Шарж Дэвида Левина (на Джона Апдайка)
Шарж Ричарда Уилсона (на Айрис Мёрдок)
Шарж Ричарда Уилсона (на Энтони Бёрджесса)
Шарж Ричарда Уилсона (на Ивлина Во)
Шарж Николя Дженнингс (на Мартина Эмиса)
Шарж Дэвида Левина
I. О НАБОКОВЕДАХ И ПРОЧИХ «ВЕДАХ»
УПУЩЕННЫЙ СЮЖЕТ, ИЛИ PRO SINE CONTRA
Творческая биография любого неординарного художника напоминает сюжет авантюрно-приключенческого романа или лихо закрученного боевика, где герою приходится преодолевать бесчисленные препятствия и козни коварных врагов. Писателю, мало-мальски выходящему из ряда удобочитаемой, но не задерживающейся в памяти посредственности, почти всегда выпадает нелегкая доля: с боем пробиваться к литературному Олимпу, отражая критические наскоки соперников, укрощая строптивых редакторов и опасливых издателей, попутно соблазняя привередливую, неизбывно «ленивую и нелюбопытную» публику – ленивую настолько, что заслуженные лавры классика и лакомый титул властителя дум чаще и вернее всего достаются уже лишенным честолюбия покойникам. В отличие от героев приключенческих романов писателю далеко не всегда гарантирован уютный прижизненный happy end, да и своенравная и переменчивая Муза, по верному замечанию Флобера, – это «девственница с плевой из бронзы, и надо быть ох каким хватом, чтобы…».
Выдающийся русско-американский писатель Владимир Набоков, которому посвящена очередная книга из серии «Pro et contra», безусловно, был хватом что надо. Однако и его путь к сияющим высотам мировой славы мало походил на беззаботную прогулку под бравурный аккомпанемент велеречивых славословий. Это сейчас, накануне столетнего набоковского юбилея, каждый уважающий себя любитель изящной словесности твердо знает: автор «Приглашения на казнь» и «Лолиты» – всеми признанный классик литературы ХХ века. Однако далеко не все представляют, каким трудным было его восхождение наверх.
Перипетии литературной биографии Владимира Набокова поражают своим драматизмом. Один из самых ярких прозаиков первой волны русской эмиграции, уже после выхода «Защиты Лужина» завоевавший репутацию «самого цельного и интересного представителя новой русской прозы» (Н. Андреев) и к середине тридцатых заставивший даже литературных врагов (например, взыскательного Георгия Адамовича) писать о себе с уважением, в 1940 году он резко изменил свой статус. Переехав из воюющей Европы в несокрушимо благополучные Соединенные Штаты, Набоков, как известно, переквалифицировался в американского литератора, отказавшись при этом от «кровного наречия», «ничем не стесненного, богатого, бесконечно послушного <…> русского слога ради второсортного английского языка».
Будучи по самому складу своего творческого «я» чуждым господствовавшей тогда в Америке социально ангажированной литературе, этот вечный перекати-поле и космополит вплоть до умопомрачительного успеха «Лолиты», то есть примерно пятнадцать лет, довольствовался весьма скромной литературной репутацией. Его первые англоязычные романы – «Истинная жизнь Себастьяна Найта» и «Под знаком незаконнорожденных» – вызвали вялую реакцию критиков, многие из которых и вовсе отнеслись к ним враждебно, обрушившись на писателя за то, что «его техническая виртуозность не подкреплена адекватным содержанием» (Уолтер Аллен), а «лишенный фантазии стиль отличается вымученной образностью и глухотой к музыке английской речи» (Диана Триллинг).
Несмотря на признание и поддержку немногочисленных литературных гурманов, несмотря на публикации в престижных журналах вроде заповедного «Нью-Йоркера», достаточно долгое время наш герой оставался неизвестным массовому читателю и был «темной лошадкой» для американских издателей, не пожелавших рисковать, когда «незаметнейший писатель с непроизносимым именем» (так кокетливо назвал себя Набоков в интервью 1967 года) предложил им «бомбу замедленного действия» – «серьезную книгу с серьезным замыслом», рассказывающую о безрассудной страсти сорокалетнего интеллектуала к «маленькому смертоносному демону» в обличье двенадцатилетней школьницы.
Грустная ирония судьбы: опасавшийся «успеха скандала», Набоков добился читательского признания именно благодаря нездоровому ажиотажу, возникшему вокруг его «аскетически строгого создания» – благодаря судебным разбирательствам, цензурным гонениям (во Франции тираж «Лолиты» был арестован) и истеричным обвинениям со стороны присяжных блюстителей нравственности в «отъявленной и неприкрытой порнографии» (Джон Гордон).
Разразившийся по обе стороны Атлантики скандал помог писателю завоевать громкое литературное имя и сделал его известным и в нашей целомудренной отчизне, заклеймившей «создателя известной садистской повести», грязного порнографа, «смакующего сцены растления <…> с такими подробностями, какие покоробили бы даже профессионального содержателя дома свиданий» (Ю. Чаплыгин).
Литературная репутация В.В. Набокова в СССР – тема для особого разговора; это отдельная сюжетная линия – весьма любопытная, даже если учесть, что в советской печати отзывы о Набокове – «писателе, лишенном корней, отвернувшемся от великих традиций родной литературы» (В. Пронин, А. Чернышев) – были немногочисленны и, как правило, не отличались ни особой вдумчивостью, ни дружелюбием, ни разнообразием.
Иное дело – англоязычная набоковиана, куда более обширная и многоцветная. После впечатляющего триумфа «Лолиты» высокий статус Набокова был непоколебим, и тем не менее практически все его последующие произведения (включая и переводы извлеченных из незаслуженного забвения русских книг) вызывали разноречивые отклики у рецензентов, придирчиво браковавших порой не только откровенно слабые и проходные вещи, наподобие вымученных «Просвечивающих предметов», но и безусловные шедевры (каким смело можно назвать хотя бы замечательный литературный гибрид «Бледный огонь»).
О феномене Набокова писали ведущие американские и английские критики (я перечислю наиболее именитых: Джон Апдайк, Энтони Бёрджесс, Альфред Кейзин, Дэвид Лодж, Мэри Маккарти, Дуайт Макдональд, Говард Немеров, Эдмунд Уилсон, Лесли Фидлер, Кингсли и Мартин Эмисы (этот семейный дуэт изрядно попортил нервы нашему герою), Деннис Джозеф Энрайт и многие другие), большинство из которых, как мы видим, сами являлись профессиональными писателями, что еще больше увеличивает историко-литературную ценность их «неакадемических» и зачастую нелицеприятных суждений о набоковском творчестве.
В нашей стране, где в разгар горбачевской перестройки творчество Набокова наконец-то стало доступным широкой читательской аудитории, литературная репутация писателя утверждалась с большими сложностями. В конце восьмидесятых на внезапно «разрешенного» Набокова низвергался ядовитый ливень всевозможных обвинений – в безнравственности, бездушном формализме, аполитичности, забвении гуманистических традиций русской литературы и проч. Любопытно, кстати, что некоторые особо бдительные американские критики, несмотря на заявления самого писателя, в свою очередь считали его «русским волком в американской шкуре» (Р. Крофтс).
***
К моему глубокому сожалению и разочарованию, составители недавно вышедшего талмуда «В.В. Набоков: Pro et contra», вопреки выбранному названию (кое к чему обязывающему) перевели разговор об одной из самых противоречивых и экстравагантных литературных фигур ХХ столетия в болотистое русло «благородной скуки и канонизирования объекта изучения». Интригующие коллизии творческой биографии Набокова (их я попытался пунктирно наметить выше), разноголосица, сопровождавшая появление каждой новой его книги, особенности восприятия набоковского творчества в англоязычном литературном мире – всего этого лишен потенциальный «просто любознательный читатель», к которому обращаются авторы предисловия.
Вся беда в том, что повитухами первой в нашей стране (и, дай бог, не последней) набоковской антологии стали литературоведы, кормящиеся Набоковым и посему органически неспособные на беспристрастную и объективную оценку многогранного и, чего греха таить, неравноценного творческого наследия писателя. Составители пошли по пути наименьшего сопротивления и не удержались от щекочущего соблазна: отбросив все «contra», устроили уютный набоковедческий междусобойчик.
Лишь мизерная часть пухлого девятисотстраничного монстра действительно отвечает названию, да и духу серии «Pro et contra». Раздел «Русская эмигрантская критика о В. Набокове-Сирине» в какой-то мере спасает все это аморфное, плохо продуманное по композиции издание. До неприличия куцый, наполовину составленный из легкодоступных, неоднократно публиковавшихся в отечественной печати критических работ, он все-таки дает некоторое представление о том, как воспринималось набоковское творчество в русском зарубежье. Другое дело, что составители ограничились статьями двадцатых–тридцатых годов, посвященных довоенному творчеству писателя (писавшего тогда под броским псевдонимом В. Сирин). Вся послевоенная набоковиана русской эмиграции практически осталась «за кадром». Затасканная от постоянных перепечаток статья Г. Адамовича (автора более тридцати спорных, но чрезвычайно любопытных отзывов о набоковских произведениях), взятая из хрестоматийно известного сборника критических этюдов «Одиночество и свобода», фрагмент из опять-таки уже изданной в нашей стране книги Глеба Струве «Русская литература в изгнании» да темпераментное, хотя и трогательно-архаичное своим ультрамодернистским пафосом эссе Нины Берберовой (по недоразумению отторженной от критиков эмиграции и отнесенной в раздел «Статьи отечественных и зарубежных авторов…») – вот и все, что позволили себе составители, не забывшие, однако, включить в антологию собственные опусы и даже откровенно ученические штудии своих аспирантов, представляющие собой бесхитростные перепевы работ англоязычных исследователей. (В статье К. Басилашвили, например, выражения типа: «…пишет американский исследователь Дж.В. Коннолли», «по мнению Коннолли», «Коннолли отмечает», «Дж.В. Коннолли исследует», повторяются раз десять, что наводит на определенного рода размышления: не проще ли было перевести соответствующую главу из монографии американского ученого, нежели сбивчиво ее пересказывать?)
При жизни Набоков едко высмеивал исследователей, неспособных к самостоятельному анализу и поэтому беспорядочно мечущихся «в поисках более или менее пылких сопоставлений». Словно в пику ему большая часть опусов, включенных в «Pro et contra», написана компаративистски озабоченными «набокоедами» – людьми, которые обычно «разглагольствуют о книге, вместо того чтобы раскрыть ее душу». В поисках эффектных, но чаще всего произвольных и ничего не проясняющих в набоковском творчестве аналогий они лихорадочно перерывают литературные кладовые и с неугасающим азартом забрасывают своего подопечного ворохом разнокалиберных имен. В ход идут: Андрей Белый (с чьим «капустным гекзаметром» вроде бы распрощался автор «Дара»), Амброз Бирс, Константин Вагинов, Гомбрович, Максим Горький, Замятин, Ясунари Кавабата, «Евангелие Истины», Пастернак, Леонгард Франк (на том основании, что он одновременно с Набоковым жил в Берлине, затрагивал в своих произведениях тему инцеста и как-то описал магазинную витрину с движущимися манекенами, которую можно встретить и в «Короле, даме, валете»), Шалтай-Батай, Виктор Шкловский и даже Виссарион Ерофеев. Стоит ли говорить, что темпераментных охотников за параллелями не терзают сомнения: так ли уж упорно Набоков, создавая «Приглашение на казнь», штудировал гностические тексты (как мы помним, в большинстве своем найденные в 1945 году), были ли ему доступны произведения Вагинова (и в СССР-то известные далеко не каждому специалисту по литературе), не могли ли они с Франком описать одну и ту же примечательную берлинскую витрину просто в силу совпадения и т.п.
Разумеется, некоторые работы – А. Долинина, М. Липовецкого, Дж. Коннолли, Л. Сараскиной и особенно Г. Савельевой – содержат в себе немало, как сказал бы Фома Опискин, «зернистых мыслей» и представляют интерес если не для пресловутого «широкого круга читателей», то уж, по крайней мере, для специалистов. Однако отдельные удачи, увы, не могут искупить главных изъянов антологии: композиционной рыхлости, отсутствия продуманной концепции (которая придала хотя бы подобие цельности составленной из разношерстного материала книге), и, главное, того отпугивающего духа корпоративности, который губит даже самое благое начинание.
Книжное обозрение. 1997. 25 ноября. С. 5.
Постскриптум
К сожалению, объем газетной рецензии не позволил подробно разобрать достоинства и недостатки набоковедческих статей, составивших основу антологии. Как и обратить внимание читателей на чудовищные ошибки в куцей библиографии, составленной М.Э. Маликовой (куцей даже по меркам девяностых годов, когда отечественное набоковедение уже вышло из пеленок). Закрыв глаза на пробелы в перечне рецензий, критических статей и набоковедческих работ (особенно разительные в разделах «Литература о В. Набокове на русском языке» и «Основные зарубежные иноязычные публикации о В. Набокове»), я непременно отметил бы, что «Последние новости» – главная газета русского зарубежья двадцатых–тридцатых годов, иметь представление о которой обязан любой мало-мальски уважающий себя историк литературы ХХ века, – вопреки неоднократным указаниям Маликовой (С. 942, 946) выходила в Париже, а не в Берлине; что Набоков был автором очерка «Брайтенштретер – Паолино», а не «Брайтенитретер – Паолино» (С. 940) и его перу принадлежит роман «Король, дама, валет», а не «Дама, король, валет» (С. 953); что Дикс – это псевдоним одного из ведущих эмигрантских критиков «первой волны» Владимира Вейдле, а не мифического Б.А. Лемана (С. 947); что о «Приглашении на казнь» не мог появиться отзыв в парижском журнале «Грань» за 1930 год (С. 943): роман печатался в «Современных записках» в 1935–1936 годах (№ 58–60), а журнал «Грань» выходил в 1939-м; что автором отзыва на журнальную публикацию «Соглядатая», появившемся в газете «Россия и славянство» (1930. 15 ноября. С. 4) был Константин, а не Борис Зайцев (С. 948); что статья Петра Бицилли «Возрождение аллегории» была опубликована в «Современных записках» в 1936-м, а не в 1935 году (С. 944), что…
Впрочем, «поздно пить боржоми…». Меня успокаивает только то, что «преполезнейшая библиография набоковедения» М. Маликовой (как аттестовал ее видный набоковед В. Курицын) принесла минимальный вред начинающим исследователям Набокова: ее вытеснил из научного обихода пятисотстраничный труд Г.Г. Мартынова (В.В. Набоков. Библиографический указатель. СПб.: Фолио-Пресс, 2001).
В завершение хочу предъявить читателям пару шпилек – пару аллюзий, из озорства запрятанных в тексте моей добродушной рецензии и предназначенных определенным адресатам.
Упоминание «Виссариона Ерофеева» – первая шутка над составителями и авторами антологии, доводящая до абсурда их страсть к «странным сближениям», сличениям и сопоставлениям. Разумеется, с ним, равно как и с Шалтаем-Батаем, «просинеконтровцы» Набокова не сопоставляли. «Виссарион Ерофеев» – моя литературная маска, фантом, созданный под влиянием игриво-карнавальной атмосферы девяностых. Когда я стал сотрудничать с журналом «Волшебная гора», в первых номерах которого печатался роман «Ерофея Венедиктова» (В.В. Ванчугова) «Добрый молодец», то решил продолжить игру и публиковать некоторые критические опусы под похожим псевдонимом, скрестив имя «неистового» критика с фамилией небезызвестного литератора (в нулевые он пробавлялся смердяковскими статейками, а затем мутировал в ведущего скучноватого телешоу). «Если в литературе процветает В. Ерофеев № 2, – рассуждал я, впечатлившись его навязчивой и беспардонной саморекламой, – то почему бы не появиться В. Ерофееву № 3, № 4, № 5?» Каждую критическую статью я планировал подписывать всё новыми вариациями: вслед за «Виссарионом Ерофеевым» должны были появиться клоны: Виталий, Владилен, Вонифатий – вплоть до полной девальвации сочетания «В. Ерофеев». От этой затеи я отказался, но «Виссарион Ерофеев» некоторое время влачил фантомное существование на журнальных страницах и даже обзавелся пародийной биографией (типовой для фрондерствующего литератора-вольнолюбца), которая была опубликована в разделе «Сведения об авторах» шестого выпуска «Волшебной горы». Поскольку «Волшебная гора» (выходившая мизерным тиражом – героическими стараниями ее главного редактора Артура Медведева) ныне является библиографической редкостью, привожу этот шутейный Curriculum Vitae полностью:
Ерофеев Виссарион Самуилович (р. 1951) – критик, литературовед. С конца 70-х активно печатался в «самиздатовских» и «тамиздатовских» журналах и альманахах («Сало», «33», «Мишин журнал», «Отголосок» и др.). В 1984 г. после публикации литературно-психоаналитического исследования «Вольтиманд Курицын – Ум, Честь и Совесть нашей эпохи» был вынужден эмигрировать в Израиль. С 1986 г. живет в США, преподает русскую литературу в Колледже им. Чарльза Мэнсона (Виргиния) В. Ерофеев является автором ряда исследований: «Сопоставительное синтактико-стилистическое исследование индивидуальных стилей Ф. Куорлза и Г. Пинфолда», «Тезаурологический подход к поэзии Петра Пустоты», «Изучение фольклорных мотивов в ранней лирике Дж. Шейда». [Для справки: Вольтиманд – третьестепенный персонаж «Гамлета»; в штате Виргиния имеется Университет Джорджа Мейсона – не без влияния набоковской «Ады» я выдумал альтернативное учебное заведение, заменив одного из отцов-основателей США на печально знаменитого основателя «Семьи», до сих пор отбывающего тюремное заключение.]
Похвала Г. Савельевой – еще одна невинная шутка, оценить которую могли разве что составители: статья Г.Т. Савельевой «Кукольные мотивы в творчестве Набокова» была указана в примечаниях – вместе с данными об авторе (С. 925), но в книге отсутствовала. Лишь четыре года спустя она была напечатана во втором томе квазиантологии, по подбору материала еще больше смахивающем на сборник статей и материалов набоковедческой конференции, проведенной в провинциальном (во всех смыслах!) вузе.
О НАБОКОВЕ, НАБОКОВЕДАХ И НАБОКОЕДАХ
Шарж Ричарда Уилсона
Сравнительно недавно – всего каких-то там десять лет назад – произведения В.В. Набокова еще сохраняли аромат запретного плода и таили в себе магическую притягательность для «рядового читателя» (ныне довольствующегося винегретом из Чейза и Барбары Картленд); их появление на страницах зачитывавшихся до дыр «толстых» журналов вызывало ожесточенные споры среди критиков. Ценители и знатоки набоковского творчества, взявшись за перо, волей-неволей вынуждены были играть роль изворотливых адвокатов и защищать своего подопечного от угрюмых нападок тогда еще влиятельных набокофобов, без устали славших бедному Владимиру Владимировичу «Приглашения на суд» с грозными обвинениями в порнографии, аполитичности, космополитизме, бездушном трюкачестве и эстетизме, моральном релятивизме и проч.
В наши благодушно-всеядные времена, когда литературные страсти и скандалы отошли в область преданий, обширное творческое наследие Набокова – уже признанного классика уходящего века – больше не нуждается ни в рекламных, ни в адвокатских услугах «задорного цеха» критиков, этих «наемных убийц идей и репутаций»; оно стало законной добычей специалистов по тщательному наукообразному препарированию литературных шедевров, прошедших суровую проверку временем. Короче говоря, пришло время обстоятельных литературоведческих исследований.
На Западе (да простят меня за это публицистическое клише) творчество Набокова давно уже питает целую литературоведческую индустрию, которая только к 1995 г. выпустила более 50 монографий, более 15 литературно-критических сборников и специальных журнальных выпусков, сотни – если не тысячи – статей, рецензий, эссе. В США выходят два набоковедческих журнала – «Nabokovian» и «Nabokov Studies», – а пару лет назад появился на свет толстенный том своего рода набоковской энциклопедии – «The Garland Companion to Vladimir Nabokov» (1995).
В общем, там дело поставлено на широкую ногу. Как предмет литературоведческого изучения и теоретической рефлексии, казалось бы, неисчерпаемое и необъятное творчество Набокова все больше и больше становится похожим на намертво вытоптанный выгон для крупного рогатого скота, где не встретишь уже и живой былинки.
В настоящее время отечественное набоковедение проходит стадию экстенсивного освоения набоковского феномена. Наверстывая упущенное, наши «набокоеды» и «набоковианцы» успешно догоняют и перегоняют своих западных коллег по выпуску литературоведческих штудий на душу населения. Однако, вопреки законам гегелевской диалектики, количество пока не переходит в качество, и по своему уровню многие набоковедческие опусы российского производства находятся, как сказал бы Владислав Ходасевич, «ниже нуля». Большинство из них либо откровенно вторичны (как, например, шикарно изданная книга Бориса Носика «Мир и дар Владимира Набокова», две трети которой представляют собой старательный пересказ биографических сочинений Эндрю Филда и Брайана Бойда), либо совершенно нечитабельны, поскольку призваны выполнить одну задачу: загнать многогранную и противоречивую творческую индивидуальность писателя в прокрустово ложе той или иной теоретико-литературной концепции.
Среди представителей славной когорты отечественных (да и зарубежных) «набокоедов» особенно популярны сейчас постулаты одной из самых заскорузлых литературоведческих доктрин – «вульгарного компаративизма», – в соответствии с которыми главная цель исследователя – неустанный поиск тематических и образных параллелей, а также обнаружение следов «влияний»; чем эффективнее и неожиданнее найденная (или притянутая за уши) аналогия, тем лучше. (Почитайте хотя бы ради любопытства статьи, включенные в набоковский номер «Звезды» (1996. № 11), или печально известную антологию «В.В. Набоков: pro sine contra», – и у вас непременно сложится впечатление, что Набоков, словно способный попугай, только и мог подражать другим авторам.)
Зловещие симптомы «вульгарного компаративизма» различимы и в «Феномене Набокова» (1992) – первой отечественной монографии о Набокове, автор которой, будучи профессиональным американистом, просто не в силах был удержаться от того, чтобы, бросив Владимира Владимировича на произвол судьбы, не поразглагольствовать вдоволь на излюбленные американские темы. «Каково было отношение Набокова к Американской мечте? Читал ли он Дос Пассоса? Трогали ли его готика новоанглийских картин Готорна или величественный урбанизм Сэндберга? Почему он предпочитал Фулмерфорда Фолкнеру и Стейнбеку?» – и дальше следуют пространные рассуждения о мотиве дороги в американской литературе, а затем – блаженное купание в потоке ассоциаций и аналогий, все дальше и дальше уводящих от постепенно уменьшающегося Набокова в «бесплодные земли» Т.С. Элиота, Кафки, Оруэлла, Хаксли…
К счастью, А.С. Мулярчик, один из первых российских исследователей В.В. Набокова, обладает стойким иммунитетом к подобного рода литературоведческим «изыскам». В отличие от сумбурной и многословной монографии Н.А. Анастасьева его «Русская проза Владимира Набокова» не заражена опасным вирусом того или иного «изма», хотя и выражает вполне определенную исследовательскую концепцию.
Главная цель, которую поставил перед собой автор, – рассмотрение русскоязычной прозы Набокова как противоречивого, «многослойного», многомерного, динамично развивающегося целого, несводимого к какой-либо одной эстетико-литературной парадигме.
«Авторская индивидуальность не есть статическая система, литературная личность динамична, как литературная эпоха, с которой и в которой она движется. Она – не нечто подобное замкнутому пространству, в котором налицо то-то, она, скорее, ломаная линия, которую изламывает и направляет литературная эпоха», – осознанно или нет А.С. Мулярчик следует этим основополагающим тыняновским положениям, отказываясь покорно плестись по обкатанной западными «набоковианцами» дороге и судить о межвоенном Набокове по тем же критериям и в духе тех параметров, которые прилагались к автору «Бледного огня» и «Ады».
Исходя из того, что «набоковская проза являла собой противоборство двух творческих установок: изначально присущего ей живого отклика на реальные проблемы (в какие бы причудливые одежды они ни рядились) и – искусственного, формализирующего, игрового начала», автор «Русской прозы Владимира Набокова» решительно восстает против «иссушающего воздействия формалистических и узко взятых лингвостилистических трактовок», сводящих цветущую сложность набоковского творчества к однообразной серии самодостаточных и герметичных металитературных головоломок, к бесплодной и бесцельной «игре самочинных приемов».
К сожалению, доказывая, что Набоков и впрямь «не был легкомысленной жар-птицей», завороженной своим же умением ткать изощренные стилистические узоры, исследователь не избежал крайностей. Порой его явно зашкаливает – на попытках культурологического философствования и рассуждениях об «атмосфере русской душевности, домовитости, своего рода общинной доброжелательности» как «общих особенностях художественного колорита» некоторых набоковских романов.
Несколько произвольным, да и необязательным, представляется мне и разделение межвоенных романов писателя на две тематические подгруппы, в одной из которых якобы доминирует «русская субстанция», «русская духовность», а в другой – «западная приземленность». Конечно, «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и с места они не сойдут», но все же при анализе набоковской прозы подобные оппозиции едва ли уместны и плодотворны.
Спорны и, на мой вкус, чересчур «социологичны» и некоторые интерпретации русскоязычных произведений Набокова, например – романа «Отчаяние», автор которого, по мнению А.С. Мулярчика, «фактически смыкался с марксистской трактовкой острых конфликтов капиталистического общества».
Впрочем, несмотря на отдельные перехлесты, в целом позиция исследователя не вызывает особых возражений. В случае с таким опытным мистификатором и актером, каким был Набоков (выработавший себе имидж «чистого художника», отрешенного от «радостей и бедствий человеческих»), разрушение устоявшихся стереотипов и «творимых легенд», подобно панцирю оковывающих живое средоточие творческого «я» художника, не только оправданно, но и насущно необходимо: без этого практически невозможно полноценное осмысление художественного мира писателя и истолкование его произведений. Поэтому мне глубоко симпатично то, что А.С. Мулярчик, призывая судить о феномене русской прозы Набокова «не на основании авторского самокомментария, а по его подлинному, глубинному содержанию», последовательно сокрушает расхожие штампы англоязычной «набоковианы» и убедительно опровергает довольно живучий и скучный миф о Набокове – «игроке в бисер». При этом исследователь не боится противоречить публичным декларациям набоковской персоны и, что особенно важно, не избегает критических замечаний в адрес своего героя (в частности, вполне резонно называя «Под знаком незаконнорожденных» – второй англоязычный роман писателя – «самым слабым набоковским творением» или безжалостно указывая на «отпечаток литературщины», от которой начинающий прозаик не уберегся в «Машеньке»).
Благодаря умело выбранной отстраненно-трезвой и независимой позиции по отношению к предмету исследования А.С. Мулярчику удалось показать разнокачественность и разноплановость русской прозы Набокова – весьма неоднородной по своим формально-структурным особенностям и художественно-эстетической значимости.
Единственное, о чем можно всерьез пожалеть (если закрыть глаза на безобразное качество фотоматериалов книги), – так это о том, что А.С. Мулярчик изначально ограничил себя рамками межвоенной прозы писателя и в силу необходимости оставил за кадром еще сравнительно малоизвестное у нас англоязычное творчество Набокова. По этой причине многие важные проблемы, обозначенные исследователем, оказываются рассмотренными не так полно, как хотелось бы, многие вопросы, поставленные во «Введении», остаются без ответов.
«Насколько естественным и органичным было набоковское двуязычие? …Можно ли говорить о цельности двуязычного набоковского эстетического феномена или же существуют демаркационные линии между “Набоковым-русским” и “Набоковым-американцем”?» – ответы на эти нелегкие вопросы мы, вероятно, получим в следующей монографии исследователя, которую, хочется надеяться, не придется ждать слишком долго.
Книжное обозрение. 1997. 16 декабря. С. 25.
ПРИГЛАШЕНИЕ К ТАЙНЕ
Среди множества набоковедческих опусов, обрушившихся на головы российских читателей за последние годы, книга М. Шульмана приятно выделяется своей принципиальной «ненаучностью» – нежеланием затаскивать Набокова в прокрустово ложе какой-либо литературоведческой школы, какого-либо «изма», и отсутствием того громоздкого понятийно-терминологического аппарата – всех этих замшелых «бинарных оппозиций», «инвариантов», «пермутаций» и «нонселекций», – без которого ныне не обходится ни один уважающий себя специалист по литературной вивисекции. Представьте себе: во всей книге (на двухстах с лишним страницах, товарищи!) ни разу мне не встретились заветные слова, ласкающие слух всех «продвинутых» отечественных гуманитариев: «дискурс», «интертекстуальность», «деконструкция», «постмодернистская чувствительность» (или «бесчувственность»?!) [Негодующие вопли и глумливое улюлюканье в критико-библиографическом отделе «НЛО]». Ни разу не упомянуты Р. Барт, Ж. Деррида, Д. Фоккема, И. Хассан или, на худой конец, М. Рыклин.
Словно нарочно подзадоривая будущих рецензентов, автор уже с первых страниц заявляет, что его книга – это «личное определение краеугольных камней и ориентиров, где творчество Набокова берется в качестве иллюстрации своим уже готовым, прежде рассмотрения сформировавшимся идеям, а не как объект беспристрастного научного исследования».
Предупреждаю заранее: в этой декларации нет ни капли кокетства. Автор ничуть не лукавит, когда пишет о том, что его работа «в меньшей степени о Набокове и в большей степени о некотором знании, растворенном в окружающей нас жизни, говорящем нам о бытии, которому мы предстоим». Предметом исследования (точнее – лирической медитации, облеченной в форму литературно-критического эссе) являются не столько набоковские произведения, сколько сущностно важные для автора (впрочем, так же, как и для Набокова, и для Вас, уважаемый читатель) проблемы, имеющие скорее метафизическую, нежели литературную окраску.
Неслыханное дело: вместо чеканных определений и четких схем, вместо уютного препарирования специально отобранных набоковских «текстов» (извините за этот трогательно-архаичный термин) и методичного их раздергивания на ниточки и волокна «кодов», «срезов» и «вырезов» нам предлагается взволнованный монолог, автор которого (он же – «лирический герой») пытается максимально точно сформулировать и выразить «какую-то трудноопределимую мысль о природе искусства, о том волнении, которое не вторично, а равноценно и даже первично по отношению к жизни, – о положении и должности человека в мире, о той таинственной связи бог весть с чем, которая и дает только вздохнуть глубоко и начать жить вновь».
Поиску жизненных прототипов набоковских персонажей, интертекстуальному опылению (превращающему произведения писателя в унылые каталоги аллюзий и пародий), конструированию бинарных оппозиций, типа «реальное/воображаемое», «Россия/Запад» (посредством которых, как считают иные ученые мужи, можно исчерпывающим образом объяснить набоковское творчество) – всем этим увлекательным затеям М. Шульман предпочел иное, более сложное занятие: эстетическое вчувствование, вживание в исследуемого писателя, постижение сокровенного ядра его творческого «я» и в то же время – интуитивный поиск некоего тайного знания, которое одухотворяет лучшие творения Мастера.
Один из немногих авторов, пишущих о Владимире Набокове (тут нужно, скромно потупившись, прибавить, что в силу ряда причин мне пришлось одолеть с десяток набоковедческих монографий и сборников как на русском, так и на английском), М. Шульман не претендует на всеобъемлющие трактовки и по большей части удачно избегает прямолинейных решений. Не доверяясь причинному объяснению (которое еще не означает понимания), он подходит к набоковскому творчеству как к тайне, изначально непостижимой, неисчерпаемой, не поддающейся ни одной «универсальной» – компаративистской, мифопоэтической, деконструктивистской и проч. – отмычке, и убеждает читателя, что в случае с Набоковым (как и с любым другим настоящим писателем) «определенность, пусть даже близкая к правде, отпугивает истину».
Мудрое смирение перед тайной высокого искусства (а не самодовольство опытного медвежатника от литературоведения), поиск трепетно-живого плода непредвзятой истины (а не выдавливание синтетического джема натужных теорий и новомодных методологий), богатый, образный язык (а не убогий постструктурдуралистский волапюк) – все это в полной мере отличает книгу М. Шульмана и позволяет оценить ее как несомненную удачу.
Шарж Владимира Терлицкого
ОТГОЛОСОК, ИЛИ О ВРЕДЕ МИМИКРИИ
Осилив брошюру М. Шульмана (благо ее объем не слишком велик), я долго не мог отделаться от странного впечатления: мне казалось, что автор этого сюрреалистического сочинения – не кто иной, как представитель той идеальной читательской публики, которую не страдающий от избытка скромности Владимир Владимирович воображал в виде скопления людей с набоковскими личинами вместо лиц – эдакое столпотворение маленьких набоковых.
М. Шульман настолько «эстетически вжился» в Набокова, настолько безоглядно проникся его мировоззрением, что обрек себя на незавидную роль зеркального отражения, скучной копии, глухого отголоска. С нездоровым энтузиазмом сокрушая недоброжелателей своего кумира (то есть всех, кто имел неосторожность высказывать критические замечания в адрес писателя), старательно копируя интонации, стиль Набокова (и, как всякий эпигон, невольно окарикатуривая его безвкусным нагромождением вычурных сравнений и метафор, например: «засалить дыру замазкой бытового соображения» (С. 206); «остаток сна сметается холодом по позвонкам» (С. 14), автор брошюры незаметно для себя самого перевоплощается в набоковского персонажа. (Больше всего он напоминает мне повествователя «Истинной жизни Себастьяна Найта», который, как мы помним, в конце повествования сливался с героем своего «биографического» сочинения и потому органически не был способен на беспристрастную объективность.)
Перепевая автокомментарии и эстетические декларации набоковской персоны и при этом не желая замечать ни их намеренной эпатажности, ни того, что они не исчерпывают своеобразия многомерной творческой личности писателя (а тем более смыслового потенциала его произведений), М. Шульман оказался во власти общих мест современного набоковедения. Неспособный добавить чего-то существенно нового – хотя бы один штрих! – к творческому портрету Набокова, он топчется на уже вытоптанном пятачке и одаривает нас целой россыпью дешевых трюизмов: «Чистой фактографии в писаниях Набокова нам не найти» (С. 33) [А у любого другого подлинного художника можем?]; «Проза Набокова насквозь лирична» (С. 77); «Набоков стремился изучать не людей, но человека, его позицию в мире, а не в обществе» (С. 82); «Ценность писателя определяется не фактурой изображенных событий и т.п. внелитературных компонентов, – а качеством языка» (С. 185) – и т.д., в духе чеховского персонажа: «Волга впадает…»
По ходу дела автор «манифеста» (больше смахивающего на плоский панегирик) демонстрирует довольно остроумную систему аргументации – вот вам характерный пример: «…Чтобы доказать это положение, потребовалось бы разлагать самый воздух набоковской прозы. Поэтому мы оставим его голословным» (С. 185) – и допускает множество нелепейших ошибок. Некоторые из них я просто не могу не взять «под критический ноготь» (любимое выражение М. Шульмана). Так, Клэр Куильти совершенно напрасно называется «Джоном Куилти» (С. 152); «Заманиловка» (см.: «Мертвые души», гл. 2) в горячке неряшливого цитирования переименовывается в «Замалеевку» (С. 50); финальная строка набоковского шедевра «Что за ночь с памятью случилось?..» искажается дважды (что не позволяет говорить о нерадивости наборщика): «ни стула, ни постели нет» (С. 153 и 195) вместо «ни тела, ни постели нет». Заявление о том, что «русский перевод “Лолиты” <…> написан необыкновенно скорой рукой, когда автор не особенно задумывался над каждым словом» (С. 107), звучит несколько странно, если вспомнить о качестве перевода и учесть то обстоятельство, что работа над ним длилась, пусть и с перерывами, около двух лет, с 1963 по 1965 год. Да и утверждение, будто все критики русской эмиграции недооценивали Набокова (Сирина) и дружно отказывали ему «в связях с русской традицией» (эта, несколько двусмысленно выраженная мысль М. Шульмана повторяет излюбленный мотив западных набокоедов), также, мягко говоря, не совсем справедливо. Уже рецензенты «Машеньки» причисляли главного героя романа к тургеневскому типу «лишнего человека»; в отзывах на повесть «Соглядатай» уже тогда, в начале тридцатых, не без основания отмечалось, что она написана «в духе Достоевского»; литературовед П. Бицилли в статье «Возрождение аллегории» сравнивал Набокова с Салтыковым-Щедриным; и даже придирчивый Г. Адамович, как ни трепал нервы Владимиру Владимировичу, возводил его литературную генеалогию к Гоголю.
Но главная беда М. Шульмана заключается в том, что, устремляясь в метафизические глубины (и заманивая туда Набокова), он не избежал банального редукционизма – профессиональной болезни подавляющего большинства литературоведов. Лет десять назад один из них, американец Дж. Мойнаган, утверждал в предисловии к парижскому изданию «Приглашения на казнь», что на протяжении всей литературной деятельности Набоков совершал «круговое движение вокруг неподвижной точки – исходного пункта всего его творчества <…>, описывая более широкие, более отдаленные от неподвижной точки круги». Точно такие же рассуждения – о некоей все покрывающей и объясняющей точке, в которой якобы «сходятся линии набоковских романов», – находим и в разбираемом нами «манифесте». Его автор безжалостно пришпиливает Набокова, словно злополучную бабочку, к одной «главной» теме – «потусторонности» – и тем самым обесцвечивает, упрощает «цветущую сложность» набоковского творчества.
О том, к каким трагикомичным последствиям приводит подобный редукционизм, читатель может узнать, прочитав книгу М. Шульмана (и попутно представив себе безумного дирижера-экспериментатора, который вознамерился исполнить Девятую симфонию Бетховена, имея в своем распоряжении контрабас, барабан и тубу). Впрочем, стоит ли говорить о том, что для писателя такого ранга, как Владимир Набоков, нет тем «главных» и «неглавных»: они все главные, коль уж звучат в его литературной партитуре, все являются необходимыми элементами неразложимого на составные части целого, – фрагментами, слагающими грандиозную мозаику, из которой нельзя выковырнуть и осколочка, чтобы не испортить всей картины.
И надо ли говорить, что подлинный художник не похож на бестолкового ночного мотылька, с тупым упрямством вьющегося вокруг горящей лампы: «Пошел, пошел! Кыш-ш!» Скорее (я позволю себе удовольствие закончить мою добродушную рецензию на умиротворенно-лирической ноте) – это большой дом, комната, где стоит письменный стол с той самой лампой, которая, в гармоническом соответствии с порханием любознательного ночного гостя, наполняет комнатное пространство нервной игрой света и тени – бледными призраками, смутно трепещущими перед рассеянным взором святого полуночника, совершающего тайную работу творческого созидания: разжигающего этот неверный зыбкий свет в дивный фейерверк оживших воспоминаний и чувств, в ослепительные молнии неожиданных мыслей, в многоцветные картины ярких, восхитительно ярких образов, способных волшебно раскрасить, одухотворить и этот бессмысленный колеблющийся мрак, безмолвно стоящий за спиной, и эту отчужденно мертвую комнату, и этого глупого мотылька, случайно залетевшего на огонек из небытия чужой, недоговоренной цитаты…
Знамя. 1999. № 4. С. 228–230.
Постскриптум
Любой из нас, читателей и критиков, неизбежно сталкивался с тем, что не может однозначно оценить то или иное произведение. (Перефразируя Чехова, глубокомысленно замечу: между безусловно «плохо» и безусловно «хорошо» порой лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец.) Книжка М. Шульмана вызвала у меня весьма противоречивые чувства. Типичной для подобных случаев уклончиво-извилистой, мутновато-византийской манере во вкусе Георгия Адамовича – «да, всё это замечательно, но…» – я предпочел чистоту и беспримесность критического высказывания. Вместо одной рецензии решено было написать две: в первой сказать о том, чем книга понравилась, во второй сосредоточиться на ее недостатках. Редакцию журнала моя невинная розановщина не отпугнула. В итоге оба отзыва были опубликованы рядышком, в рубрике «Дважды», причем второй – под псевдонимом Виссарион Ерофеев.
МЕТОДЫ М.Д. ШРАЕРА
Жанр книги не указан, хотя в «Предисловии переводчика» она несколько расплывчато именуется «литературоведческим исследованием». Определение не совсем верное: книга М. Шраера не является связным текстом, реализующим оригинальную научную концепцию или предлагающим целостное изучение набоковского творчества. «Темы и вариации» – это сборник статей и заметок, отличающихся друг от друга и по тематике, и по формально-жанровым принципам (то, что автор назвал их «главами» и «интерлюдиями», дела не меняет). Сравнительно-сопоставительные опусы («главы» «Набоков и Чехов: от “Дамы с собачкой” к “Весне в Фиальте”» и «Набоков и Бунин: поэтика соперничества») соседствуют с публикацией деловых набоковских писем переводчику П.А. Перцову; пустопорожние рассуждения в «интерлюдии четвертой» «Почему Набоков не любил писательниц?» (стоит ли добавлять, что поставленный вопрос остается безответным?) сменяются публицистическим по заданию и исполнению сочинением «Еврейские вопросы в жизни и творчестве Набокова» («глава» шестая). Подробно обсуждать каждую из шести «глав» и пяти «интерлюдий» вряд ли имеет смысл. Далеко не все из них относятся к литературоведению (и, стало быть, с трудом поддаются критериям строго научной оценки); еще меньшая часть может претендовать на статус «исследования»: в своих штудиях М. Шраер, как правило, идет торными дорогами – рассуждает ли он вслед за В.Е. Александровым о теме «потусторонности» или как о свежей новости сообщает о набоковской мистификации 1939 года, когда под псевдонимом Василий Шишков в «Современных записках» было опубликовано стихотворение «Поэты», вызвавшее восторженный отзыв зазевавшегося Георгия Адамовича.
Говоря о «Темах и вариациях», гораздо продуктивнее будет указать на те методологические принципы, которые задействованы автором. Первый – бесхитростный метод излишне подробного пересказа набоковских произведений, пригодный в сочинениях популяризаторского толка или в учебных пособиях-шпаргалках для нерадивых студентов, но уж никак не в книге, которая аттестуется в рекламной аннотации как «оригинальное исследование различных аспектов поэтики и биографии Набокова». Особенно густо «парафрастический» метод представлен в «интерлюдии третьей». «Одиннадцать заметок о рассказах Набокова», по сути, представляют собой беглый пересказ «Дракона», «Венецианки», «Мести», «Удара крыла», «Бритвы» и других образчиков «малой прозы» В. Набокова, опубликованной как на русском, так и на английском языке (The Stories of Vladimir Nabokov. N.Y.: Vintage Books, 1997) и вполне доступной не только специалистам, но и рядовым читателям. Сдобренный обильным цитированием развернутый пересказ англоязычного рассказа «Образчик разговора, 1945» дается М. Шраером «вместо заключения» пятой главы «Еврейские вопросы…» (С. 269–271). Едва ли это адекватная замена авторским заключениям и выводам (если таковые имелись): с содержанием набоковского рассказа читатель может спокойно ознакомиться и без посреднических услуг, а вот зачем и к чему завел М. Шраер разговор на темы, подходящие разве что для этнографических сборников или общественно-политических журналов, насколько приложимы подобные «вопросы» к творчеству писателя, которому «вообще было решительно наплевать на распределение людей по породам и на их взаимоотношения», – все это остается без внятного ответа.
Наряду с пересказами М. Шраер злоупотребляет описательно-перечислительным методом. Сам по себе он не плох и не хорош, но в «Темах и вариациях» порой становится самодостаточным. Перечисляет ли автор «оригинального исследования» женщин-писательниц, с которыми так или иначе сталкивался Набоков, или эротические мотивы набоковских произведений (глава «Сексография Набокова»), или персонажей-евреев, бережно отделенных от персонажей-неевреев (глава «Еврейские вопросы…»), – в этих и других случаях перечислениями все и ограничивается; они никуда не ведут, не сопровождаются проблемным анализом и обобщающими выводами.
Порой эти перечни производят впечатление недобросовестной подтасовки. Например, в главе «Еврейские вопросы в жизни и творчестве Набокова» М. Шраер перечисляет эмигрантских и американских писателей, издателей и критиков, евреев по национальности, с которыми имел дело Набоков. Перечисляются почему-то только те, с кем у писателя сложились хорошие отношения: Иосиф Гессен, Саша Черный, Юлий Айхенвальд, Илья Фондаминский, Марк Алданов… Упоминаются фигуры достаточно известные, и сообщения о том, что с ними общался Набоков (как и о том, что его жена была еврейкой), вряд ли могут считаться научным открытием. Правда, для полноты картины можно было бы добавить, что далеко не со всеми литераторами-евреями у Набокова обязательно складывались радужные отношения. Достаточно вспомнить Марка Вишняка, зарубившего четвертую главу «Дара», или Марка Слонима, с которым Набоковы порвали всяческие отношения, поскольку считали его чуть ли не советским шпионом. О творчестве многих литераторов-евреев писатель отзывался крайне пренебрежительно (помимо Пастернака – о Раисе Блох, Юрии Мандельштаме, Довиде Кнуте, Соле Беллоу, Филипе Роте и др.); с другой стороны, некоторые набоковские зоилы – Александр Бахрах, Петр Пильский, Морис Фридберг, Альфред Честер – были… Впрочем, не будем уподобляться М. Шраеру, видимо «сломавшемуся» на национальном вопросе, не будем подсчитывать процентное соотношение еврейской и нееврейской крови у набоковских друзей и недругов, у Владислава Ходасевича и Георгия Адамовича, Альфреда Кейзина и Романа Якобсона, делая при этом скоропалительные и голословные заявления – например, о том, что «в романе “Дар” охвачены ключевые аспекты еврейской истории и мысли» (С. 256), или выдвигая бездоказательные предположения о «воздействии религиозной философии иудаизма на набоковские модели потустороннего существования» (С. 254). Укажем лишь на то, что метод выборочных перечислений, взятый на вооружение М. Шраером, весьма далек от идеала строгой научности, а муссирование определенного рода тем (под каким бы соусом они ни подавались) отдает дурной публицистикой и свидетельствует о предвзятости автора, скорее отрабатывающего некий социальный заказ, нежели стремящегося к достижению объективной истины.
