Самая близкая от Копповки станция находилась в двадцати двух километрах. Выйдя из вагона, Сергей пошел к большаку, ведущему к селу. Однако ни попутных машин, ни подвод долго не попадалось. Так и не дождавшись их, он достал из чемодана простыню, скрутил ее, а затем протянул сквозь ручки чемодана, взвалил его на спину и пошел в сторону Копповки. Делая через каждые два-три километра короткие привалы и перекуры, он незаметно одолел бо́льшую часть пути.

Когда он увидел до мелочей знакомую с детства Солдатскую балку, врезавшуюся в желтую ниву созревшей пшеницы своими черными обрывами и темно-зелеными зарослями боярышника и шиповника, перед ним неожиданно завихрилась пыльная горячая дорога. А спустя несколько минут на него дохнуло приятной свежестью, чем-то напоминающей близость большой реки или озера. Он хорошо понимал, что не может вызвать такие ощущения небогатый Громоклей, почти высыхающий в летнюю пору. «А может, где-то на севере, в верховьях Громоклея, прошли ливни, и он сейчас на несколько дней выхлестнул из берегов?» Сергей готов уже был согласиться со своим предположением, но вдруг ему вспомнилось красивое слово, кажется бытующее только лишь в этой округе: «замолаживает».

«Замолаживает, не иначе. Юго-восток вон как потемнел. На первый взгляд тучи далеко еще. На самом же деле, если и дорога уже завихрилась, они где-то совсем рядом. Надо торопиться. Молодо… Молодить… Замолаживать… Хорошо!.. Или, может, переждать в балке?»

Мысли его оборвало протяжное тревожное ржание. Он оглянулся и увидел приближающуюся одинокую тележку, на передке которой стоял, слегка пригнувшись, высокий человек и понукал и без того резво бегущую лошадь. Когда тележка поравнялась с Сергеем, свернувшим на ухабистую обочину, возница, резко потянув к себе вожжи, остановил лошадь и окликнул:

— Эй, человече! Садись быстрей, а то придется тебе купаться в балке!

Он что-то еще хотел сказать, но осекся. Ненадолго. Загорелое лицо осветилось улыбкой. Сухие, обветренные губы его снова зашевелились:

— Тю-у-у! Да это ж Федорович, а я тебя и не опознал попервах. Быть тебе богатым. Ну, давай свои вещички.

— Даю, даю, дядя Гриша. Здравствуйте.

— Здравствуй. Сюда вот садись, поближе ко мне. Да сено все сгреби в одну кучу, чтоб мягче было. Ну, а теперь держись, говорить будем под крышей, сейчас некогда. — И он отпустил вожжи.

Преодолев петляющий спуск Солдатской балки, а затем такой же подъем, тележка взлетела на пригорок, с которого уже видны были первые дома Копповки, те, что по другую сторону Громоклея. За домами, чуть повыше их, вставала свинцовая дождевая стена с немного выдвинутым вперед сизым клином, еще освещенным последними лучами солнца, кутающегося в мягкие подвижные тучи. Клин все вытягивался и со стремительной быстротой приближался к Копповке. Казалось, он пробивает дорогу в село надвигающемуся грозному, всесильному ливню.

— Буян, родимый, нажми! — кричал дядя Гриша. — Эх, кто раньше до дому: мы или ливень?

Время от времени он оборачивался к Сергею, и тот замечал в его глазах озорные искорки ненаигранного, большого азарта, который постепенно передался и ему.

— Вы, дядя Гриша, настоящий поэт! — воскликнул однажды восхищенный Сергей.

Дядя Гриша в ответ только как-то уж очень подчеркнуто кашлянул, и трудно было понять, доволен он такой характеристикой или же не доволен.

Буян снова пронзительно заржал. Он часто и настороженно всхрапывал.

А в это время ливневый клин уже пересек Громоклей, вытянувшуюся вдоль него Копповку и ринулся навстречу тележке. Впереди него метались ласточки. Некоторые из них уже поравнялись с тележкой, разворачивались и неслись следом за ней. Потом они как-то сразу отпрянули от нее и с криком устремились в сторону Солдатской балки. И сразу же хлынул дождь. Сначала почернела земля. Потом на черном появились светлеющие полоски. Ручьев еще не было, но было ясно, что они побегут именно по этим полоскам.

