Трудно, очень трудно понимать беспристрастно мысли людей, к которым ты относишься с неприязнью. Особенно когда эти люди на каждом шагу, в глаза и за глаза начинают хвалить тебя. Хочешь ты того или не хочешь, но тебе никак не миновать при таких обстоятельствах нестерпимого самоанализа.
После размолвки с Наташей Сергей в несколько дней закончил начатую еще в прошлом году поэму. Он дал ее институтской машинистке. На следующее утро та, вручая ему три отпечатанных экземпляра, сказала, что ей понравилась поэма и что она оставила четвертый экземпляр себе. А через некоторое время к нему подошел в коридоре Семен Железин и крепко пожал руку.
— От души поздравляю, Сережа, с удачей. В поэме нет сюжета, не хватает логики, все построено на одних только настроениях. Но зато очень густая. — Железин отпустил его руку и присел на подоконник. — Кстати, читал и Витя Вершильский. И знаешь, что он сказал? Говорит, ему стыдно за прежние разуверения в тебе. Я ведь тоже, честно признаться, относился с недоверием к твоим возможностям.
Сергей насторожился. Где-то в глубине души поднимался отдаленный протест, но — кому легко устоять против похвалы? — тут же сдался и ответил:
— Спасибо, Сеня… — и, подумав, добавил: — За откровенность.
Железин оживился, положил на плечо ему руку.
— Ты, конечно, понимаешь, что на тебя могут наброситься наши дубы…
— Какие дубы? — наивно спросил Сергей.
Железин спохватился. Он не ожидал прямого вопроса, а потому решил сгладить все неопределенным ответом:
— Да мало ли какие. Для ищущей поэзии всегда находятся недоброжелатели.
— Ну, ясное дело, находятся, — успокоившись, согласился Сергей.
О поэме заговорили в институте, заспорили. После Сергей не раз удивлялся, как Железин и его друзья умели быстро и находчиво делать из, казалось бы, незначительного события большую и шумную новость. Именно так и получилось с его поэмой. Увлеченный спорами о ней, он на какое-то время забыл об истоках разгоревшихся споров. Порой ему даже казалось, что он где-то перехлестнул в своем отношении к этим людям. Тут, правда, примешивалось и другое. Он не раз встречался как в печати, так и на семинарах со стихами, которые нравились ему мастерским исполнением, но не удовлетворяли его своей неясной направленностью. Он читал их, восхищался строками, а в конце, как правило, говорил одно и то же: «Ну и что?» Однако если эти стихи не вызывали в нем протеста принципиального, идейного, он в конечном счете умел подняться над собой и тогда уже относился к ним несколько по-иному. «Люди, — размышлял он, — наверно, пережили, перечувствовали что-то совершенно незнакомое мне, в их стихах какие-то непонятные для меня тонкости настроений, а я меряю все на свой аршин». Нечто подобное с ним происходило и сейчас. Он начал внимательней вчитываться в стихи того же Семена Железина, который сумел ведь как-то перебороть в себе былое чувство неприятия всего написанного им, Сергеем. Но сколько ни старался, сомнения все-таки оставались, не покорялись его желаниям. К тому же они еще и подогревались Борисом Мишениным, а ему Сергей верил, как самому себе. Кстати, тот же Борис очень сдержанно отозвался о поэме: «Неплохо, старик, но это дань твоим личным неполадкам». И все. Ни слова больше. Сколько Сергей ни старался склонить его к обстоятельному разговору о поэме, тот не поддавался, отмалчивался.
Борис не кривил душой. Он слишком хорошо знал своего друга, для того чтобы не верить, что тот сам разберется в своей неудаче. А пока этого не произошло, Сергей может болезненно воспринять откровенный и подробный разговор о поэме. Тем более он, видимо, за всеми последними событиями в личной жизни забыл свои же часто им повторяемые слова о царапинах сердца и литературе. «Перемелется, мука будет», — думал про себя Борис. Он ждал и не ошибся в этих ожиданиях.