Вообще, предвзятость и неизбежно вытекающая отсюда схематичность – отличительные свойства «Тем и вариаций». Обоснованность и аргументированность тех или иных авторских положений, мягко говоря, не самое сильное место М. Шраера. Часто он просто не утруждает себя какой-либо аргументацией, в лучшем случае отделываясь дежурной ссылкой на работы предшественников или собственные опусы, не вошедшие в сборник; в худшем – прибегает к безотказному приему: манипулируя за уши притянутыми «параллелями» и невнятными «перекличками», объявляет возможность – вероятностью, вероятность – очевидностью, зыбкую гипотезу – непогрешимой истиной.
Наиболее ярко схематичность и догматическая заданность суждений проявляются в «компаративистских» главах, построенных по одному сценарию. Автор выдвигает тезис (например, о том, что Набоков – «продолжатель чеховских традиций в русской литературе ХХ века», периодически вступавший в «многоступенчатый диалог с Чеховым, диалог, который вылился в творческое перечитывание и переписывание “Дамы с собачкой”» (С. 85)), затем ищет и, разумеется, находит аналогии и «ситуативные рифмы» в рассказах «Дама с собачкой» и «Весна в Фиальте» (щедро сыпля словами «отзвук», «отголосок», «перекличка», «параллель», которые понимаются предельно широко и употребляются скорее метафорически, нежели терминологически); в качестве неопровержимых улик предъявляются: 1) ситуация «треугольного желания» (так, несколько высокопарно, переименован банальный «любовный треугольник», не играющий особой роли ни в набоковском, ни тем более в чеховском рассказах; 2) «сходство» героинь, стыдливой чеховской Анны и ветреной набоковской Нины – «отметим фонетическое сходство их имен – три из четырех букв совпадают. Кроме того, обе бездетны. Наконец, внешнее сходство героинь также налицо: оба повествователя упоминают их небольшой рост и стройность» (С. 90), – и такое же «сходство» их мужей, модного беллетриста Фердинанда и неказистого провинциального чиновника, прозябающего на сюжетной периферии «Дамы с собачкой»: они сближаются на том основании, что «Фердинанд… может быть частичной анаграммой “Дидериц” (ерд..д / д..дер)» (С. 90), и наконец 3) «параллели вербальных мотивов», то есть десять слов, выдернутых дотошным «исследователем» из повествовательной ткани двух рассказов: «лестница», «север», «судьба», «жалость»/«жалкое», «сиреневый цвет»/«сиреневая сизость», «чернильница» и т.д. Далее ловкий интерпретатор превращает свои сомнительные «параллели» и аналогии в прямую зависимость одного автора от другого и, не заботясь о фактах, не замечая явных несообразностей, выводя следствия из следствий, плавно подводит читателя к уже известному тезису о «диалоге» и «соревновании» Набокова с Чеховым.
Точно такой же процедуре прямолинейных сопоставлений и навязывания случайных ассоциаций Набоков подвергается и в других статьях, сличаясь с Ариосто, Шкловским, Кафкой, Данте, Буниным… Точно так же, предельно размыто, лишаясь конкретных смысловых очертаний, употребляются автором термины «аллюзия», «пародия», «диалог».
Охотой за параллелями сейчас увлечены многие набоковеды – тут М. Шраер не одинок. Метод этот удобный и в какой-то мере беспроигрышный: взять завравшегося «параллелиста» за руку и уличить в подтасовке литературного материала, в отсутствии элементарного исследовательского такта и эстетического чутья – задача крайне сложная (и неблагодарная). В конце концов, давно известно: сравнивать можно все со всем. Другое дело – зачем, с какой целью и на каких основаниях.
Цель М. Шраера вполне понятна. О ней можно судить уже хотя бы по всплескам наивной саморекламы, забавно оживляющим наукообразный «дискурс»: «В заключение я бы хотел отметить, что мои находки и предположения, основанные на прочтении писем, дневников и художественной прозы Бунина и Набокова, добавляют нечто новое не только к теперь уже классическим представлениям формалистов, но и к более современным теоретическим представлениям о динамике литературного процесса» (С. 191) ) [курсив мой. – Н.М.]. А венчается сборник хвалебными выдержками из рецензий… на предыдущую книгу М. Шраера «The World of Nabokov’s Stories» (Austin: University of Texas Press, 1999), откуда, кстати, взяты «чеховская» и «бунинская» главы. (Это творение М. Шраера уже рецензировалось на страницах «НЛО» (2000. № 42. С. 406–408).) «Книга Шраера – это блестящее прочтение рассказов Набокова <…>. Я восхищаюсь Шраером и завидую его редкому таланту» (Ирвинг Мэйлин); «…Шраер преподнес нам исследование, которое основано на глубоком знании русской литературной культуры» (Д. Бартон Джонсон). К этим похвалам я бы присовокупил мудрый «совет начинающим критикам» Саши Черного: «Если у автора написано “солнце садилось”, не кричи, что это украдено у Пушкина или Шекспира, – автор мог сам до этого додуматься».
Но уже поздно что-то советовать. Книга очередных «блестящих прочтений» благополучно издана. Другое дело, что «глубокое знание русской литературной культуры» не спасло автора от грубых ошибок: утверждений о том, что «в 1955 году Георгий Адамович <…> опубликовал том мемуаров “Одиночество и свобода” (С. 239), а в «Крейцеровой сонате» «Толстой приводит читателя в дом Позднышева, где любовники гибнут под его кинжалом» (С. 181) (курсив мой. – Н.М.). Нет, по-своему я тоже «восхищаюсь Шраером» и завидую его «редкому таланту», хотя и не совсем понимаю: можно ли считать «оригинальным исследованием» череду механических сопоставлений, а «блестящим прочтением» неуклюжее вычитывание из произведений Набокова модных в нынешней Америке журналистских тем? И стоит ли относить к литературоведению все эти бесконечные скрещивания хорька со штопором, всерьез, в духе кэрролловского Болванщика, задаваясь вопросом: «Чем ворон похож на конторку?»
Загадку эту, как известно, много лет спустя после первого издания «Алисы» решил ее автор, изрекший: «С помощью того и другого можно давать ответы, хоть и плоские». Чего-чего, а плоских ответов, как и априорных суждений, в «Темах и вариациях» предостаточно. Нет, увы, другого: правильно поставленных вопросов, глубокого проникновения в творческое сознание писателя, нет тщательно продуманной, по-настоящему оригинальной научной концепции, связной и убедительной аргументации, основанной на реальных фактах, а не произвольных ассоциациях и домыслах.
Новое литературное обозрение. 2001. № 49. C. 487–490.
Постскриптум
При публикации в «Новом литературном обозрении» рецензия не имела заглавия. Никаких серьезных претензий к ее содержанию у заказчика – главы библиографического отдела – не было; он лишь посетовал на резкость некоторых выражений и внес незначительную стилистическую правку (в частности, сократил финальный абзац, убрав кэрролловскую цитату, зато сдобрил его несъедобным сциентизмом «нерелевантный»).
Каково же было мое удивление, когда я узнал, что в редакцию «Нового литературного обозрения» пришло истеричное письмо от М.Д. Шраера с ультимативным требованием – опубликовать в следующем номере журнала его ответ на мою рецензию, – иначе он раструбит на весь свет, что это издание – оплот мракобесия и антисемитизма (привет Абраму Ильичу Рейтблату!). Главный редактор журнала, разумеется, ответила отказом. Как и редакторы других изданий, куда обратился бостонский специалист по еврейскому вопросу. Спустя некоторое время в Рунете нашелся доброхот, который не только предоставил Шраеру возможность опубликовать безумный и косноязычный пасквиль, но и добавил пару ласковых слов от себя лично, ненавязчиво обвинив меня в антисемитизме, а редакцию журнала – в недостатке бдительности. Вот это забавное письмо, появившееся на сайте некогда модного литературного критика, сделавшего себе имя благодаря назойливой пропаганде «…изма» – одного из тех фантомов, которые не имеют прямого отношения к реальной истории литературы и живут разве что в воображении пронырливых окололитературных дельцов и простодушных провинциальных диссертантов. Орфография и пунктуация автора сохранены.
О невыпячивании пятого пункта
В номере 49 (2001) «Нового литературного обозрения» помещена враждебно-тендециозная (так! – Н.М.) рецензия Николая Мельникова на мою книгу «Набоков: темы и вариации» (Санкт-Петербург: Акaдемический проект, 2000). Более всего прочего в моей книге г-на рецензента взбудоражила глава 5, “Еврейские вопросы в жизни и творчестве Набокова”. Ранние варианты этой главы публиковались (по-английски) в сб. Nabokov and His Fiction: Nеw Perspectives, ed. Julian W. Connolly, Cambridge, 1999. P. 73–91, и (по-русски) в ежегоднике Weiner Slawistischer Almanach, 43 (1999), стр. 109–128.
В главе рассматривается формирование взглядов Владимира Набокова на еврейство под воздействием воспитания в семье его отца В.Д. Набокова, общения с евреями в России и в эмиграции и женитьбы на еврейке В.Е. Слоним. В главе дается разбор еврейских тем и персонажей в романах «Дар», «Настоящая жизнь Себастьяна Найта» и «Пнин» и в рассказах «Знаки и символы» и «Образчик разговора, 1945». Особое место в жизни и творчестве Набокова занимают антисемитизм, еврейско-христианские отношения и Холокост.
Вот, как в своей рецензии г-н Мельников охарактеризовал мою главу «Еврейские темы в жизни и творчестве Набокова» (цитирую как можно полнее):
«Сдобренный обильным цитированием развернутый пересказ англоязычного рассказа “Образчик разговора, 1945” дается М. Шраером “вместо заключения” пятой главы “Еврейские вопросы…” (С. 269–271). Едва ли это адекватная замена авторским заключениям и выводам (если таковые имелись): с содержанием рассказа читатель может спокойно ознакомиться и без посреднических услуг, а вот зачем и к чему завел М. Шраер разговор на темы, подходящие разве что для этнографических сборников или общественно-политических журналов, насколько приложимы подобные “вопросы” к творчеству писателя, которому “вообще было решительно наплевать на распределение людей по породам и на их взаимоотношения”, – все это остается без внятного ответа». […] И далее: «Впрочем, не будем уподобляться М. Шраеру, “сломавшемуся” на национальном вопросе, не будем подсчитывать процентное отношение еврейской и нееврейской крови у набоковских друзей и недругов, […] делая при этом скоропалительные и голословные заявления, например, о том, что “в романе “Дар” охвачены ключевые аспекты еврейской истории и мысли” (С. 256), или выдвигая бездоказательные и голословные заявления о “воздействии религиозной философии иудаизма на набоковские модели потустороннего существования” (С. 254). Укажем лишь на то, что […] муссирование тем, нерелевантных творчеству писателя, отдает дурной публицистикой и свидетельствует о предвзятости» […]. И, наконец, в конце рецензии Н. Мельников обвиняет меня в «неуклюж[eм] вычитывании из произведений Набокова модных в нынешней Америке журналистских тем».
Тут дело не только – и не столько – во мне и во мнении г-на рецензента о моей книге, которую он волен любить или презирать; дело в том, что Н. Мельников искажает факты творчества и мировозрения самого Набокова. Но еще страшнее то, что в оценках Н. Мельникова звучит антиеврейская риторика.
Кощунственно сомневаться в том, “приложимы” ли к Набокову еврейские вопросы. Ведь речь идет о человеке, отец которого был автором знаменитой статьи о Кишиневском погроме и одним из ведущих защитников прав угнетенных евреев Российской империи, о человеке, который был включен русскими фашистами в список подлежащих уничтожению еврейских художников (см. статью А. Гафта «Литературные пеленки», опубликованную в берлинском «Новом слове» 20 марта 1938 года), о человеке, который обрывал знакомства и хлопал дверьми при малейшем намеке на юдофобство, о человеке, который бежал из Европы с еврейкой-женой и евреем-сыном в 1940 году, о человеке, близкие и друзья которого умерли в нацистских концлагерях – писать о Набокове то, что написал Мельников в своей вредоносной рецензии, есть ни что иное как надругательство над памятью не только Набокова-человека, но и еврейского народа и его шести миллионов, погибших в Холокосте.
Более того, безнравственно называть исследование еврейских персонажей «муссирование[м] тем, нерелевантных творчеству писателях». Напоминаю, что речь идет о писателе, перу которого принадлежат тонкие художественные исследования всей многослойной проблематики русско-еврейских и иудео-христианских отношений и особенно любви и брака между евреями и неевреями («Дар»), о писателе, который одним из первых в послевоенной литературе заговорил прямым текстом и во весь голос о грядущих попытках отрицания и фальсификации Холокоста («Образчик разговора, 1945»), о писателе, создавшем, быть может, самые пронзительные страницы о жертвах нацистских концлагерей, о Холокосте и невозможности – перефразируя Адорно – писать стихи после Аушвица («Пнин»). Называть потрясающие по верности интонации, благородству, силе художественного воздействия еврейские темы и образы в произведениях Набокова «модными в Америке темами» – в высшей степени непристойно.
Выпады Н. Мельникова подозрительно отдают не только советской риторикой о еврейском вопросе, но и систематическим, возведенным в ранг государственной политики СССР, умалчиванием Холокоста и его геноцидно-антиеврейской природы. Не оттого ли г-на рецензента так разъярила моя глава «Еврейские вопросы в жизни и творчестве Набокова», что в ней черным по белому дается определение подобных Н. Мельникову – и глубоко отвратительных Набокову – деятелей культуры: «антисемитизм опасен ещё и тем, что он часто бывает завуалирован риторикой, приятной для слуха интеллигентов и патриотов» (см. «Набоков: темы и вариации», С. 271).
Помните, из советской риторики по еврейскому вопросу: «не надо выпячивать пятый пункт»? Вспомнили? Теперь перечитайте в «Новом литературном обозрении» рецензию Н. Мельникова, который преуспел в невыпячивании. В начале 21 века, в новой России, невозможно представить более ретроградское и – позвольте сказать без обиняков – анти-еврейское заявление о Набокове, чем рецензия Николая Мельникова на мою новую книгу.
Максим Д. Шраер (Boston College) 297
Глупость, да еще помноженная на подлость и хамство, – гремучая смесь, которая может вывести из себя даже такого мирного и терпеливого человека, как я. Неудивительно, что я не сдержался и разразился филиппикой, в которой высказал всё, что думал и об авторе кляузы, и о публикаторе:
С опозданием прочитал крикливо-истеричную кляузу М. Шраера, по тону, да и по содержанию напоминающую статьи-доносы в советской печати 1920–1940-х годов. Забавно. В начале сентября, на книжной ярмарке, я случайно встретился с Ириной Прохоровой, которая рассказала мне о шантажном письме Шраера, пришедшем в редакцию журнала «НЛО»: или опубликуете, или я разошлю его по городам и весям, всем расскажу, как в Москве злобствуют антисемиты, и проч. Судя по всему, ни одно уважающее себя «бумажное» и «электронное» издание печатать шраеровскую ахинею не стало. И лишь Курицын, этот постмодернистский Буренин, охотно приютил у себя эту гнусность, да еще и от себя добавил, инкриминировав мне «антисемитскую риторику». Но о Курицыне чуть позже. (NB. Не забыть растолковать Курицыну, кто такой Буренин!)
Обвинение в антисемитизме давно уже стало безотказным средством сведения литературных счетов. Причем пострадать от этого оружия могут и евреи. Так мракобесы из журнала «Commentary» ославили антисемитом чистокровного американского еврея Филипа Рота, автора сатирического романа «Portnoy’s Complaint». Так, кстати, тот же Набоков, стремясь выбить из седла Пастернака (чей «Доктор Живаго» обошел «Лолиту» в книжном хит-параде за 1959 год), назвал его роман антисемитским – если верить свидетельству Г. Струве (см.: Звезда. 1999. № 4. С. 34).
Если бы Шраер был, скажем, индейцем племени сиу, то он объявил бы, что я виноват в геноциде коренного населения Америки; если бы оказался «вагиноамериканкой» – заклеймил бы меня как «шовиниста», женоненавистника и проч.; если бы был геем, обвинил бы в «гетеросексуальной тирании» (как это проделывал Гор Видал, борясь со своими литературными недругами). Но Шраер, видимо, не гей, и даже не индеец из племени сиу, а потому решил прибегнуть к банальному «гусинскому» трюку и попытался выставить меня антисемитом, поскольку я «преуспел в невыпячивании» еврейского вопроса в набоковском творчестве и не пришел в восторг от халтурной шраеровской книжонки, кишащей нелепыми домыслами и чудовищными ошибками – в том числе и стилистическими, о которых в своей «вредоносной рецензии» я скромно умолчал: «Художественный метод Чехова заключался в смешении его собственных воспоминаний с наслоениями коллективной памяти, хранящейся в языке» (С. 88); препарируя финал чеховского рассказа «Гусев», М. Шраер утверждает, что, после того как зашитое в парусину тело умершего Гусева выброшено за борт, «сознание рассказчика <…> сливается с точкой зрения и сознанием Гусева» (С. 81) – и т.д., выписывать можно страницами.
Шраер может обвинять меня в чем угодно – хоть в кишиневском погроме, хоть в сентябрьских взрывах, но я все равно буду стоять на своем: отношение Набокова-художника к пресловутому еврейскому вопросу было примерно таким же, как к армянскому, арабскому или чукотскому. Один-единственный рассказ («Образчик разговора, 1945» – кстати, далеко не самый лучший у Набокова) еще можно подверстать (если уж очень постараться) к излюбленной шраеровской теме, но разве можно на этом основании делать широковещательные заявления о «многослойной проблематике русско-еврейских и иудео-христианских отношений», на которой будто был повернут Набоков? М. Шраер настолько близорук и (или тенденциозен), что не различает житейскую биографию и творческое «я» художника? Публицистические статьи Набокова-старшего, женитьба на еврейке – разве имеет это прямое отношение к книгам Владимира Набокова? Для автора «Лолиты» и «Дара» скорее уж был актуален зембланский вопрос, а не еврейский. Недаром же, говоря о болезненной гордыне полукровки Зины Мерц, он, устами своего alter ego Годунова-Чердынцева, признается в том, что ему «решительно наплевать на распределение людей по породам и на их взаимоотношения».
Когда я писал свою «вредоносную рецензию», то наивно думал, что Шраер – банальный графоман, пробавляющийся псевдолитературоведческим скрещиванием хорька со штопором, или безвредный сумасшедший. Что-то вроде Хирама Бурмана. (Помните этого комичного персонажа из «Золотого теленка», который знать ничего не хотел, кроме еврейского вопроса. Впрочем, может быть, и Ильф с Петровым были антисемитами?) Теперь же я вижу, что М. Шраер – законченный подлец и провокатор, равно опасный для евреев и «гоев». Разве не подлость спекулировать на смерти миллионов евреев, делая себе рекламу? И разве одни евреи гибли в нацистских концлагерях? Как насчет русских, белорусов, поляков? Их память не боится оскорбить расист Шраер?
«Теперь о Борщёве…» (вспоминаем соответствующую сцену из «Афони»). То есть я хотел бы пару ласковых сказать о другом лимитчике – Курицыне, сыгравшем во всей этой истории довольно гнусную роль (то ли стукача, то ли бойкой и бестолковой интернетской мухи, которая садится на всякое …о и разносит заразу). Способный молодой человек. На многое способный. Далеко пойдет. То он играет в литературоведа: выдавливает отдающие графоманией рефераты, косноязычно разглагольствуя о «плотной визуальной сугубости» и «постмодернизме» (термин, обессмысленный и вконец опошленный такими, как Курицын); то он подхалтуривает в глянцевитых журналах и, пробуя себя в роли paper back writer’а, сооружает во всех смыслах похабный роман; то, «пересекая границы вербального и традиционного», кропает сценарий рекламного фильма о г-не Черномырдине – «Двадцать три минуты про лидера блока “Наш дом – Россия” (какой хороший лидер и какой хороший блок, врать можно сколько угодно, лишь бы Черномырдин выиграл). Костя сейчас приедет, и мы будем сочинять страничку» (НЛО. 1995. № 16. С. 402). Небрезгливый ты наш… Теперь вот связался со Шраером и решил стать экспертом по еврейскому вопросу. Безапелляционно обвиняет меня в антисемитизме. Ход выигрышный. «Врать можно сколько угодно…» Только не кажется ли вам, что «атрибутировать мне таковую нелюбовь – это попытка изжить свои собственные комплексы» (я позволил себе посмаковать еще один стилистический перл Курицына). По-моему, сам он – антисемит. Выловил откуда-то расиста и параноика Шраера, чтобы выставить евреев в неприглядном свете. Смотрите, мол, какие это склочные и беспринципные твари!
Впрочем, мотивация курицынского поступка меня мало волнует. Хуже, когда эта «фельетонная букашка» пытается рассуждать о набоковедении, в частности – об «околонабоковской» книге, которая при моем непосредственном участии вышла в издательстве «НЛО» («Классик без ретуши. Литературный мир о творчестве Владимира Набокова», 2000) и тираж которой давным-давно разошелся. Читал я его глупую (и, как всегда, хамски развязную) рецензию – ту самую, где наш специалист по постмодернизму назвал английского писателя Энтони Бёрджесса «американским гражданином». Это даже покруче того случая, когда он приписал стихотворение Анатолия Штейгера «У нас не спросят – “Вы грешили»… ”» Роману Виктюку! (см.: НЛО. 1995. № 16. С. 400). Название книги ему, видите ли, не нравится! Ваял бы дальше свою порнуху или строчил очередные сценарии Черномырдину. С таким-то рылом – и в наш калашный ряд!
Но довольно об этом полуграмотном прохвосте. И Курицын, и его клиент не заслуживают даже презрения. Брезгливое отвращение – только это могут вызвать у нормального человека (независимо от национальности и вероисповедания) обе гротескные фигуры и их диковинный союз: продажного писаки и параноика, воюющего с собственной тенью.
Благодарю за внимание. Автор «вредоносной рецензии» Николай Мельников
Несколько месяцев текст антишраеровского письма висел на моей страничке (на сайте кафедры теории литературы филологического факультета МГУ: http://www.philol.msu.ru/~tlit/texts/nm_otvsh.htm), но потом был убран – по настоянию осторожного кафедрального начальства: «кабы чего не вышло…» Ничего и не вышло. Бостонский кляузник продолжает подвизаться на набоковедческой ниве, пробавляясь поисками «ситуативных рифм» и «палиндромических анаграмм»; другой клеветник, хотя изрядно полинявший и потускневший, потерявший прежний вес и влияние в литературных кругах, изредка всплывает на поверхность, то пробуя себя в роли беллетриста, то выступая в обличье набоковеда. Я же с тех пор не изменил своего мнения об обоих, а посему с чистой совестью публикую свою давнюю филиппику – в качестве своеобразного приложения к рецензии, в которой и сейчас готов подписаться под любым словом.
Шарж Ричарда Уилсона
ПОВЕСТЬ О ТОМ, КАК АЛЕКСЕЙ МАТВЕЕВИЧ ПОССОРИЛСЯ С ВЛАДИМИРОМ ВЛАДИМИРОВИЧЕМ
Как известно, писатели не любят биографов и биографических сочинений. Владимир Набоков не был исключением, даром, что ли, он излил столько желчи по поводу biographie romancée и в «Истинной жизни Себастьяна Найта» вывел отталкивающий образ биографа – торопливого халтурщика мистера Гудмэна.
«Я не выношу копания в драгоценных биографиях великих писателей, не выношу, когда люди подсматривают в замочную скважину их жизни, не выношу вульгарного “интереса к человеку”, не выношу шуршания юбок и хихиканья в коридорах времени, и ни один биограф даже краем глаза не посмеет заглянуть в мою личную жизнь», – самоуверенно вещал с кафедры еще мало кому известный в Америке профессор Набокофф. «Романист – не публичная фигура, не экзотический князек, не международный любимец… Я вполне понимаю людей, стремящихся изучать мои книги, но мне неприятны те, кто норовит изучать меня», – много лет спустя вдалбливал очередному интервьюеру прославившийся на весь мир автор «Лолиты».
И напрасно, ведь хорошо известно, что во все времена, а особенно в эпоху упадка художественной, «вымышленной» литературы, нет жанра более популярного и притягательного, чем биография. Спрос рождает предложение, и нет ничего удивительного в том, что коридоры времени угрожающе содрогаются от гулких шагов целой орды биографов, а в России вышла очередная биография Владимира Набокова: писатель, по меркам Большой литературы сравнительно недавно возведенный в ранг классика, представляет законную добычу для исследователей и толкователей.
Так уж случилось, что книга А.М. Зверева вышла практически одновременно с переводом первого тома монументальной биографии Брайана Бойда, в литературоведческих кругах снискавшей репутацию образцового сочинения, которое, как утверждал восторженный рецензент, «превращает всякого пишущего на тему жизни Набокова либо в академического маргинала, либо в самоуверенного выскочку». На самоуверенного выскочку и тем более академического маргинала А.М. Зверев, известный американист и переводчик, зам. главного редактора «Иностранки», явно не тянет, и поэтому не ждите от меня само собой напрашивающегося уничижительного сопоставления. Не будет вам рецензии-кентавра: во-первых, в оригинале книга Бойда была издана более десяти лет назад и она уже читана-перечитана всеми уважающими себя набоковедами; во-вторых, она неоднократно рецензировалась в советской и постсоветской печати; в-третьих, переведен пока только первый том; в-четвертых, опусы Бойда и Зверева – разной весовой категории, сопоставлять их – все равно что выпустить на ринг поджарого боксера легчайшей весовой категории и стокилограммового тайсонообразного гиганта. Обе книги принадлежат к разным жанрам, точнее – жанровым разновидностям того рода сочинений, которые покрываются эластичным термином «биография».
Легко догадаться, что отечественные и зарубежные набоковианцы будут разочарованы биографическим сочинением А.М. Зверева. Насторожит их уже то, что книга вышла в популярной серии «Жизнь замечательных людей», изначально рассчитанной отнюдь не на литературоведов, – призванной разъяснять, разжевывать, популяризировать, в общем, просвещать то аморфное и загадочное существо, которое принято называть «рядовым читателем». Опасения не напрасны. В книге нет и следа от научного аппарата: ни одного примечания, ни одной сносочки. Про отсутствующий именной указатель я и не говорю. Взамен – раздолье парафрастического метода: пространные пересказы (лишенные, увы, обаятельной убедительности подлинника), переведенные в косвенную речь фрагменты из набоковских произведений и опубликованных писем, парафразы работ предшественников, о чьих догадках и открытиях сообщается (естественно, без упоминания имен) как о чем-то само собой разумеющемся, так что недоброжелателям, если таковые имеются у А.М. Зверева, впору обвинять его в плагиате.
По части фактологии в книге нет ничего нового. Здесь она откровенно вторична по отношению к биографии Бойда. О введении в оборот новых фактов и материалов, об архивных изысканиях и речи нет. Основная мысль, положенная в основу авторского подхода к творчеству Набокова, тоже не отличается оригинальностью. «Писатель Набоков оставался достойным своего таланта только до тех пор, пока сохранялась его причастность русской художественной традиции» (С. 292) – этот же тезис разрабатывался в монографиях А.Н. Анастасьева и А.С. Мулярчика, а еще раньше – в работах некоторых эмигрантских критиков (тезис сам по себе не бесспорный, если помнить о том, что традиция – не ошейник и не оковы, а, скорее, путеводная звезда, да и, чего греха таить, «традиция русской литературы – не слишком дорожить традициями», как остроумно заметил Михаил Осоргин).
Все суждения современных Набокову критиков взяты автором из объемистого тома «Классик без ретуши. Литературный мир о творчестве Владимира Набокова» (М., 2000), причем, передавая содержание той или иной статьи, автор порой проявляет странную небрежность, которая лишний раз доказывает, что с материалом он знаком из вторых рук. Так, например, Марк Слоним, написавший один из самых благожелательных отзывов на последний (не самый удачный) роман Набокова «Посмотри на арлекинов!», сгоряча назван «сердитым критиком» (видимо, по той причине, что биограф цитирует единственный критический пассаж из его рецензии), а Джон Апдайк, автор двусмысленной, выдержанной едва ли не в пародийном ключе рецензии на «Аду, или Эротиаду», оказывается, «превозносил» (С. 425) набоковскую «семейную хронику». Еще бóльшая небрежность допущена (автором? редактором?) в подписях к фотографиям, где мы встречаем Юрия Айхенвальда; а фотография пожилого Набокова, запечатленного на фоне швейцарского шале – надменная улыбка, небрежно спущенные гольфы, руки засунуты в карманы шорт, – весьма неопределенно (и неточно!) помечена как «60-е гг.», хотя во втором томе бойдовской книги, откуда и был взят снимок, черным по белому написано: «Сентябрь 1972».
Имеются в книге и более существенные фактические ошибки. Роман «Смех во тьме» (авторский перевод «Камеры обскуры») был выпущен в США издательством «Бобс-Меррил» (Indianapolis: Bobbs-Merrill, 1938), а не издательством «Нью дирекшнз», как утверждается на 204-й странице (с главой этого издательского дома Джеймсом Лафлином писатель познакомился лишь в 1941 году, уже после переезда в Америку). Здесь же забавный персонаж из «Камеры обскуры» – бесталанный беллетрист Зегелькранц, чья тягучая повесть совсем доконала беднягу Кречмара, – переименован зачем-то в Зигенфельда. А на 290-й странице уже реальное лицо, С.Л. Бертенсон, безуспешно пытавшийся соблазнить Голливуд произведениями Сирина, превращается в «Бертельсона». Когда же доверчивый биограф старательно пересказывает набоковский комментарий к стихотворению «К кн. С. М. Качурину» («Качурин, твой совет я принял…»), он и вовсе плюхается в лужу: о вымышленном адресате стихотворения – очередном набоковском фантоме вроде Вивиана Калмбруда или Джона Рэя – нам всерьез сообщается как о реально существовавшем «полковнике Белой армии, окончившем свои дни на Аляске, в монастыре» (С. 247).
Впрочем, всё это мелочи, скучные игры в деда-буквоеда, которые так любят филологи и которыми при желании можно извести любого, даже самого старательного и педантичного автора. И тысячу раз будет не прав тот сноб, который отложит разбираемую нами книгу, пренебрежительно бросив: «Набоковедческая попса». Да, если хотите, попса! Но вряд ли это может служить упреком А.М. Звереву. Претензии можно предъявлять к кому и чему угодно – Максиму Горькому, жанровому канону серии, но уж никак не к автору, которого, хотим ли мы, жрецы «строгой науки», или нет, должно судить по законам, им самим над собою признанным.
В рамках избранного жанра популярной биографии А.М. Зверев сделал всё, что можно было от него требовать: создал, что называется, яркий портрет знаменитого писателя и выдал увлекательное, живое повествование, которое, надо полагать, удовлетворит запросы значительной части читательской аудитории. Книгу не без удовольствия прочтут не только школьники, студенты или газетные обозреватели (они-то все пересказы воспримут как откровение), но и специалисты-литературоведы, знающие наизусть раскавыченные цитатные лоскутки, из которых она сшита.
А сшита книга действительно крепко. Да и скроена ладно. По всем статьям проигрывая двухтомнику Бойда в информационной насыщенности, в новизне и объеме освоенного материала, она выигрывает в литературном плане – благодаря верно найденному ритму, стремительному темпу повествования, строгой композиции и концентрическому сюжету. Это, как выразился бы один критик, «хорошо сработанная, технически ловкая, отполированная до лоску литература».
Питательные библиографические ссылки, обилие внешне непримечательных фактов, подробностей (драгоценных для специалиста, но зачастую неинтересных и непонятных «рядовому читателю»), обстоятельные выяснения отношений с оппонентами, педантичный хронометраж – эти и другие достоинства научной биографии Бойда одновременно являются и недостатками, поскольку неизбежно утяжеляют повествование, разрыхляют композицию и тормозят сюжетное действие. Такие добросовестно-тяжеловесные труды не столько читают, сколько изучают, благо там имеются подробнейшие примечания и циклопический предметно-именной указатель. А вот жэзээлку Зверева можно прочесть в один присест, тем более что написана она хорошим русским языком, не замутненным заковыристыми словечками из некогда модного, а теперь по инерции воспроизводимого квазинаучного «постструктурдуралистского» жаргона. Согласитесь, для современного отечественного литературоведения это большая редкость.
Удачно сочетая жизнеописание и литературоведение, изложение фактов и разборы главных набоковских произведений, А.М. Зверев выдерживает основной контур житейской и творческой биографии писателя, не увязает в мелочах, не загромождает книгу рискованными гипотезами и, надо отдать ему должное, не копается в грязном белье своего подопечного. В книге нет и намека на дешевую сенсационность, отличающую ныне устаревшие работы Эндрю Филда и разухабистую компиляцию Бориса Носика «Мир и дар Владимира Набокова» (М., 1995).
Отрадно, что автор не навязывает читателю эффектных, но по сути фантастических литературных параллелей и не мучает его вульгарнокомпаративистскими выкладками, коими сейчас пробавляется 90 процентов литературоведов. Напротив, он достаточно скептически отзывается о любителях «странных сближений» – тех набоковских исследователях и комментаторах, «для которых поиски всевозможных аллюзий и подтекстов давно стали своего рода спортивным соревнованием: кто обнаружит их больше? кто укажет самые малоправдоподобные? кто перещеголяет всех, интерпретируя не только метафоры, а чуть ли не любую подробность как скрытую цитату?» (С. 186–187). Правда, изредка и сам биограф не может удержаться от компаративистских соблазнов и, на мой вкус, слегка перебарщивает, навязчиво сопоставляя Набокова с Виктором Шкловским или рассуждая «об уроках Марселя Пруста» и «прустовском времени» в «Машеньке». (Возражая Алексею Матвеевичу, Владимир Владимирович мог бы процитировать свои ответы интервьюерам, частенько пытавшимся завести его на зыбкую почву литературных вливаний и влияний, и повторил бы, что его чувство места и времени «скорее набоковское, чем прустовское», что между его и прустовскими романами нет ни малейшего сходства: «Пруст вообразил человека (“Марселя” из его бесконечной сказки под названием “В поисках утраченного времени”), который разделял бергсоновскую идею прошедшего времени и был потрясен его чувственным воскрешением при внезапных соприкосновениях с настоящим. Я не фантазирую, и мои воспоминания – это специально наведенные прямые лучи, а не проблески и блёстки».)
Но спорить о «влияниях» можно до бесконечности. Укажем лучше еще на одно немаловажное достоинство книги: в отличие от «Мира и дара…» Бориса Носика в ней нет безвкусных лирико-автобиографических интерлюдий на тему «Я и Набоков», и она избавлена от подобострастного сюсюканья перед «великим» – от того приторного, благостно-умильного тона, которым у нас пропитывают (словно сиропом – именинный торт) многие набоковедческие работы школы «Рro sine contra». Сияние мировой набоковской славы не ослепляет биографа, а, наоборот, заставляет пристальнее вглядываться в прихотливые узоры житейской и творческой судьбы писателя, выискивая там всевозможные изъяны. По отношению к своему герою А.М. Зверев держится без всякого пиетета и с легкой совестью указывает на художественные просчеты и неудачи русско-американского классика. Чем дальше мы отходим от русскоязычного Набокова и приближаемся к американскому и швейцарскому периодам его творчества, тем суровее становится автор и тем беспощаднее звучат критические приговоры, по сравнению с которыми придирки набоковских зоилов, приведенные в том же «Классике без ретуши», кажутся мармеладными комплиментами.
Как правило, оценочные суждения автора опираются на подробные разборы набоковских произведений и выглядят достаточно убедительно. Но иногда, в пылу скрытой полемики, которая на протяжении всей книги ведется против Владимира Владимировича, Алексей Матвеевич чересчур увлекается и рубит сплеча, безапелляционно заявляя, что «Университетская поэма» – «довольно пустенькая» (С. 69), драма «Изобретение Вальса» «оказалась не слишком удачной» (С. 282), финал рассказа «Рождество» «по безвкусной иллюстративности вполне подходит для наставительного рассказика из журнала “Чтец-декламатор”, источавшего слезы у чувствительных барышень на ранней заре века. И “Письмо в Россию” <…> испорчено концовкой, невольно заставляющей вспомнить самого скверного Брюсова» (С. 166–167). А в «Аде», оказывается, «страницы о любви непременно подкрашены тем особенным оттенком, который Толстой, говоря о французской фривольной прозе, точно назвал гадостностью» (С. 440). По мере накопления такого рода «твердых мнений» у читателя может возникнуть впечатление, что перед ним не биография великого писателя, а стенограмма вступительного экзамена, на котором придирчивый экзаменатор шпетит нерадивого абитуриента (что, впрочем, придает книге пикантность и делает ее чтение еще более занимательным).
Но если в отношении большинства набоковских произведений профессор Зверев всё же проявляет снисхождение, то за «литературное поведение» ставит своему подопечному жирный неуд.
Во всех литературных войнах и конфликтах, очных и заочных полемиках, которые вел темпераментный Владимир Владимирович, он неизменно берет сторону набоковских оппонентов. Перенимая тональность и стилистику набоковской лекции о Достоевском, Алексей Матвеевич с прокурорским рвением предъявляет Владимиру Владимировичу – воспользуемся фразеологией биографа – «массу бездоказательных и порой просто пошлых обвинений». Например, в том, что пародия на несколько жеманную манеру ранней Ахматовой и ее многочисленных подголосков, которая дается в романе «Пнин» (заметим: написанном по-английски и вышедшем отдельным изданием в 1957 году, одиннадцать лет спустя после знаменитого ждановского доклада и шесть лет спустя после восстановления Ахматовой в Союзе писателей), говорит о моральной нечистоплотности пародиста, якобы «добивающего отверженную» (С. 371). Нелицеприятные высказывания Набокова о «темном рифмоплетстве» Цветаевой или пресловутом пастернаковском шедевре «Доктор Живаго» также вызывают у биографа праведный шестидесятнический гнев (у кумиров юности не может быть ни одного изъяна!), и на писателя в очередной раз обрушиваются глыбы обвинений в сальеризме и подловатом желании подыграть советским чиновникам от литературы. Характерно, что Алексей Матвеевич как-то легко забывает, что в ХХ веке, да и прежде, литературный мир скорее был похож на плот «Медузы», чем на веселый прогулочный катер с добродушными туристами на борту, что ожесточенные войны и полемики, сопровождающиеся всякого рода эксцессами, придуманы отнюдь не зловредным Набоковым, что писатели, так или иначе от него «пострадавшие», – и Анна Андреевна, и Марина Ивановна, и тем более другой Владимир Владимирович (Маяковский, выведенный, по мнению Зверева, в рассказе «Занятой человек» в образе пошловатого писаки Граф Ита, что, разумеется, является святотатством по отношению к нашему «крикогубому Заратустре»), – эти и другие авторы (тот же Сартр!) сами не отличались терпимостью, так же были резки в критических суждениях и пристрастны в своих оценках. (Вспомним хотя бы, как отзывалась Цветаева об одном из лучших набоковских рассказов. В письме Анатолию Штейгеру от 29 июля 1936 года она писала: «Какая скука – рассказы в “Современных записках” – Ремизова и Сирина. Кому это нужно? Им – меньше всего, и именно поэтому – никому». «Никому не нужный» рассказ Сирина назывался «Весна в Фиальте».)
Даже напечатанное в 1942 году продолжение пушкинской «Русалки» воспринимается нашим биографом-иконоборцем как бестактность и «трудно объяснимая жестокость», допущенная Набоковым по отношению к собственному литературному союзнику Владиславу Ходасевичу. Объяснение, правда, дается довольно замысловатое: «Ведь как раз с “Русалкой” связан, пожалуй, самый неприятный, конфузный эпизод за всю его [В. Ходасевича] литературную жизнь. Увлекшись биографическими трактовками художественных текстов, Ходасевич в книжке “Поэтическое хозяйство Пушкина”, написанной еще в России, доказывал, что сюжет “Русалки” основан на реальном эпизоде молодости ее автора <…>. Пушкинисты тут же подвергли эту версию сокрушительной критике, доказав полную ее фантастичность» (С. 275).
Подобного рода выпады и критические атаки красноречиво свидетельствуют о предвзятости автора и вызывают подозрение о том, что вся книга, подобно своему прообразу – «Жизни Чернышевского», – создавалась исключительно с полемическими целями.
Но чем же так разозлил Владимир Владимирович Алексея Матвеевича? Чем провинился? По какой причине биограф готов обвинить своего героя чуть ли не во всех смертных грехах? Личные счеты? Исключено. Рабское копирование скандальной, но и, согласитесь, эффектной манеры, выработанной в эссеистике и литературоведческих штудиях Набокова? И это вряд ли.
Рискну предположить, что Алексей Матвеевич ведет тяжбу не столько против Владимира Владимировича лично, сколько против эстетики и литературной идеологии, которые ассоциируются с его именем (и с которыми он, в своих лучших творениях, имеет мало общего). Не против Набокова, а против «набоковщины»: жуликоватых литераторов-«постмодерьмистов», якобы покончивших с «миром значений» и с «традиционной литературой», в которой они видят лишь кладбище выпотрошенных сюжетных формул и стилистических клише (поскольку сами не способны предложить читателю ничего иного); напористых и самоуверенных, но весьма недалеких критиканов, вызубривших наизусть лозунги набоковской персоны о «феномене языка, а не идей», но не имеющих ни малейшего представления об «идеях» и катастрофически не владеющих «языком»; мощной литературоведческой индустрии, год за годом выпекающей выхолощенные опусы, в которых набоковские тексты произвольно разлагаются на скрытые «анаграммы» и едва ли не каждая запятая проверяется насчет интертекстуальных связей.
Если так, если главной целью автора было «развенчать» не талантливого писателя, а влиятельную эстетико-мировоззренческую доктрину, то тогда многое в этой неровной, но, безусловно, интересной книге объясняется и оправдывается. Вполне очевидно, что автором двигало отнюдь не суетное желание эпатировать правоверных набоковианцев и сыграть роль библейского Иакова, борющегося с Богом. Понятно, что тут определенная концепция. Понятно, что она не бесспорна. Но ничего бесспорного (и здесь я полностью согласен с автором), «когда дело касается столь сложных личностей, как Набоков, появиться и не может».
Новый мир. 2003. № 7. С. 155–160.
Постскриптум
Рецензия была опубликована в паре с безоговорочно отрицательным отзывом рьяной набоковской поклонницы – как своеобразный противовес. «У вас по крайней мере есть хоть что-то хорошее о книге», – сказала мне тогдашняя редактор критического отдела «Нового мира» – хрупкая старушка с железным характером и седоватыми усами, придающими ей сходство с ветераном наполеоновской гвардии.
Толстожурнальный цикл долог. Номер с моей кисло-сладкой рецензией подоспел как раз к смерти А.М. Зверева. Помню, в Рунете появились негодующие отклики на мою рецензию зверевских учениц и поклонниц. Как будто я специально подгадал к его смерти!
На этом странные фокусы судьбы не закончились. В 2009 году за серию критических статей, напечатанных в журнале «Иностранная литература», я был награжден… премией имени А.М. Зверева!
КАК ЭТО ДЕЛАЕТСЯ В ТОРОНТО
Книга торонтского профессора Леонида Ливака поначалу обнадеживает: серьезные концептуальные работы о литературе русского зарубежья можно перечесть по пальцам, да и те в основном посвящены творчеству «литературных генералов» вроде Бунина, Цветаевой или Набокова, давно питающих целые отрасли литературоведческой индустрии. Главными же героями «Как это делалось в Париже» являются представители «младшего поколения» эмигрантских писателей, большинство из которых не то что в англоязычном мире – и в России известны далеко не каждому просвещенному читателю.
Одна из главных задач, которую поставил перед собой автор, – «вновь ввести в литературный обиход – как для читателей, так и для литературоведов – несправедливо забытую группу русских писателей, показав, что “незамеченное поколение” на самом деле представляет одну из самых интересных, оригинальных и ярких страниц в истории русской литературы» (P. 4) – не может не вызывать сочувственного отклика. Как не может не вызывать уважения внушительный научный аппарат, занимающий чуть ли не треть книги. Всё как положено: подробный предметно-именной указатель, примечания (чуть ли не каждая страница книги пестрит от сносок!), список использованной литературы в 680 наименований, на трех языках – русском, английском и французском, – в котором разве что законченный буквоед обнаружит две досадные опечатки: первое американское издание «Лолиты» вышло, конечно же, не в 1955 году, как указано на 287-й странице, а три года спустя, после судебных запретов во Франции, скандальных разбирательств в британском парламенте и жаркой полемики в американской и европейской печати; статья Иветт Лоурии о Набокове и Прусте не могла быть написана и опубликована в 1947 году (P. 299) – тут явное недоразумение: Набокова тогда в Америке почти никто не знал – где уж тут взяться компаративистским опусам.