— Выручай, Буянушка! — крикнул в последний раз дядя Гриша, но теперь уже как-то безразлично и сокрушенно, без прежнего озорства в голосе и присел рядом с Сергеем на молодое, пресноватого запаха сено. Он виновато посмотрел на Сергея. Однако его лохматые нахмуренные брови тут же расправились, и лицо расплылось в доброй хозяйской улыбке, когда он встретился с восторженными глазами своего пассажира.

— Да ты, Сережа, как я вижу, молодчина, не разлюбил еще нашу степь. — И, помолчав, продолжал: — Вот разве что призабыл малость: дождик-то без малого на месяц опоздал.

— Но, дядя Гриша, признайтесь: ведь здорово все это? — как бы не расслышав его последних слов, выпалил Сергей и встряхнул мокрой головой.

— Мужик здоров с хлебом, а не с небом, — ответил дядя Гриша и оглянулся на оставшуюся уже за спиной у них степь. — Ишь ты, как сытый любовник: хочу — приду, хочу — не приду. Ты посмотри, что он вытворяет на ниве.

Сергей тоже оглянулся, с минуту всматривался в дальние массивы пшеницы, но так и не понял, что же там такое особенное вытворяет шумный ливень.

— Чаще приезжай, тогда поймешь, — поймав его недоумевающий взгляд, посоветовал дядя Гриша. — Кому-кому, а тебе понимать надо, притом побольше моего: ты же что-то пишешь… Дал бы хоть почитать когда-нибудь свои сочинения. Интересно ведь: наш ты, копповский.

— Дядя Гриша, а вы, мне кажется, знаете, но не очень любите степь.

Тот резко всем корпусом повернулся к нему, подался вперед.

— Это я-то?!. И не стыдно тебе, Федорович?

— Не обижайтесь… Я же не говорю, что вы совсем не любите: не очень. — Сергей распахнул плащ и, подмигнув вознице, попросил подвинуться к нему еще ближе.

Дядя Гриша отпрянул от него, вытер рукавом поношенного, вылинявшего пиджака мокрое лицо.

— Ну?! Что ты там выдумал?

— А вот что. Сейчас только вы сказали: «Наш ты, копповский», — в его голосе послышалась искренняя обида. — Громоклей, Тополиные бугры, Солдатская балка, Большие сеятели и вдруг — «копповский». Был когда-то здесь какой-то прусский помещик-самодур, грабил крестьян, пил редкие вина, говорил за обедом с приезжими друзьями о гуманизме, а после их отъезда насиловал крестьянских девушек. Его давно нет на этой земле, а память о нем сохранили. А зачем, спрашивается?

— Вон ты о чем. А я грешным делом подумал…

— Что подумали? Впрочем, неважно… Вы, насколько я помню, — бессменный депутат районного Совета?

— И даже член исполкома.

— Тем обидней, что не думали об этом.

— Думал, думал, Федорович. И опять же повторяю: мужик здоров с хлебом, а не с небом. Конечно, много у нас осталось темных имен. Таких, как Копп. Меня, может быть, сильнее жалит такое имя, чем тебя: ты-то его не помнишь. Я помню. Хоть мне тогда и годов было не больше четырнадцати. Глаза у него такие бурые, сухие. И врагу своему не пожелал бы попадаться на них. А попался — так и знай: не избежать тебе какого-нибудь издевательства. То на одной ноге заставит плясать. То прикажет снять рубашку, штаны. И надеть снова. Только поменять: рубашку на место штанов, штаны на место рубашки. И все это у него от скуки. Или вот племянничек к нему приезжал… Их двое у него было, племянничков. Младший еще ничего: тихий, уважительный. А старший, тот, что называется, клоун. Его не упрекнешь в бедности ума, как дядюшку. Фамилия у него другая, но когда подумаешь о Копповке — не хочешь, а припомнишь и племянничка Коппа. Говорят, он побывал у нас во время оккупации. Жаль, встретиться не привелось. Охотился, стерва, на… мальчонков.

Сергей содрогнулся от этих воспоминаний и нахмурился.

