Другим литературным кумиром Гончарова был Гоголь. Он подпал под обаяние искромётного юмора «Вечеров на хуторе близ Диканьки» и необычайной пластики гоголевских типов вместе со всеми русскими писателями 1830-х годов. Автор «Обломова» часто цитировал Гоголя и практически знал наизусть. В письме к К. Ф. Ордину от 16 мая 1872 года он говорит: «Препровождаю обратно и Гоголя: не знаю, зачем я пожелал его! Где ни разверну — везде все почти наизусть знаю!» Для Гончарова процитировать Гоголя означает подобрать яркую иллюстрацию к жизненному случаю. Однако это не равносильно тому, что Гончаров рассыпал Гоголя на анекдоты: Гоголь и его художественный опыт постоянно вызывали концептуальную, глубокую творческую реакцию Гончарова. Гоголь то мощно втягивал Гончарова в свою неповторимую оригинальную стилистическую стихию, то становился предметом критического отношения, то помогал Гончарову в осмыслении особенностей русской жизни, в обрисовке характеров.
Гоголь является для него безусловным литературным авторитетом, гигантом, который стоит по своему значению для русской литературы рядом с Пушкиным. Гончаров безусловно оказался втянутым в сферу мощного творческого воздействия Гоголя, влияние которого было многосторонне и разнообразно: от образов, мотивов, стиля, гоголевского юмора до концептуального воздействия во взгляде на человека, на национальный менталитет, на Россию. Писатель пережил в отношении к Гоголю определенную эволюцию: он все более освобождался от его влияния (изображение отрицательных явлений) — прежде всего под воздействием Пушкина. Можно даже сказать, что он все более вглядывался в те «разночтения», которые были между Пушкиным и Гоголем, — и постепенно переоценивал Гоголя, все более твердо нащупывая свою собственную дорогу в литературе. Впрочем, есть еще деликатный момент «внутренней» оценки Гоголя, а именно его «крайностей», которые для тяготеющего к гармонии и симметрии Гончарова казались неприемлемыми. Речь идет о взаимосвязи религиозной и художественной концепции Гоголя. Будучи сам глубоко религиозным человеком, Гончаров особенно жестко оценивает попытки Гоголя соединить отрицание и морализм. Последнее характерно отразилось в письме к С. А. Никитенко: «Иногда я верю ему, а иногда думаю, что он не умел смириться в своих замыслах, захотел, как Александр Македонский, покорить луну, то есть не удовольствовался одною, выпавшею ему на долю ролью — разрушителя старого, гнилого здания, захотел быть творцом, создателем нового, но не сладил, не одолел, увидал, что создать не может, не знает, что надо создать, что это дело других, — и умер! Следовательно… это дело спорное».
Гончаров-прозаик начал с подражания Гоголю. Уже самое начало повести «Счастливая ошибка» (1839) отсылает нас к гоголевской манере повествования: «Однажды зимой в сумерки… Да! Позвольте прежде спросить, любите ли вы сумерки?… Да и как не любить сумерек? Кто их не любит? Разве только заблудившийся путник с ужасом замечает наступление их, расчетливый купец, неудачно или удачно торговавший целый день, с ворчаньем запирает лавку, еще — живописец, не успевший передать полотну заветную мечту, с досадой бросает кисть, да поэт, житель чердака, грозит в сумерки проклятиями Аполлона лавочнику, который не отпускает в долг свечей… О, как я люблю сумерки, особенно когда переношусь мысленно в прошедшее!» Здесь языковая — лексическая и стилистическая — связь с Гоголем вряд ли требует особых доказательств. Сам риторический вопрос: «Любите ли вы?..», самое выражение: «Разве только…», самое постоянное перемежение восклицаний и вопросов — все это гоголевское, не говоря уже о самой теме петербургских сумерек, не говоря уже о нарочито подчеркнутом «романтическом» (в духе «Петербургских повестей») контрастном смешении в рамках одной фразы «грубых», ворчащих расчетливых купцов, с одной стороны, и мечтательных, живущих на чердаке поэтов и живописцев — с другой. Как и Гоголь в «Невском проспекте» («Я до сих пор не могу понять, отчего это бывает»), Гончаров в первый и чуть ли не в последний раз (исключение — «Фрегат «Паллада»») пользуется повествованием с употреблением местоимения «я»: «О, как я люблю сумерки…» Во всем этом нет еще ничего собственно гончаровского. Все это гоголевское, ставшее едва ли не общим местом в прозе 1830-х годов. Все это в дальнейшем не попадает (или почти не попадает) в его произведения. Влияние Гоголя было не только стилевым, но и затрагивало постоянное стремление Гончарова к философскому осмыслению действительности и к мягкому, но всепроникающему юмору, сочетающемуся с серьезным и даже трагическим. Юмору Гончаров учился у Гоголя и Ч. Диккенса.