Но оставим мелочные придирки и отдадим должное начитанности автора. Мало того, что Л. Ливак одолел всего Пруста и десяток-другой французских беллетристов «второго ряда» вроде Дриё Ла Рошеля и Поля Морана, с которыми сопоставляет эмигрантских писателей, мало того, что прошерстил едва ли не всю периодику русского зарубежья 1920–1930-х годов, – судя по примечаниям, он основательно изучил малодоступные нам архивные сокровища: переписку литераторов «первой волны» эмиграции, собранную в хранилищах американских университетов и колледжей, сами названия которых ласкают слух и будоражат воображение отечественных грантозавров: Амхёрст, Йейль, Стэнфорд…
Оценим также тот факт, что канадскому ученому пришлось пробираться по непаханой целине, совмещая функции аналитика, интерпретатора и «почтовой лошади просвещения»: почти все цитаты из разбираемых произведений ему приходится давать в собственном переводе (исключения – набоковский «Дар» (1938), переведенный под присмотром писателя в 1963 году, и роман Гайто Газданова «Вечер у Клэр» (1930), удостоившийся перевода на английский 58 лет спустя после выхода в свет).
В общем, закрыв глаза на то, что из всего «незамеченного поколения» замечены лишь четыре писателя – Борис Поплавский, Гайто Газданов, Юрий Фельзен, Василий Яновский (правда, наряду с их творчеством в книге анализируются произведения В. Сирина (Набокова) и Георгия Иванова), – «Как это делалось в Париже» можно было бы расценить как безусловную удачу, если бы эрудированный автор не грешил «вульгарным компаративизмом» и так явно не искажал историко-литературный ландшафт во имя априорных теоретических установок.
Л. Ливак не довольствуется скромной ролью первопроходца, закрашивающего белые пятна на карте русской литературы ХХ века, и толмача, объясняющего канадским и американским читателям ценность и своеобразие литературных творений, созданных в разреженной атмосфере изгнания. Помимо историко-литературных задач он поставил перед собой еще одну: «проанализировать специфическую позицию “незамеченного поколения” в контексте французской модернистской литературы, исследуя пути влияния французской литературы на творчество и художественную идентичность эмигрантов» (P. 4). Возражения вызывает, конечно же, не поставленная задача, а способы ее решения: к сложнейшей теоретико-литературной проблеме канадский славист подходит с готовым ответом, превращая «исследование» в чисто формальную процедуру, в ходе которой литературный материал подгоняется к простейшей компаративистской формуле. В стремлении доказать ключевой тезис – о зависимости младоэмигрантской литературы от французской (утверждение, которое имело бы куда бóльшую ценность как вывод, а не исходный пункт) – Л. Ливак ступает на скользкий путь поспешных обобщений и явных натяжек, что обусловлено изъянами избранной им компаративистской методологии: наивным литературоцентризмом, выводящим все литературные явления исключительно из самой литературы и напрочь игнорирующим другие факторы – биографические, психологические, социально-исторические и проч.; представлением о художественном произведении как о сумме литературных влияний, не оставляющем места авторской фантазии и самобытности; отсутствием четких критериев для различения сознательного или бессознательного заимствования от простого совпадения и поверхностного сходства.
И хотя Ливак сам неоднократно признает, что «эмигрантские Гамлеты», следуя французской модели, перенимали у своих французских учителей лишь то, что было созвучно их собственным интересам и чаяниям, избранная им компаративистская стратегия вынуждает деформировать объекты изучения, затушевывая их индивидуальное своеобразие и выпячивая сходства.
Глупо было бы спорить с тем, что французская литература оказала определенное влияние на некоторых представителей «незамеченного поколения», в том числе и на тех, чье творчество разбирается в книге (Поплавского, Яновского, Фельзена): учиться у французов призывал властитель дум эмигрантской молодежи Георгий Адамович и другие авторитетные критики, да к этому сознательно стремились и многие из литераторов «эмигрантского призыва». Однако не следует абсолютизировать французское влияние и инкриминировать его всем без разбору, ставя на одну доску и «прустианца» Юрия Фельзена, и куда менее подверженного влияниям «берлинца» Набокова, чье творчество правомернее рассматривать в контексте не одной только французской, а всей европейской литературы ХХ века.
Свою задачу Ливак пытается решить, не уяснив для себя самого принципиальный вопрос – что следует понимать под «влиянием», чем оно отличается от типологической общности, обусловленной схожими психологическими или социально-историческими факторами, – и не объяснив толком, кого он относит к «незамеченному поколению», кого называет «эмигрантскими Гамлетами»: всех без исключения авторов, вошедших в литературу после отъезда из России? Русских парижан, входивших в Союз молодых поэтов и писателей? Или относительно небольшую группу писателей-монпарнасцев, сформировавшуюся вокруг журнала «Числа» и так или иначе тяготевшую к эстетике «парижской ноты», инспирированной Георгием Адамовичем? Весьма пестрое по своим эстетическим воззрениям поколение «эмигрантских сыновей» (используя лотмановский термин, его можно обозначить как «систему с большой внутренней неопределенностью») Ливак подает в виде цельной эстетико-мировоззренческой «модели», выкроенной по французским лекалам. Между тем даже в русском Париже было несколько литературных групп: склонные к экспериментам «формисты», правоверные адепты «парижской ноты», опекаемые Владиславом Ходасевичем «неоклассики» из литературного «Перекрестка». А ведь кроме Парижа были еще и другие культурные центры эмиграции со своими литературными объединениями, такими как пражский «Скит поэтов», во многом ориентированный на советский авангард двадцатых годов, или дальневосточные «Чураевка» и «Шатер». Были, наконец, писатели, стоявшие вне школ и направлений, вроде Агеева (кстати, ни разу не упомянутого Ливаком) или того же Набокова, которого (без особого успеха!) автор пристегивает к Андре Жиду, старательно сличая «Дар» и «Фальшивомонетчиков».
Навязывая «эмигрантским сыновьям» предельно жесткую схему à lа Виктор Шкловский (литературные «отцы» и «дети», «разрыв с традицией», «ход коня» и проч.), Л. Ливак забывает о том, что «живой литературный процесс никогда не обладает такой жесткой и последовательной системностью, которую приписывает ему наблюдающий его теоретик».
Когда, в оглядке на культурологические построения Лотмана и Успенского, канадский славист работает с абстрактными «моделями» и доказывает вторичность одной по отношению к другой, все получается более или менее гладко и убедительно. Вычерчиваются траектории развития литературного процесса, со структуралистской четкостью выстраиваются бинарные оппозиции, призванные исчерпывающим образом объяснить особенности литературной жизни русской эмиграции: эмигрантские «отцы» и «дети», «французский модернизм» и литература «незамеченного поколения» «французский модернизм» и «традиция русской литературы» и т.д. Но стоит отвлечься от абстракций и, спустившись с теоретических высей на грешную землю, перейти к литературной конкретике, как возникают вопросы. Что, например, автор разумеет под «традицией русской литературы» (еще одна абстракция!), от которой так настойчиво отрывает «эмигрантских сыновей», привязывая их к французскому модернизму? (Можно ли вообще всерьез говорить о поэтах «парижской ноты», оторвав их от Лермонтова и Анненского, при анализе набоковского творчества забыть о Пушкине и Гоголе, а разбирая романы Яновского, не упомянуть Достоевского?) Кого именно из эмигрантских «отцов» имел в виду автор, утверждая, что те, в отличие от более гибкой и восприимчивой молодежи, выбравшей французскую литературную «модель», «утратили основное различие между собой и советскими писателями» [lost the main distinction between themselves and Soviet writers] (P. 40) – Шмелева? Бунина? Ремизова? Зайцева? Тэффи? Гиппиус?!
Заставляя «эмигрантских сыновей» платить по долгам, которые большинство из них не делало, канадский компаративист часто теряет чувство меры и выдает желаемое за действительное, что особенно заметно при сопоставительном анализе художественных текстов, когда интерпретатор увлекается погоней за «параллелями», «отзвуками», «отголосками» и выжимает все, что можно и невозможно, из совпадения отдельных мотивов и деталей.
Стоит Николаю Соседову, повествователю «Вечера у Клэр», вспомнить комнату возлюбленной и картину с Ледой и лебедем, как канадский компаративист намертво впивается в злосчастного, мельком упомянутого лебедя и выдает его за многослойную аллюзию, отсылающую аж к трем «предтекстам»: бодлеровскому «Лебедю», «чье посвящение Виктору Гюго и чей лейтмотив воспоминания и изгнания предвосхищает будущее Николая, совмещающее неутоленное желание и изгнание» (P. 114), андерсеновской сказке «Дикие лебеди» – «образ безгласного лебедя изображает положение эмигрантского писателя» (P. 115) – и, разумеется, к прустовскому Свану, «чье имя, благодаря англофильству Одетты, произносилось à l’anglaise» (P. 114).
Безотказный прием многоступенчатых ассоциаций, выдаваемых за неопровержимое доказательство, с успехом применяется и в «набоковской» главе, где в ходе сопоставительного анализа «Дара» с «Фальшивомонетчиками» блестяще подтверждается выдвинутая автором аксиома, согласно которой Набоков (к 1933 году, началу работы над «Даром», уже сложившийся писатель) «использовал роман Жида как модель, предтекст» (P. 203). Как же иначе?! «Набоков не мог позволить себе игнорировать такого писателя, как Жид» (P. 166) – после такого вступления трудно допустить, что интерпретатор не найдет нужных аргументов, пусть это будут аргументы типа circulus vitiosus. (Заметим, что Набоков Андре Жида, безусловно, читал, хотя и не слишком жаловал.)
По мнению Л. Ливака, о зависимости Набокова от Андре Жидаговорит уже его рассказ «Королёк», «само название которого вторит заглавию романа Жида – на воровском жаргоне “королёк” означает “фальшивомонетчик”» (P. 166). А тут еще тематические и композиционные сходства между двумя романами: и в «Даре», и в «Фальшивомонетчиках» есть вставные тексты и задействован принцип «зеркальной композиции»; и там и там герои открывают двери ключами, рассуждают на литературные темы, а некоторые из них придерживаются гомосексуальной ориентации (Яша Чернышевский у Набокова, Эдуар, Оливье, Робер де Пассаван у Жида). О возможности случайного совпадения или типологического сходства и речи быть не может!
Да что там! Русскому сюрреалисту Борису Поплавскому автор «Как это делалось в Париже» даже умереть самостоятельно не позволил без французского влияния! Согласно канонической, во многих мемуарах зафиксированной версии, «монпарнасского царевича» отравил наркоман Сергей Ярхо, пригласивший его и еще несколько человек на оказавшийся роковым наркотический сеанс: решив отправиться в «лучший мир», из подлости или из трусости он захотел прихватить туда кого-нибудь за компанию. Ливак же утверждает (не выдвигает гипотезу, а именно утверждает, будто свечку держал!), что Поплавский покончил жизнь самоубийством, инсценировав смерть от несчастного случая. Откуда такая уверенность?! Видите ли, в 1919 году в Париже умерли от передозировки наркотиков (а на самом деле целенаправленно покинули сей грешный мир – подсказывает всеведущий автор) богемный юноша Жак Ваше и два его приятеля. Поплавский был близок к сюрреалистам (с этим не поспоришь), те мыслили самоубийство как творческий акт, и многие из них покончили с собой, инсценировав случайное самоубийство; Поплавскому всегда была близка идея жизнетворчества, но самое главное, «оба художника (имеется в виду не только Поплавский, но и Ярхо, к литературе и искусству никакого отношения не имевший. – Н.М.) были достаточно осведомлены о мифологии сюрреалистов, чтобы последовать примеру “случайного самоубийства” Ваше» (P. 88).
Каюсь, мне подобная логика кажется сомнительной, да к тому же мучает любопытство: неужели профессор из Торонто всерьез полагал, что у человека, решившего свести счеты с жизнью (на минуту примем суицидальную версию), не было для этого более серьезного повода, нежели стремление следовать «поведенческому коду» французских сюрреалистов с их пресловутой программой «случайного самоубийства»?
Помимо весьма своеобразного «дедуктивного метода» не пренебрегает Л. Ливак и тем, что недоброжелатели назвали бы откровенной подтасовкой.
Так, в «теоретической» главе «Опыт изгнанничества как культурное построение», в которой автор заводит речь о построенной по французским образцам «идеальной модели эмигрантской литературы», утверждается, что многие критики русского зарубежья отчетливо осознавали зависимость молодых эмигрантских писателей от французской литературы (P. 28). Мысль сама по себе вполне здравая, хотя и никак не подтверждается цитатами. Автор ограничивается сноской (уже 78-й по счету), отсылающей в примечания к первой главе (P. 222), где дается только перечень статей – Владимира Вейдле, Константина Мочульского, Юрия Мандельштама, Марка Слонима, – по всей видимости, подтверждающих авторский тезис. Из исследовательской дотошности я решил проверить автора и заказал номера газет с указанными статьями… И что же вы думаете: ни в одной из них – ни в кисловатых рецензиях Юрия Мандельштама на «Дневник обманутого человека» Дриё Ла Рошеля и «Дневник писателя» Жюльена Грина, ни в памфлете «Гибель литературы» Марка Слонима, направленном против пессимистичных воззрений Георгия Адамовича на литературу и смысл творчества, ни в статьях Константина Мочульского («Кризис воображения», «Романтизм и мы», «Новый человек») и Владимира Вейдле («Человек против писателя» и «Новое во французской беллетристике») – нигде нет ни слова, которое не то чтобы подкрепляло авторское утверждение, но хоть как-то соотносилось с ним! Разве что шпилька, которую походя Слоним подпустил Адамовичу: «В одной из своих книг Андре Жид, под сильным влиянием которого находится Адамович…» И всё! Из десятка статей – одно вскользь брошенное замечание. Так это делается в Торонто?!
Допускаю, что тут не злой умысел, что произошел чисто технический сбой: автор просто запутался в собственных ссылках и из чистой экономии места свои суждения далеко не всегда подкрепляет цитатами, предпочитая дать сноску и отправить не в меру любопытного читателя сначала в примечания, где указываются несколько фамилий и названий, затем в список литературы, где даются полные выходные данные книги или статьи, затем… (Впрочем, я не уверен, что кто-либо из англоязычных читателей повторит мой однократный подвиг и, дабы проверить точность и обоснованность того или иного утверждения, потащится в библиотеку перерывать эмигрантскую или французскую периодику семидесятилетней давности.) Однако после таких проколов меня уже не оставляло подозрение, что автор просто-напросто дурачит англоязычную публику.
Некоторые умозаключения, извлекаемые Ливаком из художественных текстов, иначе как розыгрышем и назвать нельзя.
Вот, например, как своеобразно интерпретируется пассаж из «Вечера у Клэр». Рассуждения газдановского протагониста Николая Соседова о блудливых офицерских вдовах – «Знания их были изумительно скудны; страшная душевная нищета и смутная мысль о том, что жизнь их должна была бы идти иначе, делали их неуравновешенными; и по типу своему они больше всего походили на проституток, но проституток с воспоминаниями», – произвольно проецируются на литературную жизнь русской эмиграции; по мнению исследователя, которому чрезвычайно важно лишний раз столкнуть лбами «старших» и «младших» писателей эмиграции, «в контексте литературной жизни эмиграции» слова эти метят в писателей старшего поколения «и их искусство» (P. 110).
Такой же прием неоправданных и немотивированных проекций из художественных текстов в «литературный быт» находим в главе о Поплавском, когда абсурдистско-сюрреалистическое стихотворение «На белые перчатки мелких дней…» (1926) выдается за полемику «с более традиционной поэтикой парижского “Цеха поэтов” (P. 55), а в четвертой строчке первого четверостишия – «На белые перчатки мелких дней / Садится тень как контрабас в оркестр / Она виясь танцует над столом / Где четверо супов спокойно ждут» – усматривается «сатирический намек» на Николая Оцупа. Допустим, Газданов весьма сдержанно относился ко многим писателям старшего поколения, допустим, Поплавский был чужд неоклассицизму «Цеха поэтов» и не любил Оцупа, однако зачем подкреплять свою концепцию такими, из пальца высосанными, «аргументами», которые могут только дискредитировать ее в глазах мало-мальски сведущего читателя?
Подрывает доверие к компаративистской концепции и тенденциозная оценочность автора: чем ближе эстетические воззрения и творческая практика того или иного писателя «французскому модернизму», чем чаще припадает тот к животворному источнику, тем выше оценивает его произведения канадский профессор. Прямо какой-то «Олег Михайлов-наоборот»!
Взять хотя бы главу «Сюрреалистическое приключение Бориса Поплавского». По мере того как сюрреалистическое приключение подходило к концу и поэт, пренебрегая благодетельным влиянием Бретона и К˚, стал сближаться с «парижской школой» Адамовича и Георгия Иванова, Ливак оценивает его творчество все более и более строго, сетуя на сходство с «сентиментальной образностью Блока» и увлечение «чрезмерно сентиментальной темой Христа» (P. 72).
Об однотонных, пресных, абсолютно нечитабельных творениях правоверного «прустианца» Юрия Фельзена пишется в дифирамбических тонах как о «наиболее интересных и оригинальных произведениях русской литературы, созданных в изгнании» (P. 134) – тогда как даже житейски близкие Фельзену критики, высоко ценившие его человеческие качества, без особого восторга писали о «душно-комнатной атмосфере его романов» и «призрачных, анемичных героях» (Г. Адамович). В то же время, расхваливая откровенно эпигонские опусы Фельзена (вероятно, именно потому, что они являют собой пример бесспорного влияния французского образца), Ливак не слишком тепло отзывается о «Вечере у Клэр», одном из лучших газдановских романов. Доверяя клятвенным заверениям Гайто Газданова и допуская, что тот и впрямь не читал «В поисках утраченного времени», когда создавал «Вечер у Клэр», Ливак тем не менее говорит о стилистической зависимости одного автора от другого, причем «газдановское видение прустианской фразы», по его мнению, обязано своим происхождением не знакомству с текстом, а обсуждениям романа в эмигрантской прессе: «…то, что для Пруста было делом художественного видения, для Газданова было знаком литературного родства с мэтром. Языку его романа недостает семантической ауры прустовского стиля…» (P. 104). То есть автор «Вечера у Клэр» выставляется примитивным эпигоном, ухитрившимся к тому же подражать стилистической манере «мэтра», не читая его текстов.
Не менее строг Ливак и по отношению к скандальному шедевру Георгия Иванова «Распад атома»: он усматривает в нем «недостаток оригинальности» (P. 156) и упрекает автора в том, что тот наполнил свою «поэму в прозе» «литературными клише» того времени (P. 156). Что ж, о вкусах не спорят, и Ливак волен выстраивать перед доверчивыми англоязычными читателями какую угодно экстравагантную иерархию ценностей, благо те не читали ни Газданова, ни Фельзена, ни Иванова. Хотя вряд ли бы он решился на подобные экстравагантности при работе с англоязычным материалом: едва ли стал бы прославлять, скажем, Арчибальда Кронина, упрекая при этом в недостатке оригинальности Т.С. Элиота или Вирджинию Вулф.
Куда менее оправданна оценочность, продемонстрированная на концептуально-теоретическом уровне: один из членов выделяемых автором бинарных оппозиций представляется в сугубо положительном свете как нечто сверхпрогрессивное, обладающее несомненной художественной ценностью, а другой – как что-то архаичное, косное, антихудожественное. Нетрудно догадаться, как распределяются оценки при противопоставлении (порой надуманном) «младшего» поколения эмигрантских писателей – «старшему», «автоматического письма» сюрреалистов – «человеческому документу» русских монпарнасцев, французского модернизма – «традиции русской литературы», которая к тому же часто отождествляется с «реализмом».
Термин «реализм» в лексиконе Ливака имеет сугубо негативные коннотации и является чем-то вроде аллергена, поскольку ассоциируется у него лишь с плоским бытовизмом и фотографическим воспроизведением обыденной жизни. Не случайно профессор из Торонто так лихо расправляется с реализмом и «реалистической эстетикой» в главе «Искусство романа», где в качестве дубинки использует Владимира Набокова. Уже первая фраза «Дара», в которой не указывается точная дата, – «Облачным, но светлым днем, в исходе четвертого часа, первого апреля 192… года…», – по Ливаку, знаменует разрыв с реализмом и свидетельствует об «авторском отказе быть рабом внелитературной реальности в ее наиболее определенном аспекте – историческом времени», «<…> читателя приглашают оставить свойственное реалистам занятие историей» (P. 189) – весьма спорное заявление, так как даже при плохом знании истории и большой нелюбви к ней нельзя хотя бы примерно не представить время действия набоковского романа, отнеся его к двадцатым годам ХХ века, а не к эпохе Великого переселения народов или временам Эхнатона, благо автор «Дара» не только воспроизвел реалии межвоенного двадцатилетия, но и насытил текст множеством аллюзий и полемических шпилек, актуальных именно для его современников. Твердя об «антиреалистической позиции» Набокова и его разрыве «с условностями реализма ХIХ века», Ливак истолковывает набоковский роман по меньшей мере односторонне. Если уж использовать Набокова как оружие против какого-либо «изма» (а сам Набоков в общем-то был равнодушен к любым «измам»), то его с тем же успехом можно выдать и за «антимодерниста», поскольку пародийная стратегия «Дара» прежде всего направлена против условностей и клише модернизма. Как верно заметил набоковед А. Долинин, посвятивший пародийной поэтике «Дара» целое исследование, «создавалась она в полемике с теми течениями в современной прозе, которые, следуя завету Шкловского, “боролись за создание новой формы” и канонизировали небольшой набор резко маркированных, “модернистских” нарративных приемов».
И в «набоковской» главе, как и в других главах книги, теоретико-методологическая предвзятость играет с Ливаком злую шутку. Соблазненный «демоном теории», он попытался систематизировать еще толком не освоенный литературный материал, залихватски орудуя кувалдой там, где следовало бы осторожно использовать скальпель и пинцет. Что и не могло не вызвать целый ряд претензий и полемических выпадов, относящихся, впрочем, не столько к работе канадского слависта (которая, при всех своих недостатках, представляет несомненный интерес для исследователей литературы русского зарубежья), сколько к той железобетонной «вульгарнокомпаративистской» методологии, которая даже самого добросовестного исследователя заводит в тупик механических сличений и поверхностных аналогий.
Вопросы литературы. 2004. № 4 (июль–август). С. 313–323.
НОВОЕ О БУНИНЕ
Современное буниноведение – не такая мощная и не столь резво развивающаяся отрасль литературоведческой индустрии, как, скажем, набоковедение и бродсковедение. Как-никак, в нашей стране бунинские книги, пусть и изрядно прореженные, пусть и под конвоем идеологически выдержанных предисловий, издавались с середины прошлого века – говорить об эффекте запретного плода, приманивавшем читателей и обеспечивавшем интерес критиков, как это было с произведениями Пастернака, Набокова или Бродского, явно не приходится. Тем не менее работа по литературоведческому освоению бунинского наследия не прекращается, свидетельством чему – увесистый том «И.А. Бунин: новые материалы. Вып. I», подготовленный совместными усилиями отечественных и зарубежных исследователей.
В книгу вошли материалы из малодоступных бунинских фондов, хранящиеся в закромах англо-американских архивов и университетов. Библиотеки Йельского, Лидского, Редингского, Сассекского и Эдинбургского университетов, гуверовский и бахметьевский архивы, отделы рукописей Британской библиотеки – эти солидные заведения содержат в своих хранилищах несметные буниноведческие сокровища, которых, как считают редакторы-составители, хватит на то, чтобы заполнить несколько выпусков «Новых материалов». Из предисловия явствует, что перед нами – первый том продолжающегося буниноведческого издания: готовятся к печати записные книжки писателя, а также полный текст дневников И.А. и В.Н. Буниных и их переписка с ведущими авторами эмигрантской литературы.
Эпистолярному наследию Бунина отведена и бóльшая часть рецензируемого издания. Помимо переписки Бунина с фигурами первого ряда – некогда сверхпопулярным в России датским критиком Георгом Брандесом и двумя ведущими критиками русского зарубежья, Георгием Адамовичем и Владиславом Ходасевичем, – нашему вниманию предлагаются: бунинские письма сороковых годов к С.А. Циону (секретарю Шведско-русского общества друзей русской культуры) с их горестным лейтмотивом – «я очень, очень беден – почти голодаю»; переписка Бунина и Галины Кузнецовой с Леонидом Зуровым, едва ли не единственным прозаиком поколения «эмигрантских сыновей», которого без особого риска можно назвать бунинским учеником, а также, видимо, в качестве десерта, переписка двух писательских жен, В.Н. Буниной и Т.М. Ландау (супруга Марка Алданова), содержащая немало любопытных подробностей частной жизни знаменитых авторов.
Если оценивать письма Бунина и его корреспондентов с эстетической точки зрения, приходится признать, что им далеко до уровня классиков эпистолярного жанра: Пушкина, Флобера или Чехова. Не случайно же в своих литературных завещаниях престарелый писатель так настойчиво заклинал: «Все мои письма (ко всем, кому я писал во всю мою жизнь) не печатать, не издавать. С просьбой об этом обращаюсь и к моим адресатам, то есть к владельцам этих писем. Я писал письма почти всегда дурно, небрежно, наспех и не всегда в соответствии с тем, что я чувствовал – в силу разных обстоятельств…» И все же и здесь встречаются стилистические блестки, показывающие, что при желании Бунин мог писать письма не менее ярко, чем рассказы. В этом плане особенно примечательны бунинские послания Адамовичу, с которым, как видно, у Бунина сложились приязненные отношения. Иные из них так и брызжут полемическим задором; иные инкрустированы шутливо обыгранными цитатами и даже стихотворными вставками, вроде перепева пушкинских строк в письме 1947 года:
«Дорогой поэт, милый друг Егор Викторович. Не раз обижали Вы меня в моей молодости <…> и не раз хотелось мне —
На богатыря субтильный «Егор Викторович» явно не тянул (в этом можно убедиться, посмотрев фотографии, украшающие прекрасно изданный сборник), так что оценим чувство юмора, не изменявшее писателю даже в тяжелые послевоенные годы.
Впрочем, независимо от своих стилистических достоинств опубликованные письма не только позволяют полнее представить внешний и внутренний облик русского классика, но и дают ценные сведения об особенностях литературного и окололитературного быта русской эмиграции «первой волны». В некоторых же публикациях можно отыскать те зерна, из которых досужий «вед» может порастить не одну новую концепцию. Например, в письме Галины Кузнецовой Леониду Зурову от 27 июля 1929 года (как раз когда Бунин работал над «Жизнью Арсеньева») сообщается о том, что обитатели грасской виллы вовсю читают Пруста: «Это замечательный писатель, хотя сначала немного трудный. Но зато он открывает новую дорогу в искусстве. Мы все им очень заняты» (С. 267). Это ли не пища для компаративистов? Это ли не лишний повод для сопоставления бунинского шедевра с «Поисками утраченного времени»?!
Впрочем, и в первом выпуске «Новых материалов» имеются два историко-литературных исследования, претендующие на концептуальность: статья А. Рогачевского «И.А. Бунин и “Хогарт Пресс”», на богатом документальном материале показывающая взаимоотношения русского писателя с англоязычным литературным миром, и монументальный опус Д. Риникера «“Литература последних годов – не прогрессивное, а регрессивное явление во всех отношениях…” Иван Бунин в русской периодической печати (1902–1917)», интересный не столько даже воспроизведением двадцати пяти бунинских интервью и ответов на анкеты, затерянных в дореволюционной периодике, сколько осмыслением малоизученных пока тем: становление писательской репутации Бунина и его «стратегия успеха», помимо всего прочего подразумевающая беспощадное изничтожение на газетных страницах литературных соперников, будь то «петербургские “литераторы-хлысты” – Мережковский и Розанов с братией их» или «миннезингер народа» Златовратский, автор пренебрежительных отзывов на первые бунинские книги.
Как и во всех тщательно откомментированных материалах сборника, на «твердые суждения» Бунина бросает отсвет богатейшая информация, содержащаяся в сопроводительном научном аппарате: благодаря ей можно понять причину того или иного воинственного выпада, а также проследить, как менялось отношение Бунина к его собратьям по цеху, насколько оно было неоднозначным. Параллельное чтение републикованных текстов и циклопических примечаний порой напоминает контрастный душ. Так, едва оправившись после очередной порции антисимволистских филиппик, в одном из примечаний читаем, что на самом деле консерватору Бунину символисты были куда ближе, нежели «знаньевцы» и «упертые народники» из «Русского богатства» с их «провинциальной пошлостью» и «слишком определенной политической физиономией»: «Все эти разговоры о каком-то самобытном пути, по которому Россия пойдет в отличие от европейского Запада, все эти разговоры об исконных мужицких началах и о том, что мужичок скажет какое-то свое последнее мудрое слово – в то время, когда мир бешено мечется вперед по пути развития техники, – все это чепуха, которая только тормозит дело. Писатель, дорожащий своей карьерой и оригинальностью, сюда уже не идет, потому что это значит погубить себя навеки. В конце концов и Горький сделает то же со сборниками “Знания” (да и сделал уже), их вот-вот перестанут читать. <…> Я не декадент и не выношу их вычурности, их юродства и пошлости, но считаю, что во многом они делают полезное дело. Ни Эредиа, ни Леконт де Лиль, ни Бодлер не вяжутся с “Русским богатством” – а это вершины поэтического искусства последнего времени. А декаденты их перетаскивают к нам! Их темы, стиль вносят в наш быт новые чувства, обогащают нас» (С. 517). Такого рода признания (а их немало рассыпано в сборнике) позволяют скорректировать многие устоявшиеся мифы, до сих пор определяющие наше восприятие бунинской персоны.
В подборке газетных выступлений писателя прослеживается несколько сюжетных линий, каждая из которых тянет на отдельное исследование: Бунин и Горький, Бунин и «подмаксимки», Бунин и критика, Бунин и символисты. Хочется верить, что эти и другие темы, связанные с жизнью и творчеством русского классика, будут разрабатываться в последующих выпусках «Новых материалов».
Во вступительной заметке «От редакции» скромно говорится о том, что сборник представляет собой подготовительные материалы к будущему академическому собранию сочинений И.А. Бунина. Но даже если никакого академического издания не будет (не дай бог, конечно), задуманное предприятие не утратит своей ценности: как утверждал один американский постмодернист, «ключ к разыскиваемому сокровищу и есть само сокровище», а в том, что рецензируемая книга – одно из лучших литературоведческих изданий последнего времени по истории русского зарубежья, у меня лично нет сомнений.
Новое литературное обозрение. № 73. 2005. С. 413–415.
ШАРЫ ФРАНСУА ВИЙОНА
На протяжении многих столетий слово «антология» означало сборник образцовых произведений, преимущественно стихотворных, представляющих литературу того или иного периода или направления.
Составители «Возвращенного мира», абсурдно назвавшие себя «коллективом авторов» (будто это их шедевры представлены в книге), кардинально переосмыслили устоявшийся термин и без всякого разбора понапихали в свою «антологию» обрывки разножанровых текстов, из которых по крайней мере треть не имеет никакого отношения к литературе русского зарубежья. Стихотворения и рассказы соседствуют здесь с выдержками из мемуаров, дневников и писем, критические статьи и философские эссе перемежаются фрагментами богословских трудов. В одну кучу с писателями свалены общественные деятели, певцы, белые генералы, изобретатели, художники, иерархи Зарубежной церкви, балерины и химики-органики.
Трудно понять, по какому принципу осуществлялся отбор текстов и имен. Почему, например, в «антологии» нашлось место множеству третьестепенных литераторов вроде Николая Рощина и Нины Федоровой, а такие яркие поэты, как Георгий Иванов, Довид Кнут или Юрий Одарченко остались за бортом? И как сочетаются друг с другом, скажем, стихи Бориса Поплавского и выдержки из деникинских «Очерков русской смуты», исторический очерк М.Д. Каратеева «Русь и татары» и литературоведческая статья П.М. Бицилли «Литературные эксперименты Зощенко», отрывок из воспоминаний Феликса Юсупова и предисловие к дореволюционной работе Льва Шестова «Достоевский и Ницше. Философия трагедии» (1903)?
Видимо, при составлении книги «коллектив авторов», возглавляемый О.Н. Михайловым, следовал методе ноздревского повара – «катай-валяй, было бы горячо, а вкус какой-нибудь, верно, выйдет». Иначе чем объяснить и дикую жанрово-тематическую мешанину книги, и стилевую чересполосицу вступительных статей: одни, объемом в пять-шесть строк, выдержаны в сухой справочной манере, другие – независимо от значимости представляемой фигуры – расползаются на несколько страниц и представляют собой краткие биографические очерки с лирико-патетическими пассажами, типа: «Надо сказать, что как личность он [И.И. Фондаминский] был существом исключительно добрым до кротости, чутким до забвения и физически не способным причинить кому-либо страдание» (С. 576).
О качестве «научного аппарата» – предисловия и преамбул – надо сказать особо: число всевозможных ляпов и стилистических огрехов превышает в них все допустимые нормы: «Айхенвальд… сосредоточился как критик в газете “Руль”» (С. 29); «[Альфред Бем] работал лекции по русскому языку в Карловом университете в Праге» (С. 94); «Истоки поэзии Штейгера восходят к творчеству И. Анненского и акмеистов, где более всего он был обязан Г. Адамовичу и “парижской ноте”» (С. 676).
Помимо шедевров косноязычия в преамбулах встречаются и грубые фактические ошибки. Так, в предисловии О.Н. Михайлова (текст этот на моей памяти перепечатывался раз десять в различных квазилитературоведческих изданиях) утверждается, что журнал «Современные записки» выходил с 1920 по 1939 год (С. 22), в то время как последний, 70-й номер журнала вышел в 1940 году. Нина Берберова не могла выехать из Советской России в Берлин «вместе с мужем поэтом Ходасевичем» (С. 109, кстати, запятая перед «поэтом» потеряна не мной!): на тот момент Ходасевич был женат на А.И. Чулковой (по первому браку – Гренцион), так что в лучшем случае его можно было назвать гражданским мужем Берберовой. Владимир Набоков закончил свой первый англоязычный роман не в 1938 году (С. 402), а в январе 1939-го. Наконец, год рождения Георгия Адамовича – 1892-й, а не 1894-й (С. 29).
Вообще Адамовичу особенно не повезло в «Возвращенном мире»: на первой вклейке с иллюстрациями под фотографией Ю.И. Айхенвальда красуется подпись: «Г. В. Адамович», а на следующей странице под изображением Адамовича, соответственно, – «Ю.И. Айхенвальд».
Впрочем, подобного рода ляпы выскакивают буквально с первой страницы «антологии», в которой вовсе не 752 страницы, как указано на обороте титульного листа, а 702. Дальше – больше: «Варшавский дебютировал рассказом “Шум шаров Франсуа Вийона”» (С. 157, «шаров» вместо «шагов»!). А как вам кощунственное «Главнокомандующий вооруженными Сипами на юге России» (С. 196, это они так барона Врангеля!) или главный герой набоковского романа «Машенька» «Ранин» (С. 104)?
В предисловии к этой увеселительной книжке заявляется, что она «без преувеличения, дает уникальную возможность познать тот великий вклад, который внесла первая российская эмиграция в сфере науки, искусства и литературы в мировую цивилизацию» (С. 5). Ознакомившись с «антологией», я так и не понял: на какого дремучего невежу она рассчитана и в чем заключается «уникальность» предоставленной мне возможности? Любой мало-мальски заинтересованный читатель уже давно мог в полном объеме ознакомиться с текстами, куце представленными на страницах «Возвращенного мира»; за редчайшим исключением все они неоднократно издавались в нашей стране. Чаще всего компиляторы «Возвращенного мира» паразитируют на двухтомнике «Библиотека русской критики. Критика русского зарубежья» (М.: АСТ, Олимп, 2002) и составленной В. Крейдом антологии «Вернуться в Россию – стихами» (М., 1995), причем в выходных данных упрямо не указывают номера томов, откуда выдраны те или иные статьи, а название крейдовской антологии то и дело переиначивают: сначала пишут «В Россию – стихами» (С. 244), а затем предлагают еще более усеченный вариант «Вернуться стихами» (С. 335, 366, 407).
Просветители из «Московского Дома соотечественники», под эгидой которого выпущена эта бездарная и никому не нужная компиляция, опоздали со своей затеей лет эдак на пятнадцать. Правда, и тогда, в эпоху эфемерных издательств-однодневок, «Возвращенный мир» побил бы все мыслимые рекорды издательской халтуры.
Вопросы литературы. 2005. Вып. 5 (сентябрь–октябрь). С. 374–375.
ЦЕНТОН
Самое интересное в этой книге – цитаты. А цитат здесь много – едва ли не две трети от общего объема книги, жанр которой, кстати, даже не обозначен: перед нами – то ли научная монография, то ли учебное пособие для студентов, то ли разбухший от цитат реферат.
Авторский текст по большей части играет роль, как выразился бы Набоков, «межцитатных мостиков» или, если хотите, прокладок между цитатными блоками. Прокладки эти весьма однообразны и почти всегда строятся по схеме «имярек считает / полагает / отмечает, что…». Далее громоздятся цитаты – анализом и интерпретацией цитируемого материала автор себя, как правило, не утруждает: «М.Л. Гофман полагает, что хотя Карамзин…» (С. 57); «Кн. Д. Святополк-Мирский сожалеет, что…» (С. 56); «В статье Е. Ляцкого “Пушкиноведение в России” обращается внимание на то, что…» (С. 62); «А. Изюмов в статье “Пушкин и декабристы” выдвигает мысль о том, что…» (С. 65); «Б. Зайцев считает, что…» (С. 67); «Д. Мережковский печатает свою статью “Федор Михайлович Достоевский”, где отмечает, что…» (С. 74); «Е. Аничков, касаясь вопроса об отсутствии положительного учения у Достоевского, с глубоким отчаянием отмечает, что…» (С. 74); «Ю. Айхенвальд замечает, что…» (С. 74); «Ю. Айхенвальд отметил, что Некрасов…» (С. 88); «Критик отмечает, что…» (С. 88); «Критик полагает, что…» (С. 88); «В выступлении И. Гессена отмечалось, что…» (С. 98); «А. Ященко видит уникальность Толстого в том, что…» (С. 99); «М. Алданов отмечал, что…» (С. 104); «Из учения Толстого Ильин делает вывод, что…» (С. 106).
Примеры взяты лишь из одной главы, «Русская классическая литература в критике русского Берлина», в которой излагается содержание газетно-журнальных статей о русских писателях, от протопопа Аввакума до Чехова. В других главах, во многом повторяющих композицию и содержание четвертого тома «Литературной энциклопедии Русского зарубежья 1918–1940», хлипкие «межцитатные мостики» В.В. Сорокиной столь же удручающе однообразны, а цитатные потоки низвергаются на читателей столь же бурно: «Вследствие своих рассуждений критик приходит к выводу, что…» (С. 112); «…критик вынужден признать, что…» (С. 112); «Н. Ашукин полагает, “чтобы понять и верно оценить то или иное произведение литературы, нужно стать на точку зрении автора…”» (С. 113); «Е. Лундберг пришел к выводу, что…» (С. 113); «М. Слониму представляется совершенно очевидным, что…» (С. 115); «Ф. Иванов отмечает, что…» (С. 118); «А. Толстой в статье “О новой русской литературе” обращает внимание на то, что…» (С. 119); «Критик полагает, что…» (С. 120) и т.д.
Довольствуясь изложением чужих мыслей, В.В. Сорокина так стремительно перепрыгивает от темы к теме, от статьи к статье, так дробно, словно заправский клипмейкер, монтирует цитаты из берлинской периодики двадцатых годов, что у читателей начинает рябить в глазах. Но когда она выбирается из накатанной стилистической колеи – «имярек считает/полагает/отмечает, что…» – и пытается самостоятельно, без цитат и пересказов, сформулировать мысль, получается еще хуже – либо коряво по форме, либо мутно по содержанию, либо… то и другое. Что-нибудь в таком духе: «…литературная критика (здесь и далее курсив мой. – Н.М.) зарубежья является также наследницей русской критики ХIХ в. с ее обращением к конкретному читателю и желанием оказывать на него воздействие, формировать общественно-политическую позицию, с необходимостью учитывать и специфику европейской литературной жизни, которая повлияла на повышение интереса критики (круг замкнулся. – Н.М.) к психологии и биографии писателей» (С. 8); «Предметом особого внимания Айхенвальда был его собственный литературный стиль, складывающийся из особой организации текста своих очерков, которая постоянно менялась в зависимости от идейного и эмоционального содержания» (С. 32); «Таким образом, пушкиноведение, начиная с “берлинского” периода постепенно из строго академического превращалось в общедоступное, изложенное простым и чистым языком…» (С. 68); «И всё же главным вниманием берлинской критики была русская литература ХIХ века» (С. 57); «Драматическое движение литературной критики русского зарубежья становится самстоятельной (так! – Н.М.) отраслью историко-литературного знания» (С. 230); «В Берлине пришлось отказаться от строго научного литературоведения в вопросах классической литератур» (ей-богу, так! – Н.М.) (С. 230).
Но стилистические ляпы и опечатки (коих немало) – это полбеды. Куда важнее, на мой взгляд, концептуальный изъян книги. Опорное понятие – «литературная критика русского Берлина» – трактуется в ней предельно (хочется написать – беспредельно) широко. Знакомя читателей с литературной критикой русского Берлина, автор щедро цитирует и пересказывает не только критические статьи, литературные обзоры и рецензии, но и мемуарные очерки, некрологи, архивные публикации вроде публикаций писем И.С. Тургенева, «справочно-библиографические сведения» (С. 109), юбилейные заметки, работы по поэтике, стиховедению и текстологии (в частности, статью «Пятистопный ямб Пушкина» Б.В. Томашевского из сборника «Очерки по поэтике Пушкина» (Берлин, 1923) или «скрупулезное исследование» Г.М. Бараца «О составителях “Повести временных лет” и ее источниках, преимущественно еврейских»), а также «репортажи с юбилеев, хроники праздничных мероприятий и выставок и речи общественных и культурных деятелей диаспоры» (С. 98) – в общем, все мыслимые газетно-журнальные жанры, к критике, строго говоря, не относящиеся.
Мешая в одну кучу публицистику и мемуаристику, литературоведение и литературную критику, В.В. Сорокина размывает базовое понятие и, отклоняясь от заявленной темы, производит подмену: вместо критики ведет речь о печати русского Берлина в целом, без различия жанров и стилевых регистров (а порой и нарушая обозначенные в заглавии пространственно-временные границы).
Весьма показательна здесь вторая глава, «Русская классическая литература в критике русского Берлина». Повествуя о восприятии творческого наследия русских классиков, В.В. Сорокина на одном дыхании цитирует и пересказывает тексты, как написанные в двадцатых годах в Берлине, так и изданные в России до и после революции. Заходит речь о Ф.М. Достоевском – В.В. Сорокина обращается к литературно-философскому этюду Розанова «Легенда о великом инквизиторе Ф.М. Достоевского» (1891) – при этом она каждый раз дает неполное название, отсекая «Ф.М. Достоевского» (С. 72, 76–77), – и к двум дореволюционным работам Льва Шестова: «Добро в учении гр. Толстого и Ф. Ницше» (1900) и «Достоевский и Ницше» (1903); в связи с юбилеем Н.А. Некрасова автор «Литературной критики русского Берлина» не может не процитировать знаменитую анкету Чуковского «Некрасов и мы», опубликованную в петроградской «Летописи дома литераторов», а затем перепечатанную в берлинском «Руле»; среди публикаций о Л.Н. Толстом в одном ряду с «Силуэтами русских писателей» Ю. Айхенвальда упоминаются и цитируются: рецензии Ю. Офросимова на театральные постановки «Живого трупа» и «Власти тьмы» (пусть и театральная, но все же критика!), «беллетризованный эскиз жизни писателя в Ясной Поляне» А. Дроздова, стихотворение В. Сирина «Толстой», а также опубликованные в русскоязычной берлинской периодике «отзывы западноевропейских писателей и критиков» (С. 103), причем не только немцев, которых хоть как-то можно привязать к русскому Берлину – Г. Гауптмана, С. Цвейга, Т. Манна, – но и французского театроведа А. Пакэ.
Если во второй главе В.В. Сорокина группирует газетно-журнальный материал вокруг русских писателей ХVIII–ХIХ веков – Радищева, Державина, Карамзина, Жуковского, Грибоедова, Баратынского, Пушкина, Тютчева, Тургенева, Островского (примечательно, что драматург награждается инициалами Н.А. (С. 94)), Достоевского, Толстого, Чехова, – то в четвертой главе, «Западноевропейская литература глазами берлинской критики», «среди разножанрового потока публикаций о западноевропейской литературе» в первую очередь выделяет публикации, посвященные Шекспиру, Лессингу, Гёте, Клейсту, Мериме, Гофману, Байрону, Гейне, Уайльду (которого несколько раз зачем-то величает «Уальдом»), Мопассану – авторам, которых едва ли можно считать активными действующими лицами литературного процесса 1920-х годов.
По сути, непосредственное отношение к заявленной теме имеет лишь половина четвертой главы, где речь идет о восприятии европейских писателей ХХ века (Рильке, Франса, Роллана, Шоу), и третья глава, «Проблемы и темы современного русского литературного процесса в освещении берлинской критики», в которой не только излагаются и цитируются статьи, посвященные творчеству тех или иных эмигрантских и советских авторов, но и делается робкая попытка проанализировать ряд существенных вопросов, поднимавшихся в берлинской периодике 1920-х годов: суть и предназначение литературной критики в условиях эмиграции, граница между классикой и современностью, взаимоотношения между двумя потоками русской литературы, между метрополией и эмиграцией. Правда, и здесь В.В. Сорокина верна своей реферативно-цитатной манере и продолжает заваливать читателя глыбами цитат. Порой она пытается высечь из них искры осмысленных выводов, но, увы, как правило, ее умозаключения неубедительны либо просто-напросто звучат банально.