Дядя Гриша потянулся за кнутом и хлестнул им Буяна, который с трудом катил теперь тележку по разбухшей дорожной глине. Подъехав к селу, они свернули на еле обозначенную старую тропу, ведущую через заброшенный огород на бригадный двор.

Их встретил пожилой конюх, изучающе посмотрел на Сергея (тот его не знал) и помог дяде Грише снять с мерина всю сбрую, увести Буяна в конюшню. Отряхнув прилипшие к одежде клочки мокрого сена, дядя Гриша с Сергеем тоже вошли в конюшню.

— Да-а, — протянул дядя Гриша, очевидно думая о том, когда же им с Сергеем удастся окончить начатый в дороге разговор. Он медленно и сосредоточенно свернул махорочную цигарку.

Сергей, торопливо пошарив по карманам, нашел недавно распечатанную пачку «Беломора» с маркой московской «Явы».

— Отведайте, дядя Гриша. Мои любимые.

Бригадир — Сергей понял это из обрывков разговора дяди Гриши с конюхом — взял папиросу, заложил самокрутку за правое ухо. Несколько раз затянувшись, он неожиданно для Сергея проговорил:

— Дорого это.

— Что? — смущенно спросил Сергей («не о папиросах ли он?»).

— Переименования. Одни вывески на магазинах и прочих учреждениях стоят небось по двести-триста рублей каждая. Правда, у нас сейчас это модно. Исполкомы наши порой ни взять ни дать наперегонки бегут: кто больше сел и поселков переименует. Я понимаю, когда делается это по государственному, политическому соображению. А то зарядили: Черногоровку меняют на Белогоровку, Белогоровку — на Черногоровку. И все это в копеечку обходится, да еще в какую копеечку. На первый взгляд это кажется не так-то уж и страшно — мелочи. Но таких вот мелочей, с позволения сказать, у нас иногда столько набирается, что получается ни больше, ни меньше, как нарушение всяких законов экономии. — С минуту помолчав, он сделал несколько глубоких затяжек, бросил окурок в серо-коричневый ручей, огибающий небольшую кучу конского навоза. — Наши тоже собирались писать письмо в область об этом самом прусском имени. Оно-то, конечно, и мне надоело. Пусть я и не очень грамотный, но кое в чем разбираюсь. Потому и настоял на обратном… Да, к слову, какой дорогой ты ехал из Москвы?

— Киевской.

— В Брянских лесах ничего не видел?

Сергей постарался напрячь память, но ничего особенного ему не припомнилось, хотя он все время смотрел в окно вагона при проезде через Брянские леса.

Дядя Гриша грустно улыбнулся.

— А я видел. Когда с выставки сельскохозяйственной ехал. — В голосе его не было в эту минуту ни малейшего намека на самодовольство. Из внутреннего бокового кармана пиджака он достал небольшую, сильно потертую записную книжку. Перелистал несколько исписанных карандашом страничек. — Ага, вот оно. Станция Святое, неподалеку от Навли. Так в этом самом месте видимо-невидимо поваленного леса, гниющего и уже сгнившего. А у нас здесь каждая завалящая палка — на вес золота. И я уверен, что обратись мы к тамошнему начальству с просьбой отдать нам все это упавшее, пропадающее — откажут. Или, на худой конец, начнут торговаться о цене. Я, Сережа, сам, как ты, наверное, слышал, много лет служил во флоте. Море, оно, знаешь, как помогает понимать красоту. К тому же в молодости кое-что рисовал. Так вот там под Навлей хороший художник может написать хорошую лирическую картину. Затем отправит ее на выставку. Посетители будут восхищаться. Глухомань, забытость всегда волнуют на картинах. Да небось и ты восхищался этим пейзажем, глядя из окна. Так же восхищался, как нынче ливнем, хотя он и в самом деле красив.