Сергей написал о трудной крестьянской жизни в первые послевоенные годы. Ему и самому пришлось тогда хлебнуть немало горя. Еще совсем мальчишка, плохо обутый и одетый, он почти ежедневно после школы бродил дотемна по сумеречной зимней степи, отыскивая в заснеженном кукурузном поле одинокие початки, не замеченные по осени в дни уборки колхозниками. Он не брал с собой ни мешка, ни даже сумки, потому как знал, что вряд ли удастся найти больше четырех-пяти початков. Но и такой добыче радовалась мать, когда он возвращался домой: как-никак оба они были обеспечены супом на ужин и на завтрак.
Поздними вечерами, лишь слегка утолив голод, Сергей забирался на печь и готовил уроки при мигающем тусклом свете коптилки. Мать ложилась рядом и, наблюдая за ним, сокрушенно вздыхала. Так повторялось изо дня в день.
Когда же наступила весна, а с ней и пора цветения, Сергею снова, как когда-то после смерти отца, пришлось пережить гибель сада. И хотя новый сад Воротынцевых был беднее прежнего, отцовского, потому что в нем росли одни лишь вишни, прощание с ним было более тяжелым, чем с первым. Раньше ведь порубка объяснялась очень просто: сад оказался беспризорным. Теперь же все произошло из-за налога на фруктовые деревья, и чтобы избавиться от него, мать решилась на порубку.
Приняв такое решение, она даже заторопилась: со дня на день могли прийти из сельсовета и описать приусадебный участок. Однако топор не повиновался дрожащим от волнения рукам. Тогда позвали на помощь соседа. Тот из жалости к деревьям долго не соглашался, но все-таки пришел и начал порядно рубить их.
Сергей с матерью сидели в комнате: им было не под силу видеть, как гибнут расцветающие вишни. Оба старались чем-нибудь заняться, чтобы не слышать гулких ударов топора. Но удары, несмотря на охрипший и надсадный лай рвущейся с цепи собаки, беспощадно доносились, отдаваясь в ушах и растревоженном сердце. Мать в конце концов не вынесла этой пытки, вышла из дому и попросила соседа прекратить рубку, когда оставалось уже два неполных ряда вдоль проулочного забора. Сергей тоже метнулся на осиротевший огород. Еле сдерживая слезы, он долго стоял как вкопанный перед сокрушенными деревьями. Потом, помнится, пришли две девушки из сельсовета и, с растерянным сочувствием посматривая на убитых горем хозяев, начали вымерять приусадебный участок…
Под впечатлением этих давно прошедших и незабытых дней Сергей и написал поэму. Она и в самом деле получилась, как выразился Семен Железин, густая: суровая правда о прошлом передана в ней без многословия, в ярких, запоминающихся картинах. Сергей был доволен своей работой и поначалу не придавал особого значения ни отмалчиванию друзей, ни железинским похвалам. Над этим он задумался, лишь когда в нем угомонились его первые радости.
Озарение пришло к нему совсем неожиданно благодаря случайной встрече на трибуне стадиона «Динамо» с тем же Сеней Железиным. После футбольного матча они вместе возвращались домой. Сеня снова заговорил о поэме, смакуя отдельные куски из нее. И тут-то он вскользь обронил одну немаловажную для Сергея фразу. Ему, мол, Железину, не пришлось пережить нечто подобное в сорок шестом году, но он в какой-то мере завидует Сергею, располагающему таким золотым материалом. Разумеется, если отбросить условности и рассматривать этот материал с сугубо поэтической точки зрения.
— Золотым, говоришь? — насторожился вдруг Сергей.
Железин начал оправдываться. Не виноват же он в том, что его отец, часовой мастер, кое-как умел все-таки достать тогда нужный кусок хлеба для семьи. В те годы ведь мало кто задумывался о будущем, продержаться бы только. Вот и отец скупал подержанные часы, ремонтировал и затем продавал. Ради семьи, может быть, иногда и против совести своей шел. Сейчас-то он этим не занимается. Да, собственно, если бы и занимался, сам ведь Сеня ни при чем здесь, ибо, как говорил Пушкин, от кого бы я, дескать, ни происходил, образ мыслей моих от этого никак не зависит.