«В Берлине был сделан важный прорыв по включению русской классики в контекст европейской литературы. Переводы на европейские языки и популяризация их творчества (так у автора. – Н.М.) были не только надежным куском хлеба для литераторов, но и возможностью познакомить европейцев с русской литературой и культурой» (С. 231), – утверждает В.В. Сорокина. Но разве не занималась этим же «включением» русская критика на протяжении всего своего существования? И как могли повлиять на европейцев, на их восприятие русской литературы статьи, появлявшиеся в русскоязычных изданиях Берлина?
И к чему это надуманное противопоставление критики русского Берлина Парижу, которое дается в «Заключении»? По мнению В.В. Сорокиной, «ядро критики в Париже составляла деятельность “толстых” журналов, с их неспешным темпом и внушительной объемностью материала», а «в Берлине центр литературно-критической мысли располагался в ежедневных газетах “Руль” и “Дни”» (С. 230). Да, в Париже, не в пример Берлину, выходило гораздо больше журналов, где были сильные критико-библиографические разделы (взять хотя бы «Современные записки» – самый внушительный и самый долговечный из «толстых» журналов эмиграции – или эстетские «Числа»), но не меньшую роль играли и газеты, особенно «Возрождение» и «Последние новости»; во второй половине тридцатых годов, когда «толстяки», словно динозавры, стали вымирать, и даже «Современные записки» выходили по два-три номера в год, именно там находились главные литературно-критические площадки зарубежья, где выступали лучшие критики русского Парижа: Г.В. Адамович, В.Ф. Ходасевич, З.Н. Гиппиус, В. В. Вейдле, М.А. Осоргин, Ю.В. Мандельштам.
Отсутствие именного указателя – еще один немаловажный минус этой перенасыщенной именами и цитатами книги, напечатанной «по постановлению редакционно-издательского совета филологического факультета МГУ имени М.В. Ломоносова» – при благодушном попустительстве аж трех рецензентов-профессоров (доктора культурологии и двух докторов филологических наук, чьи имена не называю из присущей мне деликатности). Вместо указателя нам предлагается странный раздел «Персоналии», в котором даются биобиблиографические справки избранным, шибко избранным литераторам, упомянутым в книге (разумеется, без привязок имен к страницам). Справки эти составлены весьма прихотливо: биографические сведения даются выборочно, а некоторые определения так и вовсе бросают в оторопь. Например, отец знаменитого писателя, Владимир Дмитриевич Набоков, определяется как… энтомолог (!), а уж затем как политический деятель, юрист, публицист (С. 310); русско-немецкий критик, литературовед и переводчик Артур Лютер аттестуется как «бывший профессор Московских женских курсов» (С. 307) и лишается отчества (Федорович).
О хорошо известных авторах вроде Георгия Адамовича, Андрея Белого, Михаила Булгакова или Саши Черного (который в основном тексте именуется то как С. Черный, то как А. Черный) пишется пространно – на полстраницы и даже больше; о малоизвестных же фигурах – гораздо меньше, иногда даже без расшифровки инициалов, без указания дат рождения и смерти, например: «Быков П.В., журналист, сотрудник “Нивы”» (С. 294). О ком идет речь? Скорее всего, о Петре Васильевиче Быкове (1844–1930), поэте, прозаике, историке литературы, библиографе, о котором имеется весьма содержательная статья в словаре «Русские писатели. 1800–1917» (М., 1989. Т. 1. С. 381–382). В пятом томе этого же словаря можно было найти даты рождения и смерти прозаика Н.Н. Русова, а заодно уж узнать, что отец критика Д.П. Святополк-Мирского был не министром просвещения (С. 315), а министром внутренних дел.
Из столь же легкодоступных изданий В.В. Сорокина могла бы почерпнуть информацию о других лицах, обделенных в ее «Персоналиях», хотя бы даты жизни и смерти Августы Филипповны Даманской (1875–1959), Артура Федоровича Лютера (1876–1955), Бориса Семеновича Оречкина (1888–1943), Евгения Васильевича Спекторского (1875–1951) и «А. Савельева»: для мало-мальски квалифицированного специалиста по литературе русского зарубежья не секрет, что это псевдоним Савелия Григорьевича Шермана (1894–1948), так же как и то, что «Леонид Чацкий» – псевдоним поэта, одного из соучредителей берлинского Братства Круглого стола Леонида Ивановича Страховского (1898–1963).
Честное слово, я не люблю играть в игры деда-буквоеда, коими часто изводят авторов придирчивые рецензенты. Однако рецензируемое издание, рассчитанное «на специалистов по истории русского зарубежья, истории критики, студентов-филологов», бьет все мыслимые рекорды по количеству логических неувязок, фактических ошибок и стилистических корявостей.
Не стал бы я рекомендовать студентам-филологам опус В.В. Сорокиной, этот гигантский, неряшливо скроенный центон. Ну а специалистам по истории русского зарубежья и русской критики, увы, нередко приходится читать и не такое…
Ежегодник Дома русского зарубежья имени Александра Солженицына. 2012. Вып. 3. С. 606–610.
II. О ЗАРУБЕЖНЫХ ПИСАТЕЛЯХ
ИВЛИН ВО, СВЯЩЕННОЕ ЧУДОВИЩЕ АНГЛИЙСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
Ивлин Во (1903–1966) – из тех классиков, чьи произведения читаешь и, что еще важнее, перечитываешь не ради «галочки», не ради престижа и суетного желания щегольнуть эрудицией перед знакомыми, а ради чистого и беспримесного «удовольствия от текста». Наслаждаясь изысканно-ясным стилем (недаром же Во считается одним из величайших английских стилистов ХХ века), подчиняясь безупречно выверенному повествовательному ритму, смакуя гремучую смесь черного юмора и ядовитой сатиры, мы вновь и вновь самозабвенно погружаемся в неповторимый художественный мир, созданный великим мастером: хаотичный, жестокий и в то же время уморительно смешной мир, который, с одной стороны, обладает антикварным очарованием канувшей в небытие эпохи, а с другой – до боли узнаваем в своих мельчайших деталях и по сей день сохраняет обжигающую злободневность. Возможно, потому, что главными темами писателя были такие универсальные категории, как человеческая пошлость, алчность и варварство – во всех их многообразных проявлениях и ипостасях.
За многие десятилетия яд сатиры Ивлина Во не выдохся. Более того, в наши безалаберные буржуазно-демократические времена его произведения, несмотря на свой британский колорит, стали гораздо ближе и понятнее нам, чем раньше, в советскую эру, когда подавались под идеологическим соусом как разоблачение «загнивающего Запада» в целом и «буржуазной Англии» в частности. Многое из того, что было предметом язвительного осмеяния в творчестве Во, могло казаться диковинкой, принадлежностью загадочного Зазеркалья, таящегося за заповедной чертой. Переступив ее, мы сами оказались в Зазеркалье; его пугающие и манящие реалии сделались неотъемлемой частью сумбурной постсоветской действительности: дорогостоящие частные школы, с кондачка организованные велеречивыми пройдохами; таблоиды, дразнящие убогое воображение обывателей сведениями о шикарной жизни бомонда; беспринципные журналисты, жадные до шумных сенсаций и эффектных разоблачений; темные дельцы, умело прибирающие к рукам политиков и «прихватизирующие» целые страны; бестолковые реформаторы, в горячке скоропалительных «перестроек» сокрушающие чахлые организмы своих государств, и т.д. и т.п. Более того, некоторые сатирические герои Во воспринимаются теперь как злые карикатуры на всем известных российских государственных мужей эпохи горбачевской перестройки и ельцинского дикого капитализма.
Шарж Виктора Вейза
Разумеется, проза Ивлина Во сохраняет привлекательность для российского читателя не только благодаря щекочущим аналогиям, узнаваемости социальных типов и хирургической точности, с какой препарируются всевозможные общественные уродства и безобразия.
Терпкое вино своей сатиры писатель вливал в отнюдь не ветхие мехи одной из самых привлекательных разновидностей романного жанра – авантюрно-плутовского романа с его строгой кольцевой композицией, чередой нелепых случайностей, недоразумений (квипрокво), курьезных происшествий и неожиданных развязок, резко выписанными картинами нравов и паноптикумом колоритных персонажей, воплощающих общечеловеческие пороки (которые, как мы понимаем, практически не зависят от национальности или социально-политических систем).
Именно в этом ключе выдержан дебютный роман Ивлина Во «Упадок и разрушение» (1928), обративший на начинающего автора благосклонное внимание публики. В нем была задана базовая сюжетная схема, которая варьируется в большинстве довоенных произведений писателя: простодушного, не искушенного в жизни молодого человека внезапно подхватывает вихрь головокружительных приключений; после целого ряда забавных авантюр и трагифарсовых ситуаций он так же неожиданно возвращается в исходное положение, приобретя горький жизненный опыт и осознав жестокие законы абсурдного мира.
К концу повествования главный герой, скромный студент Оксфорда, изучавший богословие, убеждается, что «общепринятый кодекс чести, которым руководствуется любой британец, <…> разъедает червоточина», что традиционные этические ценности и высокие идеалы, вычитанные из книг, не выдерживают соприкосновения с некнижной реальностью. Случайная жертва разбушевавшихся великосветских оболтусов из привилегированного Боллинджер-клуба (прямо посреди улицы они стащили с него штаны), Поль Пеннифезер с позором выгоняется из колледжа «за непристойное поведение», так как не способен заплатить штраф; опекун, даже не удосужившись выслушать объяснения, лишает его денежного содержания (и прикарманивает деньги себе); образцовая закрытая школа для мальчиков, куда Поль устраивается преподавателем, основана, как утверждает ее директор, «на идеалах товарищества и служения общественному благу», но на самом деле оказывается убогим заведением (в духе диккенсовских школ из «Дэвида Копперфильда» и «Николаса Никльби»), где в качестве педагогов подвизаются невежественные неудачники. Побывав в роли школьного учителя, Поль становится репетитором одного из учеников и влюбляется в его мать, светскую львицу, овдовевшую при загадочных обстоятельствах. Любвеобильная дама вроде бы отвечает ему взаимностью и дает согласие на брак. Что не мешает ей впутать наивного простака в свои махинации (она содержит сеть подпольных борделей в Южной Америке и поставляет туда «белых рабынь», завербованных в Англии), а затем, когда буквально накануне свадьбы тот попадает в тюрьму, завести себе любовника и для полноты счастья выйти замуж за влиятельного политика…
И хотя в конце концов Полю удается выбраться из тюрьмы и даже вновь поступить в Оксфорд, на тот же факультет богословия, прежний миропорядок навсегда оказывается поколеблен – и в глазах самого протагониста, и в глазах автора, вовсе не случайно назвавшего свой роман в оглядке на классический труд Эдуарда Гиббона «Упадок и разрушение Римской империи» (1776–1788).
***
Как и Поль Пеннифизер, как и главные герои других романов (как правило, это не приспособленные к жизни «маленькие люди», беспомощные жертвы обстоятельств или энергичных негодяев, лишь пассивно противостоящие окружающему их злу), Ивлин Во, безусловно, осознавал себя очевидцем «упадка и разрушения» Британской империи: не столько ее политической и экономической мощи (для этого понадобилась Вторая мировая война), сколько скрепляющих ее духовных и нравственных ценностей.
К моменту издания романа он, младший сын известного критика и издателя Артура Во, окончил Хартфордский колледж Оксфорда, а до этого – закрытую школу для мальчиков в Лэнсинге, о которой оставил весьма нелицеприятные воспоминания. «Уровень нашего общего развития был таков, что разве что позволял решать кроссворды в “Таймс”», – утверждал Во в незаконченных мемуарах, красноречиво озаглавленных «Недоучка» (1964). Там же он цитирует свою юношескую статью, опубликованную накануне выпуска из Лэнсинга и поступления в Оксфорд. В этой, на мой взгляд, весьма любопытной статье, которую пожилой мемуарист назвал «абсурдным манифестом разочаровавшегося», юный Во писал о своем поколении, представители которого, вступая в жизнь, «будут смотреть на себя, возможно, с большей самовлюбленностью, нежели молодые люди девяностых годов, но одновременно и с циничной усмешкой», поскольку «старики оставили им странный мир, полный фальши, и у них будет мало идеалов и иллюзий, которые бы утешили их».
Неудивительно, что «странный мир», полный фальши и обесцененных идеалов, вызвал у Ивлина Во циничную усмешку, желание забыться в кутежах, попойках и экстравагантных выходках, вроде лая под окнами декана колледжа, спьяну заподозренного в зоофилии. Именно этим увеселениям отдавал предпочтение будущий классик английской литературы, в свои оксфордские годы вспоминавший об учебе изредка, как правило накануне экзаменов. Пренебрегая лекциями, немало времени он посвящал творчеству: исправно поставлял в студенческий журнал «Оксфордская метла» рассказы и очерки, а также снабжал это и другие издания рисунками, карикатурами, экслибрисами, виньетками. Основатель «Метлы», предводитель оксфордских эстетов, космополит, признанный законодатель мод Гарольд Эктон (отчасти ставший прообразом для Антони Бланша из «Возвращения в Брайдсхед») в своих «Мемуарах эстета» изображает юного Во «фавном, наполовину укрощенным в Средневековье, который, бывало, месяцами скрывался в некоем пригородном убежище, а потом внезапно появлялся <…> и откалывал забавные номера». Другой приятель Во, писатель и критик Питер Куиннел, долго еще помнил об одном из «забавных номеров», когда ночью стены баллиолского колледжа дрожали от громовых восклицаний подвыпившего Ивлина: «Декан Баллиола трахается с мужиками! Декан Баллиола трахается с мужиками!!!»
О подобной же выходке с ужасом вспоминал и старший брат Ивлина, Алек Во. Изрядно набравшись во время одной из лондонских вечеринок и прозевав последний поезд до Оксфорда, Ивлин в поисках ночлега завалился в дом, где Алек снимал комнату. Шествуя по коридору, бесшабашный ночной гуляка останавливался перед каждой дверью и орал: «Здесь спит лысый развратник?!» На следующий день хозяин дома попросил Алека поискать себе жилье в другом месте.
Развеселая студенческая жизнь, позже с ностальгией описанная в одном из лучших романов писателя, «Возвращение в Брайдсхед», завершилась печально: в 1924 году обремененный долгами «гуляка праздный» покинул Оксфорд с позорным дипломом третьей степени. Бесславно окончились и занятия живописью в Школе искусств Хартли. Продолжая по инерции вести разгульный образ жизни (и все глубже залезая в долги), тратя время, здоровье и силы «на какие-то неописуемые сборища, по большей части превращавшиеся в пирушки <…> в разных районах Лондона», Ивлин Во, как он сам вспоминал, «был неспособен воспринимать то, что нам преподавали».
Пытаясь разделаться с долгами и хоть как-то заработать на жизнь, Во устраивается преподавателем в закрытую школу для мальчиков (ставшую прообразом лланабской школы в «Упадке и разрушении»). Затем, когда его увольняют за пьянство, на короткое время становится репортером «Дейли экспресс» и всерьез подумывает о карьере дизайнера по мебели: к тому времени он обручился с Ивлин Гарднер, младшей дочерью лорда Бергклера, и лихорадочно искал средства к существованию.
К счастью для английской, да и мировой литературы, мебельщика из Ивлина Во не получилось: в поисках заработка он обратился к писательству. После нескольких рассказов, опубликованных в различных журналах и антологиях, он опубликовал биографию знаменитого поэта и живописца Данте Габриэля Россетти; за ней последовал роман «Упадок и разрушение», успех которого превратил «недоучку» и неудачника в одного из самых заметных английских прозаиков первой половины ХХ столетия.
Сатирическое блюдо, приготовленное молодым писателем, оказалось слишком острым для некоторых читателей, вспоенных на молочке благопристойной викторианской литературы: тут вам и торговля живым товаром, и преподаватели, пьющие горькую и вступающие в гомосексуальные связи с учениками, и продажные чиновники, и крушение веры в Бога… И обо всем этом автор пишет в холодновато-отстраненной, иронично-насмешливой манере, избегая прямолинейного морализаторства. Стоит ли удивляться, что благонамеренные редактора издательства «Дакворт», куда сначала обратился Во, с негодованием отвергли роман из-за его «непристойности». (Особенно их возмутил эпизод из «Прелюдии», когда бедняга Пеннифезер бежит по двору колледжа без штанов, – верх неприличия!)
Зато критики, в том числе и влиятельный литератор Арнольд Беннет, с энтузиазмом приветствовали появление на литературном небосклоне писателя, своей «бескомпромиссной и восхитительно злой сатирой» достойно продолжившего традиции английского комического романа, традиции Свифта, Смоллета, Диккенса и Теккерея.
***
Следующий роман, «Мерзкая плоть» (1930), в полной мере оправдал те авансы, которые начинающий автор получил от критиков. В новом сатирическом шедевре Ивлина Во зло высмеивались знакомые ему не понаслышке «яркие молодые штучки», ведущие вызывающе паразитический образ жизни и растрачивающие себя в бесконечных вечеринках и попойках. Досталось от автора и желтой прессе, которая взахлеб живописует сладкую жизнь богатых бездельников, оболванивая читателей высосанными из пальца сплетнями и сенсациями.
Как и в предыдущем романе (откуда перекочевали некоторые персонажи), в «Мерзкой плоти» перед нами разворачивается гротескная вселенная, живущая по законам парадокса, игры случая и веселого абсурда; в ней господствует буффонада, комическая эксцентрика. Если в «Упадке и разрушении» послевоенная европейская жизнь представала в образе бешено вертящейся карусели, то здесь она изображалась в виде суматошной толчеи аляповатых марионеток и идиотских автомобильных гонок по заколдованному кругу, из которого невозможно вырваться даже при большом желании.
Персонажи, населяющие роман, – в большинстве своем откровенно фарсовые и карикатурные; они не отягощены дотошным психологическим анализом и избавлены от нудных потоков сознания и подсознания (наподобие тех, которыми мучают читателей писатели-модернисты Джеймс Джойс и Вирджиния Вулф). Многие из них, как в комедии классицизма, наделены говорящими именами и фамилиями, например мисс Рансибл (Runcible, англ. – летящая сломя голову); их портреты эскизны, намечены несколькими выразительными мазками; характеры раскрываются в многочисленных диалогах, которые являются главным структурообразующим элементом повествования.
Представляя собой пестрый калейдоскоп курьезных ситуаций и алогичных поступков, роман построен по закону кинофарса. Вообще повествовательная манера «раннего Во», окончательно сложившаяся в «Мерзкой плоти», насквозь кинематографична. И этот, и последующие романы тридцатых годов построены по принципу монтажа небольших сценических эпизодов и комичных, живых диалогов, чередующихся с головокружительной лихостью и быстротой. Скупые пейзажные зарисовки и описания интерьеров напоминают сценарные ремарки. Авторская перспектива подвижна, вместе с ней мы то и дело переносимся из одного места действия в другое, не имея фиксированного центра восприятия и оценки, не замыкаясь в рамках сознания кого-либо из действующих лиц.
С некоторой натяжкой главным героем романа можно назвать начинающего писателя Адама Фенвик-Саймза, которому автор подарил кое-что из своей биографии. Как и самому Во, Адаму катастрофически не хватает денег на женитьбу. После того как туповатые британские таможенники конфискуют рукопись его романа – «чистейшая порнография, мы ее незамедлительно сожжем», – он вынужден вести светскую колонку в газете, причем, насыщая аппетиты «глотателей пустот» все более и более фантастическими сообщениями о жизни вымышленных им же знаменитостей, вскоре с удивлением обнаруживает, что выдуманные персонажи обретают призрачное бытие и начинают влиять на моду и образ жизни читателей. В конце повествования аморальный и абсурдный мир, в котором традиционная мораль не имеет ни малейшей цены и значимы лишь модные мнимости, наносит ему жестокий удар: его легкомысленная невеста Нина выходит замуж за другого.
Похожая история случилась и с автором «Мерзкой плоти»: в то время как он, уединившись, дописывал роман, его жена Ивлин Гарднер изменила ему с их общим знакомым. Попытка примирения не удалась, и скоротечный брак распался. По мнению биографов и наиболее близких друзей Ивлина Во, измена жены нанесла ему психологическую травму, изжить которую он не смог до конца своих дней. Отныне сюжетный мотив супружеской неверности звучит едва ли не в каждом втором его произведении (наиболее явственно – в трагикомическом рассказе «Любовь на излете», а также в романах «Пригоршня праха», «Не жалейте флагов», «Меч почета»).
Оказавшись в эмоциональном вакууме, писатель предпринял отчаянную попытку найти точку опоры. В год выхода «Мерзкой плоти» и разрыва с женой Ивлин Во, этот циничный насмешник, со студенческих лет склонявшийся к атеизму, неожиданно для всех обратился в католичество, сделав, как он выразился в одной из статей, «выбор между христианством и хаосом», в который, по его мнению, все безнадежнее погружался послевоенный мир. Не случайно в финале «Мерзкой плоти» разражается очередная военная катастрофа, а в последующих романах Во все большую роль играет мотив бессмысленно-жестокого варварства, носителями которого зачастую выступают представители духовно вырождающейся западной цивилизации.
***
Этот мотив доминирует в двух лучших довоенных романах Во, «Черная напасть» (1932) и «Пригоршня праха» (1934).
В «Черной напасти», произведении, отразившем впечатления Во от путешествия в Эфиопию, в убийственно комическом свете представлены поборники скоропалительных реформ, противоречащих исконному жизненному укладу страны и национальному менталитету. Главной движущей силой сюжетного действия является император вымышленной африканской страны Азания. Наивный поклонник прогресса, свято уверовавший, что введение утренней гимнастики, противозачаточных средств, вакцинации, женской эмансипации и других благ западной цивилизации в мгновение ока превратит его отсталую державу в преуспевающее государство, император Сет тщетно пытается обратить своих невежественных подданных в законопослушных граждан, строителей светлого капиталистического будущего. На роль главного реформатора он выбирает своего однокашника по Оксфорду, обаятельного лондонского повесу Бэзила Сила, олицетворяющего для него аристократический шик и утонченность европейской культуры. Став «министром модернизации» и активно внедряя «прогрессивные веяния» в жизнь злополучной Азании (то есть разворовывая всё, что еще можно было урвать), Бэзил Сил, этот литературный кузен нашего Великого комбинатора и потомок неунывающих героев плутовских романов, в самое короткое время доводит страну до полного краха.
Парадокс, но к концу романа мы приходим к выводу, что истинным воплощением варварства и анархии выступает не доктринер Сет и диковатые азанийцы, делающие из телеграфных проводов женские украшения и наконечники для стрел из рельсов единственной в стране железной дороги, а Бэзил Сил и ему подобные «цивилизаторы», нерадивые потомки строителей Британской империи, которых некогда воспевал Киплинг.
Имперская идея «бремени белого человека» развенчивается писателем столь же беспощадно, сколь и реформаторские амбиции Сета. Наиболее ярко тип измельчавшего колонизатора-бюрократа воплощен в гротескном образе придурковатого сэра Самсона Кортни, британского посла в Азании. «Неполномочный», как его ехидно величают сослуживцы, не способен не то что разобраться в хитросплетениях внутренней политики этой страны, но и запомнить имена азанийских государственных деятелей и своих коллег по дипломатическому корпусу. Своим прямым обязанностям он предпочитает вязание и младенческие забавы в ванной с резиновым змеем: «Неполномочный сел в ванну, бросил змея в воду, поймал его ногами. Схватил за хвост и, вспенив воду, стал возить его взад-вперед, изображая корабль в бурном море. Потом сел змею на голову, и тот, хвостом вперед, выпрыгнул у него между ног на поверхность воды; после этого сэр Самсон выпустил из змея немного воздуха, и по воде пошли пузырьки. С таких развлечений обычно начинался день посла, и его настроение во многом зависело от того, хорошо ли он наигрался утром…»
В романе «Пригоршня праха», который считается высшим достижением писателя, Во продолжает исследовать всевозможные «разновидности варварства у себя на родине и того беспомощного положения, в котором находится там цивилизованный человек». Главная тема произведения, как схематично сформулировал ее сам автор в письме одному из приятелей, – «готический человек в руках варваров». Для консерватора и традиционалиста, каким был Ивлин Во, готика являла собой квинтэссенцию европейской культуры и незыблемых христианских ценностей (недаром в одном из поздних интервью он заявил, что «был бы счастлив… в тринадцатом веке» – времени расцвета готического стиля).
Отчасти роман продолжал линию, начатую в «Упадке и разрушении». Узнаваем главный сюжетный конфликт. Подобно Полю Пеннифезеру, главный герой романа – мечтатель и романтик Тони Ласт (Last – еще одна говорящая фамилия!), спрятавшийся от городской суеты в идиллическом поместье Хеттон, становится жертвой порочного и бездуховного мира, в котором романтические идеалы и христианские добродетели – супружеская верность, умеренность, порядочность – считаются нелепым анахронизмом (вроде монументального псевдоготического особняка, на чье содержание Тони, к негодованию жены, тратит едва ли не все свои средства). Олицетворением алчного варварства, вторгающегося в пасторальный мирок Тони Ласта, является не только зловещая фигура мамаши Бивер (циничной сводни и перекупщицы), но и Бренда, изменница-жена, от скуки затеявшая любовную интрижку с откровенным ничтожеством, светским бездельником Джоном Бивером, а затем, когда дело дошло до развода, попытавшаяся лишить Тони его поместья. Столкнувшись с предательством любимого человека, наивный идеалист Тони, воображавший себя средневековым лендлордом, центром гармонично упорядоченной вселенной, с ужасом осознает, что его убежище обратилось в «пригоршню праха», что он живет в мире, лишившемся порядка, что «разумное и достойное положение вещей, весь накопленный им жизненный опыт был всего-навсего безделицей, по ошибке засунутой в дальний угол туалетного столика». Из-за преступного легкомыслия и эгоизма Бренды он теряет всё: любовь, душевное равновесие, а затем и свободу; в стремлении забыть семейные неурядицы он отправляется вместе с научной экспедицией в джунгли Амазонии и там попадает в плен к безумцу, который каждый день заставляет его читать вслух книги Диккенса.
Несмотря на сюжетную и тематическую преемственность с предыдущими работами, «Пригоршня праха» стала поворотным пунктом в творческом развитии писателя. Привечаемый критиками и любимый читателями, Во не хотел повторяться, тиражировать сам себя и намеренно решил отойти от прежней манеры. Переход этот дался не просто: роман, во многом построенный на автобиографическом материале, продвигался с трудом. В письме к одной из своих знакомых писатель сетовал: «Писать его очень трудно, поскольку я впервые пытаюсь рассказать о нормальных людях, а не чудаках».
Новое творческое задание, которое поставил перед собой Во, обусловило трансформацию его художественного метода. Строже стал выдерживаться сюжетный рисунок. Изменилась тональность повествования: важную роль в нем играет трагический мотив «утраченного рая», связанный с символическим образом Дома, который воспринимается как убежище от житейских невзгод, островок гармонии среди анархии и всепоглощающего хаоса. Буффонада и эксцентрика, бушевавшие в прежних романах, уступили место элегической грусти пейзажных зарисовок. Наконец, более объемными, психологически сложными сделались персонажи: от изображения гротескных карикатур, ярко раскрашенных комедийных масок Во переходит к более глубокому и полному раскрытию характеров героев, гораздо чаще, чем раньше, показывает их изнутри, используя внутреннюю речь и даже своего рода драматизированный «поток сознания» (так в конце пятой главы воспроизводятся бредовые видения Тони, напоминающие о фантасмагорическом «Святом Антонии» Флобера и «Цирцее», одном из самых сильных эпизодов джойсовского «Улисса»).
И хотя следующие два романа – блистательная комедия ошибок «Сенсация» (1938), живописующая нравы западной прессы, и «Не жалейте флагов» (1942), бичующий косность и некомпетентность британской военной бюрократии периода «странной войны», – были выдержаны в травестийном, гротескно-фарсовом ключе, un nouveau frisson, заявивший о себе в «Пригоршне праха», во многом определил своеобразие произведения, которое принесло Ивлину Во всемирную известность и которое он считал своей главной книгой (в письмах к друзьям называя его не иначе как «М.О.» – Magnum Opus).
***
Речь идет о романе «Возвращение в Брайдсхед» (1945), написанном в разгар Второй мировой войны, когда «кажущееся прочным, терпеливо выстраивавшееся, великолепно украшенное здание западной цивилизации» в одночасье растаяло, «как ледяной дворец, оставив после себя лишь грязную лужу».
Во время войны писатель предстал «в новом качестве – Во-воителя, идеального солдата, силой оружия охраняющего ценности цивилизации, которые благодаря политикам находятся на грани уничтожения». Успешный литератор, имевший связи в высших политических кругах (его приятелем был Рэндольф Черчилль, сын тогдашнего премьер-министра), солидный землевладелец, отец семейства (в 1937 году он женился на Лауре Герберт и поселился в старинном поместье XVI века), Ивлин Во легко мог бы найти тепленькое местечко в тылу (чем и озабочены многие герои «Не жалейте флагов»). Однако он записывается в десантно-диверсионные части, в составе бригады Роберта Лейкока принимает участие в неудачном для англичан набеге на Ливию, а затем вместе с отрядом коммандос в тяжелых арьергардных боях прикрывает беспорядочную эвакуацию британских войск с острова Крит. В 1944-м, благодаря протекции Рэндольфа Черчилля, Во был зачислен в военную миссию и отправлен на Балканы – налаживать взаимодействие с югославскими партизанами.
В промежутке между этими событиями (позже они лягут в основу его последнего художественного произведения – трагикомической эпопеи о войне «Меч почета»), оправляясь от травмы, полученной во время учебного прыжка с парашютом, Ивлин Во принимается за роман, который он позже назвал «поминальной мессой» по довоенной Англии.
Написанный от первого лица, роман «Возвращение в Брайдсхед» является, пожалуй, самым лирическим и исповедально открытым произведением Ивлина Во, наделившего своего рассказчика, Чарльза Райдера, многими автобиографическими чертами: подарившего ему свои лучшие оксфордские воспоминания, страсть к рисованию, любовь к старинной архитектуре и патриархальному укладу загородных поместий, презрение к самодовольной пошлости нуворишей (здесь этот тип представлен в образе напористого и беспринципного дельца Рекса Моттрема). В романе по-прежнему ослепительно ярко блещет комический талант писателя с его умением подмечать житейскую нелепицу и создавать уморительно смешные сцены (чего стоит хотя бы описание домашней войны, которую ведут друг против друга Чарльз и его эгоистичный папаша). Однако в целом повествование, воскрешающее довоенную жизнь Англии, исполнено элегической грусти; в его эмоциональной палитре доминирует ностальгия, светлая печаль об увядшей юношеской дружбе и несостоявшейся любви.
В романе особенно значима тема обретения веры и незыблемости христианских ценностей. Поскольку Во был ревностным католиком и религиозное прозрение его протагониста, на которое намекается в конце произведения, связано именно с католицизмом, некоторые рецензенты упрекали писателя в тенденциозности и заявляли, что он загубил роман католической пропагандой.
Громче всех подобные обвинения (на мой взгляд, необоснованные) прозвучали в рецензии влиятельного американского критика Эдмунда Уилсона: похвалив первую, «оксфордскую» часть, в целом он расценил роман как «католический памфлет» и особенно раскритиковал финал – ту сцену, где умирающий лорд Марчмейн, когда-то порвавший с католицизмом, осеняет себя крестным знамением. Впрочем, в конце своей уксусной статьи критик предсказал, что «Возвращение в Брайдсхед», в отличие от довоенных сатирических романов, которым он отдавал предпочтение, станет в Америке бестселлером.
Так и случилось. Роман покорил огромную читательскую аудиторию (только в Соединенных Штатах за год было продано три четверти миллиона экземпляров) и вознес литературную репутацию писателя на невиданную высоту. На страницах популярного журнала «Лайф» Во выступил с программным эссе, в котором, отвечая на вопросы многочисленных поклонников «Возвращения в Брайдсхед» и полемизируя с его противниками, сформулировал свое творческое кредо: «Мистера Уилсона раздражает мой роман, в котором он уловил присутствие Бога. Увы, у моих будущих книг будут две черты, которые, скорее всего, сделают их непопулярными: интерес к стилю и попытка более объемного изображения человека, а это невозможно без изучения его отношения к Богу».
Таким образом, «Возвращение в Брайдсхед» открыл новый этап в творческой эволюции Ивлина Во, который все дальше стал отходить от довоенной манеры и все настойчивее стал обращаться к религиозной проблематике. Наиболее полное выражение его католические воззрения нашли в историческом романе «Елена» (1950), рассказывающем о легендарном персонаже европейской истории, матери императора Константина Великого, и в трилогии о Второй мировой войне «Меч почета», в которой автор попытался увязать религиозную символику и стоическую философию с едкой сатирой на одряхлевшую военную машину «старой доброй Англии» (работа над этим масштабным эпическим произведением длилась на протяжении многих лет, с начала пятидесятых до середины шестидесятых; окончательная редакция вышла в 1965 году).
Но ни «Елена», ни «Меч почета», при всех своих достоинствах, не стали главными творческими удачами «позднего Во».
Самым значительным среди послевоенных произведений писателя по праву считается исполненная сарказма повесть «Незабвенная» (1948), написанная под впечатлением от поездки в США. «Англо-американская трагедия», жестоко высмеивающая пороки бездушной потребительской цивилизации Америки и «скудную меблировку интеллекта» средних американцев, окрашена в тона мизантропической сатиры, вызывающей в памяти творения Свифта. Вновь, как и в довоенных шедеврах Во, здесь правят бал пародия и бурлеск. Действующие лица этой «черной комедии», за редчайшим исключением, откровенно карикатурны и, казалось бы, вызывают у автора лишь сардоническую усмешку. Но к трагическому финалу потешные марионетки всё больше очеловечиваются и плачут настоящими слезами, так что в душе читателя рождается странное чувство, в котором холодное презрение смешивается с состраданием.
***
Столь же неоднозначную реакцию вызывало и вызывает еще одно послевоенное творение Ивлина Во: его публичная персона, тот эксцентричный персонаж – анахорет, пьяница, сноб, ретроград, – каким он представал в глазах внешнего мира.
После войны писатель вел затворническую жизнь в своем поместье Кум-Флори, однако на людях, во время туристических поездок и вылазок в Лондон, а также в многочисленных письмах (опубликованные после его смерти, они составили два внушительных тома), статьях и путевых очерках последовательно создавал малоприятный образ жестокосердого грубияна и гордеца, отнюдь не обремененного теми христианскими добродетелями, которые он с пылом крестоносца защищал в своих романах.
В редких интервью, на которые сподобился Во, он словно нарочно поддразнивал журналистов «неполиткорректными» заявлениями: о том, что не любит возиться со своими детьми (у него их было шестеро) и предпочитает держаться от них подальше; что он – за сохранение смертной казни; что ему не по душе Америка и американцы; что Джойс «кончил сумасшествием» и «был допущен в академические святцы» именно благодаря «невразумительности» своих писаний; что настоящий «художник должен быть реакционером. Он должен выступать против своего века и не должен подделываться под него; он обязан оказывать ему хотя бы небольшое противодействие».
Рецензируя посмертно изданные дневники и письма Во, критики, многие из которых имели несчастье познакомиться с ним лично, словно сговорившись, приводят примеры его, мягко говоря, неджентльменского поведения. Одного шокировало, как тот грубо обращался с официантами круизного парохода; другой с обидой вспоминал, что во время переговоров, когда передавал именитому автору приглашение от руководства Би-би-си выступить по радио, тот запросил триста фунтов и, получив неопределенный ответ, молча взял шляпу, трость и вышел, оставив ошеломленного журналиста в незнакомом ему помещении Уайтс-клуба. Третий утверждал, что…
Впрочем, мы и так знаем, что великие художники не похожи на ангелочков, и «средь детей ничтожных мира…».
Сам Во относился к себе трезво и даже иронично, доказательством чему служит хотя бы его пародийный двойник мистер Пинфолд, главный герой романа «Испытание Гилберта Пинфолда» (1957), в комично-гипертрофированном виде представивший предрассудки и фобии своего создателя: «В нем был силен дух неприятия. Он ненавидел пластмассу, Пикассо, солнечные ванны и джаз, а в сущности говоря, всё, что осталось на его веку. Трепетный огонек милосердия, возжженный в нем религией, кое-как смягчил его омерзение и претворил его в скуку…»
Как и его комичный alter ego, Ивлин Во тщательно оберегал свое сокровенное «я», которое раскрывал лишь самым близким людям. Для остальных он усвоил себе бурлескную роль старого брюзги, являя «миру помпезный фасад неотесанной выделки, прочный, глянцевый, первозданный, как панцирь». Возможно, многим его современникам не удалось пробиться сквозь защитный панцирь, и пожилой писатель остался в их восприятии чудовищем, «задиристым, агрессивным, мстительным клоуном».
Пусть он и был таким в повседневном быту… Однако в истории Большой литературы, неподвластной житейской грязи, Ивлин Во останется как один из самых ярких художников ХХ века – «священное чудовище», «задиристый клоун», неустанно высмеивавший удручающую пошлость зла и варварства.
Сформировавшись в кризисную эпоху, ознаменованную крушением прежних, казавшихся незыблемыми ценностей и моральных устоев, писатель ясно отдавал отчет в том, что даже при благоприятных условиях «варварство никогда не бывает побеждено окончательно», что люди являются «потенциальными новобранцами анархии», а многовековая культура, противостоящая дикости и невежеству, – это, как выразился один гениальный безумец, всего лишь «тоненькая яблочная кожура над раскаленным хаосом». И все же он не подчинял свое искусство железной логике абсурда, управляющей «шутовским хороводом» повседневности, и не пасовал перед «раскаленным хаосом», сохраняя – пусть и рассудку вопреки – веру в нетленность «яблочной кожуры», неуничтожимость порядочности и благородства, сострадания и любви.
Во И. Мерзкая плоть. Пригоршня праха. Возвращение в Брайдсхед: романы: [пер. с англ.] М.: АСТ, 2009. С. 5–16.
Шарж Эмвуда (Джона Масгрейв-Вуда)
МАЛАЯ ПРОЗА БОЛЬШОГО ПИСАТЕЛЯ
На сегодняшний день «Слепок эпохи» – самый полный сборник «малой прозы» Ивлина Во на русском языке. Рассказы Во печатались у нас уже в советское время (причем переводили их такие мастера, как М. Лорие, В. Муравьев, Р. Облонская), но давались они всегда выборочно, в приложении к его романам, так что для советских и постсоветских книгочеев Ивлин Во – прежде всего романист, создатель неувядающих сатирических шедевров, выдержанных в духе «черной комедии»: «Упадок и разрушение», «Мерзкая плоть», «Черная напасть», «Пригоршня праха» и др.
Надо признаться, в этом есть своя сермяжная правда: Ивлин Во – один из тех писателей, кому дано было максимально полно раскрыться в рамках «большой формы». Рассказы он писал с семилетнего возраста (образчиком его juvenilia, опубликованным, когда автору не было и десяти лет, как раз и открывается сборник), однако, как в свое время и Антоша Чехонте, относился к ним по большей части не слишком серьезно. Рассказы были для Ивлина Во либо средством заработка (а печатался он, между прочим, в жирненьких буржуазных журналах типа «Вог», «Эсквайр» и «Харперс»), либо своеобразным творческим полигоном, где опробовались литературные приемы и обкатывались сюжетные модели, которым суждено было воплотиться в его романах.
Весьма показательна здесь новелла «Вылазка в действительность» (1932) – на мой взгляд, одна из лучших в сборнике. В ней варьируется базовая сюжетная схема большинства довоенных романов писателя: простодушного, не искушенного в жизни молодого человека внезапно затягивает вихрь головокружительных приключений; после целого ряда нелепых недоразумений, курьезных происшествий и трагифарсовых ситуаций он так же неожиданно возвращается в исходное положение, приобретя горький жизненный опыт и осознав жестокие законы абсурдного мира, в котором царят алчность и предательство. В новелле роль добродетельного простака поручена начинающему литератору Саймону Ленту. Взбалмошный и невежественный киномагнат заказывает ему сценарий по «Гамлету», которого нужно подогнать под незамысловатые вкусы широкой публики: Шекспира предлагается «перевести на нормальный язык», королеву Гертруду – выбросить из сценария, так как «она тормозит события», а само действие трагедии – перенести в Шотландию, подключив к делу «горцев в юбках и сцену-другую со сборищем клана».
Еще крепче связаны с романами другие short stories Ивлина Во. Рассказ «Из жизни благородного семейства» (1927), в котором выгнанный из Оксфорда герой-повествователь устраивается воспитателем юного отпрыска аристократического семейства, тематически близок «Упадку и разрушению» (1929). (Характерно, что повествование, едва набрав обороты, внезапно обрывается, а повествователь сетует на Природу, которая, «совсем как ленивый писатель, вдруг резко закругляется, сводя к короткому рассказу всё, что изначально предполагала сделать экспозицией романа».) «Происшествие в Азании» (1932) можно считать сателлитом «Черной напасти» (1932): события здесь разворачиваются в одной и той же вымышленной восточноафриканской стране; «Поклонник Диккенса» (1933) почти без изменений вошел в роман «Пригоршня праха» (1934); а в рассказе «Бэзил Сил опять на коне, или Возвращение повесы» (1963) нашему вниманию предлагается один из самых ярких и обаятельных антигероев раннего Во: постаревший, обрюзгший, утративший былую прыть пройдоха из «Черной напасти» и «Не жалейте флагов» (1942). Тут же мы встречаем еще одного персонажа, фигурировавшего в довоенных романах Во, – Марго Метроленд. Изысканная прожигательница жизни и неутомимая сердцеедка из «Упадка и разрушения» предстает перед нами съежившейся старушкой, доживающей свой век у экрана телевизора.
По своему художественному качеству рассказы «Слепка эпохи» весьма неоднородны. Некоторые, например «Любовь на излете» (1932), «Коротенький отпуск мистера Лавдэя» (1935) – истинный шедевр черного юмора, прямо-таки обжигающий жестоким остроумием неожиданной развязки, – уже упомянутая «Вылазка в действительность», выдерживают сравнение с лучшими романами прозаика. Но наряду с ними и другими первоклассными сатирическими вещами, живописующими «упадок и разрушение» старой доброй Англии и духовное оскудение представителей высшего общества («Званый вечер у Беллы Флис» (1932), «Морское путешествие» (1933), «Дом англичанина» (1947)), в книге встречаются и откровенно слабые творения, обязанные своим долгожительством только громкому имени автора.
Увы, к этой категории принадлежат не только наивные детские поделки вроде «Multa Pecunia» (1912) и юношеские пустяки, которыми в начале двадцатых не слишком прилежный студент Хартфорд-колледжа питал оксфордские журналы («Фрагменты: ужин с прошлым» (1923), «Антоний – искатель утраченного» (1923), «Как Эдвард достиг невозможного» (1923) и др.), но и некоторые произведения зрелого мастера: в частности, вымученное «Возвращение повесы», эту малоудачную «старческую попытку» вернуться к былой манере и приспособить героев давних романов к «престранному новомодному миру» шестидесятых, в котором анахоретствующий писатель, избравший имидж эксцентричного сноба и архиконсерватора, уже мало что понимал.
Как говаривал пушкинский Савельич: «Быль молодцу не укора: конь и о четырех ногах, да спотыкается», посему не будем излишне строги ни к автору (тем более что он не переиздавал большинство своих скороспелых юношеских опусов), ни к безымянным составителям «Слепка эпохи», которые не озаботились предисловием и мало-мальски подробными комментариями да к тому же немного недоскребли по библиотечным сусекам, в результате чего сборник вышел все-таки неполным. (Законная придирка, если уж составители стремились представить максимально полно «малую прозу» Во.) Так, за пределами книги оказалось несколько ранних вещей, в том числе «The Curse of the Horse Race», удостоенный переиздания в одном из прижизненных сборников писателя, «The Balance: A Yarn of the Good Old Days of Broad Trousers and High Necked Jumpers» (1926), предвосхищающий кинематографическую повествовательную технику «Мерзкой плоти», а также фантастическая история в духе Герберта Уэллса «Out of Depth» (1933), в которой один из героев переносится во времена Средневековья, а другой попадает в Лондон XXV столетия. Невостребованным остался и рассказ «Compassion» (1949), повествующий о том, как доблестный британский майор Гордон пытается вывести из Югославии еврейских беженцев, бывших узников концлагеря. Позже рассказ был трансплантирован в роман «Безоговорочная капитуляция» – заключительную часть военной трилогии Во, однако в «воениздатовский» перевод И. Разумного и П. Павелецкого эпизод с беженцами не попал, так что составители могли бы проявить сострадание к злополучному рассказу и включить его в сборник.
Впрочем, несмотря на досадные пробелы, «Слепок эпохи» способен дать представление об Ивлине Во-новеллисте и, что гораздо важнее, подарить нам несколько часов занимательного чтения. И пусть далеко не все из собранных здесь новелл и рассказов явятся для кого-то откровением, большинству из них присущи «ясность, элегантность и индивидуальность», а ведь именно эта комбинация, как не без основания считал сам Ивлин Во, «дает состав, способный оставлять подобье вечного в неуловимом искусстве письма».
Иностранная литература. 2005. № 1. С. 283–284.
ЗАГАДОЧНАЯ АНГЛОСАКСОНСКАЯ ДУША ИВЛИНА ВО
Шарж Ричарда Уилсона
Сборник Ивлина Во, вышедший в мемуарной серии «Мой ХХ век», стоит приобрести прежде всего из-за включенной в него автобиографии «Недоучка» (1964), оказавшейся последним произведением английского писателя.