Сергей молча кивнул. Он ждал, что дядя Гриша начнет упрекать его: мол, какой же из тебя может получиться поэт, если ты по жизни порхаешь как бабочка с цветистыми пестрыми крыльями. Однако ему не пришлось услышать подобных упреков. Теплое острое чувство благодарности к этому человеку заполнило его душу. Но ненадолго, так как это чувство сменилось новым — горькой обидой на себя за то, что за последние годы он начал смотреть на своих односельчан-хлеборобов с какой-то наигранной, всепрощающей снисходительностью. Ему припомнилось, с каким упоением он не раз рассказывал своим друзьям по институту о случае с копповским стариком Ермоленко. Тот спросил его однажды во время летних каникул о том, почему в прошлом году по ночам — дед сторожил колхозный хлеб на току — самолеты пролетали большей частью на юг, а в этом году — на север. Сергей признался сейчас в душе, что, смакуя этот крайне наивный вопрос старика, он находил в нем нечто нормальное для людей из его Копповки, расположенной вдали от больших городов, вдали от железной дороги.

Говорят, труд делает человека мудрым. Но труд, конечно, труду рознь, даже если он в каждом случае полезный. Дед Ермоленко трудился всю свою жизнь. Однако и до революции и после он трудился как робот. А вот дядю Гришу сделал мудрым труд самого высокого качества — осознанный. Проработал он гораздо меньше, чем дед Ермоленко, и книг прочитал гораздо меньше, чем ты, студент московского вуза. Как будто никакими особыми талантами не отличается. Но результаты?!. «Вот ты, — сказал себе Сергей, — гордишься какой-то божьей искрой. Но даже если эта искра и есть у тебя, то пока ты не станешь замечать в жизни больше, чем дядя Гриша, до тех пор она вместе с самим тобою не будет стоить и ломаного гроша…»

Все это промелькнуло в голове Сергея за каких-нибудь две-три минуты: пока дядя Гриша складывал и перевязывал сбрую. Когда тот покончил со своим делом и вновь вышел на свет из полутемного угла конюшни, Сергей начал прощаться:

— Пойду я, дядя Гриша. Ливень уже перестал. Если будет время, заходите, угощу чачей: друг мой один, из Абхазии, преподнес. Приходите. И поговорим обо всем. Обещаете?

— Хорошо. Я приду. Наверно, в воскресенье. К вечеру. Ну, пока.

Дом Воротынцевых стоял у самой речки. От него узкой двухрядной полоской сбегал к речке вишневый сад. Ветки вишен пробивались сквозь узкую сеть проволоки над небольшим заборчиком. Каждый год вишни на этих ветках, как только у них появлялся легкий румянец, обрывали дети.

Сергей шел с бригадного двора по росной тропинке, бегущей вдоль прибрежных огородов. Он знал, что калитка, выходящая к Громоклею, наверняка заперта. А потому свернул в проулок, проходящий мимо соседского огорода. Увидев голые, оборванные, выползшие сквозь проволоку ветки, улыбнулся: он ведь так же поступал в детстве, когда с ватагой сверстников пробегал мимо чужих садов.

Выйдя из проулка, направился к своему дому. По двору уже бегали отсидевшиеся в сарае во время дождя куры. Увидев его, они шарахнулись в разные стороны. Из дома до него донесся знакомый звон кружки, скребущей по дну почти пустого ведра. Сергей, не ставя чемодан на мокрую землю, перехватил его другой рукой. Затем приложил с растопыренными пальцами ладонь свободной правой руки к маленькому квадратному стеклышку окна, не заглядывая в него. И сразу же услышал приглушенный вскрик матери:

— Сережа!.. Сын…

Сергей быстро открыл дверь, поставил в сенях чемодан, обнял бросившуюся ему навстречу мать.

— Хоть бы телеграмму послал, — упрекала она сына, не сводя с него влюбленных повлажневших глаз. — Я даже ничего не варила. Есть, правда, холодная картошка отварная и свежие огурцы, — перешла она от упреков к оправданию. — Ну, проходи, проходи.

Сергей перенес чемодан в комнату и облегченно вздохнул.

Мать как-то растерянно заметалась по комнате, вытерла стол, табурет, достала из старого хрупкого шкафа обещанную снедь. Потом присела на скамейку и, спрятав руки под передником, молча стала наблюдать за обедающим сыном. Когда же Сергей отодвинул от себя тарелку, она спохватилась.

— Я и забыла, есть еще пирожки с вишнями. Подать, сынок?