Они уже подходили к станции метро «Белорусская», отправившись туда пешком из-за толчеи у стадиона. Сергей остановился и придержал за плечи Семена.
— Так, по-твоему, выходит, — он загородил дорогу Железину, — что быть честным можно только тогда, когда легко быть таковым? И на всякий случай подкармливать в себе (можешь считать это высокопарным) эдакого мелкобуржуазного червячка?
Железин попытался отделаться шуточкой.
— Чудак человек. Зачем из мухи слона строить?
Но Сергей уже окончательно вышел из себя.
— Вот именно: из мухи. Не кажется ли тебе, что вы слишком много жужжите и следите? По скатерти нашего стола следите, чтобы аппетит людям испортить. Потому как на стол этот есть что подать в отличие от сорок шестого года. И меня к тому склоняешь? Не выйдет!
— Мы ведь о поэме твоей говорим, хорошей поэме. Она волнует меня, — в последний раз попытался сгладить разговор Железин.
— Поэма — это мои часы. Я теперь начинаю догадываться, что она с изъяном. Но тебе я на ремонт их не отдам.
Сеня снисходительно улыбнулся и отступил в сторону.
— Ты, я вижу, как был лейтенантом, Воротынцев, так им и остался. Поеду лучше я сейчас к рядовым, но творческим людям. Валяй в Переделкино один. Нам не по пути. Будь здоровчик!
— Послеженной скатертью дорога!..
Сергей доехал до «Киевской», вышел и сел в электричку. Прислонившись к окну, он задумался о случившемся. Почему, собственно, поэма волнует не друзей, а Железина? Да и волнует ли она Железина, или тот просто хитрит? А что бы о ней сказал дядя Гриша? Может, тоже угрюмо промолчал бы, как Борис Мишенин. Нет, навряд ли. Сукиным сыном, конечно, не окрестил бы, но… Был же ты, Воротынцев, летом в своем колхозе, слышал да и сам видел: отбою нет от людей, все тянутся на прицепку. Значит, произошло что-то большое в колхозе. Войленко, председатель, как мечтательно говорил… А помнишь, раньше, в сорок четвертом, сорок пятом, тоже наперебой тянулись к пахоте. Женщины в основном. Но по другой, совсем по другой причине. Все из-за коров, которые тогда и землю пахали и кормили своим трудным молоком и деревенских ребятишек и город, рабочих людей. Каждая женщина старалась быть рядом с собственной коровой, опасаясь, как бы кто не обидел ее бессловесную кормилицу. Мать тоже боялась, не разлучалась с Голубкой. Ты ведь и сам часто бегал в поле к Голубке с охапками повилики. Выморенная, с впалыми костистыми боками, она не сразу прикасалась к той повилике. Отжевывая свою зеленоватую слюну, она смотрела тоскующим взглядом на далекое подрагивающее марево, где, может быть, чудились ей заливные луга без кнута и плуга, с радостными глупыми телятами… Ей было трудно, как людям, как всей разрушенной войной стране… А в это же самое время Железины и им подобные были в достатке, умели жить. Теперь же, записавшись вдруг в правдоискатели, они хнычут и прибедняются, словно им досталось во сто крат больше, чем другим. Почему те, кто выращивал и выращивает хлеб, скупее говорили о трудностях послевоенных лет? Не об этом ли стоит писать сейчас, когда в жизни страны наступили такие откровенные дни? Писать гневно и решительно с высоты сегодняшнего времени. Ибо правда о прошлом всегда останется полуправдой, если писать только как о прошлом, без осмысления настоящего и будущего. Так у тебя, Воротынцев, получилось с поэмой. Был дома, видел перемены, слышал, что люди говорят об этих переменах, а верх взяла мода разоблачительства, которую вытащили на свет божий Железины и их старшие покровители…
По радио объявили, что следующая остановка Переделкино. Сергей поднялся и направился к выходу.