Читая ее, я не раз вспоминал ламентации из эссе «Кембридж», написанного в 1921 году студентом Тринити-колледжа Владимиром Набоковым: «Между ними и нами, русскими, – некая стена стеклянная; у них свой мир, круглый и твердый, похожий на тщательно расцвеченный глобус. В их душе нет того вдохновенного вихря, биения, сияния, плясового неистовства, той злобы и нежности, которые заводят нас Бог знает в какие небеса и бездны; у нас бывают минуты, когда облака на плечо, море по колено, – гуляй, душа! Для англичанина это непонятно, ново, пожалуй, заманчиво. Если, напившись, он и буянит, то буянство его шаблонно и благодушно, и, глядя на него, только улыбаются блюстители порядка, зная, что известной черты он не переступит. А с другой стороны, никогда самый разымчивый хмель не заставит его расчувствоваться, оголить грудь, хлопнуть шапку оземь… Во всякое время – откровенности коробят его».
Положим, и сам Набоков, сделавшись профессиональным писателем, не так чтобы уж очень часто «оголял грудь», и если по молодости позволял себе «расчувствоваться» в иных стихотворениях, то в прозе, особенно в зрелых вещах, сделал все, чтобы скрыть от читателей свою личную жизнь. Однако по сравнению с автобиографией Ивлина Во набоковские «Другие берега» – самая настоящая «исповедь горячего сердца» (да простят меня правоверные набоковоманы за реминисценцию из Достоевского).
По волнам своей памяти Во путешествует как истинный английский джентльмен – застегнутым на все пуговки, не позволяя управлять собой потоку воспоминаний и не заносясь ни в какие небеса и бездны. Любители лирических излияний и исповедальных саморазоблачений могут не беспокоиться: «Недоучка» написан явно не для них. Отказываясь идти «в кильватерной струе психологических спекуляций нового поколения» (как и Набоков, Во не слишком жаловал фрейдистских ищеек), писатель редко позволяет себе расслабиться и не балует читателей откровениями интимного характера. Стопроцентный англичанин, он обладал искусством скрывать истину, не сказав ни одного слова неправды. Так, повествуя о раблезианских развлечениях студенческой юности (из-за них он забросил учебу и в итоге вышел из Оксфорда, недоучившись до магистра, всего лишь с дипломом бакалавра), автор ни словом не обмолвился о своем гомосексуальном опыте (о том, «было или не было», заинтересованным лицам приходится судить, изучая посмертно опубликованные дневники и письма Во) и к тому же умолчал о многих скандальных проделках, которые, кстати, оставили неизгладимое впечатление в памяти его приятелей. (Один из них долго еще помнил, как ночью стены баллиолского колледжа дрожали от громовых восклицаний подвыпившего Ивлина: «Декан Баллиола трахается с мужиками! Декан Баллиола трахается с мужиками!!!»)
Из книги мы узнаем куда больше о культурно-бытовом укладе и нравственном климате эдвардианской и георгианской Англии, нежели о внутренней жизни автора, так что «Недоучка» прельщает нас, как выразился бы Владислав Ходасевич, «силой колорита», а не «диалектикой души» и интенсивностью самокопания.
Автобиографический материал подобран так, чтобы наше внимание сосредоточилось на окружении юного Во и на подробностях внешнего мира, запечатлевшихся в его сознании. Эти подробности постоянно соотносятся пожилым автором с современными реалиями и фактами давней истории: неповторимая мелодия единичного существования вплетается в «шум времени», что позволяет воспринимать всю вещь не столько как автобиографию знаменитого писателя, сколько как культурно-исторический очерк английской жизни в период заката могущественной Британской империи.
Особенно богата такими сопряжениями вторая глава, «В кругу семьи», посвященная детству будущего классика английской литературы. Живописуя идиллические пейзажи лондонского пригорода и традиционные прогулки с отцом, автор показывает ландшафт, каждая деталь которого насыщена историческими реминисценциями. Вот перед нами «мрачный пустовавший дом, в котором некогда заточил себя Питт Старший. В доме, в башенке, была комната с двойными дверьми, туда ему приносили еду, когда он запирался там в приступе тоски и ярости»; далее мы видим «замок Джека Стро, возле которого… дважды были разбиты отряды мятежников, один раз во времена Уота Тайлера, когда они направлялись на Лондон, в другой – во время восстания Гордона, когда они шли на Кенвуд, чтобы сжечь его. Более свежий и действительно реальный случай произошел как раз за трактиром: Сэдлир, злостный железнодорожный спекулянт, который послужил прототипом диккенсовского Мердля, хлебнул синильной кислоты из серебряного кувшинчика для сливок и был найден на песчаном карьере – ноги его торчали из земли». Даже дерево, возле которого отец и сын регулярно встречали слепого нищего, имеет свою историю: его «посадили, чтобы отметить место, где стояла виселица, на которой казнили убийцу по имени Джексон там, где он совершил свое преступление».
В книге есть немало анекдотических эпизодов и исполненных едкого сарказма зарисовок (чего стоит хотя бы описание ненавистного декана Хартфорд-колледжа: «Он курил трубку, которая торчала из его толстых губ, словно приклеенная коричневой слюной. Когда он вынул ее изо рта и взмахнул, словно желая, чтобы мне стала понятней его невнятная речь, блестящая нить потянулась за мундштуком, пока не лопнула, оставив мокрый след на его подбородке. Когда впоследствии он говорил со мной, я ловил себя на том, что думаю, как далеко может протянуться эта нить слюны, и часто не слышал его»). И все же по контрасту с хогартовской манерой большинства произведений Во, тяготеющих к гротеску и карикатуре, «Недоучка» поражает обилием описаний, пристальным вниманием к вещному миру, окружавшему впечатлительного мальчика, который особенно трепетно относился к приметам, казалось бы, столь недавней, но уже едва ли не мифологической Викторианской эпохи, будь то «ширмы и шитые панно на резных ножках» в старом доме тетушек или увиденные там же архаичные газовые рожки, «шеффилдский фарфор, фамильные портреты кисти неизвестных живописцев», «два застекленных шкафчика, заполненные всяческими “древностями” – веерами, табакерками для нюхательного табака, орехами с выпиленным узором, старинными монетами и медалями»; и еще «заключенный в футляр, тщательно обложенный ватой и снабженный этикеткой обгорелый кончик трости, опираясь на которую некий родственник совершил восхождение на Везувий» и «прядь волос Вордсворта (подлинность под вопросом)».
В детских главах автобиографии прямо-таки с прустианско-бунинско-набоковской ностальгией воскрешаются те зрительные, осязательные и слуховые впечатления, которые по каким-то таинственным иррациональным причинам навсегда врезаются в память, образуя сокровенное ядро человеческого сознания. Воссоздавая в памяти викторианский дом своих тетушек, автор вспоминает целую симфонию запахов – «там вечно присутствовал неистребимый запах газа, масла для ламп, плесени и фруктов; в одной части дома пахло запущенной церковью, в другой – людным базаром»; рассказ о первых школьных годах вызывает образ немецкой учительницы, которая вдалбливала маленькому Во стишок о пуделе, выпившем молоко. «И тот бессмысленный стишок, – меланхолично замечает автор, – до сих пор звучит у меня в голове…»
Нечаянные лирические всплески, оттеняющие нарочито суховатый стиль изложения, придают автобиографии элегический тон и лишний раз позволяют нам увидеть в том жестоком и циничном насмешнике, каким Во представлялся многим современникам, тонкого и глубоко чувствующего человека, чья загадочная англосаксонская душа нет-нет да и подавала признаки жизни, прорываясь сквозь панцирь чопорной сдержанности и ледяной иронии.
При этом Ивлина Во нельзя обвинить в лакировке воспоминаний или подтасовке фактов из желания приукрасить себя, любимого. По отношению к самому себе в прошлом автор занимает трезвую, отстраненно-ироничную позицию и не скупится на критические замечания: «Большинство юношеских дневников наивны, банальны и претенциозны; мои в этом смысле просто ужасны… Если то, что я написал, – верный мой портрет, то я был самодовольным, бессердечным и осмотрительно злобным. Мне бы хотелось верить, что даже в этих личных записях я был неискренен, скрывал свою более благородную натуру, что тогда я абсурдно считал цинизм и злость признаками зрелости. Я молюсь, чтобы это было так. Но убийственное свидетельство вот оно, передо мной: фраза за фразой, страница за страницей, неизменно вульгарные. Я не чувствую ничего общего с мальчишкой, который написал все это». Шестидесятилетний мемуарист не только сурово оценивает свой претенциозный юношеский дневник, но и неоднократно показывает себя и своих школьных приятелей в довольно неприглядном виде: «Мы не были хулиганами в старомодном смысле этого слова, то есть теми, кто жесток по отношению к слабым. С младшими мы вели себя как благосклонные феодалы. Но одногодков и непосредственное начальство из их числа преследовали как небольшая свора собак».
Издевательства над однокашниками – неизбежные атрибуты закрытых школ, – студенческие дебоши и экстравагантные выходки, вроде лая под окнами декана колледжа, спьяну заподозренного в зоофилии, – подобных забав мы встретим немало на страницах «Недоучки».
Не обошлось в книге и без сенсационных признаний. Прочитав «Недоучку», друзья Во и даже его родной брат Алек с удивлением узнали о том, что в юности он едва не покончил с собой: хотел утопиться в море, оставив возле одежды записку с красноречивой цитатой из Еврипида: «Θάλασσα κλύζει πάντα Τ’ανθρώπων κακα»; лишь прозаический ожог медузы вывел Ивлина из возвышенно-суицидального настроения и заставил его повернуть к берегу. Об этом инциденте сообщается в последней главе, рассказывающей о самом тягостном периоде в жизни Во, когда он, погрязший в долгах лоботряс и недоучка без каких-либо высоких жизненных целей и перспектив, вынужден был тянуть учительскую лямку в «образцовой до уныния» валлийской школе, ставшей прообразом лланабской школы в его дебютном романе «Упадок и разрушение» (1928).
Тем не менее подобные признания – скорее исключение, чем правило. Писатель как зеницу ока оберегал свое privacy и из-за него довел повествование лишь до 1925 года, так и не показав чудесное перерождение забубенного пьяницы и кутилы в одного из лучших английских прозаиков ХХ века.
«Недоучка» должен был стать первым томом автобиографической трилогии. Ивлин Во засел было за вторую часть, но, написав всего семь страниц, оставил затею: ему предстояло описать крах скоропалительного брака с Ивлин Гарднер (она изменила мужу, когда тот, уединившись, дописывал «Мерзкую плоть»). Изжить психологическую травму писатель так и не смог (не случайно отголоски адюльтерной истории различимы во многих произведениях Во: прежде всего в рассказе «Любовь на излете», романах «Пригоршня праха», «Не жалейте флагов», «Меч почета») и уж тем более не захотел бередить незаживающую рану перед публикой.
***
К сожалению, вторая вещь, вошедшая в сборник, мало что добавляет к автопортрету Ивлина Во, да и значительно уступает «Недоучке» по своим художественным достоинствам. Путевые очерки «Турист в Африке» (1960) были изготовлены по заказу пароходной компании «Union Castle Line», отвалившей писателю две тысячи фунтов и оплатившей двухмесячный круиз: Генуя – Порт-Саид – Аден – Момбасса – Занзибар – Дар-эс-Салам – Танганьика – Ндола – Солсбери (тот, что в Зимбабве, разумеется) – Кейптаун – Саутгемптон.
Книга, представляющая собой наспех обработанные дневниковые записи января – марта 1959 года, написана вялым пером отяжелевшего, усталого, не очень здорового человека, потерявшего вкус к приключениям и едва ли не через силу обозревающего достопримечательности Центральной и Восточной Африки. «Беженец от английской зимы» выше всего ценит комфорт и предпочитает экскурсиям покой корабельной каюты: в то время как его спутники совершают «изнурительный бросок к Сфинксу», он сибаритствует на пароходе. Когда же уютное однообразие плавания заканчивается, повествователю приходится окунуться «в ужасающую жару Танганьики» и совершить запланированное путешествие в глубь континента, во время которого он чаще всего проявляет «вялый интерес к окружающему».
«Безжизненная, раскаленная дорога, то и дело пересекающая железнодорожную ветку. Ничего интересного по сторонам»; «монотонный безлюдный пейзаж за окнами машины навевал скуку» – такого рода увлекательные наблюдения, разбавленные взятыми из вторых рук историко-этнографическими сведениями, в конце концов навевают скуку и на читателя.
А бесстыжие панегирики благодетельной пароходной компании («“Родезия” – пароход чистый, обладающий превосходными мореходными качествами, следующий точно по расписанию, располагающий плавательным бассейном, кинозалом и всеми современными удобствами, но без претензий на класс люкс. Меню было шикарное, с соблазнительными названиями блюд и, похоже, способное удовлетворить любой вкус… Плывя по морю, я сравнивал покой и простор каюты с грязью и теснотой, которые приходилось терпеть во время перелета за год до этого»), не слишком актуальные для нас советы «собратьям туристам, собирающимся в Восточную Африку» держаться подальше от «отелей, где управляющим британец» («Мы не рождены для этой профессии»), так же как и настойчивые рекомендации посетить тот или иной национальный парк придают путевым заметкам сходство с безнадежно устаревшим, а потому и бессмысленным рекламным буклетом, изданным департаментом по развитию туризма.
Несколько оживляют повествование публицистические рассуждения об апартеиде и колкости в адрес лейбористского правительства, чья близорукая политика, утверждает пристрастный автор, способствует развалу колониальной империи, что пагубно отразится и на судьбах белых колонизаторов, и на жизни аборигенов: «Ирония в том, что Британскую империю разрушают самими же нами импортированные чужеземные принципы либерализма девятнадцатого века. Основы империи часто являются причиной горя; их разрушение – всегда». Небезынтересны и некоторые исторические анекдоты, которые пересказывает автор. Вот один из них: с восставшим племенем кикуйю англичане боролись с помощью воинственного племени масаи; чернокожим наемникам приказали напасть на бунтовщиков и «принести сколько смогут оружия кикуйю; на другое утро вокруг палатки командира лежали груды отрубленных рук» – простодушные туземцы плохо знали английский язык, на котором слова «оружие» и «руки» пишутся и произносятся одинаково: arms.
В целом же «Турист в Африке» редко когда поднимается выше уровня заурядного путеводителя, так что по прочтении книги возникает законный вопрос: чем был обусловлен выбор составителей? Ведь даже доброжелательно настроенные английские критики посчитали «Туриста» слабейшим творением писателя, а тираж книги «распродавался по бросовой цене и пылился на полках книжных магазинов вплоть до семидесятых годов, пока, наконец, его не разыскали коллекционеры». Сам автор воспринимал это сочинение как ремесленную поделку, состряпанную исключительно ради денег, и, когда его многолетняя корреспондентка Нэнси Митфорд попросила прислать дарственный экземпляр, чистосердечно ответил: «Я не выслал тебе экземпляр моей африканской халтуры, потому что стыжусь ее и потому что не посылаю ее уважаемым мною друзьям».
Может быть, стоило отобрать для книги что-нибудь более интересное и содержательное, показывающее писателя с лучшей, а не с худшей стороны: избранные эссе и критические статьи, отрывки из дневников и писем или же фрагменты из антологии «Когда благом было уехать» (1947), вобравшей лучшее, что было написано Ивлином Во в жанре путевой прозы?
Культурная память не беспредельна, и вряд ли стоит загромождать ее переводами третьестепенных вещей пусть даже и первоклассных авторов.
Иностранная литература. 2006. № 2. С. 264–268.
Шарж Ричарда Уилсона
«ХУДОЖНИК ДОЛЖЕН БЫТЬ РЕАКЦИОНЕРОМ…»
346
Интервью Ивлина Во Джулиану Джеббу
<Paris Review. 1963. Vol. 8. № 30 (Summer-Fall).>
Э.М. Форстер различал «плоских» и «объемных» персонажей; если вы принимаете это разграничение, согласны ли вы, что у вас не было «объемных» персонажей вплоть до «Пригоршни праха»?
Все вымышленные персонажи «плоские». Писатель может создать иллюзию глубины, дав стереоскопическое видение персонажа – показав его с нескольких точек зрения. Всё, что писатель может сделать, – так это предоставить более или менее полные сведения о герое, а не какую-то особую информацию.
Значит, для вас не существует принципиального различия между такими персонажами, как мистер Прендергаст и Себастьян Флайт?
Существует. Есть главные герои и фоновые персонажи. Первый из упомянутых вами персонажей – всего лишь часть обстановки. Себастьян Флайт – главный герой.
В таком случае можете ли вы сказать, что Чарльз Райдер был персонажем, о котором вы дали наиболее полную информацию?
Нет, скорее это Гай Краубчек… (немного взволнованно) Хотя, постойте, мне кажется, ваш вопрос имеет отношение главным образом к созданию персонажа и совсем не касается техники письма. Я считаю, что писание – это не исследование характера персонажа, а упражнение в использовании языка, и именно этим я одержим. Меня не особо интересует психология. Драматургия, разговорная речь, события – вот что мне интересно.
Значит ли это, что вы постоянно экспериментируете и неустанно занимаетесь отделкой ваших сочинений?
Экспериментирую? Боже упаси! Посмотрите на результаты экспериментирования в случае с таким писателем, как Джойс. Он начинал очень хорошо, затем его обуяло тщеславие. Кончил же он сумасшествием.
Из сказанного вами ранее я делаю вывод, что вы не считаете писание трудным процессом.
Я не нахожу его легким. Видите ли, в моей голове постоянно кружатся слова: одни люди мыслят картинами, другие – абстрактными понятиями. Я мыслю исключительно словами. К тому времени, когда я опускаю перо в чернильницу, слова достигают необходимой стадии упорядоченности.
Возможно, это объясняет, почему Гилберта Пинфолда преследовали голоса – развоплощенные слова.
Да, это так – слова требовали воплощения.
Можете ли вы сказать что-нибудь о прямых влияниях на ваш стиль? Кто из писателей девятнадцатого века повлиял на вас? Возможно, Сэмуэль Батлер?
Писатели девятнадцатого века были основой моего образования и в этом смысле, конечно же, повлияли на мой стиль. П.Г. Вудхауз непосредственно повлиял на мой стиль. Кроме того, была еще небольшая книжка Э.М. Форстера «Фарос и Фарийон» – очерк истории Александрии. Думаю, что в своем первом романе Хемингуэй новаторски использовал возможности языка. Меня восхищает то, как у него говорят пьяные.
А как насчет Рональда Фёрбенка?
Юношей я обожал его. Теперь же я не могу его читать.
Почему?
Мне кажется, не всё в порядке с пожилым человеком, способным любить Фёрбенка.
Вполне очевидно, что вы глубоко уважаете авторитет таких официальных институтов, как католическая церковь и армия. Согласны ли вы с тем, что и «Возвращение в Брайдсхед», и военная трилогия явились прославлением этого чувства?
Нет. Конечно же нет. Я почитаю католическую церковь, потому что в ней – истина, а не потому, что она является официальным институтом. «Люди на войне» – нечто совсем противоположное возвеличиванию; это история разочарования Гая Краубчека в армии. У Гая были старомодные представления о чести, а также иллюзии относительно рыцарского духа. Мы видим, как эти сущности истощаются и уничтожаются во время его столкновения с реалиями армейской жизни.
Можете ли вы сказать, что это и есть мораль, лежащая в основе трилогии?
Да, я имею в виду, что в ней есть определенная нравственная цель; шанс на спасение, данный каждому человеку. Знаете ли вы старый протестантский гимн: «Once to every man and nation / Comes the moment to decide»? Гаю дается этот шанс, когда он берет на себя ответственность за воспитание триммеровского ребенка – только чтобы не оставлять его беспутной матери. По существу, он неэгоистичный человек.
Не можете ли вы сказать что-нибудь о концепции, положенной в основу трилогии? Был ли у вас какой-либо план, когда вы начали ее писать?
Он существенно изменялся в процессе писания. Сначала я запланировал, что второй том, «Офицеры и джентльмены», будет состоять из двух частей. Затем я решил соединить их и завершить работу. Там еще есть крайне неудачная сцена на борту корабля, соединяющая обе части. Необходимость прояснить образ Людовича вызвала появление третьего тома. Как оказалось, во всех томах есть нечто общее, поскольку в каждом действует нелепый, смешной персонаж, который движет повествование.
Даже если, по вашим словам, основная идея трилогии не была ясна перед тем, как вы сели за работу, разве не было чего-то, что вы видели с самого начала?
Да, меч в итальянской церкви и Сталинградский меч.
Не могли бы вы рассказать о зарождении замысла «Возвращения в Брайдсхед»?
Во многом он явился продуктом своего времени. Если бы роман не был написан тогда – в ужасное военное время, когда нечего было есть, – он был бы совсем другим. Суть в том, что изобилие воскрешающих прошлое описаний и избыточность деталей – прямое следствие лишений и сурового аскетизма тех лет.
Не встречалось ли вам среди критических работ о ваших произведениях что-нибудь стоящее, проясняющее их суть? Например, у Эдмунда Уилсона?
Он американец?
Да.
Едва ли они способны сказать что-нибудь интересное, не правда ли?
Не кажется ли вам, что подобные высказывания характеризуют вас как реакционера?
Художник должен быть реакционером. Он должен выступать против своего века и не должен подделываться под него; он обязан оказывать ему хотя бы небольшое противодействие. Даже великие художники Викторианской эпохи, несмотря на давление, вынуждающее приспосабливаться, были антивикторианцами.
А как насчет Диккенса? Несмотря на свои проповеди о социальных реформах, он также добивался определенной репутации в обществе.
Ну, всё было несколько иначе. Диккенс обожал лесть и любил произвести впечатление. Тем не менее он был глубоко враждебен викторианству.
В каком историческом периоде, отличном от нашего времени, вы хотели бы жить?
В семнадцатом веке. Думаю, это было время величайших драм и любовных историй. Полагаю, что я был бы счастлив и в тринадцатом веке.
Несмотря на большое разнообразие персонажей, представленных в ваших романах, бросается в глаза, что у вас нет сочувственного или всесторонне-полного изображения выходцев из низших классов. Были ли для этого какие-либо причины?
Я не знаю их, и они мне не интересны. Вплоть до середины девятнадцатого столетия писатели изображали представителей простонародья не иначе как в виде гротескного или пасторального окружения. Позже, когда те получили права, некоторые писатели стали подлизываться к ним.
Как насчет Пистоля… или Молли Фландерс и…
А, представители криминального мира. Это совсем другое дело. Они всегда обладали своеобразным обаянием.
Позвольте вас спросить: что вы пишете в настоящее время?
Автобиографию.
Будет ли она традиционной по форме?
В высшей степени традиционной.
Есть ли книги, которые вы хотели и в то же время не могли бы написать?
Всё что мог, я сделал. Всё лучшее я уже написал.
Ex Libris НГ. 2005. 8 сентября. С. 5.
ГАМБУРГСКИЙ СЧЕТ К МИССИС ВУЛФ
Шарж Уильяма Брэмхолла
Едва ли я ошибусь, если скажу, что Вирджиния Вулф долгое время была для российских читателей чем-то вроде блумсберийского привидения. В правоверных советских учебниках по «зарубежке» Вирджинию Вулф (тогда еще – «Вульф») вяло поругивали за аполитичность и «изощренное эстетство». Спорить или соглашаться с ними было трудно, поскольку произведения писательницы не переводились и были малодоступны для простых смертных. Многие, наверное, и имя-то ее узнали впервые благодаря интригующему названию некогда популярной пьесы Эдварда Олби и одноименному фильму.
Такое положение дел продолжалось вплоть до 1984 года, когда в «Иностранной литературе» был напечатан перевод «Миссис Дэллоуэй» (1925). Несколько лет спустя, в баснословные времена книжного и журнального бума, плотину прорвало: достоянием российских книгочеев стали рассказы (точнее – лирические миниатюры в прозе), эссе и, конечно, романы Вулф. В общем, к настоящему времени мы получили возможность составить более или менее цельный портрет писательницы, которая вместе со своими единомышленниками из творческого содружества «Блумсбери» во многом определяла эстетический и духовный климат в английской литературе первой трети ХХ века.
Тонкий и проницательный критик, яркий теоретик модернизма (собственно, этот термин закрепился в литературно-критическом обиходе не в последнюю очередь благодаря ее стараниям), Вирджиния Вулф вошла в Большую литературу благодаря экспериментальным романам двадцатых годов. Как известно, творческий эксперимент – далеко не всегда синоним литературной удачи. В литературе, как и в искусстве вообще, любые эксперименты чреваты досадными срывами вкуса и нарушением чувства художественного такта и меры. К тому же экспериментальные опусы обладают удивительным свойством скоропостижно дряхлеть, в лучшем случае превращаясь в экспонаты литературного музея, которые не вызывают у немногочисленных посетителей ничего, кроме почтительной скуки.
Думаю, вам ясно, куда я клоню. По «гамбургскому счету» большинство хваленых модернистских шедевров Вулф ныне представляют лишь некоторый музейный интерес как памятники давней литературной эпохи. В отличие от исчадий позднего модернизма (например, «антироманов» Роб-Грийе) их можно прочесть – но только один раз, из исследовательского любопытства. Вряд ли вам захочется перечитать их, как вы перечитываете любимые книги. Невозможно чувствовать себя как дома в музее или заброшенной лаборатории – уж больно там неуютно и холодно.
Холодно и неуютно в экспериментальных романах Вирджинии Вулф, с их неистребимым привкусом рассудочности и унылого эстетического догматизма (зачастую ему приносила в жертву свой несомненный творческий дар «королева модернистского романа»). Стремясь реализовать на практике свои эстетические установки – передать средствами языка непрерывную мелодию внутренней жизни человека, «изменчивый и постоянный дух» его глубинного «я», – писательница жертвовала слишком многим. Давно уже замечено, что в ее модернистских романах нет запоминающихся характеров. Оно и понятно, ведь романистку интересовал не сам человек в его неразрывном единстве внутреннего и внешнего, личного и социального, а лишь фактура человеческого сознания, психологическая реальность как таковая: наплывающие друг на друга ассоциации и воспоминания, летучие мысли и неуловимые оттенки чувств, зыбкие настроения и всплески эмоций. Применяя к Вулф слова Павла Муратова, обращенные к французскому прозаику Жюлю Ромэну, можно сказать, что ее увлекала «чисто аппаратная, двигательная сторона душевного механизма».
В центре внимания автора «Миссис Дэллоуэй» и «На маяк» – «обычное сознание в течение обычного дня», которое составляют «мириады впечатлений – бесхитростных, фантастических, мимолетных, запечатленных с остротой стали» (цитирую программное эссе Вулф «Современная художественная проза»). Неудивительно, что главным и, пожалуй, единственным героем этих произведений является поток сознания. Все прочие персонажи (старательно высвеченные изнутри, но при этом лишенные пластической осязаемости и речевого своеобразия) растворяются в нем почти без остатка.
По этой причине романы Вулф населяют не англичане – живые люди из плоти и крови, – а странные, бесполые, одноцветные существа – «вулфиане», выполняющие функцию резервуара ощущений и восприятий автора. Эти существа практически ничем не отличаются друг от друга. «Они не только принадлежат к определенному классу – к средней интеллигенции, но и к общему <…> типу темперамента. Они тяготеют к одинаковому выражению мыслей и чувств, располагают какой-то общей суммой ощущений». Внутренняя речь Клариссы Дэллоуэй похожа как две капли воды на внутреннюю речь ее горничной: та же шелуха слов, тот же безличный осадок дневных впечатлений и сиюминутных переживаний; рассуждения степенного и пожилого джентльмена Уильяма Бэнкса точь-в-точь повторяют внутренние монологи другого персонажа романа «На маяк» – закомплексованного выходца из низов Чарльза Тэнсли; мысли и переживания профессора Рэмзи передаются в той же хаотичной манере, что и взбаламученные чувства несчастного безумца Септимуса Смита из «Миссис Дэллоуэй», и т.д.
Сколько мы ни плывем по мелководью вялотекущего повествования, перед нами все тот же, поразительно блеклый, «пейзаж души», все тот же пресный поток сознания – «без направления и напора, без конца и начала». «И не на чем отдохнуть взгляду, измученному однообразием бесконечной картины…»
Гнетущее впечатление скуки и однообразия усугубляется и общей сюжетной дряблостью экспериментальных романов Вулф, в которых, в соответствии с ее программными установками, «нет ни сюжета, ни комедии, ни трагедии, ни любовной интриги, ни развязки в традиционном стиле». Поскольку писательница считала, что настоящий «современный» роман должен представлять собой «не череду событий, а развитие переживаний», и в «Миссис Дэллоуэй», и в романе «На маяк» действие сведено к нулю, а время, соответственно, еле плетется, словно в сокурообразном фильме, сплошь состоящем из статичных планов и кадров замедленного действия. (Впрочем, во втором из терзаемых мной романов в качестве приятного исключения следует выделить изящную лирическую интерлюдию «Проходит время», охватывающую временной отрезок в десять лет.)
И все же главный недостаток метода, которого придерживалась Вулф в своих экспериментальных романах, – неумение (или нежелание) предложить читателю целостное видение человека (пусть человека, лишенного цельности, раздираемого «мильоном терзаний», конфликтов и противоречий), неумение воссоздать если не достоверный образ мира, то, во всяком случае, его убедительную иллюзию, соизмеримую с нашим внутренним опытом и поэтому заставляющую нас глубоко сопереживать, «мыслить и страдать», а не чувствовать себя скучающими экскурсантами возле витрины с диковинными литературными окаменелостями.
Похоже, что и сама Вулф смутно подозревала что-то неладное в выработанной ею манере. Об этом говорят, например, ее дневниковые записи: «Однако это верно, что у меня нет дара “реальности” <…>. Есть ли у меня сила для того, чтобы передать подлинную реальность? Или же я пишу этюды о себе самой?»
Красноречивым свидетельством того, что писательнице периодически надоедало писать этюды о себе самой, растягивая их до объемов романа, стали два произведения, которые долгое время не воспринимались всерьез многими критиками и которые, на мой взгляд, оказались гораздо более жизнеспособными и эстетически полноценными, нежели «серьезные» романы Вулф. Речь идет, во-первых, о замечательной «собачьей» повести «Флаш» (отчасти это травестия традиционного романа-воспитания, отчасти – едкая сатира на ханжеское викторианское общество «старой доброй Англии», «остраненно» представленного через восприятие спаниеля Елизаветы Браунинг), а во-вторых, о романе-розыгрыше «Орландо».
Примечательно, что оба произведения поначалу воспринимались самой писательницей в качестве ни к чему не обязывающей литературной шалости – освежающей передышки после изнурительной работы над «серьезными» модернистскими проектами. Так, повесть «Флаш» была написана в перерыве работы над биографией «блумсберийца» Роджера Фрая, а замысел «Орландо» возник сразу после выхода романа «На маяк».
Как и «Флаш», «Орландо» представляет собой пародию на биографические опусы, которые, по мнению ярой феминистски Вулф, наиболее полно выражают особенности мужского менталитета с его рационалистичностью и склонностью к логическому упорядочиванию жизни. С целью развенчать подобное мировоззрение на протяжении большей части повествования автор прячется за нелепую фигуру биографа-повествователя, свято верящего в правдивость всевозможных документов «исторического и частного свойства», стремящегося «твердо ступать по неизгладимым следам истины», но то и дело попадающего впросак, ибо описываемые события явно не укладываются в рамки привычного жизнеописания.
Начнем с того, что Орландо, главный герой этой странной биографии, по ходу развития сюжета становится героиней: будучи английским послом в Стамбуле, после пышных торжеств в честь пожалованного ему Карлом II ордена Бани и герцогского титула он впадает в многодневную спячку и просыпается женщиной. Но это еще не все. Родившись во времена правления королевы Елизаветы, Орландо – уже в облике тридцатилетней эмансипированной дамы – доживает до 11 октября 1928 года, времени, когда книга Вулф как раз появилась в продаже. Точно такой же живучестью отличаются и другие персонажи: например, язвительный критик Ник Грин, неизменно сетующий на упадок современной литературы и с лицемерным восторгом восхваляющий классиков прошлых времен только лишь для того, «чтобы живых задеть кадилом». В Елизаветинскую эпоху, ругая Шекспира, Марло или Бен Джонсона, он противопоставляет их Цицерону и другим античным авторам; в ХIХ веке, изничтожая Теннисона, Браунинга или Карлейля, с умилением вспоминает о Марло, Шекспире, Бен Джонсоне – «то-то были гиганты».
Фантастическое долголетие персонажей – лишь один пример того, как вольно автор обращается с законами биографического жанра. Иронично дистанцируясь от простодушного биографа, он творит игровое пространство, в котором фантастика, принцип комического алогизма, гиперболы опрокидывают скучную логику обыденного здравого смысла и с феерической легкостью отменяют требования объективного жизнеподобия. В результате мы узнаем, что с вершины холма, расположенного близ замка Орландо, «в уж очень хорошую погоду» открывался вид на всю Англию; что во время Великого холода (описание которого предвосхищает многие сцены «Ста лет одиночества») люди и звери на ходу превращались в ледяные изваяния, а «одна молодая крестьянка, пустившись через дорогу во всегдашнем своем крепком здравии, при всем честном народе была застигнута на углу ледяным вихрем, обращена в пыль и в таком виде взметена над крышами»; румынская эрцгерцогиня Гарриет Гризельда, назойливо нарушавшая поэтическое уединение Орландо – тогда еще благородного вельможи, «страдающего любовью к литературе», – в конце концов оказывается эрцгерцогом Гарри, весьма настырным типом, от чьих ухаживаний Орландо – уже дама, по возвращении из Турции ставшая завсегдатаем самых блистательных светских и литературных салонов Лондона, – избавляется только после того, как ей удалось сунуть ему за шиворот отвратительно липкую жабу; капитан Мармадьюк Шелмердин, замуж за которого Орландо выходит под воздействием ханжески-добродетельных викторианских нравов, как заведенный вечно носится на своем корабле вокруг мыса Горн, ибо волей автора его жизнь посвящена этой «опасной и блистательной задаче <…> – огибать мыс Горн под штормовым ветром».
Фантастичности, гротескной ирреальности содержания «Орландо» соответствует нарочитая многостильность повествования. От удручающе однотонных «серьезных» романов писательницы эта эксцентричная «биография» отличается виртуозно исполненной полифонией повествовательных голосов. Дидактический говорок болтливого биографа-повествователя (со стернианской непринужденностью постоянно отступающего от магистральной темы и доверительно обращающегося к читателям как к своим задушевным собеседникам) сочетается с нейтральным голосом автора, который, в свою очередь, то и дело растворяется во внутренних монологах и лирических медитациях Орландо.
Эффект полифонии усиливается за счет широкого использования стилизации: эпистолярной и мемуарной литературы XVII века (в третьей, «стамбульской», главе приводятся «цитаты» из дневника лейтенанта Бригге и письма экзальтированной Пенелопы Хартоп, описывающих церемонию награждения Орландо орденом Бани), а также газетных отчетов, исторических хроник, тяжеловесных юридических документов, хозяйственных реестров и проч. Характерно, что и сама книга, носящая обманчивый подзаголовок «биография», внешне была замаскирована под наукообразное сочинение и снабжена именным указателем, фотографиями Орландо (в его/ее роли позировала английская писательница Виктория Сэквилл-Уэст, подруга и, чего уж тут, любовница Вирджинии Вулф), а также пародийным вступлением, где автор с невозмутимой обстоятельностью благодарил за помощь и моральную поддержку всех участников творческого содружества «Блумсбери» (включая своих малолетних племянников Джулиана и Квентина) и выражал искреннюю признательность… Даниелю Дефо, Стерну, Вальтеру Скотту, Эмилии Бронте, Де Квинси, Уолтеру Пейтеру – всем любимым писателям Вирджинии Вулф. (К сожалению, переводчица Е. Суриц, работавшая, видимо, с массовым «мягкообложечным» изданием, не поддержала авторской игры: предисловие и именной указатель отсутствуют, что, на мой взгляд, равносильно тому, как если бы из «Героя нашего времени» выкинули предисловие к «Журналу Печорина» или оставили без комментариев «Пушкинский дом» Битова. Вдобавок из книги исчезло посвящение Виктории Сэквилл-Уэст, чья семейная хроника считается своеобразным «предтекстом» «Орландо»: многие обстоятельства многовековой жизни Орландо, описание его/ее замка, даже имена слуг Вулф позаимствовала из историко-документальной книги своей подруги «Кноул и Сэквилли».)
Помимо стилизации заметную роль в поэтике романа играет пародия. Ее объектом выступают не только биографические труды, аллегории барокко или слезоточивая викторианская лирика, но и прежняя творческая манера самой Вулф, ее вялая лирическая проза с путаной фразой и бесконечным нанизыванием сложносочиненных предложений.
Важным строительным материалом «биографии» являются многочисленные аллюзии и цитаты, благодаря которым фактура каждой из шести глав романа отражает особенности того или иного периода английской литературы. Так, в первой главе, относящейся к шекспировской эпохе, в духе хрестоматийной сцены из второго тома «Войны и мира» дается остраненное изображение театральной постановки «Отелло»: «Черный мужчина махал руками и орал. Женщина в белом лежала на постели. Актеры метались вверх-вниз по ступенькам, то и дело спотыкались…»; четвертая глава, рассказывающая о литературных знакомствах Орландо среди писателей-классицистов XVIII века, пестрит цитатами из Поупа, Свифта и Аддисона; ультраромантический пейзаж, на фоне которого в пятой главе происходит знакомство Орландо и ее будущего мужа, вызывает малиновые тени «Джейн Эйр»; в шестой главе, действие которой происходит уже в ХХ веке, помимо автопародийных пассажей нашему вниманию предлагается ироничный парафраз «Любовника леди Чаттерлей» или цитата из поэмы «Земля», написанной Викторией (Витой) Сэквилл-Уэст (в романе это произведение отдается в авторство Орландо и фигурирует под заглавием «Дуб»).
Таким образом, «Орландо», чья повествовательная ткань, расшитая изысканной вязью литературных аллюзий и цитат, превращается автором «в подобие искусной штопки», может рассматриваться как развитие идей, заложенных в знаменитом эпизоде «Улисса» «Быки Гелиоса» (к счастью, здесь нет и следа от Джойсовой зацикленности на утомительной лингвистической акробатике и самодовлеющем формальном экспериментаторстве), и в то же время – как предвосхищение интертекстуальных романов-лабиринтов постмодернизма. Подобно автору «Дара», Вирджиния могла бы с полным основанием говорить о своем романе: «Его героиня не Орландо, а английская литература».
Конечно же, мы бы неоправданно обеднили содержание романа, истолковав его как самодостаточный постмодернистский пастиш и сведя образ Орландо к аллегории английской литературы. Идейно-художественный потенциал «Орландо» гораздо богаче и многообразнее. Роман-розыгрыш Вирджинии Вулф – это не только веселый литературный капустник, беззаботное упражнение в стилистической мимикрии, пародия на биографические сочинения и травестийное переложение хроники аристократического семейства Сэквилл. Это еще и занимательный экскурс в историю культуры и нравов Англии, и философское, в духе Анри Бергсона и Пруста, исследование двойственной природы времени, и осмысление животрепещущих для самой писательницы вопросов – о смысле литературного творчества, месте художника в обществе и его сложных взаимоотношениях с «духом времени».
Сам образ Орландо в какой-то мере является лирическим «я» Вирджинии Вулф, выражающим ее сокровенные мысли и чувства. Своей двойственной природой Орландо выражает заветную идею писательницы (подхваченную у Колриджа и развитую в эссе «Своя комната») об андрогинности истинно творческого сознания, в котором гармонично уживаются рациональное (мужское) и интуитивно-чувственное (женское) начала.
Благодаря своей смысловой многослойности и стилевой полифонии «Орландо», этот нечаянный шедевр Вирджинии Вулф, предвосхитившей искания последующей литературной эпохи, и спустя шестьдесят с лишним лет после выхода в свет остается живым, излучающим неповторимое обаяние произведением, чтение и, что важнее, перечитывание которого доставит ни с чем не сравнимое наслаждение истинным любителям изящной словесности.
Столпотворение. 2003. № 8/9. C. 191–197.
КОПРОЛИТ ЭПОХИ МОДЕРНИЗМА
Нечитабельный шедевр Вирджинии Вулф
«У большой формы есть свои законы: здесь не только развитая, расчлененная фабула, здесь обязательны подъемы и спады, переменная нагрузка интереса… Помимо психологии в романе нужна оправданность каждого явления, нужна мотивированность каждого сюжетного поворота», – утверждал в 1924 году Юрий Тынянов, придирчиво разбирая сверхдинамичные, но легковесные романы-фельетоны Ильи Эренбурга.
Вирджиния Вулф (1882–1941), давно уже причисленная англоязычной профессурой к светлому лику классиков «высокого модернизма», считала иначе: ее «экспериментальный» роман «Комната Джейкоба» (1922) изготовлен так, словно она знать ничего не хотела о законах «большой формы». В нем нет не только «подъемов», «спадов», «перемены нагрузки интереса», но и элементарной фабулы. (В современном романе, считала Вулф, не должно быть «ни сюжета, ни комедии, ни трагедии, ни любовной интриги в традиционном стиле».) Боясь прослыть старомодной, писательница так рьяно вытравливала из своей поэтики приметы викторианского романа XIX века, что в итоге произвела на свет странного жанрового мутанта, лишь по издательской инерции сохранившего рыночную этикетку «роман».
«Комната Джейкоба» – это стихотворение в прозе, раздутое на двести с лишним страниц; перекрашенная в роман лирическая поэма, в которой главный герой больше смахивает на смутный силуэт, вырезанный из полиэтилена, нежели на человеческий образ. (О катастрофическом неумении Вулф создавать полнокровные и запоминающиеся характеры, о ее неспособности вдохнуть жизнь в героев писали едва ли не все англоязычные литераторы и критики, причем не только принципиальные антагонисты – Арнольд Беннет, Олдос Хаксли, Грэм Грин, Чарльз Перси Сноу, – но и литературные союзники вроде Дезмонда Маккарти и Э.М. Форстера.) «Комната Джейкоба» заселена людьми еще гуще, чем сталинские коммуналки, но все персонажи напоминают бесплотных призраков, то внезапно появляющихся, то вдруг исчезающих из поля зрения читателя. При этом отличить одного персонажа от другого практически невозможно, и уже к середине романа самый добросовестный читатель запутывается в их именах и фамилиях, вязнет в их пустопорожних и бессвязных диалогах, загромождающих повествование. Плоховато здесь и с психологизмом: если и можно говорить о какой-либо «психологии», то лишь о психологии автора: рафинированной и немного манерной дамы с крайне ограниченным жизненным опытом, неспособной, да и не желающей соединить разрозненные впечатления и наблюдения в единое целое.
Беспорядочно выхватывая отдельные эпизоды из жизни главного призрака – маленький Джейкоб резвится на пляже, студент Джейкоб катается на лодке с приятелем, двадцатипятилетний Джейкоб Фландерс скучает на светском рауте, читает Шекспира, путешествует по Италии и Греции, – Вулф топит мелко наструганные фабульные кусочки в сиропе «лирических отступлений», без особого на то основания претендующих на глубокомыслие: «Наверное, глубоких, беспристрастных и абсолютно справедливых суждений о себе подобных вообще не существует. Либо мы мужчины, либо – женщины. Либо равнодушны, либо увлечены. Либо молоды, либо стареем. В любом случае жизнь – это лишь шествие теней, и одному только Богу известно, почему мы так горячо их обнимаем и с таким страданием расстаемся, если мы все тени…» и т.д.
В общем, «Комната Джейкоба» – то еще чтиво. Роман любопытен тем, что в нем наглядно воплощены родовые черты модернистской поэтики (и ее роковые изъяны): холодный формализм – при полном отсутствии художественного вымысла и сюжетной занимательности, фрагментарность, судорожные, ничем не мотивированные временные скачки, обезличенные и обесцвеченные персонажи, переусложненная, хотя и рыхлая композиция и пр. и пр. Но вряд ли такие вещи можно читать, а тем более перечитывать, что называется, «для души». Рекомендовать «Комнату Джейкоба» я могу только в качестве археологического экспоната, – эдакого копролита эпохи модернизма – безумного, изломанного, дегуманизированного искусства все дальше уходящего в прошлое ХХ века.
Ex Libris НГ. 2004. 29 июля. С. 4.
Шарж Дэвида Левина
Шарж Ричарда Уилсона
БЕДНЫЙ УИЛЛИ, БЕДНЫЙ ЭНТОНИ…
И все-таки прав был прозорливый вождь мирового пролетариата: «Из всех искусств важнейшим для нас является кино». Творческая судьба Энтони Бёрджесса (1917–1993) в полной мере подтверждает эту максиму. Судите сами.
Бёрджесс (полное имя Джон Энтони Бёрджесс Уилсон) стал профессиональным литератором в конце пятидесятых. Старался, экспериментировал с языком не хуже Джойса, перепробовал все мыслимые разновидности романного жанра: колониальный, сатирический, психологический, исторический, биографический… Писал, писал, писал, но добился известности лишь в 1971 году, после того как Стэнли Кубрик снял изысканно садистский фильм по его восьмому роману «Заводной апельсин» (1962). Сенсационный успех кубриковской картины сделал писателя культовой фигурой для нескольких поколений продвинутой западной молодежи. Правда, слава его оказалась несколько двусмысленной. Один из самых плодовитых английских прозаиков второй половины XX века, наваявший тридцать романов (плюс десяток биографических и литературоведческих сочинений), остался в читательском сознании как автор одной-единственной книги, осчастливленной кинематографом.