— Я как следует и не проголодался, но пирожки с вишнями буду есть. Ты же знаешь, что я люблю их…

Возвращаясь к шкафу, мать заглянула в окно.

— А на дворе уже совсем распогодилось. Прихватит ветер землю, пойдешь, сынок, на огород. Полакомишься горохом зеленым. А паслен в этом году, как виноград. Хочешь — завтра испеку с ним пирогов к чаю?

— Спрашиваешь. Конечно, хочу… Мам, а как мои удочки, целы?

— Целы. А ты что?

— Разбуди меня завтра перед восходом. Пойду на речку, побалуюсь бубырями. Вода мутная будет.

— Буду выгонять корову в стадо и разбужу.

— Ну, а сейчас я вздремну часок. Только ты не давай мне заспаться дольше. Надо будет засветло запастись червями, привести в порядок удочки. Кстати, где они?

— В погребе. Да ты не волнуйся. Ложись и спи. Я сама принесу их оттуда в комнату. Если придут к тебе ребята, что им сказать?

— Пусть заходят и стаскивают меня за ноги с койки.

— Ну как хочешь…

К нему и в самом деле пришли ребята. Открыв глаза, Сергей с радостью и удивлением увидел курсантские погоны и расплывшееся в улыбке лицо Михаила Держака.

— Вставай, поэт. «Взорлим, споем у мира в сером хламе!»

— Миша! Откуда ты, подлый, взялся? А мать мне ничего о твоем приезде не сказала.

— Из-за тебя, наверно, обо всем забыла. И что это у тебя за привычка — дрыхнуть после дороги. Нет бы визиты вежливости нанести всем своим однокашникам.

И он, крепко обхватив Сергея, поднял его и поставил на ноги. Высвободившись, Сергей поздоровался с трактористами Федором Каплуновым и Никитой Приходько.

— Братцы, — предложил он, — а не пойти ли нам поутру на рыбалку. Я собирался один. Мать вот уже и удочки приготовила. Никита, Федя? Как у вас со сменой?

— Мы оба должны были работать эти сутки. И как видишь — ливень помешал. Так что завтра будем свободны и днем спать нам не нужно будет, — ответил за двоих Приходько.

Михаил блеснул металлическим рядом вставленных зубов.

— Не забываешь, старина, за стихами о семейных традициях. У тебя ведь отец был энтузиаст этого дела на всю округу. У него, бывало, и сети, и невод, и верши, и сачки, и вентеря. Ты хоть и не забываешь, но все-таки вырождаешься в этом смысле.

— Зато помню лучшие времена своего увлечения рыболовством. Как сейчас вижу одну преинтереснейшую картину, — и он заговорщицки подмигнул Михаилу. — Было великолепнейшее утро весны сорок первого года. Сижу я на камне в камышовых зарослях Малого брода и жду клева. А его все нет — и полчаса и час целый. Вдруг слышу кто-то насвистывает «Легко на сердце от песни веселой». Оглядываюсь — и вижу, — он окинул взглядом Михаила, — идет конопатистый светловолосый пацан моих лет со всей амуницией настоящего рыболова…

— Ах, вон ты о чем, — перебил его Михаил и засмеялся. — Ну дальше я и сам могу рассказать. Прихожу я к Малому броду. Усаживаюсь. Подальше от моего приятеля. Приятель опередил меня в то утро. Потому что накануне он не собирался идти на рыбалку.

— Ты, по-моему, перевираешь, Мишатка-конопатка, — вспомнил Сергей детское прозвище Михаила.

— Нет, нет, вот те крест, правда. Да ты меня не перебивай. Назвался груздем… и так далее…

— Ты посмотри на него! — не сдавался Сергей. — Кто же из нас первый перебивальщик, я, что ли?