* * *
В конце апреля состоялась защита диплома Виктором Вершильским. Незадолго до защиты Сергей зашел в библиотеку и попросил папку с дипломными стихами поэта. На первой же странице он встретился с хорошо знакомым ему, нисколько не исправленным стихотворением об инвалиде и бане. Мгновенно вспомнилось все забытое, и вновь пробудившийся протест начал перерастать в безудержную ярость и возмущение. К тому же в папке оказалось немало и других стихотворений под стать первому, вступительному. Об этом надо сказать, непременно надо сказать, и не в коридоре или в общежитии, а с трибуны во время защиты. Но как сказать? Будь на месте Вершильского Железин или Куталова, тогда было бы совсем иное дело. Где-где, а в отношениях со студентами-иностранцами наши ребята всегда были беспредельно тактичны и уважительны. И никогда в этом не было ничего условного, наигранного. Все шло очень просто, по-приятельски. Но и не забывались. Это хорошо понимали гости и платили хозяевам тем же… Ну, а если вдруг случится так, что Виктор уедет к себе на родину с молчаливо благословенными ошибками? Нет, молчать здесь нельзя. Это будет по меньшей мере неискренне перед народом, который послал к нам Виктора.
Сергей признался в своих колебаниях Борису. Тот выслушал его, тоже задумался. Потом ответил, требовательно глядя ему в глаза:
— Не выступишь ты — я выступлю, — и многозначительно добавил: — Но лучше ты это сделаешь… Теперь, когда у тебя все перебродило.
В шесть часов вечера началась защита. Зал был набит до отказа. Люди толпились в дверях. Среди собравшихся было много земляков Вершильского, студентов из других вузов.
В списке дипломантов фамилия Вершильского стояла первой. Его вызвали, он поднялся и медленно, ломаной ревматической походкой направился к кафедре. Говорил коротко, тщательно подбирая слова, то обращаясь к залу, то отворачиваясь от него в сторону членов госкомиссии. Стихи читал из тех, что перевел Железин, одно — в подстрочнике, а недавно написанные и потому не включенные в дипломную работу — на своем языке. Под конец вторично поблагодарил за все заботы о нем во время учебы и прошел в зал, отыскивая глазами Куталову.
Выступавшие затем руководитель семинара и два оппонента долго расхваливали дипломанта, осторожно и бегло останавливаясь на недостатках его стихов. Слушая их, Сергей снова засомневался в целесообразности своего выступления. Он вопрошающе посмотрел на Бориса, но тот, исподлобья поглядывая на последнего оппонента, закусив нижнюю губу, что-то торопливо записывал в своем блокноте. Однако Сергею не удалось выступить. Все случилось очень неожиданно: оппонента на кафедре сменил приземистый, с вечно сияющими, умными голубыми глазами, с непокорно взвихренной белой шевелюрой студент второго курса Ежи Хвылицкий. Весельчак и балагур, он и сейчас, казалось, собирался не выступать с серьезной и продуманной речью, а рассказать какую-то забавную историю или анекдот.
— Товарищи! Может быть, это и не совсем хорошо, — начал Ежи, взволнованно теребя пуговицу нагрудного кармана куртки, — но я буду выступать против Виктора и его защитников. Виктор талантливый, думающий поэт, но мне кажется, что оценивают людей не только по их таланту. Вслушайтесь внимательней в его стихотворение «Разговор с пленным». Что там у него в концовке? «Мы, — говорит он, — были молоды и веселы и позабыли вдруг, что мы враги». Это неправда, потому что, судя по стихотворению, недавно окончился бой. И даже отрицательное отношение автора к хлопским повадкам пленного эсэсовца не спасает дела. Я воевал…
— При чем тут воевал! — не выдержал Вершильский.
Ежи укоризненно глянул на него.
— Ты хочешь сказать, Виктор, я хуже тебя пишу. Может быть. Но, повторяю, я воевал и чую твою неправду.
Ежи говорил уже спокойно, четко и правильно выговаривая русские слова. Он останавливался и на стихотворении об инвалиде в бане и на других червоточинах творчества Вершильского. Как только он кончил и, сопровождаемый аплодисментами, направился к своему месту, с растерянной улыбкой поглядывая по сторонам, взметнулась сухая подпрыгивающая в воздухе рука Железина. Ему дали слово.