Во всяком случае, именно так воспринимается Бёрджесс в постсоветской России. Выходившие с начала девяностых переводы некоторых его романов, увы, ситуации не изменили. Мрачноватая антиутопия «Вожделеющее семя» (1962), пророчащая воцарение тоталитаризма и узаконенный каннибализм, несмотря на всплески великолепного юмора, оказалась откровенно вторичной по отношению к произведениям Хаксли и Оруэлла; «Трепет намерения» (1966) – тускловатой вариацией на тему суперагента 007 с тщетными потугами на пародийное преодоление заскорузлых канонов шпионского боевика; «Человек из Назарета» (1979) – чей перевод вышел в прошлом году, – старательным и совершенно никчемным пересказом Евангелия, изрядно разбавленным диалогами. Последний роман (в свое время расцененный английскими критиками как откровенная халтура) является переделкой сценария к фильму именитого Франко Дзеффирелли, что, вероятно, и способствовало появлению его русского перевода.
В случае со свежепереведенным «шекспировским» романом дело явно не обошлось без кинематографической стратегии. Нет, с недавней голливудской поделкой книга не имеет ничего общего. Просто предприимчивые издатели приладили к роману зазывно-киношное название в надежде вызвать у пресловутого «массового читателя» соответствующие кинорефлексы.
Сам Бёрджесс озаглавил книгу цитатой из сто тридцатого сонета Уильяма Шекспира: «Nothing like the Sun. A Story of Shakespeare’s Love-life» (1964). Пользуясь не таким известным, как маршаковский, но более точным переводом, заглавие-цитату можно передать так: «На солнце не похоже. История любовной жизни Шекспира».
Переиначив название, издатели избавили роман от эпиграфа (первое четверостишие уже упомянутого сонета) и посвящения – английскому прозаику Ч.П. Сноу и его супруге, писательнице Памеле Хэнсфорд Джонсон. Заодно убрали и предисловие, принципиально важное для адекватного восприятия авторского замысла, поскольку в нем задавалась общая – насмешливо-ироничная – тональность, окрашивающая все повествование. В ампутированном предисловии роман объявлялся прощальной лекцией мистера Бёрджесса (некоторое время он работал преподавателем в Малайзии), а также сообщалось о подарке студентов: трех бутылках самсу (рисовой водки), которым суждено было поддерживать лекторское красноречие. Благодаря своевольному хирургическому вмешательству оказались обессмысленными многие фрагменты романа: например, эпизоды, где повествователь, отстраняясь от персонажей, вмешивается в сюжетное действие со своими оценками и комментариями, или же эпилог, в котором он окончательно перевоплощается в Шекспира и говорит от его лица.
Трудно сказать, почему решили кастрировать бёрджессовский текст. Может быть, это привычная «расейская» безалаберность, а может быть, и своеобразная месть автору за тот сниженный, травестийный образ «Великого барда», который он сотворил на страницах романа.
Неоднократно обращаясь к жизнеописанию великих исторических деятелей и художников (будь то Наполеон, Шелли или Хемингуэй), Энтони Бёрджесс зарекомендовал себя заядлым ниспровергателем авторитетов, с азартом сокрушающим устоявшиеся мифы и традиционные верования. Не стала исключением и «история любовной жизни Шекспира». Оставаясь в рамках стратфордианской доктрины (Бёрджесс явно не был знаком с выкладками Ильи Гилилова!), автор сделал все возможное, чтобы деканонизировать «Короля сонетов», обозначенного в романе запанибратской аббревиатурой W. S. (в соответствии с возрастом героя бедняга переводчик вынужден передавать ее то как «юный Уилл», то как «Уильям»).
Воссоздавая образ Шекспира, Бёрджесс редко поднимается выше пояса и основное внимание сосредоточивает на физиологических, постельно-сексуальных аспектах его жизни. Вот в стельку упившийся Уилл просыпается в объятиях незнакомой девушки (его будущей супруги Энн Хетеуэй). Далее со вкусом живописуется их совокупление: «…Уилл вскрикнул, орошая своим семенем ее горячее лоно, по-щенячьи дрожа всем телом и храпя, словно жеребец…» А вот молодой Шекспир, взятый учителем в дом богатого чиновника, грешит с одним из своих малолетних учеников… А вот его со скандалом выгоняют из публичного дома… А вот он резвится с юным Генри Ризли, графом Саутгемптоном… А вот по-мужицки грубо берет прекрасную негритянку – да-да, ту самую «смуглую леди сонетов». В конце романа она награждает любвеобильного Шекспира «французской болезнью» (сифилисом), и тот начинает буквально разлагаться на наших глазах… Бедный Уилли!
Трудно заподозрить Бёрджесса в завистливом сорокинстве: неотвязном, изнурительном желании обгадить непререкаемого классика. По-своему автор симпатизирует герою, хотя порой так увлекается ощипыванием «Лебедя Эйвона» и превращением его в гадкого утенка, что волей-неволей вспоминаются похабные пиры нашего доморощенного постмодерниста, заплывшего голубым салом.
А ведь роман не лишен достоинств, как то: превосходно переданный (или сочиненный – что одно и то же) исторический колорит елизаветинской Англии; изящной выделки словесная ткань, расшитая реминисценциями и цитатами из шекспировских произведений; умелое использование богатых возможностей несобственно-прямой речи; бегло, но выразительно очерченные фигуры второстепенных персонажей.
Жаль только, что главный герой оказался автору не по силам. Низводя «потрясателя сцены» до уровня умелого ремесленника, озабоченного исключительно финансовыми и сексуальными проблемами, Бёрджесс явно мерил его на свой аршин и потому не смог убедительно показать, как тому удавалось «лепить прекрасные образы из груды обломков, из дерьма, греха и хаоса», откуда, почему явились на свет «Гамлет», «Ричард III», «Макбет», «Юлий Цезарь». Неужели же «плоть решает все» и «литература является лишь эпифеноменом плоти»? Бедный Энтони!
Вполне допускаю: в наши глумливые деструктивно-деконструктивистские времена приземленный бёрджессовский Шекспир многим придется по душе. «Он мал, как мы, он низок, как мы…» Что тут сказать? «Мне не смешно, когда фигляр презренный…»
Или вот вам еще цитатка – на десерт: «Пусть помышляющие о низком любуются низкопробным. Меня же прекрасный Аполлон ведет к источнику муз…»
Литературная газета. 2001. 20–26 июня. № 24–25 (5837). С. 10.
ЗАВОДНОЙ ЭНТОНИ БЁРДЖЕСС
Позвольте мне для начала предположить или хотя бы сделать вид, что вы ничего не знаете об Энтони Бёрджессе (1917–1993), никогда не читали его книг и даже слыхом не слыхивали о романе «Заводной апельсин» и его скандальной экранизации, снятой Стэнли Кубриком. Равно как и о том, что Бёрджесс родился в Манчестере, в семье джазового пианиста и эстрадной певицы, получил филологическое образование в Манчестерском университете, в 1940-м был призван в армию и мирно пересидел Вторую мировую войну на Гибралтаре (где был прикомандирован к концертной бригаде, а позже – к шифровальному отделу армейской разведки), женился на родственнице писателя Кристофера Ишервуда, после войны пошел работать в школу, зарабатывал меньше тамошнего садовника, а посему завербовался в британскую колониальную администрацию и переехал из Туманного Альбиона в солнечную Малайзию. Там он преподавал туземцам английский язык и литературу, сочинял музыку и написал три романа, которые составили «Малайскую трилогию» (поначалу не снискавшую большого успеха у читателей).
Жизнь в экзотических странах Юго-Восточной Азии (Малайзия и Бруней), месте пересечения великого множества рас, культур и религий, пришлась Бёрджессу по душе: он сблизился с местным населением, выучил малайский (настолько хорошо, что перевел на него «Бесплодную землю» Т.С. Элиота) и наверняка остался бы там навсегда, если бы не два пренеприятных происшествия, которые нарушили его колониальную идиллию. На приеме в честь инспектировавшего заморские территории принца Филипа бёрджессовская жена (весьма эксцентричная особа, склонная к выпивке и истеричным выходкам) устроила пьяный скандал – в результате у Бёрджесса окончательно испортились отношения с местным начальством. Некоторое время спустя прямо во время лекции он упал в обморок. Врачи вынесли неутешительный вердикт – неоперабельная опухоль головного мозга – и сообщили, что жить ему осталось около года. С этим диагнозом Бёрджесса освободили от преподавания и, от греха подальше, отправили умирать в Англию.
Приговоренный врачами к смерти, он не впал в грех уныния и решил провести отпущенный ему срок как можно более плодотворно. Чтобы заработать на жизнь и хоть как-то обеспечить будущее непутевой жены, он заделался профессиональным писателем и, отбросив романтический миф о вдохновении, выработал твердое правило: работать без выходных, выдавая на менее двух тысяч слов в день. 1960 год – «последний год» в жизни Бёрджесса – стал самым насыщенным и плодотворным годом его писательской карьеры. За это время им было изготовлено пять романов: «Однорукий аплодисмент», «Доктор болен», «Вожделеющее семя», «Червь и кольцо», «Мистер Эндерби изнутри». Сверхъестественная производительность просто-напросто напугала издателей Бёрджесса, потребовавших, чтобы некоторые его вещи были опубликованы под псевдонимом (в итоге «Однорукий аплодисмент» и «Эндерби» вышли под псевдонимом Джозеф Келл). И хотя вскоре выяснилось, что мрачные прогнозы врачей были ошибочны, пущенную в ход писательскую машину, в которую превратил себя Энтони Бёрджесс, уже ничто не могло остановить.
«Искусство – это глубоко плотское желание материнства, отцовства. Это само плодородие», – исповедуя сей жизнерадостный принцип, писатель произвел на свет 57 книг. Среди них – более тридцати романов, а также рассказы, повести, поэмы, телесценарии, биографии, учебники по литературе и литературоведческие исследования, эссе, два тома воспоминаний. Поскольку до сенсационного успеха кубриковской экранизации «Заводного апельсина» доходы от романов были весьма скромными, Бёрджесс присоединился к «задорному цеху» критиков, причем с равным успехом выступал на страницах театральных, музыкальных и литературных изданий. (Пикантная подробность: критическую деятельность он начал литературным обозревателем газеты «Йоркшир пост», где продержался около года – до тех пор, пока не получил задание отрецензировать роман некоего Джозефа Келла и не написал о нем благожелательный отзыв; когда редактор газеты разобрался, что к чему, Бёрджесс вылетел оттуда как пробка из бутылки. О патриархальные нравы провинциальной британской прессы!)
Помимо беллетристики и критики наш герой проявил себя в других областях: как композитор – сочиняя симфонии, концерты, сонаты для различных инструментов – и переводчик: одна из последних его публикаций – перевод бессмертной грибоедовской комедии: «Chatsky; or The Importance of Being Stupid» (1993).
Человек титанического трудолюбия и фантастической плодовитости, поражающий многоцветием своего творческого дарования, Энтони Бёрджесс оставил огромное и, чего греха таить, крайне неравноценное наследие (речь, конечно же, идет о литературе – музыкальные опусы Бёрджесса оставим на суд музыковедов). С начала семидесятых, когда благодаря кинематографической музе к нему пришла запоздалая слава и его стали переводить на основные языки мира, писатель пробился в верхние эшелоны литературной табели о рангах. Роман «Заводной апельсин» (1962) с его сверхактуальной темой тотального насилия и трагическим пафосом свободы – «превосходства даже употребленного во зло морального выбора над насаждаемой государством безальтернативностью, необходимости приятия опасностей свободы» – остается культовой книгой уже для нескольких поколений просвещенной молодежи, в то же время привлекая к себе все новых и новых исследователей.
Не случайно в одном из томов фундаментальной серии «Современная литературная критика» бёрджессовский раздел целиком и полностью посвящен «Заводному апельсину». Подобное распределение читательского и издательского внимания характерно и для восприятия Бёрджесса в России. Достаточно подсчитать число переводов и тиражи «апельсинных» изданий, чтобы прийти к однозначному выводу: как и на Западе, для нашего широкого читателя Энтони Бёрджесс остается автором одной книги. Перефразируя хрестоматийную формулу Маяковского, «мы говорим Бёрджесс – подразумеваем “Заводной апельсин”»…
Однако культ культом, но нельзя забывать и о других произведениях сверхпродуктивного писателя. Как и всякий значительный художник, Бёрджесс не равен своей литературной репутации и нуждается в более объективном подходе. В последнее время переводы бёрджессовских романов посыпались на российских читателей, словно горох из вспоротого мешка, а в прошлом году издательство «Центрполиграф» одарило нас чем-то вроде ненумерованного собрания сочинений: к перепечаткам ранее переводившихся вещей, беллетризованной шекспировской биографии «Nothing like the sun…» («На солнце не похоже…», 1964), обозванной в честь голливудского блокбастера «Влюбленный Шекспир», и антиутопии «Вожделеющее семя» (1962) прибавились новые переводы: «Доктор болен» (1960), «Однорукий аплодисмент» (1961), «МФ» (1971).
Трудно сказать, кем останется Бёрджесс в читательской памяти. Умелым ремесленником, «апостолом массовой беллетристики», штамповавшим легковесные романчики на потребу невзыскательной публики? Или же классиком литературы ХХ века, удачно скрестившим формально-композиционное и языковое трюкачество à la Джеймс Джойс (этого модернистского монстра Бёрджесс боготворил) с традицией плутовского романа? А может быть, он чистокровный постмодернист (да простят меня за столь обветшалый от бессмысленного употребления термин!), без устали пародировавший классические образцы и цинично разрушавший репутации великих людей прошлого – того же Шекспира, который представлен литературным поденщиком и развратником, или же Наполеона и Китса (оба выведены в иронически сниженном виде, соответственно, в романах «Наполеоновская симфония» и «АВВА АВВА»)?
Похоже, что все эти трактовки в равной мере применимы к Бёрджессу. «Моралист и балагур, искатель приключений, кудесник слова, великий сокрушитель прописных истин, <…> странствующий рыцарь, блуждающий огонек, вездесущий, всё впитывающий непоседа» (Г. Ролэн), он парадоксально сочетал в себе высоколобого экспериментатора и бесхитростного массовика-затейника и потому целиком не укладывается ни в одну из литературных ниш. И свежепереведенные романы подтверждают подобное предположение.
«Однорукий аплодисмент», несмотря на свое эффектное дзен-буддистское заглавие, явно принадлежит к числу непритязательных пустяков, написанных для заработка. (Из ранее переводившихся бёрджессовских опусов к этой «низовой» категории я бы отнес «Трепет намерения» (1966) – неуклюжую квазипародию на шпионские боевики Яна Флеминга, недалеко ушедшую от оригинала, – и мертворожденного «Человека из Назарета» (1979) – скучноватый пересказ Четвероевангелия, обязанный появлением на свет заказу написать сценарий для Франко Дзеффирелли: переделать сценарий в роман для такого мастера, как Бёрджесс, – раз плюнуть (не пропадать же добру!), однако говорить о каких-то художественных открытиях или метафизических глубинах «Евангелия от Энтони», увы, не приходится.)
Вернемся к «Однорукому аплодисменту» – истории о том, как внешне заурядный английский работяга, автомеханик Говард Ширли сказочно разбогател, благодаря фотографической памяти выиграв главный приз на телевикторине (прабабушке наших доморощенных «о, счастливчиков», «русских рулеток» и «полей чудес»), в несколько раз умножил состояние на скачках, а затем, быстро пресытившись пошловатыми прелестями буржуазной роскоши, решил покинуть «испорченный мир», заодно прихватив с собой красавицу жену Дженет. Выдержанный в сугубо реалистическом ключе, роман тем не менее вышел у Бёрджесса столь же малоубедительным, как давний соцреалистический хит застойной драматургии, в котором сверхсознательные советские работяги отказывались от премии.
Неудача «Однорукого аплодисмента» во многом обусловлена несоответствием претендующего на серьезность замысла избранной манере повествования, которое ведется от лица жены взбунтовавшегося нувориша. Птичий интеллект этой хорошенькой, но пошловатой мещаночки спасает ее от преждевременного ухода в мир иной – ослепительному «сиянию стоической смерти» она предпочитает серое и сытое обывательское счастье: убивает мужа, пакует его труп в чемодан и вместе с любовником отправляется во Францию проматывать унаследованное богатство, – зато по рукам и ногам сковывает автора. Добиваясь психологической достоверности, он вынужден имитировать и примитивный стиль мышления, и бедный язык магазинной продавщицы (все эти неотвязные «типа» и «как бы»), упрощать и обесцвечивать мир, показанный с точки зрения ограниченной повествовательницы. В итоге получается на редкость скучная картина, а оживить ее автору нечем: фабула слишком незамысловата и малоправдоподобна; герои, внешне правдоподобные, но чересчур блеклые, не способны вызвать к себе ни любви, ни ненависти, ни вялого любопытства; язык (и без того неизбежно потерявший при переводе) нарочито обеднен и поэтому не может удерживать всё произведение на плаву, как это получилось у Бёрджесса в «Заводном апельсине», где взбит пьянящий стилистический коктейль из слэнга лондонских «тедди бойс» и питерских стиляг.
Другой, более поздний бёрджессовский роман, удостоившийся перевода на русский, сделан искуснее. В определенной мере он является программным произведением зрелого мастера (между прочим, ставившего эту вещь гораздо выше остальных романов). Опубликованный аккурат между «Адой» (1969) и бартовской «Химерой» (1972), «МФ» (а речь пойдет именно о нем) написан в том гротескно-пародийном стиле, который стал моден в шестидесятых-семидесятых годах прошлого века и чуть позже получил терминологический ярлык «постмодернизм». Во всяком случае, весь обязательный постмодернистский набор здесь налицо. Тут вам и алогичный сюжет (чье скачкообразное движение сопровождается оглушительными взрывами лингвистической пиротехники), и персонажи-маски (обделенные в плане психологической глубины и многомерности и поэтому неспособные удержать читательское внимание), и – как же без этого? – травестийное обыгрывание бродячих мотивов и архетипов мировой литературы (в частности, темы рокового проклятия, тяготеющего над семейством главного героя, мотивов двойничества и неожиданного узнавания родства). Литературными донорами, подпитывающими пародийную «опупею» Бёрджесса, служат античный миф об Эдипе и схожая по содержанию легенда североамериканских индейцев алгонкинов, почерпнутая автором у Клода Леви-Стросса. Вот ее краткий пересказ: герой убивает двойника, пытавшегося изнасиловать его родную сестру; поскольку убитый оказывается сыном всесильной колдуньи, убийца вынужден выдавать себя за свою жертву и, более того, вступить в брак с собственной сестрой, а затем, когда и кровосмесительная связь не устраняет подозрений новоиспеченной мамаши, принужден разгадывать коварные загадки говорящей совы, вымуштрованной волшебницей. Если вы успели прочесть бёрджессовский роман, то легко узнаете в этом пересказе его фабулу.
Алгонкинский сценарий персонажи «МФ» разыгрывают на фантастическом острове Кастита, затерявшемся где-то возле Макондо и Эстотии. Это откровенно условное, игровое пространство, где отменены законы логики и здравого смысла (по улицам свободно разгуливает прокаженный маньяк, католические процессии в честь святых великомучениц выливаются в карнавальные шествия, в бродячем цирке клоунами работают священники и философы, в свободное от представлений время рассуждающие о кантовской «вещи в себе»), а язык то и дело сворачивает с привычного коммуникативного курса в дебри этимологических изысканий, каламбурных ловушек и прочих словесных забав в духе Джойса и Набокова: book boot boat coat coal…
Протагонист, забубенный американский студент Майлс Фабер, отправляется туда в поисках духовного обновления. Его привлекает загадочная фигура местного гуру, писателя и художника Сиба Легеру. Отгадав массу хитроумных загадок, встретив своего пошловатого и сексуально озабоченного двойника, переспав с сестрой и чудом избежав гибели от дрессированной стаи пернатых хищников, названных по именам англоязычных авторов, современников Бёрджесса (Айрис [Мёрдок], Мюриел [Спарк], Памела [Хэнсфорд Джонсон], Норман [Мейлер], Сол [Беллоу], Филип [Рот] и т.д.), – пройдя через положенные мифическому герою испытания, бёрджессовский повествователь обнаруживает, что никакого Сиба Легеру не было, что творения «великого писателя» на самом деле – «психотерапевтические эксперименты» доктора Фонтанты (новоявленного фаберовского дедушки) и его клиентов, невротиков и безумцев, испытывавших «обманчивую радость в обманчивом творческом акте, за которой следует ужас от осознания безумия, дурноты и грязноты псевдотворения».
Неожиданный финал как будто облагораживает ту тяжеловесную эдипово-алгонкинскую байду, которую нагородил автор, и позволяет рассматривать роман едва ли не как едкий памфлет против вошедшего в моду антиискусства с его пафосом «нарушения порядка, разрыва связей», хамского умерщвления традиции и «безответственной культивации хаоса».
«Искусство берет сырой материал в окружающем мире и пытается придать ему осмысленную форму. Антиискусство берет тот же материал и стремится к бессмысленности. <…> Мания полной свободы это, фактически, маниакальное стремление к тюрьме», – вывод, которым автор венчает инцестно-лингвистические авантюры Майлса Фабера, весьма симпатичен. Жаль только, что он не может искупить разительных недостатков романа: марионеточную одномерность персонажей, рваную, неряшливую манеру повествования, нарочитую искусственность сюжетных развязок, катастрофическую бессодержательность некоторых фрагментов, целиком и полностью подчиненных лингвистическим игрищам автора. (Эти игрища – изрядно поблекшие в переводе и мало что говорящие российскому читателю – начинаются уже с заглавия: согласно авторитетному мнению англоязычных исследователей, MF – не только инициалы героя-повествователя, но и сокращенный вариант motherfucker, ругательства из речевого арсенала чернокожих американцев.)
Шарж Ричарда Уилсона
В общем, как добросовестный туроператор я должен предостеречь вас от поездки на Каститу: разочарование будет столь же острым, как у Майлса Фабера. Ожидая пряной экзотики и захватывающих приключений, вы получите безотрадные блуждания по типовой выделки лабиринту, украшенному, словно задник провинциального фотоателье, аляповатыми курортными картинками.
Вместо этого сомнительного удовольствия рекомендую вам перенестись в столицу Туманного Альбиона – место действия романа «Доктор болен», на мой вкус, одного из лучших произведений Бёрджесса, переведенных на русский язык. Там для вас подготовлена впечатляющая увеселительная программа, включающая погони, потасовки, дегустацию греческих вин (которую проведет некто со зловещей фамилией Танатос) и незабываемый по своей жизнерадостной тупости телеконкурс «Почетная Лысина Большого Лондона», где развязный остряк-ведущий не хуже, чем Пельш или Якубович, попотчует вас амикошонскими шутками-прибаутками.
Вместе с главным героем (лингвистом Эдвином Прибоем, приговоренным врачами к безнадежной операции на головном мозге, но бежавшим из больницы в поисках… то ли неверной жены, то ли самого себя) вы окунетесь в кипучий водоворот столичной жизни: прошвырнетесь по пабам и дансингам, заглянете за кулисы оперного театра, посетите Сохо, элитарный клуб «Китайские белила» – прибежище претенциозной богемной молодежи (зло высмеянной Бёрджессом), послушаете поп-идолов предбитловской эры, которые под оргиастические вопли поклонниц сбацают вам шлягер о тяготах тинейджерской любви, и, самое главное, познакомитесь поближе с обитателями лондонского дна: попрошайками, мелкими воришками, сутенерами, проститутками, пьяницами и контрабандистами.
Перед вами предстанут колоритнейшие типажи: чокнутый мафиозо, мазохист и флагеллант Боб Каридж, воспылавший противоестественной страстью к главному герою; артистичный слуга просцениума Лес и его чернокожая сожительница Кармен, изъясняющаяся главным образом ругательствами; близнецы Лео и Гари Стоуны – неунывающие жулики, прошедшие огонь, воду и медные трубы (первый «был каталой, фиктивным санитарным инспектором, официантом, матросом, торговал на рынке средством от облысения; продавал вразнос, шустро вставляя ногу в открытую дверь, ворованные энциклопедии, японские рубашки и собачий корм; жарил чипсы из картошки на машинном масле, держал клубы, банкротился»; второй «служил у букмекера на побегушках, корабельным стюардом, охотно поставляя секс вместе с утренним чаем; мойщиком посуды, поваром; разносил рождественские открытки, жил на содержании…»). В каждом подмечена характерная черточка, каждый на свой лад уморительно смешно коверкает нормативный язык. Автору (отдадим должное и переводчице) удалось соткать удивительно яркую языковую ткань, воспроизведя алогизм и бесформенность живой речи и передав особенности индивидуальной манеры каждого персонажа: будь то «базарный кокни» неграмотного сэндвичмена Хиппо, арго лондонских контрабандистов, «толкавших котлы» (то есть сбывавших дешевые часы с гарантированным на пару дней ходом), профессорский язык Эдвина Прибоя или сюсюкающий еврейский говорок братьев Стоун: «Сейсяс, – сказал Гарри Стоун <…>, – сей распроклятый сяс присутствуюсий тут перфессер продолзит свое первое сенсасионное выступленье по телику осередной демон-ей-в-дысло-страсией треклятых слов. В прослый раз – весь мир помнит, идут телеграммы с Китая, с Перу, и со всяких других загранисьных проклятых местесек, распроклятые телеграммы узе просто некуда класть…» и т.д.
Конечно, персонажи «Доктора…» – всего лишь ярко раскрашенные комедийные маски, потешные куклы, разыгрывающие развеселую, с привкусом черного юмора экстраваганцу. Однако все они, в отличие от персонажей «МФ» и «Однорукого аплодисмента», наделены редкостным обаянием и живут отнюдь не кукольными страстями.
Эдвину Прибою – тому вовсе не до смеха. Всю сознательную жизнь он прозябал в уютном коконе чистой науки, в стерильном мирке фонем и лексем, не имеющих прямого отношения к грубой действительности. Но вот волею судьбы книжный червь выброшен в жестокий мир, где слова «смерть», «измена», «отчаяние» наполнены реальным содержанием и от человека требуется нечто большее, нежели рассуждения о народной этимологии и «билабиальных фрикативах в лондонском английском низшего класса в XIX веке». И хотя начиная с одиннадцатой главы сюжет романа колеблется между фантастической явью и прозаическим послеоперационным бредом, к финалу эксцентрическая комедия о злоключениях незадачливого филолога-рогоносца оборачивается настоящей трагедией. Беспомощный герой теряет работу, от него уходит жена – «Ты вроде машины, а мир нуждается в машинах. <…>. Тебя можно использовать. Но мне машина не нужна», – и он, украв чужую одежду, в очередной раз сбегает из больницы, отправляясь на поиски «пикантных авантюр» и загадочного господина по фамилии Танатос, что на греческом, как всем хорошо известно, означает «смерть».
Трагические нотки – безусловно, отзвуки невеселых жизненных обстоятельств самого автора – настойчиво вплетаются в партитуру комической фантасмагории, придавая ей дополнительное смысловое измерение и возвышая ее до уровня настоящего искусства.
«Я пытался писать комические романы о трагической участи человека» – так формулировал свое творческое кредо Энтони Бёрджесс. Видит Бог, иногда ему удавались настоящие шедевры, выдерживающие сравнения с лучшими образцами классической литературы.
И, думается мне, именно такого рода произведения Бёрджесса, как «Доктор болен» (по точному определению критика Бернарда Бергонзи – «пикарескные романы с метафизическим оттенком»), вобравшие в себя все лучшее, что дала великая традиция английской сатиры – от плутовских романов Филдинга и Смоллета до черных комедий Ивлина Во, – составляют наиболее ценную часть его необъятного творческого наследия.
Вполне допускаю, что Бёрджесс никогда не займет в сознании российских интеллектуалов верхних ступеней ценностной иерархии, которые прочно зарезервированы за такими его соотечественниками, как Фаулз и Голдинг. «Возможно, стать великим писателем ему мешали его непоседливость, нетерпеливость, сверхпродуктивность» (точка зрения одного из приятелей Бёрджесса, американского прозаика Пола Теру) и, прибавим от себя, слишком большое количество откровенной халтуры, рассчитанной на продажу: подобный балласт свинцовым грузом тянет на дно репутации даже самых талантливых и изобретательных авторов.
Но если под художественной литературой прежде всего понимать отдельно взятые творения человеческой фантазии, а не шаткие пирамиды репутаций и череду скоропортящихся «измов», тогда многим вещам Бёрджесса, уже переведенным или ждущим перевода на русский, гарантировано почетное место на книжных полках истинных ценителей изящной словесности.
Новый мир. 2003. № 2. С. 174–180.
НЕОБЫКНОВЕННЫЕ ПРИКЛЮЧЕНИЯ БРИТАНЦА В РОССИИ
Летом 1961 года на теплоходе «Александр Радищев» из «старой доброй прогнившей капиталистической Англии» в славный город-герой Ленинград прибыл турист. Звали его Джон Энтони Бёрджесс Уилсон. (В недалеком будущем ему предстояло прославиться на весь мир в качестве автора романа «Заводной апельсин», замысел которого возник после посещения Страны Советов.) Стандартному «интуристовскому» набору – крейсер «Аврора», матрешки, Эрмитаж – британский турист предпочел иные развлечения. Во-первых, злонамеренно подрывая советскую экономику, он удачно спекулировал полиэстеровыми платьями (толкал их, по семь рублей за штуку, в туалетах «Астории» и «Метрополя»), а во-вторых, познакомился с питерскими стилягами, которые прилежно копировали повадки лондонских «тедди бойс». За трёшник в сутки Бёрджесс снимал квартиру у одного из новых знакомых (где-то возле станции метро «Кировский завод»): длительное проживание в «Астории» было не по карману тогда еще малоизвестному беллетристу, а вернуться в Англию он не мог, поскольку его алкоголичка-жена, приехавшая в Город на Неве вместе с ним, угодила в больницу. Супруга Бёрджесса была та еще штучка: в пьяном виде она устроила на теплоходе форменную обструкцию – орала перепуганным интуристовцам: «Почему, черт возьми, вы запретили “Доктора Живаго”?!» – а попав в больницу, не угомонилась и требовала у нянечек джин и сигареты. Из всех русских слов полиглот Бёрджесс смог вдолбить ей только одно – horrorshow (позже оно, как и множество других русских словечек, украсило англо-русский жаргон «надцать», на котором изъяснялись герой-повествователь «Заводного апельсина» и его drооgs).
Впрочем, приключения мистера Бёрджесса в стране большевиков окончились благополучно: по окончании курса лечения супругам предоставили шикарную каюту на теплоходе «Балтика» (в ней, по местной легенде, путешествовал сам Хрущев), и растроганный Бёрджесс сочинил для тамошнего оркестра небольшую джазовую вещицу под названием «Чайка».
Впечатления от эпохальной поездки в страну недоразвитого социализма легли в основу если не самого лучшего, то, во всяком случае, самого веселого бёрджессовского романа «Клюква для медведей» (в оригинале – «Honey for the Bears» (1963), так что превращение меда в клюкву оставим на совести переводчика). Впечатления эти оказались не столь мрачными, как следовало бы ожидать от пессимистично настроенного автора зловещих антиутопий, повествующих о крахе традиционных культурных ценностей и деградации западной цивилизации («Вожделеющее семя», «Заводной апельсин», «Конец мировых новостей», «1985»).
Образ Советской России эпохи хрущевской «оттепели» лишен у Бёрджесса демонического ореола «империи зла», а сам роман не имеет ничего общего с расхожей антисоветчиной (мягко и ненавязчиво перетекающей в русофобию), свойственной многим англо-американским беллетристам, обращавшимся к «русской теме». Перед нами не политический памфлет и даже не «острая сатира», как заявлено в аннотации, а, скорее, экстравагантная комедия положений с элементами буффонады, пародирующая штампы шпионского романа и высмеивающая стереотипные представления о России, вбитые обывателям западной прессой.
В своих мемуарах (где, кстати, о Ленинграде вспоминается со сладким чувством ностальгии) писатель признавался, что ожидал увидеть нечто замятинско-оруэлловское – спаянное железной дисциплиной «полицейское государство», футуристическую архитектуру из стекла и бетона, обезличенные массы, ведомые к математически безупречной коммунистической гармонии, – но вместо этого обнаружил бедность, грязь, добродушное пьяное разгильдяйство – типичный российский бардак, слегка приперченный идиотизмом советской идеологии. (Вопреки пропагандистским заклинаниям о непроницаемом «железном занавесе» советские пограничники даже не проверили у Бёрджесса его багаж, и тот смог преспокойно провести не только контрабандные шмотки, но и запрещенного «Доктора Живаго»).
Широкие улицы с бодрыми плакатами (улыбающиеся Хрущев и Гагарин), кариозные мостовые, «цинично запущенные, будто в Советском Союзе ничего вокруг, кроме космоса, не замечают», «потрясающей ветхости, некрашеные здания», «дома покрыты ранами с разлохматившимися повязками из крошащейся лепнины, с потрескавшимися стеклами», скудный транспорт (такси днем с огнем не сыщешь) – таким неказистым и трогательно провинциальным предстает Ленинград перед бёрджессовским протагонистом Полом Хасси, мелким торговцем, решившим поправить свои дела спекулятивными операциями в стране вечного дефицита.
Разумеется, Бёрджесс с его острым сатирическим чутьем и вкусом к комическому абсурду зорко подмечает колоритные приметы советской действительности: ужасы ненавязчивого сервиса (бесцеремонная гостиничная челядь, без стука вторгающаяся в номер, нагловатые официанты, которых приходится чуть ли не на коленях умолять, чтобы они обслужили оголодавшего интуриста; лифт вечно украшен табличкой «Nуe rabotayet», а на люстре помпезного номера люкс «паук устроил выставку достижений советского паутиноплетения»), чудовищные общепитовские забегаловки, где коньяк запивают шампанским и закуска сведена к аскетическому минимуму – «вместо хлеба черный камень, вместо рыбы чешуйчатые ошметки в прогорклом масле», наконец, туземцы, жмущиеся в очередях и переполненных автобусах, – некрасиво и бедно одетые люди, у которых слишком мало денег, чтобы покупать модные изделия, привезенные Хасси. «Купить их все не прочь, только ни у кого нет при себе на это денег. Похоже, они все пропивают», – мрачно рассуждает горе-коммерсант, явно переоценивший покупательную способность рядовых советских граждан. Отчаявшись обогатиться на своем товаре (и к тому же преследуемый двумя настырными кэгэбэшниками), он раздает весь контрабандный груз обалдевшим от счастья ленинградцам прямо на улице.
Аналогичная сцена имела место в действительности, только не на Невском, возле «Дома книги», как в романе, а в холле гостиницы «Астория», когда Бёрджесс в припадке любви к русским людям стал раздаривать нелегально привезенные платья (правда, в отличие от своего героя, писатель сохранил британское здравомыслие и часть вещей оставил в номере: «иначе любовь завела бы слишком далеко и я потерял бы слишком много денег»).
Перечеркнув коммерческие планы Хасси, автор неожиданно завершает и другую сюжетную линию романа: сумасбродная Белинда, жена героя (как и супруга Бёрджесса угодившая в больницу) влюбляется в своего лечащего врача, Анну Петровну Лазуркину (еще одно реальное лицо, упомянутое в мемуарах писателя) и остается в СССР; сам Хасси обнаруживает в себе гомосексуальные наклонности, когда в пьяном виде пристает к приютившим его питерским стилягам.
В общем, Энтони Бёрджесс верен себе. Насмешник и парадоксалист, он не только причудливо выворачивает сюжет, но и камня на камне не оставляет от традиционных представлений среднего европейца о себе и окружающем мире, в том числе и о Советской России и «загадочной славянской душе». Оказавшись на вечеринке среди питерских «звездных мальчиков», балдеющих от джаза и романов «Гемингуэя», подвыпивший Пол Хасси наивно взывает к их патриотизму – «Вспомните славные традиции вашего русского искусства – Чайковский, Мусоргский, Бородин. <…> Ведь эта халтура (то есть американский джаз. – Н.М.) им в подметки не годится», – а после призывает молодых оболтусов повторить пьяный подвиг толстовского Долохова (после их благоразумного отказа англичанин проделывает трюк на подоконнике самостоятельно: раскорячившись над девятиэтажной бездной и вылакав вместо канонической бутылки рома «пузырь» водки).
Шарж Джона Спрингса
В других эпизодах романа старое европейское изобретение l’âme Slave подается в иронично-сниженном, комично-гипертрофированном виде: первый встречный таксист подвержен «славянскому маниакально-депрессивному циклу», разгоряченные выпивкой стиляги самозабвенно декламируют «Я вас любил…» (при этом «у официанта, стоявшего рядом, лицо обмякло от печали»), а свирепые комитетчики, охотящиеся за протагонистом, на поверку оказываются сентиментальными пьяницами, которые, словно шаржированные герои Достоевского, при первом удобном случае норовят поплакаться в жилетку своему визави. Не случайно у всех русских персонажей романа – искусственные, нарочито литературные фамилии: Зверков, Мизинчиков, Опискин (так, если помните, звали героев Достоевского соответственно из «Записок из подполья» и «Села Степанчикова»), Прутков, Карамзин.
Достается от автора и диссидентскому мифу: фрондирующие богемные юноши оказываются на содержании КГБ, а «узник совести», которого главный герой вывозит из СССР под видом жены, – банальным убийцей.
Нет, автор «Клюквы для медведей» не выказывает себя большевизаном или коммуноидом à la Бернард Шоу или Ромен Роллан. Даром, что ли, он вкладывает в уста Хасси нелицеприятные суждения и о «своре революционеров из среднего класса, за которыми привязанной к хвосту жестянкой послушно лязгал пролетариат», и об абсурдных порядках «государства рабочих и крестьян». Другое дело, что писатель не отождествлял дряхлеющую Советскую империю с Россией, ее народом и в уста одного из героев вложил провидческие, как показала история, слова о неизбежном крушении тоталитарного монстра: «…Эта их нынешняя система – не более чем эксперимент. Она уйдет, она погибнет, она ликвидирует саму себя. Россия – нечто большее, чем то, что представляют нам нынешние попрыгунчики, корчащие из себя вождей. Вы просто не имеете представления о широте ее души. И некий внутренний голос говорит русским, каким бы дремучим ни был их догматизм, что слова таких, как я, при всей их язвительности и грубости выражений продиктованы любовью».
Бог с ним, с догматизмом. Хочется верить, что, прочтя этот симпатичный плутовской роман, по достоинству оценив его неоспоримые художественные достоинства – энергичный повествовательный ритм, живость диалогов, сюжетную собранность, убийственную точность описаний и выразительность деталей, – сквозь веселую дурашливость, пополам с грустью и сарказмом, вы почувствуете не только сатирический яд, но и вдохновившую автора любовь, в которой он, много лет спустя подводя итог своим суматошным ленинградским похождениям, признался на страницах воспоминаний. «Что можно делать с этими людьми, – имея в виду нас с вами, вопрошал писатель, – только любить их. И разве существуют люди, более достойные любви?»
Что можно делать с книгами, одухотворенными подобным всепрощающим чувством? Только любить, а значит, читать и перечитывать. И разве существуют книги, более достойные любви?
Знамя. 2003. № 4. С. 228–231.
СМЕШНОЙ НЕДУГ МИСТЕРА ЭНДЕРБИ
Летом 1963 года малоизвестному английскому романисту, проживавшему в местечке Энгхэм, пришла бандероль из газеты «Йоркшир пост», где он подхалтуривал в качестве литературного обозревателя. В упаковке лежала книжная новинка – роман Джозефа Келла «Мистер Эндерби изнутри»; редактор просил как можно быстрее его отрецензировать. Поколебавшись, наш герой накатал умеренно доброжелательную рецензию, честно предупредив: творение Джозефа Келла – «грязная книга», способная отпугнуть впечатлительных читателей, поскольку изобилует физиологическими подробностями и «превращает в посмешище секс, религию и государство».
Спустя неделю после публикации рецензии в британской прессе, сохранявшей тогда остатки патриархальной добропорядочности, вспыхнул скандал. Газета «Дейли мэйл» выступила с разоблачением и оповестила весь честной народ о том, что Джозеф Келл и автор недавней рецензии – одно и то же лицо. Возмущенный редактор «Йоркшир пост» публично предал анафеме беспринципного ловчилу, чье имя было… Да вы и сами уже догадались – Энтони Бёрджесс. «Мистер Эндерби изнутри» – один из тех пяти романов, что были написаны им в течение 1960 года. Столь невероятная производительность труда объясняется очень просто: врачи обнаружили у Бёрджесса неоперабельную опухоль головного мозга и заявили, что 1960 год будет последним годом его жизни; вот и стал бедняга строчить роман за романом в надежде хоть как-то обеспечить будущее своей жены.
История больничных злоключений писателя (вопреки прогнозам британских эскулапов дожившего аж до 1993 года) легла в основу пикарескного романа «Доктор болен» (1960), нашпигованного гэгами, трагифарсовыми ситуациями и потешными персонажами буффонадного пошиба. «Мистер Эндерби изнутри» (он вышел под псевдонимом по просьбе издателей, напуганных чудовищной плодовитостью автора) внешне выдержан в том же травестийном ключе. Главный герой, косноязычный, неопрятный, преждевременно одряхлевший поэт Эндерби, ведущий затхлое, полурастительное существование в курортном городке на побережье Ла-Манша, то и дело попадает в переделки: страдая метеоризмом, он в самые неподходящие моменты неприлично громко испускает ветры (во время торжественной речи амбициозного издателя Гудбая, который хотел было осчастливить его литературной премией, или во время свидания с внезапно обнаружившейся почитательницей, красавицей журналисткой Вестой Бейнбридж); ему постоянно угрожают ревнивые мужья – даром что этот тихоня и анахорет смертельно боится женщин и лишь изредка пробавляется онанизмом, успокаивая плотские позывы; блюдо, приготовленное им по рецепту из дамского журнала, едва не отправляет его к праотцам, поскольку вместо аппетитного и питательного «Сюрприза из спагетти с сыром» он, словно Вовка из Тридевятого царства, сварганил нечто невообразимое из горелого теста и неочищенных долек чеснока; наконец, жуликоватый собрат по перу, представленный во всех антологиях одним-единственным графоманским стихотворением, крадет у него замысел символической поэмы о Минотавре и Христе, стряпая сценарий костюмного боевика.
Сам Эндерби представляет собой откровенно фарсовую фигуру. Его рабочий кабинет – совмещенный санузел с ванной, доверху заваленной рукописями. Творит бёрджессовский «любимец муз и граций» сидя на унитазе, так что сочинение стихов нередко сопровождается дефекацией, «трескучими взрывами в кишечнике» и телесными выхлопами, которые чаще, чем хотелось бы читателю, воспроизводятся автором с помощью затейливых звукоподражаний: «Пфффруммпффф…», «Брррррп…», «Перрпф…».
Скатологические мотивы назойливо сопровождают Эндерби на протяжении романа и выстраиваются в кощунственную аллегорию, уподобляя творческий процесс известному физиологическому отправлению. Казалось бы, на вопрос, который из века в век задают себе поэты – «Скажи: твой беспокойный жар – / Смешной недуг иль высший дар?» – Бёрджесс выбирает первый вариант ответа.
Но бёрджессовский роман куда более серьезен, нежели кажется на первый взгляд. По сути, он трагичен, ибо рассказывает о печальной участи поэта в наш непоэтичный «железный век», прекрасно обходящийся без его «мусикийских восторгов».
Впрочем, и трогательно-нелепый Эндерби, прячущийся от пугающей повседневности в туалетной комнатке, платит враждебному миру той же монетой и черпает вдохновение в чем угодно – в античной и христианской мифологии, в предметах убогой съемной квартирки, в воде для умывания, в рулоне туалетной бумаги, – но только не в той жизни, которая протекает за пределами его холостяцкой берлоги. «Поэзию делают бунтари, изгнанники, аутсайдеры… Поэты ни в чем не нуждаются, кроме самого себя», – заявляет он Весте Бейнбридж, тщетно пытающейся вытащить его из добровольного заточения и примирить с обществом (для чего едва ли не насильно женит на себе и увозит в Рим).
Чары английской Ольги Ильинской (вспоминаем «Обломова», а заодно и самоотверженную неудачницу из «Защиты Лужина») оказываются слишком слабыми. Погрязший в собственных фантазиях и комплексах герой просто-напросто сбегает от нее в Англию, и уже там его настигает расплата: творческое бесплодие, попытка самоубийства, промывание мозгов в психиатрической лечебнице, где ему внушают, что время лирической поэзии прошло, что занятия литературой – признак затянувшегося отрочества, такой же, как «мастурбация, стремление запереться в уборной, бунт против общества и религии». В конце романа перед нами предстает уже не эксцентричный бунтарь и аутсайдер Эндерби, а довольный жизнью обыватель Пигги Хогг, «полезный член общества», после принудительного лечения потерявший не только свое прежнее беспокойное «я», но и фамилию (сюжетный поворот, хорошо знакомый нам по «Заводному апельсину»).
Шарж Дэвида Смита
Предвижу, что, прочитав книгу, читатель будет разочарован: слишком многое обещал колоритный бёрджессовский персонаж и слишком блеклыми оказались его «римские каникулы» (вторая часть романа). Скомканным кажется грустный финал: создается впечатление, что автор просто не знал, что ему делать с удачно найденным героем и «проклятыми» вопросами о смысле творчества.