Книга «Фрегат «Паллада»» связана с именем Гоголя не только многочисленными внешними отсылками к творчеству старшего современника, но и гораздо более предметно. Подобно тому как Гоголь не написал бы «Мертвых душ» без своих поездок по
Европе (см. его письма к М. П. Погодину), подобно этому и «Обломов» не был бы написан Гончаровым без его кругосветного путешествия на «Палладе». Оба художника выявляют коренные свойства русской нации в сравнении с таковыми же свойствами других народов. Только диапазон сравнения у Гончарова не европейский, как у Гоголя, а мировой. Гоголевское начало проглядывает в анализе свойств русского человека. В гончаровской характеристике вестового Фаддеева слышны отголоски гоголевских описаний русского человека в «Мертвых душах»: «Поди, разбирай, из каких элементов сложился русский человек!» Гончаров, как и Гоголь, внимателен к этнографическим определениям: «Он внес на чужие берега свой костромской элемент и не разбавил его ни каплей чужого».
Большое сходство с гоголевскими «Старосветскими помещиками», вплоть до отдельных деталей, обнаруживает и «Сон Обломова», и изображение жизни героя в доме вдовы Пшеницыной. В самом деле, описывая старую Обломовку, Гончаров не только иронизирует и критикует, но и любуется некими непреходящими нравственными ценностями, которые таит для него в себе мир патриархальной жизни. Это двойственное — сатирическое и одновременно идиллическое — отношение к предмету Гончаров взял у Гоголя. Ведь сатира Гоголя неразрывно связана с идиллией и элегией, глубокий сон обитателей поместья вызывает у автора сложные чувства, он говорит о «дремлющих и вместе каких-то гармонических грезах…». Вообще, Гончаров не удержался от влияния «Мертвых душ» и начал роман по-гоголевски. Мелькающие в квартире Обломова гости напоминают нам о той веренице помещиков из города N, с которой сталкивается Чичиков. Однако вскоре автор «Обломова» почувствовал, что такое «плоскостное» изображение человека — не его путь. Его смущала статика, отсутствие любовного сюжета. Пока в романе не появилась любовная линия, он буквально стоял на месте (около десяти лет). Позже он всем своим знакомым будет вынужден писать о первой части романа: «Если кто будет интересоваться моим новым сочинением, то посоветуй не читать первой части: она написана в 1849 году и очень вяла, слаба и не отвечает остальным…» Лишь когда он сменил внутреннюю задачу изображения (от обличения обломовщины к изображению трагически противоречивого Ильи Обломова), Гончаров ввел в роман «поэму любви» — ив очередной раз плодотворно вернулся на пушкинский путь, показав в своих героях тысячи оттенков психологической игры чувств. После «Обломова» Гончаров уже твердо будет знать свою «меру» восприятия гоголевской традиции.
В последнем гончаровском романе точнее было бы вести речь не о влиянии, а об использовании в «Обрыве» отдельных гоголевских тем и мотивов. Здесь снова как бы невзначай, эпизодически мелькают фигурки «старосветских помещиков», идиллических милых старичков Молочковых. Черты Чичикова узнаются в Аянове. Чичиковская тень мелькает уже в «Обыкновенной истории» и «Обломове», но лишь в «Обрыве», где тема «живых» и «мертвых» душ подана через призму религиозного самоопределения человека, параллель приобретает устойчивость. Аянов и Чичиков стремятся не к выработке «нормы жизни», а к «выделке» своей среды «обитания». Они схожи во многих планах. Едва ли не нарочито Гончаров вызывает у читателя ассоциацию с героем «Мертвых душ»: «Он — так себе: ни характер, ни бесхарактерность, ни знание, ни невежество, ни убеждение, ни скептицизм». Характеризуя Аянова, Гончаров не раз и не два будет повторять несколько измененные гоголевские формулировки, характеризующие Чичикова.
Еще одна параллель с Гоголем кажется неожиданной. В «Обрыве», в отличие от «Обломова», сны героев могут быть страшными, фантастическими. Гончаров ранее не обращался к изображению ужасного, мистического. Роман «Обрыв» полон «чудовищ». Кроме злого волшебника Марка, мы встречаемся с гоголевским Вием, с языческими богами (Геркулес и пр.). У Гоголя Вий вошел в церковь, у Гончарова — злой волшебник Волохов посягает на всю Россию, на ее Веру. В «поэтическом сне» Марфеньки явственно сквозит мотив гоголевского «Вия». Геркулес, поднимающий глаза на Марфеньку, обнаруживающий ее и на нее указывающий всем остальным бесам, совершенно явственно ассоциируется с Вием, которому подняли ресницы — и он увидел философа Хому Брута. Вий превращается у Гончарова в античного Геркулеса, а бесы — в других мифологических героев (Диана, Марс, Венера и т. д.). При этом Гончаров не был бы самим собой, если бы вслед за изображением «ужасного» оно не было бы снято. Все завершается чуть ли не пародийно звучащей репликой Татьяны Марковны: «Надо морковного соку выпить, кровь очищает…»
Смысл этого далеко не случайного в романе сна Марфеньки еще предстоит разгадать. Ясно лишь одно: в отличие от сна Татьяны, предвещающего гибель Ленского, и явления Вия, повлекшего за собою смерть Хомы Брута, сон «солнечной» Марфеньки не влечет за собою никаких прямых трагических последствий, связанных со смертью, хотя и предвосхищает падение Веры. В античных (в данном случае — языческих) образах Гончаров воплощает тему «бесов», главный из которых в романе — Геркулес-Марк. Так тема «бесов» передается от пушкинского «Евгения Онегина» через гоголевского «Вия» к «Обрыву» Гончарова.