— Я. Но все равно, не мешай. — И, не давая Сергею говорить, он продолжал свой рассказ: — Присел я у ручья. Пускаю по нему леску. Что ни минута — то бубырик, то бычок, то окунек. Вырыл на берегу колдобинку. Нахлюпал в нее воды. И, знай, бросаю туда рыбешку одну за другой. А мой приятель как будто и не замечает меня. Уставился на свои недвижимые поплавки. И вдруг у него нырнул один поплавок. Он схватился за удилище. Смык! — и на крючке оказался несовершеннолетний бычок-салажонок. Я, конечно, прыснул со смеху. Приятель же мой, недовольно покосившись в мою сторону, снял с крючка злополучного своего пленника и швырнул на противоположный берег. То есть на мой. Потом сменил червяка и снова закинул удочку. Не успел он закинуть, как второй поплавок, прыгая по воде, устремился к небольшому кустику куги! Приятель мой — раз! И — мать моя мамочка! — блеснул в воздухе золотобокий красавец карп. Весом не меньше килограмма.

— И тогда ты, — перебил Сергей, — быстро собираешь все свои пожитки — и бегом ко мне. Не успел ты добежать, как на моем крючке, на котором только что висел бычок, оказался второй, такой же красивый и такой же большущий карп. Ты завистливо подводишь свой поплавок под один из моих. Но — увы! — ни у тебя, ни у меня больше не клюет. Час, второй. У тебя лопается терпение, ты отыскиваешь в лозняке увесистый камень и с таким же ожесточением, как я давеча бычка, швыряешь его в воду…

— И у нас началась великолепнейшая потасовка! — воскликнул Михаил и слегка двинул в плечо Сергея кулаком.

— Не понимаю, — отмахиваясь от него, продолжал Сергей, — как только приняли тебя с такими нервишками в такое училище.

— Я однажды поплатился за это, — уже серьезно заговорил Михаил и, быстро расстегнув гимнастерку, оголил левое плечо. Узкий, серповидный шрам выделялся своей краснотой на смуглой, загорелой коже. — Но все-таки я его сделал по-казацки. Может, помнишь, как в «Тихом Доне» Григорий таким приемом обезвредил одного пристававшего к нему солдата. Забыл, а я всегда запоминаю подобные вещи.

— Каждому, конечно, свое. Но, если не секрет, где это тебя угораздило?

— На практике, под Ужгородом.

— А кто он? — поинтересовался Федор.

— Да ну его, Федя, — уклонился от ответа Михаил. — Давайте лучше подумаем о нашей завтрашней вылазке на рыбалку. Пройдем с удочками эдак от Серегиных ключей и до самой Русалкиной скалы и не пропустим ни одного уголка на нашем старом Громоклее.

Сергей улыбнулся. Он явственно увидел сейчас упомянутые Михаилом уголки… Серегины ключи, Лампино, Большой брод, Казачьи костры, Дед первый, Дед второй, Ворожиха, Малый брод, Стрижи, Подкова, Русалкина скала. К югу и северу от Копповки, по течению затерянной в степи речки и против течения чуть ли не каждый клочок земли имеет свое поэтичное неизгладимое имя, которого-то и на самых подробных картах не найдешь. Земля была чужая, а народ любовно подбирал для нее имена, закрепляя их навечно в своей памяти, будто знал, что когда-то земля эта будет, наконец, принадлежать ему. И такое встретишь, куда бы ты ни поехал и ни пошел по всему Громоклею с его прозрачными звонкими ручьями, посеребренными мечущейся в них безмятежной плотвой, с его то серыми в засушливые дни, то ярко-зелеными после благодатных летних дождей скалами; такое встретишь, куда бы ты ни поехал и ни пошел по всем замоложенным — именно замоложенным! — землям неповторимой Родины. Их нужно беречь, эти драгоценные россыпи народные, искать и открывать их точно так же, как давным-давно в детстве Сергей вдвоем с Мишей Держаком открывали Серегины ключи, заглушенные илом от весенних заносов…

Иначе станешь похожим на тех, вместе с которыми он, Сергей, отказался отмечать Первое мая. И тогда непременно приглянешься тем же покровителям, что опекают сейчас Куталову, Железина, похваливая последних за их умение делать не по возрасту удачные эксперименты с рифмой, за хлыстовские радения в стихах вокруг наших недостатков. А потому в стихах тех нет ни настоящего человека, ни запахов и красок родной земли. Это путь к самооскоплению…

— О чем ты задумался? — Михаил хлопнул Сергея по плечу.

— Так, о разном… Пойдемте в клуб. А утром — на рыбалку.