Но не будем торопиться с оргвыводами, ведь «Мистер Эндерби изнутри» – всего лишь первая часть тетралогии о незадачливом служителе муз. Уже в 1968 году появилось продолжение романа, «Мистер Эндерби снаружи», в котором бёрджессовский протагонист, мирно работавший барменом, втягивается в водоворот новых приключений. Во время презентации поэтического сборника лидера рок-группы «Crewsey Fixers» Эндерби–Хогг обнаруживает, что книга целиком составлена из его ранних стихотворений, оставленных во время бегства из Рима у Весты Бейнбридж. Став к тому времени менеджером суперпопулярной группы (прообразом которой, по признанию писателя, послужили «Битлз»), она передала творения супруга напористому рокеру, благодаря ей вошедшему в литературный истеблишмент. Во время концерта и презентации поп-идол (окарикатуренный вариант Джона Леннона) погибает от руки завистника. (Позже Бёрджесс гордился тем, что предсказал убийство Леннона.) Улики указывают на злополучного Эндерби, и он бежит из Англии в Испанию, затем в Танжер, где знакомится с представителями авангардной богемы; там к нему нисходит Муза, дарующая поэтическое вдохновение и уверенность в собственных силах.
В следующем и, по мнению критиков, лучшем романе серии, «Завещание заводному миру, или Конец Эндерби» (1975), описываются нью-йоркские злоключения Эндерби, которого обвиняют в создании садистского порнофильма (отголосок истории с кубриковской экранизацией «Заводного апельсина»). В конце «Завещания…» Эндерби вроде бы как умирает, но только лишь для того, чтобы воскреснуть в заключительном романе тетралогии, «Смуглая леди Эндерби, или Эндерби без конца» (1984).
В общем, читателям, клюнувшим на «Мистера Эндерби изнутри», стоит запастись терпением и ждать, когда «Центрполиграф» или какое-нибудь другое издательство одарит их переводами следующих томов плутовской эпопеи. Во всяком случае, у докопирайтного «Мистера Эндерби снаружи» есть все шансы, чтобы его перевод попал на книжные полки российских бёрджессолюбов. (Другое дело, как переводчик справится с многочисленными стихотворными вставками и с подборкой «избранных стихотворений» Эндерби, венчающей роман.) Сложнее с последними двумя романами: наши издатели не очень любят тратиться на приобретение авторских прав и вряд ли в скором времени изменят своим привычкам. Остается одно – учить английский язык и читать Бёрджесса в оригинале. Чего вам и желаю.
Иностранная литература. 2003. № 8. С. 277–280.
ВСЕ В СЛАКУ!
Шарж Уильяма (Уилли) Раштона
Вы не были в Слаке? Не были?! Не восхищались барочными изысками собора Святого Вальдопина? И не осматривали величественный замок, построенный епископом Вламом по прозвищу Потаскун? И не посещали мавзолей Григорика, который «в 1944 году, когда либеральные элементы заколебались, решительно вручил страну советским освободителям»? И не сибаритствовали в ресторане «Слака», где за умеренную плату в долларах, фунтах или, на худой конец, в местных влосках предлагаются – цитирую рекламный буклет – «такие деликатности наших кухмистеров, как кырбii чурба (баранина протушенная в горшочке), cotelette du porc (свинская отбивная), саркii банату (паштет из овчины) и знаменитое мясо по-боярски, оживленное фольклоровыми песельницами и типичным оркестром»? И не пробовали тамошний персиковый коньяк ротьвиттi?! Вы многое потеряли…
Всем, кто хочет стряхнуть с себя паутину житейских забот и разнообразить рутинный ритм существования яркими впечатлениями, настоятельно советую: отложите дела и отправляйтесь в Слаку, столицу маленькой, но потрясающе красивой восточноевропейской страны, не отмеченной на современных картах, приютившейся на пересечении торговых путей где-то между Нейтралией и Руританией.
Правда, для того, чтобы попасть в Слаку, нам придется совершить путешествие во времени и окунуться в эпоху жесткого противостояния стран недоразвитого социализма растленному Западу, страдающему от безработицы, промышленного спада, деиндустриализации и садомонетаризма. Ведь Слака, какой ее придумал Малькольм Брэдбери, – столица «бескомпромиссной соцстраны, входящей в СЭВ и Варшавский договор», так что беспечного путешественника поджидают все подзабытые прелести прекрасного социалистического далёка: назойливое внимание спецслужб (аналогом Штази или КГБ в Слаке является ХОГП, «основной работодатель страны», поскольку одна половина населения неусыпно следит за другой), ненавязчивый гостиничный сервис (даже в шикарном номере лучшей столичной гостиницы в ванной нет мыла, а в уборной – туалетной бумаги), крикливая показуха и марксистская риторика, не скрывающие полунищенского уровня жизни простых людей, спецмагазины для партийной номенклатуры и праздничные демонстрации с транспарантами и красными знаменами. Определенные сложности могут возникнуть в связи с языковым барьером: в тамошней державе «один язык разговорный и один книжный», грамматика колеблется вместе с линией партии, «падежей вообще-то всего три, но иногда семь», лексика – не поддающийся быстрому изучению винегрет из слов с тюркскими, романскими и финно-угорскими корнями, а правил произношения столько же, сколько жителей страны.
Но нам ли бояться подобных трудностей?! К тому же, дабы избежать недоразумений, мы можем учесть богатый опыт Энгуса Петворта: специалист по разным лингвистическим закавыкам и бывалый путешественник, в начале восьмидесятых он побывал в Слаке с курсом лекций по заданию Британского совета и по поручению профессора Брэдбери. Петворт, конечно, малый скучноватый, звезд с неба не хватает – приторно вежливый, покладистый, пресновато-благопристойный английский интеллектуал, промышляющий снотворными лекциями про увулярное R или различия между «I don’t have» и «I haven’t got», – однако именно с его помощью вы, не вставая с кресла, сможете посетить «цвет среднеевропейских городов, столицу искусства и торговли, широких улиц и цыганской музыки». Только не забудьте взять с собой путеводитель – роман «Обменные курсы» (1983), правдиво рассказывающий о пребывании английского профессора в социалистическом Зазеркалье.
Если не считать повесть «Сокращения» (1987) – своего рода расширенную и модернизированную версию «Вылазки в действительность» Ивлина Во, «Обменные курсы» – пожалуй, самая смешная вещь Малькольма Брэдбери, в которой неповторимым образом сочетаются традиции свифтовской сатиры и комедии положений, а кафкианский абсурд сдобрен тонким английским юмором.
За годы холодной войны в англоязычной литературе сформировался своего рода жанровый канон – «приключения здравомыслящего англосакса за железным занавесом». Родоначальником здесь выступил Ивлин Во (писатель, у которого Брэдбери очень многому научился, недаром же написал о нем монографию): побывав в Югославии, он уже в 1946 году отправил своего героя, скромного латиниста из провинциального колледжа, за тридевять земель, в тридесятое тоталитарное царство (в повести «Новая Европа Скотта-Кинга»). В рамках новой жанровой формы проявили себя (если называть авторов первого ряда) Энтони Бёрджесс (в пикарескном романе «Мед для медведей» (1963), где отразились его впечатления от посещения Ленинграда) и Джон Апдайк – в первой книге новелл о писателе Бехе («Bech: A Book», 1970).
«Обменные курсы», как и последняя книга Брэдбери, «В Эрмитаж!» (2000), продолжают славную жанровую традицию – с той разницей, что разоблачительно сатирические нотки звучат здесь более приглушенно, чем у предшественников, а герои целиком подчиняются стихии беззаботного смеха.
С бесцветным протагонистом, знать ничего не знающим, кроме своей лингвистики, то и дело случаются забавные казусы и недоразумения. Поскольку по линии культурного обмена в Британском совете подвизаются два профессора Петворта (второй – социолог), а нерадивые чиновники, естественно, посылают в Слаку фотографию и паспортные данные однофамильца, в слакском аэропорту он мучительно долго не может найти обещанного гида; в столичном университете его направляют не к филологам, а к социологам, и обижаются, когда вместо утвержденной в ректорате лекции о «прублуми английски социологыии» он собирается читать об английском языке как средстве межнационального общения; ему не дают покоя соглядатаи из ХОГП, диссидентствующие представители слакской богемы и соотечественники в лице придурковатого британского консула и его жены-нимфоманки; к нему пристают со всевозможными услугами валютные проститутки и спекулянты; радушные аппаратчики из «Министратii культуриii комитетьиii» обильно потчуют «профисору Питворту» местного разлива коньяками и официальными лозунгами, а женщины буквально рвут на части, добиваясь расположения (темпераментная супруга консула так и вовсе в припадке страсти вырывает с мясом у Петворта… нет-нет, не бойтесь – молнию из ширинки парадных брюк).
Но как бы глупо и алогично ни вели себя герои (например, в сцене совращения внезапно появившийся британский дипломат, вместо того чтобы урезонить сластолюбивую супругу, начинает недипломатично волтузить обескураженного Петворта), как бы ни были нелепы ситуации, в которые попадает скромный труженик на ниве просвещения и культурного обмена, главный источник смеха в романе – язык, на котором аборигены говорят с залетным гостем – Петвортом – «Питвортом» – «Петвуртом» – «Первуртом» – «Первертом». Это и неудобопроизносимый слакский говор, изобретенный Брэдбери с помощью коллег-филологов – «Пляшки отвату иммержьнисина проддо флугси фроликат»; «маськаыии иксъген флипифлопа»; «воно иксъген ускака пор прусори, от ноки роки», – и искореженный «английский» (виртуозно русифицированный переводчицей, за что низкий ей поклон), в устах слакских гидов, чиновников и профессоров превращающийся в нечто невообразимое, гротескное – с кривым синтаксисом, хромой грамматикой и забавными словесными уродцами типа: «бюрократчик», «доносы багажей», «моща святого в ларьке». Стилистические «слакско-английские» перлы, украшающие речь персонажей, придают роману колорит веселого идиотизма, а умопомрачительные диалоги между Петвортом и его слакскими коллегами напоминают фрагменты абсурдистской пьесы:
«– Я сравниваю политические поэмы Уильяма Вулворта и Хровдата, – сообщает мисс Мамориан.
– Кого? – спрашивает Петворт.
– Да, – говорит госпожа Гоко, – пожалуйста, будьти критични, как хотити.
– Хровдата, – отвечает мисс Мамориан.
– Наш национальни поэти, – объясняет госпожа Гоко. – Переводил Байрони и Шекспири, был друг Кошути. <…>
– Да, – говорит Петворт, – но что за английский поэт?
– Вулворт, автор «Прелюда», – отвечает мисс Мамориан.
– Вы, наверное, имеете в виду Уильяма Вордсворта, – говорит Петворт.
– Наш гости критикуи верни, – вставляет госпожа Гоко. – Вулворти – названии магазини.
– Правда? – спрашивает мисс Мамориан.
– Наш гости критикуи правильни, – твердо повторяет госпожа Гоко, – и мы должны использовати это на практикыи.
Мисс Мамориан сглатывает и начинает очень тихо всхлипывать.
– А вы, господин Пикнич, чем занимаетесь? – спрашивает Петворт.
– Вы – буржуазная идеология, – отвечает господин Пикнич. – Зачем вы приехали в нашу страну? Кто вас послал?»
Такого рода увеселительные сцены ожидают читателя на протяжении всего путешествия. А ведь в романе есть еще много лингвистических сувениров и сюжетных сюрпризов, благодаря которым экскурсия в Слаку запомнится надолго. Вас ожидает знакомство со сногсшибательной красавицей, писательницей, «магической реалисткой» Катей Принцип; вас непременно угостят национальной оперой-буфф «Ведонтакал Вроп» (по мнению слакских музыковедов, ее автор «предвосхитил такие великие творчества, как “Марьяж Фигаро” Моцарта и “Стригун из Севильи” Россини»); вы побываете на Дне национальной культуры и, смахнув ностальгическую слезу, полюбуетесь на праздничную демонстрацию трудящихся, осененную исполинскими портретами товарищей Маркса, Ленина, Брежнева и Григорика.
Что ж, как там у «Битлз»: «Roll up – Roll up for the Mystery Tour». Добро пожаловать в Слаку – город, которого никогда не существовало, в фантастический мир «развитого социализма», теперь, в дымке прошедших лет, представляющийся не более реальным, чем Лапута или Глаббдобдриб.
Иностранная литература. 2006. № 6. С. 272–275.
ФРАНКЕНШТЕЙНИАНА ЛОРЕНСА ДАРРЕЛЛА: ОТ АБСУРДНОГО К БАНАЛЬНОМУ
Шарж Хэнка Хинтона
«Как ужасно – снискать успех у публики: все ждут, что ты повторишь его, еще раз написав то же самое», – жаловался «Ларри» в письме Генри Миллеру, сообщая о работе над новым романом и желании отойти от «александрийской» модели. Отчасти писатель осуществил свое намерение и сотворил вещь, по многим параметрам предвосхитившую ныне популярные техно-триллеры. Хотя полностью избежать самоповторов ему не удалось. Во всяком случае, меня при чтении «Бунта Афродиты» не оставляло ощущение deja lu: слишком много старых ингредиентов здесь использовано.
Вероятно, нечто подобное случилось и с Лоренсом Дарреллом в середине шестидесятых, когда он, всемирно известный автор «Александрийского квартета», едва-едва не получивший Нобелевскую премию, засел за сочинение очередного шедевра.
В жизни любого, даже самого даровитого писателя неизбежно случаются периоды творческого застоя: «бесплодное проходит вдохновенье», свежих идей нет, ничего нового своему читателю он уже не может сказать, но в силу инерции и ради поддержания профессионального статуса по-прежнему пишет – пишет, по известной боборыкинской формуле, «много и хорошо», пишет, перепевая самого себя и выдавая на-гора тысячи тонн второсортной словесной руды.
Как и в «Александрийском квартете», нас до отвала потчуют пряной средиземноморской экзотикой (действие «Tunc» (1968) разворачивается главным образом в Афинах и Стамбуле), приперченной разного рода пикантными мерзостями: к нашим услугам и братоубийство, и мазохистские услады посетителей афинского борделя, и приправленный садистическими забавами инцест («Джулиан сказал: “Раздвинь ноги, хочу тебя поцеловать”, – но вместо этого он потряс подсвечником и безжалостно залил ее кипящим воском»), и оскопление, и препарирование трупов, и т.п.
Персонажный пасьянс разложен точь-в-точь как в «Александрийском квартете»: тут вам и интеллигентный герой-повествователь, мечущийся между двумя роковыми красавицами, причем одна – коварная и взбалмошная соблазнительница вроде Жюстин, а другая, точь-в-точь как Мелисса, – добродетельная проститутка, не отличающаяся крепким здоровьем; тут вам и два брата-антипода, втягивающие протагониста в смертельно опасные интриги: один – уклончивый, утонченно-извращенный интеллектуал, напоминающий Нессима, другой – «почвенный», полуграмотный и прямодушный малый с железной деловой хваткой (клон Наруза); имеется и гротескный старик-извращенец (заместителем Скоби выступает отставной клоун Сипл), и герой-рупор, чья главная функция заключается в изречении фирменных даррелловских афоризмов (роль Персуордена отдана русскому эмигранту с хорошей русской фамилией Кёпген).
По сравнению с героями тетралогии персонажи «Бунта Афродиты» кажутся бледными тенями, одномерными созданиями, лишенными запоминающейся внешности и психологической начинки. Да и многие апофегмы, которые Даррелл вкладывает в уста своих марионеток, не радуют глубиной мысли: «Половой акт не воспламеняет, если в нем не участвует душа» – сентенция, достойная Ипполита Ипполитыча из «Учителя словесности».
Не воспламеняет воображения и расхлябанный сюжет дилогии – эдакой гремучей смеси научной фантастики с «Александрийским квартетом» и разжиженными мотивами из Гофмана, Мэри Шелли и Кафки.
Всемогущая корпорация, опутавшая своими щупальцами полмира, добирается и до ученого малого Феликса Чарлока, выдумавшего немало разных высокотехнологических штучек-дрючек (среди них – портативное подслушивающее устройство, транскрибирующее человеческую речь). С изобретателем заключают вроде бы фантастически выгодный договор; ему обещают финансовую поддержку во всех научных исследованиях да еще в нагрузку женят на экстравагантной и порывистой Бенедикте, сестре совладельцев фирмы. По окончании кругосветного свадебного путешествия молодые поселяются в Лондоне; наш герой с энтузиазмом погружается в научные изыскания, но чем дальше, тем больше начинает тяготиться опекой фирмы, получившей эксклюзивные права на все его изобретения. Чарлок с маниакальной настойчивостью пытается встретиться с одним из ее хозяев, Джулианом, но тот, по прихоти автора (видимо, любителя Кафки), вплоть до середины второй книги успешно избегает встречи, отделываясь телефонными разговорами. Между тем семейное счастье протагониста рушится под напором приступов безумия, все чаще и чаще одолевающих Бенедикту. Бóльшую часть времени она проводит вдали от мужа, в закрытых швейцарских клиниках, где и рожает мальчика (за ненужностью умерщвленного автором в последней главе «Tunc»). А тут еще всплывает давняя Феликсова зазноба: выбившаяся в кинозвезды афинская проститутка Иоланта. Воспомня прежних лет романы, воспомня прежнюю любовь, Чарлок и Иоланта встречаются в Париже, где и выясняется, что новоиспеченная звезда экрана безнадежно больна раком, а неуловимый Джулиан столь же безнадежно влюблен в нее.
Конец первого романа дилогии отмечен чередой катастроф. В больнице, в окружении бесцеремонных папарацци умирает Иоланта. Бенедикта становится и вовсе невменяемой: в припадке безумия она едва не пристрелила супруга, который, надо отдать ему должное, хорошенько отдубасил ее за это ясеневой тростью. После неудачной попытки Чарлока расторгнуть договор с фирмой его сажают под домашний арест, запрещая при этом заниматься наукой. Напрасно! В своем комфортабельном заточении главный герой сооружает суперкомпьютер, а затем, имитируя самоубийство, бежит из Англии и на некоторое время исчезает из нашего поля зрения.
В начале «Nunqam» (1970) мы обнаруживаем Чарлока лежащим с проломленной головой в швейцарской психушке. (О том, что с ним приключилось, можно лишь догадываться.) Больного трогательно опекает исцелившаяся женушка, а затем на сцене появляется и сам Джулиан (по признанию Бенедикты, в юности оскопленный по приказу отца за кровосмесительную связь с ней). Одержимый страстью к умершей Иоланте, магнат упрашивает Чарлока создать ее копию, наделенную искусственным интеллектом, и тот, поломавшись для порядка, принимается за работу. Словно гётевский Вагнер, он вызывает к жизни симпатичного гомункула – робота, начиненного проводками и батарейками, внешне ничем неотличимого от прежней Иоланты и куда более прыткого и разговорчивого, чем, скажем, гофмановская Олимпия из «Песочного человека».
«Чего желать? Сбылась мечта наук. С заветной тайны сорваны покровы…» Однако, в соответствии с традицией, Иоланта-2 сбегает от своих создателей и начинает вести самостоятельное существование – уличной проститутки. После бесплодных поисков Джулиан и Феликс случайно встречают беглянку в соборе Святого Павла. Далее – типично голливудская развязка: погоня, потасовка, гибель Джулиана, свалившегося с Галереи Шепотов, уничтожение не в меру разошедшейся электронно-пластиковой Галатеи. Феликс назначается главой фирмы, и, судя по всему, транснациональному монстру скоро придет конец.
***
Скромно потупившись, замечу: при пересказе даррелловская франкенштейниана кажется куда более увлекательной, нежели при чтении, когда приходится преодолевать необязательные сюжетные ответвления и терпеливо сносить многочисленные диалоги словоохотливых персонажей. Как вы понимаете, смущает меня не гиньольная фабула (из любой развесистой клюквы можно сделать шедевр), а ее топорная обработка.
Завязывая сюжетные узлы и не спеша их развязывать, автор слишком долго вынуждает читателя двигаться на ощупь и не дает ему ни малейшего ориентира или приманки, способной разжечь любопытство и поддержать интерес к чтению; между эпизодами порой зияют ничем не оправданные смысловые разрывы; внутренняя логика изображаемых событий приносится в жертву дешевым мелодраматическим эффектам; поступки героев зачастую лишены не только психологической убедительности, но и сюжетной мотивировки. Сюжет, без особой нужды отягченный громоздкими эссеистическими вставками, периодически буксует: герои то и дело разражаются длиннющими монологами – настоящими лекциями, не имеющими отношения к делу и никак не работающими на развитие действия: об архитектуре, о секретах бальзамирования, о психологии игрока в рулетку и т.п. «Он любит поиграть идеями, но, попадая в лирические водовороты, они приобретают блеск и теряют интеллектуальную энергию», – язвил в своей рецензии на «Nunqam» Энтони Бёрджесс, назвавший Даррелла «легковесным развлекателем, наделенным поэтическим даром; певцом, исполняющим остроумно-глуповатые непристойности в сопровождении вагнерианского оркестра».
Кстати, стихотворные вкрапления (особенно в первой книге, в превосходном переводе Валерия Минушина) и впрямь хороши:
Я не мог не привести хулиганскую «Издательскую застольную», исполненную героями в начале «Tunc», – не выражает ли она самоощущение Даррелла эпохи «Бунта Афродиты»?
Впрочем, мне чужд разоблачительный пафос – «А был ли мальчик?» – с которым Бёрджесс и другие англоязычные рецензенты накинулись на автора «Бунта Афродиты», но трудно не согласиться с тем, что даррелловской дилогии, претендовавшей, видимо, на синтез высоколобого модернизма с остросюжетным чтивом, не хватает ни «интеллектуальной энергии», ни драматического напряжения, ни композиционной слаженности.
«Как всегда, я пытался идти от абсурдного к возвышенному», – писал Даррелл в послесловии к «Nunqam». Похоже, что в «Бунте Афродиты» он все же пошел «другим путем» – от абсурдного к банальному.
Иностранная литература. 2005. №. 6. С. 258–261.
Шарж Ричарда Уилсона
МАРИОНЕТКИ В ПОИСКАХ СМЫСЛА
«Проклятые вопросы» от Айрис Мёрдок
Айрис Мёрдок – самая достоевская из британских писателей. В своих лучших вещах (в «Черном принце», например) она вплотную приблизилась к «вихревой антропологии» великого духовидца, чем, наверное, и полюбилась российским читателям. Как и Достоевского, ее «совершенно не интересовал объективный строй жизни, природной и общественной, не интересовал эпический быт, статика жизненных форм, достижения и ценности жизнеустроения, семейного, общественного, культурного» (привожу бердяевскую характеристику Достоевского, с оговорками вполне применимую и к Мёрдок). Интересовали же ее «пределы и окраины человеческой природы», неизбежно чреватые преступлением (редкий роман Мёрдок обходится без преступления), таинственные глубины одиноких человеческих душ, заброшенных в сумрачный и безблагодатный мир, лишенных смысла и какой-либо высокой цели, но упорно взыскующих и цели, и смысла.
Романы Мёрдок почти полностью лишены примет места и времени, а их действие, при минимальной смене реквизита, можно с одинаковым успехом отнести к любому десятилетию прошлого века или спроецировать на наши дни. Наиболее репрезентативные вещи Мёрдок – к ним относится и «Человек случайностей» (1971) – это «романы идей», и подчас идеи и философские универсалии – Зло, Любовь, Грех, Свобода – живут в них более естественной и органичной жизнью, чем персонажи.
Типичный мёрдоковский герой – не столько англичанин второй половины ХХ столетия, представитель среднего класса или лондонского полусвета, из тех, что имеет счет в банке, скучает на вечеринках и надирается в пабах, сколько everyman («всякий и каждый»), отравленный себялюбием всечеловек, показанный в переломный, кризисный момент жизни, когда на него обрушивается бремя свободного выбора и необходимость решительного поступка. Отсюда, кстати, вытекают и многие особенности мёрдоковской поэтики, вызывающие раздражение у ее зоилов: откровенно надуманные фабулы, нарочитость сюжетных мотивировок, многочисленные психологические неувязки и натяжки, отдающие то слезливой мелодрамой, то махровым триллером.
Все эти черты присущи и «Человеку случайностей», густо заселенному персонажами, которые связаны между собой многолетними узами брака, родства, дружеской привязанности или любви (порой неотличимой от ненависти), но при этом поголовно больны «неизлечимым одиночеством», страдая кто от неутоленного тщеславия, кто от неизбытых страхов и комплексов. В мире, в котором «никаких категорических императивов не существует» и «добродетель есть нечто поверхностное, условное», они чувствуют себя одинокими, охваченными ужасом бытия путниками, застигнутыми ночью врасплох. Зачастую мёрдоковские «всечеловеки» становятся игрушками в руках непознанных, порой абсурдных сил. Буквально каждый неверный шаг того или иного героя, «даже самый малый проступок в конце концов заканчивается чьим-то самоубийством, убийством или того хуже».
В романе, вроде бы не претендующем на лавры боевика, чересчур много смертей, убийств и самоубийств (пусть и не все попытки удачны); в жизни большинства героев (внешне обеспеченных и благополучных обывателей) столько внезапных переворотов и катастроф, что даже самый доверчивый и благожелательный читатель не может не почувствовать (как бы это помягче…) некоторую умозрительность коллизий и искусственность сюжетных ходов. Что выберет двадцатилетний американский интеллектуал Людвиг Леферье: научную карьеру в Оксфорде и женитьбу на очаровательной мещаночке, унаследовавшей к тому же огромное состояние, или же, как требуют бестолковые, но патриотичные родители, – возвращение в Штаты, где его ждет неминуемый арест за уклонение от службы в армии (дело происходит во время войны во Вьетнаме)? Правильно – возвращение и арест (несмотря на многословные заверения о том, что он «чужд общественных интересов» и ему претит роль мученика и «невольного и неумелого протестанта»). Что предпочтет пожилой, видавший виды холостяк Мэтью, сделавший успешную дипломатическую карьеру: брак с любимой женщиной или бегство в ту же Америку – чтобы возлюбленная посвятила себя выхаживанию его братца (самолюбивого неудачника с наклонностями психологического вампира, впавшего в депрессию после гибели очередной жены)? Конечно, бегство…
Впрочем, если не подходить к Мёрдок с требованиями житейского правдоподобия, следует признать, что «Человек случайностей» выдерживает сравнение с ее лучшими работами. Есть в нем и напряженный сюжет, и по-своему обаятельные персонажи-марионетки, и виртуозное владение различными «нарративными» техниками (традиции эпистолярного романа уживаются здесь с драматизированным повествованием, сплошь состоящим из диалогов), и, самое главное, значительность тех жизненных вопросов, на которые каждому из нас рано или поздно приходится давать ответы, отыскивая в релятивистском тумане «потаенную логику, единственную логику, единственный смысл».
Ex Libris НГ. 2005. 25 августа. С. 4.
СКРОМНОЕ ОБАЯНИЕ КИНГСЛИ ЭМИСА
Шарж Керри Вэгхорна
«Девушка лет двадцати» (1972) – одиннадцатый по счету роман английского писателя Уильяма Кингсли Эмиса (1922–1995). Международную известность Эмис завоевал своим дебютным романом «Счастливчик Джим» (1954; рус. пер. 1958). Главный герой этого квазисатирического опуса, тридцатилетний лоботряс Джим Диксон (ненавидящий избранную стезю университетского преподавателя, безуспешно подлаживающийся под кафедральное начальство, а посему активно закладывающий за воротник и в пьяном виде откалывающий всевозможные «номера») по недоразумению был принят за бунтаря, ниспровергателя основ консервативного британского истеблишмента. В результате неразборчивые журналисты причислили Эмиса к так называемой «литературе рассерженных молодых людей». Бог им судья. Очевидно, в послевоенной Британии проблема отцов и детей стояла так остро, что потребность в английском Базарове вынудила читателей вложить в пустоватый эмисовский роман то содержание, какое им требовалось. Сам Эмис, уже будучи пожилым, маститым беллетристом, увенчанным лаврами Букеровской премии (в 1986 году за роман «Old Devils») и для полного счастья пожалованным дворянским титулом, напрочь отрицал свою принадлежность к «рассерженным молодым людям», а заодно оспаривал и факт существования подобного литературного течения. (В этом, похоже, он был прав, и усердные советские литературоведы, одно время усиленно раздувавшие антибуржуазный пафос «рассерженных», имели дело всего лишь с очередным журналистским мифом.)
Как бы там ни было, для российских читателей Эмис ассоциируется с его первым романом. Всерьез относиться к «Счастливчику Джиму» сейчас уже невозможно. Нам остается только догадываться, что находили читатели пятидесятых в этом плохо скроенном фарсе с неимоверно затянутыми диалогами, бесконечным и бессодержательным коктейльно-вечериночным трепом и вереницей непритязательных несуразностей, которые то и дело случались с главным героем.
По сравнению с этим музейным экспонатом «Девушка лет двадцати» выглядит, конечно же, посвежее. Тем более что перевод выполнен Оксаной Кириченко, которая обладает удивительной способностью вытягивать любого безнадежного автора и из самой посредственной прозы делать конфетку. Языковая фактура романа (как и обычно у Эмиса, на две трети состоящего из пересыпанных просторечиями и слэнгом диалогов), речевые характеристики героев – все это передано с высочайшим профессионализмом и художественным тактом. В тексте нет ни малейшего следа искусственности и натужности. По прочтении не остается впечатления, что ты имел дело с переводом; кажется, что прочел вещь, изначально написанную по-русски.
Особенно удался переводчице «зашизованный базар» хипповатой Сильвии Мирз, семнадцатилетней «чувихи», вскружившей голову любвеобильному «папику» – прославленному на всю Англию дирижеру и композитору сэру Рою Вандервейну. Собственно, вокруг этой парочки и разворачивается основное действие романа. Воспылав страстью к девушке, годящейся ему в дочери, почтенный джентльмен безоглядно жертвует репутацией доброкачественного английского обывателя. Он бросает семью, оставляет свой загородный особняк и, не боясь нанести ущерб святая святых – профессиональной карьере, подставляется под удары всесильного газетного магната Гаролда Мирза (папаша Вандервейновой пассии всеми правдами и неправдами пытается удержать взбалмошную дочку от мезальянса).
Но это еще полбеды. Подлаживаясь под вкусы юной подружки и ее окружения, Вандервейн не по дням, а по часам левеет, причем не только в политических воззрениях, но и в музыкальных пристрастиях – к ужасу своего верного друга, музыкального критика Дугласа Йенделла, от лица которого и ведется повествование. Прощая Вандервейну «пошлое фрондерство» – ламентации по поводу нищенской жизни народа в Британском Гондурасе или письмо в «Таймс», требовавшее «от режима Смита в Родезии передать черным лидерам в двадцать четыре часа всю полноту власти», – Йенделл болезненно реагирует на его измену идеалам классической музыки: следуя модным поветриям, тот сочиняет экстравагантный концерт «Элевации № 9» для скрипки, ситара, бас-гитары и барабанчиков бонго, каковой собирается самолично исполнить в сопровождении рок-группы «Свиньи на улице».
К радости язвительного повествователя, исполнение «Элеваций» с треском проваливается: тусовочная публика оказалась не подготовленной к синтезу забойного рока с классической сонатной формой. Да и к тому же в самый ответственный момент, когда «Свиньи» с грохотом и скрежетом выдали вступительные аккорды, выяснилось, что смычок Вандервейна смазан какой-то гадостью (проделки папаши Мирза!) – свою сольную партию композитору пришлось исполнять, взяв в качестве замены смычок от контрабаса. В довершение несчастий после провального концерта на злополучного рокера нападают явно кем-то науськанные подонки… Нет, не бойтесь – герой вышел из передряги живым и относительно здоровым (по крайней мере, не потерявшим былого оптимизма и присутствия духа). Раны пустяковые. В больнице Вандервейна навещает его семнадцатилетняя зазноба, с которой он должен сочетаться законным браком. Если бы не сломанная скрипка работы Страдивари да то обстоятельство, что от повествователя в финале романа уходит любовница, вообще бы был полный хеппи-энд.
Впрочем, «Девушка лет двадцати» интересна не столько сюжетом (несколько малокровным, лишенным драматического накала), сколько яркими типажами (чего стоит хотя бы всем нам знакомый тип «чумовой фрилавщицы», представленный отвязной Сильвией Мирз), меткими социально-бытовыми зарисовками и прекрасно переданной атмосферой Лондона конца шестидесятых – начала семидесятых годов. Молодежное движение и трескучая леворадикальная риторика (ироничный повествователь ее высмеивает, а сэр Вандервейн принимает всерьез), патлатые «дети цветов», самозабвенно предающиеся радостям «свободной любви», угарный быт лондонской тусовки, рок-концерты культовых групп, устраиваемые в бывшем трамвайном депо, – эти реалии, казалось бы, столь близкой, еще недавно столь сладостно манившей эпохи отбрасывают на описываемые события волшебный свет и придают банальной истории о нелепо молодящемся, по уши влюбленном пожилом чудаке трогательное обаяние.
Столпотворение. 2001. № 6/7. С. 204–206.
Шарж Николя Дженнингс
ПРОГУЛКИ С МАРТИНОМ ЭМИСОМ
В кругу расчисленных светил нынешней английской литературы Мартин Эмис, если верить рекламным аннотациям и восторженным заметкам в отечественной прессе, – прямо-таки беззаконная комета, осветившая унылые сумерки пост-пост-постмодернистской эпохи. Едва ли не каждая статья, посвященная Эмису, искрится хвалебными эпитетами и взрывается медийными шутихами:
Сын известного прозаика… Дебютный роман отмечен премией Сомерсета Моэма… Один из крупнейших писателей современной Англии… Центральная фигура в английской литературе сегодня… Миллион фунтов за еще не написанный роман… С своей пылающей душой… С своими бурными страстями… За курс лекций о литературном мастерстве в Университете Манчестера зарабатывает в час три тысячи фунтов стерлингов… Дэвид Кроненберг взялся за экранизацию «Лондонских полей»…
Каюсь: хорошо зная о нездоровой впечатлительности и легковерности большинства наших газетных и гламурно-журнальных обозревателей (чье обожание литературного ширпотреба с лейблом «сделано в Англии» порой напоминает нездоровую галломанию грибоедовских княжон) и не видя прямой зависимости между количеством премий, величиной писательских гонораров и чисто художественными достоинствами произведений, я долгое время не поддавался на рекламные уговоры и не разделял восторгов по поводу «одного из самых модных и читаемых английских прозаиков последнего времени». Тем более что первые эмисовские опусы, появившиеся на русском, только укрепляли мой скептицизм.
«Ночной поезд» (1997; Пер. с англ. Е. Петровой. М.: Махаон, 2000) оказался заурядным, на живую нитку сшитым детективом à la Маринина, в котором мужиковатая сотрудница убойного отдела по имени Майк Хулигэн («крашеная блондинка сорока четырех лет с боксерским торсом, с мощными плечами и выцветшими голубыми глазами») шершавым языком околотарантинного чтива рассказывает о самом тяжелом деле из всех, какие ей довелось расследовать: «чистейшей воды мокруха заявилась на бал обряженной в платье самоубийства», причем жертва умудрилась укокошить себя тремя выстрелами в голову.
Вызвавшая острую полемику в англоязычной прессе книга Эмиса «Сталин. Иосиф Грозный» (Пер. с англ. А. Голова. М.: ЭКСМО, 2003) представляла собой не более чем запоздалый перепев нашей перестроечной публицистики и не добавляла ни одной живой и оригинальной черточки к портрету достопамятного Отца народов. Эдакое попурри классических работ Александра Солженицына, Роберта Конквеста, Дмитрия Волкогонова, Надежды Мандельштам, разбавленное автобиографическими интерлюдиями (признаниями в собственных «левых» заблуждениях, рассказами о превращении Эмиса-старшего из Павла в Савла – из коммуниста в коричневой масти консерватора, полемикой с другом юности, журналистом-троцкистом Кристофером Хитченсом) и сдобренное такими вот образчиками тонкого английского юмора: «Вопрос: в чем заключается разница между локомотивом коммунизма и агитатором коммунизма? Ответ: перед агитатором можно закрыть дверь»; «Вопрос: почему СССР и Америка – одинаково развитые страны? Ответ: потому что в СССР вы можете издеваться над Америкой так же свободно, как и в самой Америке».
Третий эмисовский роман, «Успех» (1978; Пер. с англ. В. Симонова. СПб.: Симпозиум, 2004), с его зеркальной композицией и регулярной сменой двух героев-повествователей, названых братьев, живущих в одной лондонской квартире, но представляющих разные социальные типы, несмотря на внешнее жизнеподобие, неприятно поражал своей сюжетной заданностью и схематизмом: внешне утонченный Грегори (беззаботный транжира, эстет и сноб, призванный, по-видимому, воплощать пороки и слабости вырождающейся аристократии) нарочито противопоставлялся неказистому и приземленному Терри, выходцу из низов среднего класса. К концу вялого, то и дело буксующего на месте повествования (об одних и тех же незамысловатых событиях рассказывается дважды) братья, по щучьему веленью, по авторскому хотенью, меняются местами: счастливчик Грегори, перед которым в начале романа открывались радужные перспективы, оказывается у разбитого корыта, а его братец, преодолев всевозможные комплексы, делает неплохую карьеру и из замухрышки клерка превращается в преуспевающего яппи. Насколько можно судить по сдержанным отзывам британских критиков, в оригинале анемичное творение Эмиса хоть как-то оживлялось благодаря контрасту между повествовательными манерами братьев-антиподов: изысканно претенциозным стилем Грегори и дубоватым кокни Терри; однако в русском переводе все отличия сгладились, что сделало роман еще более тусклым и монотонным. А стилистические красоты типа «богатая палитра его зубов, конусами торчащих из металлической гекатомбы его челюстей» также не прибавляли оптимизма и заставляли еще более недоверчиво относиться к тем безудержным похвалам, которые расточались автору на страницах рекламных изданий вроде «Афиши» и «Книжного обозрения».
Я уже хотел поставить на Эмисе жирный крест, когда мне попался на глаза перевод его дебютного романа «Записки о Рейчел» (1973; Пер. с англ. М. Шермана. СПб.: Амфора, 2005) – тот самый, который принес писателю престижную в Англии премию имени Уильяма Сомерсета Моэма. Вроде бы ничего особенного – «никакими экспериментами не выдающаяся подростковая проза, замешенная на гормональном взрыве, пубертатной агрессии и тинейджерском хамстве», как выразилась одна газетная обозревательница. Перед нами стандартный набор: одержимый приступами мировой скорби и «осознанности бытия» инфантильный рассказчик, который порабощен «противопоставлением себя остальному миру» и показным цинизмом маскирует свои комплексы и фобии; неизбежные конфликты с родителями; «добросовестный ребяческий разврат» и первая любовь, щедрые россыпи вульгаризмов и обсценной лексики, все эти неизбежные «отходняк», «трахать», «дрочить», «мудак», «старый говнюк» и т.п.
И все же многое в романе привлекало и говорило о незаурядном мастерстве автора: психологическая убедительность героев, меткость характеристик и яркость портретных деталей (чего стоит хотя бы проходной персонаж «с необыкновенно большими коричневыми ушами, похожими на печенье, которое обмакнули в чай»), наконец, вспышки юмора и комического гротеска, расцвечивающие внешне заурядную историю о наивно эгоистичном девятнадцатилетнем балбесе. По прочтении «Записок о Рейчел» до полной реабилитации Эмиса было еще далеко, однако лед предубеждения был растоплен, и я решил ознакомиться с другими эмисовскими творениями, переведенными на русский язык. И не прогадал!
Роман «Деньги. Записки самоубийцы» (1985; Пер. с англ. А. Гузмана. М.: Махаон, 2002) в полной мере оправдал те восторженные эпитеты, которыми принято награждать Эмиса-младшего. Несмотря на свои очевидные изъяны – интертекстуальные излишества (дань свирепствовавшей тогда, в середине восьмидесятых, постмодернистской моде), рыхлость композиции, шаткость сюжетных мотивировок, художественно не оправданные игрища с авторским двойником, писателем по имени Мартин Эмис, без особой нужды появляющимся в ряде эпизодов, – книга читалась на одном дыхании, настолько завораживающим был саморазоблачительный монолог эмисовского антигероя Джона Сама – раблезианских масштабов развратника и пьяницы, чей гротескный образ олицетворяет современного «массового человека» с его безудержным гедонизмом, интеллектуальным убожеством и тупым самодовольством. Бытие Джона Сама определяется нехитрой формулой: «фастфуд, секс-шоу, журналы для мужчин, бухло, кабаки, драки, телевидение, дрочилово»; в его забубенной головушке «правят бал грех и преступность, мысли же все в вакууме, в свободном падении»; его «самая заветная мечта – огрести кучу денег».
Под стать карикатурному, но тем не менее удивительно достоверному протагонисту и другие персонажи: с виду преуспевающий американский продюсер Филдинг Гудни, «загорелый, в отменной физической форме, с улыбкой, за которую дантисту пришлось отвалить по меньшей мере королевский выкуп», соблазнивший Сама заманчивым кинопроектом, в итоге оборачивается аферистом, да еще и трансвеститом; отец героя-повествователя (оказавшийся отчимом) подается как «бездушный гедонист, эталон грубости и самонадеянности»; его любовница, которая «десять лет оттрубила на панели рядовым составом» и которой все же «удалось перескочить в высшую лигу» – сладостный мир порнобизнеса: в одной из сцен она с благоговейным восторгом демонстрирует потенциальному пасынку свои фото из второразрядного порнографического журнала, «ориентированного на скромные запросы и мозолистые ладони работников физического труда», и «подробно, с трепетом в голосе и со свежими слезами на кончиках ресниц» разъясняет, что «всегда была творческой натурой».
Пожалуй, в этом произведении Эмису удалось сделать невозможное: из бессвязного рассказа средней руки телерекламщика, помешанного на выпивке, сексе и порнографии и потому способного рассуждать только о порнографии, сексе и выпивке (ну еще и о деньгах – едва ли не единственной незыблемой ценности нашей релятивистской эпохи), из беспорядочных похождений и авантюр самодовольного пошляка, свято уверенного в том, что он «не просто пассажир», а «один из пилотов жизни», писатель сумел воссоздать пугающе достоверную картину духовного оскудения и моральной деградации материально процветающей тэтчеровской Британии (к которой, как можно понять, не питал особой любви), да и всей западной цивилизации.
Роман впечатлял не только монументальным образом Джона Сама (которого смело можно ставить в один ряд с фолкнеровским Компсоном и льюисовским Бэббитом), но и своей языковой фактурой: гремучей смесью слэнга, просторечий и откровенной нецензурщины. К чести переводчика, он виртуозно использовал богатые ресурсы «великого и могучего» для передачи нюансов сногсшибательной эмисовской прозы и щедро (и почти всегда оправданно) сдобрил ее сочными цитатами из советского и постсоветского масскульта типа: «волки позорные», «замуровали демоны», «орешек трудно расколоть, но мы не привыкли отступать» и т.д. Вряд ли Эмис смотрел в детстве киножурнал «Хочу все знать», но, думаю, объясни ему кто-нибудь суть дела, он оценил бы шутку переводчика – как и в случае с этим, явно незапрограммированным горьковско-гагаринским скетчем при описании авиарейса: «Со своим непременным номером выступили стюардессы – песня без слов безумству храбрых, пантомима о спасжилетах. <…> “Поехали!” – сказал я, когда с легкостью необыкновенной мы взмыли в воздух».
Шарж Винта Лоуренса
Следующий эмисовский роман, изданный в России, «Стрела времени, или природа преступления» (1991; Пер. А. Яковлева; Под ред. А. Гузмана, Р. Ирмашевой. М.: ЭКСМО, 2004), хоть и не отличался языковым буйством «Денег», зато порадовал продуманной, стройной композицией и сюжетной изобретательностью. Альтер эго главного героя (если хотите, его душа, выполняющая функцию повествователя и стороннего наблюдателя) рассказывает «историю человеческой жизни, прожитой против часовой стрелки»: от агонии на реанимационном столе до утробного существования. Словно в пущенной назад киноленте, перед нами предстает абсурдный «мир наоборот», в котором письма берутся из каминов или мусорных ящиков, проститутки платят клиентам, мертвый муравей оживляется давлением подметки беззаботного прохожего, на заводах «разделывают автомобили, превращая инструменты, детали, болты в уголь и железную руду», еда отрыгивается на тарелки и после «рихтовки ножом, вилкой и ложкой» замораживается в холодильнике, «пока не придет пора отнести продукты в гастроном» и получить за них деньги. Соответственно изменяется и протагонист. По мере прокручивания сюжета американский пенсионер Тод Френдли воскрешается из мертвых и превращается сначала в преуспевающего врача, который калечит пациентов и тайком имплантирует зародыши, далее – в менее обеспеченного санитара-иммигранта и, наконец, – в эсэсовца Одило Унфердорбена; пересекая океан, он поселяется в тихой Португалии и оттуда перебирается в Освенцим, где с помощью инъекций и газовых камер возвращает к жизни тысячи узников (после чего щедрые охранники одаривают их одеждой, обувью, часами и даже золотыми зубами и отправляют в поезда, которые развозят их во все уголки Европы).