— Ты не прав, Ежи, — он нащупал глазами сидящего в среднем ряду Хвылицкого. — Может быть, ты когда-нибудь и сам поймешь это. У нас сейчас не та поэзия, что была каких-нибудь три-четыре года назад. Бесповоротно не та. Мы выбросили за борт все образцы чугунолитейной лирики, по которым по долголетней привычке еще до сих пор судят за границей об уровне советской литературы. Мы похоронили этот миф. А чтобы нам поверили, мы искренне признаемся сначала в своих недостатках…
— Кто — «мы», и кто — судьи? — выкрикнул зло Борис Мишенин.
Железин снисходительно улыбнулся, узнав его голос.
— Ну зачем же, Боря, в такой, извини, провокационной форме ставить вопросы? Это не по-товарищески. Но, так уж и быть, отвечу. Мы — это, если не утрировать, в том числе ты и я.
— Но я ни перед кем не собираюсь извиняться, — Борис приподнялся. — И не позволю тебе от моего имени делать такое.
Председательствующий недовольно постучал карандашом по графину с водой, попросил не перебивать выступающего, а последнему посоветовал говорить короче и конкретней.
— Я же не виноват, — Железин подобострастно улыбнулся председателю комиссии, — что меня уводят в сторону некоторые забившиеся в дальние углы и считающие, опять же по старинке, что в задних рядах сидят самые передовые и мыслящие люди…
— А да, Железин, ты получше присмотрись! — забыв о предупреждении председателя, перебил его сидящий рядом с Ежи Хвылицким Али Нагаев. — Нам в зале углов что-то не хватает. А вот для вас, скажу я тебе, и одного угла многовато.
— Так вот, — продолжал Железин, нервно переждав аплодисменты. — Я считаю, поэт должен прежде всего обращаться к первоисточнику чувств человеческих, а не к отправлениям этих чувств. А преследуя такую цель, он может иногда по своему усмотрению пренебречь обстоятельствами. Не хочу быть голословным. Ну, взять хотя бы то же склоняемое здесь стихотворение Вити «Разговор с пленным». В войну подобные вещи нельзя было бы написать. Тогда они ничего не принесли бы нам, кроме вреда. А сейчас они имеют право на существование, потому что мы теперь можем полнее изображать чисто человеческие отношения в годы войны. Я, например, знаю женщину, которая изменяла мужу-фронтовику с другим фронтовиком, прибывшим домой в отпуск после ранения. А потом по окончании войны пришел муж и все простил: с ним тоже случалось такое же, как с тем отпускником. Он, видимо, понял, что она прежде всего человек, а потом уже жена. Я спрашиваю: может случай с этой солдаткой стать литературным фактом? По-моему, может. А раньше не мог по тем же причинам, что и стихотворение Виктора.
— Правильно, Сеня! — горячо взвизгнула Куталова, сидящая рядом с Вершильским.
— А по-моему, это издевательство над святыми вещами! — не выдержал Сергей. — Так же, как в том стишке об инвалиде. Очень уж смакуется там укороченное тело. Одно дело, когда пишется с болью, с душой, но смакование…
— Я тоже говорю: неправильно! — снова вскочил Ежи. — Прошлым летом я побывал в своем повяте и видел там людей, которые, ого, как еще косятся на наши кооперативы. Хочешь не хочешь — не забудешь, что ты до сих пор солдат.
Председатель комиссии, видимо опасаясь, что споры могут принять очень острый характер, поторопился прекратить обсуждение работы Вершильского и перейти к следующей.
Сергей не стал дожидаться конца защиты и объявления оценок и вышел в коридор. Там он чуть не столкнулся с раскуривающей папиросу Куталовой. Он хотел было пройти мимо нее, но она, насмешливо прищурясь, точно так же, как на деснянском льду, когда он собирался помочь ей подняться, снизу вверх заглянула ему в глаза и угрожающе процедила:
— А я не знала, что ты такой…
— Зато я давно знаю, какая ты, — ровным, спокойным голосом сказал он и направился к выходу.