Конечно, черный юмор, окрашивающий произведение в тона мизантропической сатиры, пришелся по душе далеко не всем критикам (в Англии один литератор демонстративно вышел из состава Букеровского комитета, когда роман был номинирован на премию), да и сюжетный трюк, воспроизводящий принцип обратной съемки, был опробован задолго до Мартина Эмиса – в рассказе кубинца Алехо Карпентьера «Возвращение к истокам» (1944), если не раньше, – однако «победителей не судят», а в том, что «Стрела времени» с ее гротескной образностью, остраняющими эффектами, вывернутой наизнанку фабулой и произнесенными наоборот, от ответа к вопросу, диалогами – творческая победа писателя, у меня нет сомнений. Прием здесь художественно оправдан. Последовательно реализованная ключевая метафора – летящая вспять стрела времени – позволила запечатлеть абсурд безумного века, в котором перепутаны причины и следствия, благие намерения оборачиваются чудовищными преступлениями, а в мирных обывателях таятся бездны зла. Расщепляя главного героя на аморального Тода Френдли / Одило Унфердорбена и его прекраснодушного двойника, автор не только причудливым образом преломляет исторические реалии, но и придает всему повествованию дополнительное философское измерение. Благодаря все тому же наивному рассказчику, воспринимающему происходящее как должное, в роман вводятся мотивы «возвращения в невинность, искупления ошибок и грехов, очищения души от бремени опыта», и звучит тема преодоления зла, его изживания в акте любви.
***
Увы, свежепереведенный роман «Лондонские поля» (1989) не может похвастать бесспорными достоинствами лучших вещей Эмиса, зато наглядно демонстрирует изъяны его творческой манеры.
Главный недостаток романа – надуманность сюжета, полного откровенных несуразностей и передержек, да к тому же построенного в архаичной манере – путем нанизывания однотипных эпизодов. Эмис и прежде был поразительно беззаботен насчет сюжетных мотивировок (в тех же «Деньгах», которые держатся главным образом за счет колоритного героя-повествователя и удивительной энергии стиля). В одном из интервью он самонадеянно заявил: «Сюжеты по-настоящему важны только в триллерах. В обычной литературе сюжет – это… Что это? Крючок. Читателю должно быть интересно, чем все обернется. В этом отношении “Деньги” было гораздо труднее писать, чем “Лондонские поля”, потому что, по сути, это роман, в котором нет сюжета. Я бы назвал его романом авторского голоса. Если голос не звучит, ты в пролете. В “Деньгах” был один авторский голос, а в “Лондонских полях” – четыре. Вместо того чтобы сложить яйца в одну корзину, я разложил их по четырем. Я почти не сомневался, что мой крючок – историю про женщину, которая организует свое собственное самоубийство, – проглотят. И хотя на протяжении пятисот страниц нет почти никакого действия, читателю все равно интересно – он хочет знать, чем все закончится».
Как хотите, а неумение выстроить связный сюжет, способный направлять читательский интерес, но при этом избавленный от неувязок и достаточно достоверный по отношению к выбранной теме, – не самое большое достоинство «самого популярного романиста Великобритании». Один-единственный сюжетный крючок «Лондонских полей» крепится кое-как (что называется, держится на соплях) и не способен выдержать восьмисотстраничную романную махину, где механически сцеплены несколько фабул и, словно в ирландском рагу, беспорядочно намешаны ингредиенты различных жанров: социально-бытовой сатиры, триллера, комедии положений и даже антиутопии – ведь время действия было перенесено Эмисом в ближайшее будущее, в 1999 год; на периферии сюжета бушует глобальный политический кризис, готовый вот-вот разрешиться ядерной войной, а заодно, так сказать, для полного счастья, маячит призрак вселенской катастрофы: «Астероид Аполлон, вырвавшись из пояса своих собратьев, направляется к нам со скоростью десять миль в секунду. Он так огромен, что, когда и если его передняя кромка врежется в Землю, задняя будет еще пребывать на той высоте, где летают самолеты. Уникальное взаиморасположение Земли, Луны и Солнца приведет к наводнению, которое накроет целое полушарие. Ожидаются “солнцетрясения”, грозы с молниями невероятной силы».
На этом мрачном фоне и разворачиваются события «Лондонских полей». Смертельно больной, изъеденный жизненными и творческими неудачами американский писатель Сэм Янг, волей случая поселившийся в роскошной лондонской квартире преуспевающего беллетриста Марка Эспри, пишет роман «Лондонские поля», в котором с первых же страниц задается зловещий лейтмотив – «Автомобиль, монтировка, убийца, поджидающий в машине, будущая убиенная, что приближается к нему, цокая каблучками», – и сообщается о неизбежной смерти сексапильной красотки Николь Сикс. Видите ли, «та, чье предназначение быть убитой» – так высокопарно именует ее бедолага переводчик, не найдя лучшего соответствия коварному murderee, – разуверилась в любви, утратила вкус к жизни и решила уйти в мир иной. Но о том, что ей проще всего покончить с собой, ни она, ни Сэм Янг, ни сам Эмис даже не задумываются. Вместо банального суицида нам предлагается громоздкая и не слишком правдоподобная интрига с соблазнением и провоцированием двоих случайно избранных потенциальных убийц.
Первый – кидала-неудачник, завсегдатай пабов и фанатичный поклонник игры в дартс Кит Талант, когда-то промышлявший рэкетом и грабежами, а теперь зарабатывающий на жизнь мелким мошенничеством. Наделенный всеми мыслимыми и немыслимыми пороками, этот развратный, косноязычный и туповатый люмпен, чей умственный кругозор ограничен порнухой, таблоидами и, конечно же, телерепортажами об игре в дартс, получился у Эмиса едва ли не единственным живым характером, в котором теплится хоть что-то человеческое. Именно в нем воплощен дух «Лондонских полей», дух эмисовского Лондона, весьма далекого от гламурных рекламно-туристических штампов: красочно и даже с любовью выписанный мир загаженных улиц, раскуроченных телефонных будок, малогабаритных квартирок и прокуренных пабов. Несмотря на простодушную наглость, непрошибаемый эгоизм и криминальные замашки (по сравнению с ним булгаковский Шариков – рафинированный интеллигент, а бёрджессовский Алекс – безгрешный ангелочек), Кит Талант обладает неотразимым обаянием, которое присуще преступным негодяям и плутам классической английской литературы (вроде шекспировского Пистоля или диккенсовского Джингля).
В качестве запасного варианта выбран его антипод – высокообразованный, утонченный богач Гай Клинч, ходячий набор политкорректных добродетелей и условностей, присущих стопроцентному британскому джентльмену, у которого есть всё, чтобы казаться счастливым (отменное здоровье, два автомобиля, роскошный особняк в престижном районе Лондона), и еще бόльшее, чтобы вызывать читательское сочувствие: стерва-жена, вот уже год как отлучившая его от постели, и монструозный сынок Мармадюк, одержимый бесами насилия и разрушения. Это годовалое чудовище держит в страхе весь дом и периодически калечит присматривающих за ним нянек, не забывая время от времени наносить чувствительные раны любящему папаше. Натужно-юмористические описания семейных неурядиц Гая, вызванных злокозненным поведением его годовалого отпрыска, занимают добрую треть повествования; слабо связанные с основной сюжетной линией, они выглядят чем-то чужеродным, вроде необязательного комического балласта, и не столько потешают читателя, как, вероятно, рассчитывал автор, сколько утомляют своим однообразием. А постоянные шуточки насчет подспудных сексуальных желаний, якобы обуревающих Мармадюка, звучат откровенно пошловато: «Стоит отвернуться на десять секунд – и он уже либо лезет в огонь, вываливается в окно или совокупляется с розеткой… Бутылочку свою он сосет не хуже, чем самая дорогая в Лас-Вегасе девочка по вызову» и т.п.
В отличие от Кита Таланта, продолжающего блистательную галерею эмисовских антигероев, образ «хорошего парня» Гая Клинча вышел совершенно бесцветным, так что даже фиктивный автор «Лондонских полей» вынужден признать: «Он ни в чем не нуждался, но ему недоставало… всего. Он располагал несметными деньгами, <…> привлекательной внешностью, великолепным ростом, причудливо-оригинальным умом – но в нем не было ни капли жизни». К сожалению, таковы и другие обитатели «Лондонских полей», словно в комедиях классицизма наделенные говорящими именами и фамилиями. Им недостает не только жизненности и психологической глубины, но и художественной самостоятельности. Все они – лишь сюжетные функции, винтики затейливого, но довольно бестолкового механизма, работающего на холостом ходу. Две мещаночки-американочки, властная Гаева жена Хоуп (что в переводе значит «надежда») и ее сестричка Лиззибу (страдающая от безответной любви к Сэму Янгу и в качестве компенсации безостановочно поглощающая фастфуд), – типовые персонажи ситкома, взятые для комического оживляжа; многоречивый Сэм Янг, загромождающий свое «совершенно правдивое повествование» сетованиями на собственную профнепригодность, смертельную болезнь, трепетную любовь к малышке Ким, годовалой дочери Кита Таланта, а также другими не слишком глубокомысленными отступлениями (о разновидностях поцелуев, о женском белье и т.д.), – не более чем знак авторского присутствия в тексте, своего рода авторская монограмма; его собрат по перу, богатый и удачливый плейбой Марк Эспри, к которому он питает смешанное чувство зависти и презрения, являет собой пародию на литературную персону, публичный имидж самого Мартина Эмиса (намеренное сходство их инициалов не заметит разве что ленивый); Николь Сикс – воплощение мужских сексуальных фантазий; психологизма в ней не больше, чем в «отфотошопленной» красотке с обложки глянцевого журнала.
В соответствии со своим хитроумным планом Николь (в недалеком прошлом – несостоявшаяся актриса) охмуряет обоих претендентов на роль убийцы, разыгрывая перед пресно положительным и зажатым Гаем роль восторженно-романтичной девственницы и недотроги, а перед его быдловатым антагонистом – эдакой «шикарной чмары», которая не прочь поразвлечься. Первого она изощренно истязает, распаляя его страсть, но решительно пресекая близость в самые решающие моменты; второго всячески ублажает (от показа тематических порнофильмов, разжигающих низменные аппетиты пациента, перейдя непосредственно к сеансам эротической акробатики). Наивному и доверчивому Гаю эта La Belle Dame Sans Merci скармливает душещипательную историю о своей подружке по имени Энола Гей, которая якобы пропала без вести где-то в объятой гражданской войной Камбодже (о том, что так была названа атомная бомба, сброшенная на Хиросиму, эмисовский интеллектуал, разумеется, не вспоминает), после чего выманивает у него крупные суммы денег – и тут же передает их вечно нуждающемуся и погрязшему в долгах Киту.
Ловко манипулируя обоими претендентами, преднамеренно сталкивая их лбами, «та, чье предназначение быть убитой», регулярно встречается с автором романа, доверяет ему свои интимные дневниковые записи и обсуждает с ним будущие перипетии сюжета, что, надо признаться, делает всю историю еще более условной и неправдоподобной. Сэм Янг, в свою очередь, то и дело тормозит развитие действия, путается под ногами персонажей и в соответствии с постмодернистскими канонами извергает порции скучноватой авторефлексии (в духе «Фальшивомонетчиков» или позднего Джона Барта), которая расхолаживает читателя и окончательно развеивает его иллюзии относительно описываемых событий.
Едва ли можно сопереживать персонажам, превращенным в сюжетные шестеренки, и послушно заглатывать «крючок» триллера после того, как тебя оглушили очередной ударной дозой метатекстуальных комментариев. Мартин Эмис, конечно, даровитый писатель, однако даже ему не рекомендуется злоупотреблять изрядно потасканными приемами метаповествования, поскольку они разъедают и без того скудную фабулу, обесценивают апокалипсическую тематику и превращают роман в тезаурус общих мест давно почившего «изма».
И если правда, что о писателе нужно судить по уровню его вершинных достижений, а не по творческим неудачам и срывам, то отложите прогулку по «Лондонским полям» до лучших времен. Дождитесь новых переводов Эмиса либо перечитайте «Деньги» и «Стрелу времени» – те вещи, благодаря которым он останется в истории английской литературы ХХ века.
Иностранная литература. 2008. № 7. С. 280–287.
Шарж Дэвида Левина
ОТ «ШОЗИЗМА» К ШИЗЕ И САДИЗМУ
Прогулки с динозавром французской словесности
Книги Алена Роб-Грийе мало кто читает («редкая птица долетит до середины…»), зато его имя знают все (по части саморекламы он даст сто очков вперед и Пригову, и Вик. Ерофееву). Великий путаник и гениальный провокатор, он вошел в историю литературы как изобретатель и пропагандист литературного бренда с претенциозным названием «новый роман». Несъедобный литературный продукт, выращенный полвека назад в оранжерее французского поставангарда, nouveau roman сначала привлек внимание публики как казус, затем был разрекламирован набиравшими силу теоретиками-струкдуралистами и на некоторое время стал модным лакомством для снобов.
Литературная мода успела несколько раз смениться, и детище Роб-Грийе со товарищи, казалось бы, давно стало «достояньем доцентов», пищей, годной разве что для диссертантов и коллекционеров литературных курьезов. Ан нет! За год до своего восьмидесятилетия динозавр французской словесности решил напомнить о своем существовании и разродился очередной нетленкой, которая была моментально признана, заверяет рекламная аннотация на обложке, «одной из величайших книг последних десятилетий», «основополагающим текстом литературы XXI века».
Правда, ежели отнестись к творению Роб-Грийе без благоговейного восторга, с каким у нас принято воспринимать импортные изделия, придется признать: в новейшем романе «нового романиста» не слишком много нового. «Повторение» (2001) – это клон давних роб-гриешных опусов, прежде всего «Ластиков» (1953) и «Проекта революции в Нью-Йорке» (1972). Рецепт известен: обесцвечиваем персонажей до полной неразличимости и растворяем в сюжетно-композиционной каше, где уже перемешаны романное прошлое и настоящее, галлюцинации и «реальные события»; сдабриваем выхолощенными архетипами античной мифологии, присыпаем мелко наструганными мотивами детектива, порноромана или других образчиков массового чтива – и на сковородку. Не забудем и старый добрый trompe l’œil, и фирменный «шозизм» (дотошные квазигеометрические описания поверхностей предметов, которыми писатель может мучить читателя на протяжении многих страниц), и назойливые реминисценции из Кафки, и пресловутую «нулевую степень письма». Естественно, при этом – полный «отказ от истории, от фабулы, от психологических мотиваций и от наделенности предметов значением», как завещал вождь и учитель товарищ Барт.
Впрочем, при большом желании некое подобие фабулы из «Повторения» можно выцедить: агент французской спецслужбы Анри Робен направляется с секретной, хотя и нелепой миссией в послевоенный Берлин; его задача – наблюдать за убийством, которое запланировано в советском районе города; успешно справившись с «заданием», герой под чужим именем бежит в американский сектор Берлина; там он попадает в странный магазин игрушек, который оказывается подпольным борделем для педофилов.
Дальше – бесконечные наплывы воспоминаний и наркотических видений (главного героя? или того, под чьим именем он скрывается?), вторжения неизвестного доселе рассказчика № 2, в своих кинботовских примечаниях опровергающего отчет рассказчика № 1; беспорядочные блуждания по лабиринтам разрушенного города, серия новых убийств…
Сюжетные линии, переплетаясь и противореча друг другу, опутывают и персонажей, окончательно теряющих свою идентичность, и беднягу читателя. Изъеденное кавернами повествование, дробясь на эпизоды и мизансцены, осыпается в шизофренический бред, бессмысленный и беспощадный. Беспощадный и по отношению к читателю (который чувствует себя словно лабораторная мышь, посаженная под стеклянный колокол, откуда выкачали воздух), и по отношению к героям, особенно героиням: как и в большинстве «новых романов» Роб-Грийе, в «Повторении» ручьями льется кровь и чуть ли не в каждой главе со знанием дела живописуются садистские истязания юных красавиц – «сцены жестокого изнасилования с помощью утыканных шипами фаллосов, крики боли, исторгнутые из них каленым железом и клещами, их бьющую алым фонтаном кровь, поступательную экстракцию их нежных девичьих прелестей и, наконец, продолжительные конвульсии и судороги, пробегавшие волнами по их истерзанным телам…»
Не буду лицемерить: мне нисколько не жаль несчастных жертв старческого садизма. Персонажи, населяющие выморочный мирок «Повторения», – это блеклые фантомы, взаимозаменяемые клоны и двойники, которые, погибая в одном эпизоде, с легкостью воскресают в следующем, – все они настолько эфемерны и невыразительны, что не могут (и не должны!) вызывать ни сострадания, ни любви, ни хоть какого-либо интереса.
Не представляет особого интереса и сам роман, похожий больше на типовой «недоскреб» брежневской эпохи, чем на грандиозную Вавилонскую башню: ни тебе сюжетного драйва, ни формальной новизны, ни свежих идей… Если он и будет кое-как держаться, то только благодаря громкому имени автора, в который раз предложившего нам сыграть в скучную игру без правил и шансов на выигрыш.
Ex Libris НГ. 2005. 18 августа. С. 4.
Шарж Дэвида Левина
ЗЛОДЕЯНИЯ ДЖОНА АПДАЙКА
В англоязычном литературном мире Джон Апдайк стойко ассоциируется с «мейнстримом» «серьезной» американской литературы и считается если не классиком, как Фолкнер или Хемингуэй, то, по крайней мере, наивернейшим претендентом на этот почетный титул. Для многих американских критиков Апдайк – это не только автор, олицетворяющий собой «чисто американский реализм», но и «единственная фигура, сочетающая мудрость, интеллект и утонченность <…> со способностью хотя бы изредка прорываться в список бестселлеров, <…> наиболее достойный среди писателей США кандидат на очередную Нобелевскую премию по литературе».
Нобелевскую премию Апдайк, будем надеяться, рано или поздно получит – как уже получил все мыслимые и немыслимые литературные награды США (включая Пулитцеровскую премию и Премию национального общества литературных критиков), пожалованные ему за роман «Кролик разбогател» (1981). Однако ни громкое литературное имя, ни колокольные статьи авторитетных критиков – ничто и никто не в состоянии поколебать непреложную истину: нельзя без ущерба для эстетического качества своих произведений до бесконечности эксплуатировать некогда плодородную, а теперь уже порядком истощенную почву социально-бытового романа, не внося туда ничего существенно нового – как в плане формально-композиционном, так и идейно-философском, – не пытаясь расширить собственный художественный и духовный горизонт, по-своему переосмыслить сложившиеся литературные формы, найти нетривиальный подход к жизненному материалу.
Именно на эти размышления наводит одиннадцатый по счету роман Джона Апдайка «Иствикские ведьмы» (1984) – его перевод сравнительно недавно вышел в издательстве «Вагриус». (Выпустив «не первой свежести» апдайковский роман, издательство, видимо, рассчитывало, что на книжном рынке он повторит успех, которого в конце восьмидесятых на видеорынке добилась его вольная экранизация Джорджа Миллера с участием Джека Николсона, Шер, Мишель Пфайффер и Сьюзен Сарандон.)
Справедливости ради отметим: в этом произведении писатель, по всей видимости, честно пытался выбраться из накатанной до мертвенного лоска колеи пейзажно-постельно-кухонного реализма, сдобрив пресное бытописание американской провинции специями инфернальной фантастики и уксусом сатиры. К сожалению, выйти за пределы давно облюбованной литературной делянки и кардинально обновить свой художественный арсенал, дав тем самым импульс к развитию далеко не изжившей себя традиции, у Апдайка не получилось.
Правда, на первый взгляд «Иствикские ведьмы» существенно отличаются от предыдущих апдайковских романов – хотя бы тем, что в качестве центральных персонажей здесь выступают представительницы прекрасной половины человечества – три «зрелые, разведенные, лишенные иллюзий женщины», глазами которых показано унылое, хотя и внешне благополучное существование провинциального городка Иствик в эпоху сексуальной революции, вьетнамской войны и рок-н-рольного бума. Пытаясь воплотить женскую точку зрения на мир, автор с дотошной обстоятельностью исследует сознание (порой неотличимое от подсознания) своих героинь, почти полностью растворяясь в нем, «изнутри» показывая его связь с природной стихией и иррациональным началом жизни. При этом в центре авторского внимания оказывается и феминистская идеология, которую исповедуют его протагонистки, твердо убежденные в том, что «мужики – абсолютное дерьмо», а брак – один из главных инструментов подавления женской свободы и индивидуальности.
Расставшись со своими ничтожными мужьями, они самостоятельно зарабатывают себе на хлеб: пышнотелая блондинка Александра лепит из глины незамысловатые статуэтки, сбывая их неприхотливым туристам в качестве сувениров; сексапильная Сьюки (Сьюзанн) репортерствует, собирая слухи и сплетни для местной газеты; темпераментная брюнетка Джейн играет в иствикском оркестре и дает уроки музыки – хотя «зрелище грязных детских ручонок, калечащих на ее чистейших клавишах из слоновой кости какую-нибудь бесценную простенькую мелодию Моцарта или Мендельсона», каждый раз вызывает у нее «желание схватить метроном и колотить его основанием по этим пухлым пальцам так, как давят в ступке бобы».
Не слишком утруждая себя воспитанием детей (благо есть школа и телевизор), апдайковские ведьмы ведут довольно разгульный образ жизни – соблазняя женатых мужчин (разумеется, только из чувства снисходительного сострадания и благотворительного побуждения «исцелить, поставить припарку покорной плоти на рану мужского желания») и частенько наведываются к поселившемуся на окраине Иствика подозрительному типу Даррилу Ван Хорну, который устраивает в своем пахнущем серой особняке шумные оргии – с кощунственным пародированием евхаристии, хороводами, танцами и бурными сексуальными забавами на черных простынях. Как можно легко догадаться, иствикские ведьмы связались с дьяволом (персонаж, немыслимый ранее в фотографически жизнеподобных романах Апдайка).
И все же, несмотря на инфернальность главных героев и инъекции антифеминистской сатиры (мстительные и раздражительные ведьмы, способные из чувства ревности навлечь на соперницу рак или забавы ради умертвить белку, на поверку оказываются ничуть не лучше бездушных «шовинистов»-мужчин), «Иствикские ведьмы» практически не выделяются на фоне предыдущих апдайковских романов, чья фактура «с раздражающей легкостью улетучивается из головы, прежде чем успеваешь ее ухватить, и сливается с серыми будничными банальностями, которые составляют столь монотонный фон нашего повседневного бытия, что сознание инстинктивно отвергает их как не стоящие запоминания».
Как и прежде у Апдайка, повествование «Иствикских ведьм» страдает сюжетной анемией и самодовлеющей описательностью (лишь слегка окрашенной скучноватыми рассуждениями о жестокости природы); фантастика же парализована здесь назойливым авторским вниманием к «микроскопическим доподлинностям» (апдайковское выражение) быта и нравов ничем не примечательных американских обывателей – не обремененных особым интеллектуальным багажом, не раздираемых неразрешимыми нравственными коллизиями, не способных избыть скуку своего сытого существования ни черной магией, ни любовными интрижками.
В одном из интервью Апдайк признавался, что как писатель он «любит искать и находить интересное в самом банальном». Похоже, в «Иствикских ведьмах» он чересчур увлекся поисками. В результате фантастика у него вышла бескрылой, приземленно-петрушевской, лишенной метафизической глубины.
Колдовские проделки иствикских ведьм, как правило, настолько тривиальны, по-бабски мелочны и неостроумны (то одна наколдует, чтобы у досаждавшей ей старухи рассыпалось жемчужное ожерелье и порвались ремешки на туфлях; то другая в сердцах пожелает, чтобы ее новый шеф сломал себе ногу, – и во время гололеда он доставляет ей эту радость; то все вместе делают так, чтобы у ненавистной им городской активистки изо рта лезла всякая дрянь – соломинки, перышки, насекомые), сам Ван Хорн с его утомительными разговорами о поп-арте и получении вечного источника энергии до такой степени бесцветен и скучен, что автор при первом удобном случае оставляет своих протагонистов и удаляется в густые заросли пейзажных описаний, поглощающих и без того зачаточную фабулу.
Зато в этих зарослях Апдайк чувствует себя превосходно и резвится вволю, демонстрируя читателю редкую в современной литературе приметливость по отношению к явлениям внешнего мира. От его внимания не ускользает ни одна мелочь. Если уж он берется описывать, скажем, иствикский пляж, будьте уверены – сделает это с исчерпывающей полнотой: зорко приметит поблекшие цветные наклейки на беспорядочно разбросанных банках из-под пива и упаковках от тампонов, и белый пушок на гладких девичьих ногах «карамельного цвета», и «остатки кострищ из принесенных водой обломков древесины, и осколки термоса для охлаждения вина, и презервативы, похожие на маленьких сушеных медуз»; проницательно различит на песке «рядом с треугольным узором лапок чаек более тонкие следы куликов и пунктирные каракули крабов»; с точностью заправского ботаника перечислит названия увиденных растений: вот мышиный горошек, чуть дальше – мохнатая гудзония и виргинский вьюнок, а во-о-он там, смотрите внимательно, – Ammophila breviligulata («Аммофила короткостеблая», – сообщает в примечании добросовестная переводчица).
Реализуя свои незаурядные живописные способности, Апдайк достигает воистину потрясающих результатов: читатель оказывается буквально погребенным под лавиной подробностей (порой совершенно излишних и невыразительных), а действие размазывается, словно холодная манная каша по тарелке.
Спору нет, бесчисленные описания подаются Апдайком в роскошной стилистической упаковке. Правда, время от времени чувство меры начинает ему изменять, и тогда необузданное буйство пышных метафор и сравнений начинает напоминать безумную фантазию кондитера, вознамерившегося соорудить торт из одних жирных кремовых розочек.
Изредка свою посильную лепту вносит и переводчица («Умирающий декабрьский день пощипывал лица и ноги в легких теннисных туфлях» – ср. с оригиналом: «The dying December day nipped at their faces, their sneakered feet»), хотя в подавляющем большинстве случаев она не повинна в том, что вытворяет ее подопечный: «…Смешные струи спермы как крики детеныша животного в когтях ястреба» («These comic jets of semen, like the cries of a baby animal in the claws of a hawk»); «На кривых тротуарах, местами очищенных от снега, виднелись узоры, отпечатанные ботинками, они были похожи на грязные следы на белом печенье» («The not-quite-straight sidewalks of Dock Street, shoveled in patches, manifested patterns of compressed bootprints, like dirty white cookies with treads»).
Впрочем, обилие тяжеловесных, плохо перевариваемых метафор и неудачных сравнений, приторно-подробные описания – это еще не самые страшные злодеяния Джона Апдайка. Куда неприятнее половодье нескончаемых, пустопорожних диалогов, составляющих, как в самом настоящем бульварном романе, где-то около половины текста. Согласен, некоторые из них выполняют определенную функцию: с их помощью нам сообщается об основных событиях романа. О прибытии в Иствик Ван Хорна и о преобразованиях в купленном им особняке, о гибели священника унитарной церкви Эда Парсли (бросившего семью ради молоденькой любовницы, связавшегося с левыми экстремистами и подорвавшегося на собственной бомбе), о смерти Дженнифер – избранницы решившего вдруг остепениться дьявола (ее-то и сглазили ревнивые ведьмы), наконец, о бегстве Ван Хорна из города (несмотря на разглагольствования о современном искусстве и грандиозные планы найти источник вечной энергии, он оказался всего-навсего мелким жуликом, скрывающимся от кредиторов) – об этих и других происшествиях мы узнаем из кухонного трепа и телефонных разговоров трех подруг, так что пересуды и словоохотливое перемывание косточек ближним являются, по сути, главным механизмом раскручивания фабулы.
Подобный композиционный прием с приятной легкостью позволяет переделать роман в киносценарий (как мы помним, по роману Апдайка был снят легковесный «ужастик» с участием целой россыпи голливудских звезд), только вот вряд ли он идет на пользу романному повествованию: привкус сплетни и заливистой телефонной болтовни обесцвечивает и опошляет даже самые трагические и ужасные события. К тому же многие диалоги и вовсе не несут в себе никакой полезной нагрузки и оставляют впечатление, будто они вставлены в текст едва ли не для того, чтобы заполнить пробелы между цветистыми авторскими описаниями. Вот типичный образчик подобного композиционного балласта – выдержка из разговора иствикских ведьм и Дженнифер во время вечеринки у гостеприимного Ван Хорна:
«– Что-нибудь чувствуешь?
– Нет.
– Хорошо.
– Стесняешься?
– Нет.
– Хорошо, – произнесла третья [ведьма].
– Ну разве она не мила?
– Да, мила.
– Просто подумай: “Плыву”.
– Я чувствую, что лечу.
– Мы тоже.
– Всегда.
– Мы здесь с тобой.
– Потрясающе.
– Мне нравится быть женщиной, – сказала Сьюки.
– Ну и будь, – сухо сказала Джейн Смарт.
– Но я и в самом деле так чувствую, – настаивала Сьюки.
– Девочка моя, – говорила Александра.
– Ох, – слетело с губ Дженнифер.
– Нежней. Мягче.
– Райское блаженство…»
И такое вот «райское блаженство» – на протяжении всего романа, десятками страниц!
Не хочу сказать, что в этом произведении все так беспросветно плохо. Имеются в романе и яркие, оригинальные образы, и удачные эпизоды, и даже по-настоящему смешные сцены (в частности, описание парной игры в теннис, по ходу которой ведьмы – в духе диснеевских Тома и Джерри – устраивают друг другу мелкие пакости, превращая теннисный мячик то в жабу, то в сырое яйцо, то в кусок цемента); есть в нем и дивные пейзажные медитации, и запоминающиеся характеры второстепенных персонажей (особо отметим одного из любовников Сьюки – духовно выпотрошенного скептика и неудачника Клайда Гэбриела, в припадке ярости убившего постылую жену, а затем хладнокровно покончившего с собой) – есть многое, что позволяет назвать Апдайка первоклассным профессионалом, и все же нет главного: нет ощущения того, что автор стремится к глубокому, творчески самобытному постижению мира, к тому, чтобы достучаться до читателя, поделиться с ним выстраданным и наболевшим, заставив «мыслить и страдать».
Как это ни печально, роман Апдайка производит впечатление вымученности и ненужности. Не случайно, убрав Ван Хорна из Иствика, автор, словно не зная, что делать дальше, комкает повествование и трафаретно завершает его свадьбами всех трех героинь. Для полного счастья не хватает только финального поцелуя, как в типовом голливудском фильме былых времен, да резюме в духе гоголевского Хомы Брута – им-то мы и завершим скорбный перечень злодеяний иствикских ведьм и их создателя: «Много на свете всякой дряни водится! А страхи такие случаются – ну…»
Новый мир. 1998. № 11. С. 216–219.
КОРНЕЛИЙ И ВОЛЬТИМАНД, ИЛИ КАК ПЕРЕШЕКСПИРИТЬ ШЕКСПИРА
Лет тридцать назад в Америке вовсю бушевала дискуссия на тему «смерть романа», и Джон Апдайк, к тому времени – уже маститый прозаик, автор нескольких нашумевших романов, с горечью констатировал: «Постепенно создается впечатление, что роман не принадлежит к столь извечным формам самовыражения человека, как поэзия, танец или шутка, а, напротив, подобно эпосу и трагедии, является жанром, который совершает жизненный цикл и заканчивается смертью – смертью, которая, очевидно, уже наступила» (цитирую апдайковское эссе 1969 года «Будущее романа»).
Был ли Апдайк искренен или просто кокетничал, откликаясь на модную тему? Во всяком случае, он не перестал писать романы. Напротив, как Боборыкин, «пишет много и хорошо», с исправностью превосходно отлаженного автомата поставляя на книжный рынок роман за романом. И пусть придирчивые критики обвиняют его в мелкотемье и бесконечных самоповторах, пусть литературные недруги, давясь от злости, утверждают, что из-под его пера «страница за страницей выходит великолепно отшлифованная проза, повествующая решительно ни о чем» (Джон Оливер Килленз) – пусть их… Количество изданных книг давно уже перешло в качество литературной репутации, и теперь, накануне семидесятилетнего юбилея, Апдайк по праву считается патриархом, без пяти минут классиком американской литературы.
В прошлом году он вновь доказал свою дееспособность: взял да написал очередной, двадцатый по счету роман, чей перевод с волшебной оперативностью недавно появился на прилавках книжных магазинов.
В жизни каждого второго англоязычного литератора рано или поздно наступает отчаянный момент, когда, пресытившись прежними достижениями, он, подобно режиссеру из «Берегись автомобиля», решает: «А не пора ли нам, друзья, м-м… замахнуться, значит, м-м… на Уильяма, так сказать, нашего м-м-м… Шекспира?» И неудивительно: ничто так не возвышает автора в собственных глазах, как состязание с Великим Бардом, ничто так не заряжает, как энергия, одухотворяющая его бессмертные шедевры.
Вот и Джон Апдайк, которому, видимо, надоела роль прилежного бытописателя американской глубинки, вознамерился повторить успех Тома Стоппарда и перешекспирить Шекспира: рассказать о событиях, непосредственно предшествовавших действию «Гамлета». Оставив в покое своих современников, писатель отправился в Датское королевство, используя в качестве бедекера «Историю датчан» (ХII в.) Саксона Грамматика и «Трагические истории» (1576) Франсуа Бельфоре. Результатом экскурсии явилось во всех отношениях любопытное произведение – своего рода анти-«Гамлет», в котором реалистическая точность деталей, тонкий психологизм и пластическая выразительность описаний удачно сочетаются с постмодернистским пафосом деканонизации и амбивалентности.
Время действия «Гертруды и Клавдия» нарочито условно: совмещает реалии раннего Средневековья и позднего Ренессанса. В начале романа персонажи живут в полуязыческую эпоху пиратских набегов и больше напоминают героев скандинавских саг, нежели шекспировской пьесы: пол королевского дворца устлан соломой, король Рёрик по-простецки одет в куртку из некрашеной овчины, главная героиня, став королевой, помогает служанкам стирать белье. В третьей, заключительной части персонажи одеты уже по моде XVI века – в «дублеты с узором из ромбов и многоцветные штаны-чулки асимметричной расцветки»; узурпатор Клавдий в полном соответствии с текстом трагедии приказывает палить из пушек после каждого своего возлияния, а также весьма неодобрительно отзывается о Виттенбергском университете, alma mater Гамлета, где профессора проповедуют «крамольные доктрины – гуманизм, ростовщичество, рыночные ценности, не совсем божественное происхождение власти монарха».
Основные действующие лица «Гамлета» предстают у Апдайка в неожиданных обличьях, точнее – в непривычных ракурсах; вдобавок их имена варьируются на протяжении всей книги. Гамлет (он же – Амлет, он же – Хамблет) томится где-то на сюжетной периферии и показан глазами ненавидящей его матери как жестокосердый и взбалмошный эгоист, «непочтительный со старшими, бездушный с низшими». Мать Гамлета (в первой части ее зовут Герута, во второй – Геруте, в третьей – Гертруда) сочувственно представлена пленницей государственных и династических интересов. Выданная замуж против желания, она с безоглядной страстью бросается в пучину измены, видя в ней избавление от «мертвящей пустоты законопослушной жизни» с постылым супругом. Король Гамлет (он же – Горвендил), идеализированный у Шекспира, выставлен Апдайком холодным и расчетливым властолюбцем, «тупоголовым монархом, беззащитным в своем самодовольстве», «толстокожим приверженцем широких, приблизительных, всего лишь полезных истин»; его брат Клавдий вызывает у автора бόльшую симпатию. Это противоречивая ренессансная натура: обаятельный циник и развратник, братоубийца, он в то же время и идеальный возлюбленный, верный кодексу куртуазной любви, эстет, полиглот, «космополит, знаток человеческой природы», мудрый политик, пекущийся о процветании своей державы.
Как можно легко догадаться, обыгрывая сюжет и переосмысляя характеры знаменитой пьесы, Апдайк не смог одолеть «Потрясателя сцены» – слишком уж разные весовые категории. Когда в начале романа он измышлял условно-мифологическую, оссиановско-кинботовскую Данию, ему еще удавалось резвиться на длинном поводке. Однако ближе к финалу, по мере того как действие приближается к исходной точке «Гамлета», поводок натягивается – автору становится все труднее преодолевать мощное творческое притяжение. Видно это и по тому, как эволюционируют герои (в заключительной части апдайковский Клавдий не так уж сильно отличается от шекспировского), и по тому, как убывает эпическое повествование, уступая место драматическому принципу чередования сценических эпизодов, диалогов и по-театральному пространных монологов. В конце концов апдайковские герои переходят на пятистопный ямб, перефразируя или дословно цитируя текст «Гамлета».
Никаких особых глубин, никакого un nouveau frisson в книге нет и в помине, но едва ли у кого-нибудь повернется язык, чтобы объявить ее неудачей. На фоне прежних апдайковских творений – всех этих бесконечных Кроликов, Бехов, Роджеров, страдающих сюжетной анемией и отличающихся какой-то бескрылостью фантазии, – «Гертруда и Клавдий» – настоящий луч света в сером царстве унылого бытописательства. Да и проза Апдайка, ее словесная фактура, по-прежнему великолепно отшлифована, изукрашена яркими метафорами и оставляет самое радужное впечатление, которое не смогут омрачить редкие ляпы: «Ее сын был ему врагом, ощущала она своими чреслами» (С. 205); «Волны ощущений в его нижних частях вознесли ее так высоко, что ее голос вырвался из нее, как зов разбуженной птицы» (С. 209).
Будем великодушны и возложим ответственность за подобные изыски на переводчицу. Ведь кто знает, не знаменует ли этот изящный tour de force начала нового этапа в творчестве писателя, а опробованная им формула – синтез жизнеподобного, психологического реализма с игровой поэтикой и цитатностью постмодернизма – не положит ли она основание новому литературному направлению, какому-нибудь там «синтетизму» или «универсализму»? (Выбирайте терминологическую этикетку по вкусу.)
А какие умопомрачительные открываются горизонты, сколько неиспользованных возможностей! Взять того же «Гамлета». Да, Розенкранц и Гильденстерн уже оприходованы, «Трагическая история Полония, гофмейстера датского» уже заявлена одним мрачноватым американским юмористом, зато остаются: «Диковинные и истинные видения Горация», «Фортинбрас, принц норвежский» (трагедия в пяти актах), «Два могильщика» (трагифарс в трех актах с прологом и эпилогом). Или вот еще: «Эльсинорское привидение», «Невымышленное и весьма приснопамятное жизнеописание Франциско, воина датской службы», «Озрик и Рейнальдо», «Марцелл и Бернардо», «Корнелий и Вольтиманд»…
Литературная газета. 2001. 11–17 июля. С. 10.
Шарж Дэвида Левина
НЕГРИТЮД ПО-АПДАЙКОВСКИ
За Джоном Апдайком прочно закрепилась репутация умелого, хотя и скучноватого бытописателя американской провинции – по-кроличьи плодовитого автора пресноватых романов (не радующих ни сюжетной остротой, ни разнообразием характеров), в которых изысканным слогом описываются нудные будни ничем не примечательных американских обывателей. К счастью, время от времени «литературному лазутчику в Америке средних классов, бесплатных школ и супермаркетов» (как аттестовал себя Апдайк в книге мемуаров) надоедало тратить свои неисчерпаемые стилистические богатства на банальные адюльтерные истории из жизни сексуально озабоченных домохозяек и рефлектирующих торговцев автомобилями: несколько раз он выбирался из накатанной колеи и, как мог, осваивал новые территории.
Изданные под одной обложкой «Переворот» (1978) и «Бразилия» (1994) – девятый и шестнадцатый апдайковские романы – появились как раз после подобных вылазок. Поскольку «Бразилия», эта гремучая смесь «магического реализма» с мыльной оперой, уже знакома российским апдайколюбам (в 1996 году «Вагриус» выпустил добротный перевод А. Патрикеева), поговорим-ка мы лучше о романе «Переворот», в свое время собравшем богатый урожай хвалебных отзывов в англоязычной прессе, а в нашей отчизне сразу же погребенном в недрах спецхранов. Даже полузакрытый журнал «Современная литература за рубежом», обычно оперативно откликавшийся на новинки западного книжного рынка, не удостоил «Переворот» рецензией. Оно и понятно: в эпоху застоя такой роман не мог быть допущен до простых граждан, ибо в нем с непочтительной иронией повествуется о просоветски настроенном правителе западноафриканского государства Куш, по воле Апдайка возникшего на месте французской колонии Нуар.
Территория – 126 912 180 гектаров; плотность населения – 0,3 человека на гектар; средняя продолжительность жизни – 37 лет; «валового национального продукта на душу населения производится на 79 долларов, грамотность составляет 6 процентов»; основные статьи экспорта – земляные орехи и соль. «Форма правления – конституционная монархия, при этом действие конституции приостановлено, а монарх низложен. Исполнительную власть на переходный период осуществляет Чрезвычайный Верховный Революционный и Военный Совет (ЧВРВС) <…>; он же является законодательным органом. Все свои решения Совет принимает исходя из положений чистого и окончательно победившего социализма, каким представлял его себе Маркс, и теократического популизма реформаторских направлений ислама».
В Совете заправляет главный герой романа – полковник Хаким Феликс Эллелу, от чьего лица и ведется повествование. Некогда солдат французских колониальных войск, сражавшийся в Индокитае и дезертировавший после перевода в Алжир, затем студент колледжа Маккарти во Фрэнчайзе (Висконсин), испытывавший к приютившей его Америке мучительную любовь-ненависть, по возвращении на родину он выбился в ближайшие помощники «ставленника галльских империалистов» короля Эдума IV, а после присоединился к революционной хунте, которую в конце концов и возглавил, убрав конкурента (о чем бегло упоминается в начале романа).
Не подумайте, что перед нами изворотливый и кровожадный изверг, вроде тирана из «Осени патриарха». Герой-повествователь «Переворота», любящий власть столь же сильно, сколь и свою затерянную среди песчаных пустынь родину, скорее является литературным потомком злополучного Сета из «Черной напасти» – такой же бескорыстный пленник идеи. Правда, в отличие от императора-реформатора он люто ненавидит западную цивилизацию, погрязшую «в материализме и его свинском удушении духа», и лелеет мечту об особом пути для Куша. Только вот незадача: Куш, этот «край изысканной, чудесной пустоты», опровергает все проверенные марксистские схемы. После переворота Эллелу и его сподвижники обнаружили, что в стране нечего национализировать. «Наш министр промышленности стал искать заводы для национализации – их не оказалось. Министр сельского хозяйства искал крупные земельные угодья, чтобы отобрать их и разделить, и обнаружил, что большая часть земли в юридическом смысле слова никому не принадлежит. Нищета была налицо, а угнетения не было – как такое возможно?» – жалуется пламенный революционер в минуту тягостных сомнений.
Тем не менее апдайковский герой, фанатически преданный смутным идеалам «исламского марксизма», стремится «освободить Куш от тирании материального мира» и всячески противится экономической экспансии «белых дьяволов», стремящихся «приобщиться» к природным ресурсам его чахлой державы. Во время пятилетней засухи, поразившей Куш, он даже сжигает присланный из США груз дешевой гуманитарной помощи, а заодно – не в меру ретивого американского дипломата, догадавшегося соблазнять подыхающих от жажды аборигенов картофельными чипсами и порошковым молоком.
Словно Гарун-аль-Рашид, неутомимый председатель ЧВРВС переодевается нищим или торговцем апельсинами (что при отсутствии апельсинов в истощенной засухой стране выглядит несколько комично) и в сопровождении небольшой охраны рыщет по Кушу, выявляя крамолу, а при необходимости – обрушивая на малосознательных граждан бурные потоки громоподобной риторики, в которой марксистские формулы перемежаются цитатами из Корана. Увы, словесное изобилие мало помогает диктатору-идеалисту: оградить Куш от тлетворного влияния «неверных» ему не удается. Даже его любимая жена (а у него их четыре) непатриотично слушает западные радиостанции и распевает американские шлягеры. Во время очередной поездки незадачливый правитель обнаруживает свободную экономическую зону, которая возникла благодаря тайным переговорам его прагматичных соратников с коварными янки, намертво присосавшимися к новонайденному месторождению нефти. Попытка зажечь массы вдохновенной речью и подвигнуть их на уничтожение нефтедобывающего комплекса заканчивается позорной неудачей. Толпа награждает Эллелу плевками и зуботычинами: обещанная американцами бесплатная раздача пива привлекает кушитов гораздо больше, чем его пафосные филиппики. Некогда всесильный диктатор превращается в бесполезную погремушку. В довершение всех бед ему изменяет ближайшее окружение; он отстраняется от власти и отправляется в почетную ссылку на юг Франции.
В общем, уже из беглого пересказа фабулы можно понять, что в «Перевороте», высмеивающем как циничное политиканство сверхдержав, так и карликовые диктаторские режимы с их комичными потугами на «особый путь», Апдайку наконец-то удалось создать яркий и запоминающийся характер, а также устранить роковой изъян прежних романов, на который указывали многие критики: дисбаланс между цветистой роскошью стиля и сюжетом (как правило, беспозвоночным и малокровным). Едва ли по части изящных сюжетных поворотов и композиционной изобретательности автор «Переворота» превзошел создателей «Черной напасти» или «Осени патриарха», однако нельзя не признать, что в этом романе (на мой взгляд, одном из лучших за всю его писательскую карьеру) Апдайк удачно совместил выразительную пластичность описаний с увлекательным сюжетом, едкую сатиру – с лиризмом, фарс – с трагедией и, главное, направил свою острую наблюдательность гораздо глубже гладкой поверхности устоявшегося быта и современных ему общественных нравов (которой довольствовался, скажем, в «Супружеских парах» или «Давай поженимся»). Под радужной пленкой распрекрасных политических лозунгов, как «либеральных», так и «почвенных», писатель сумел разглядеть кипящую лаву эгоистических страстей, разрушающих и государства, и человеческие души, – страстей, разодравших на клочки и нашу, казалось бы, незыблемую державу.
Что ж, остается пожелать российским книгочеям приятных впечатлений от «нового» Апдайка, а также посетовать на то, что писатель не так уж часто позволял себе плодотворные творческие командировки – подальше от скучных супермаркетов и асфальтовых пустырей бытовизма.
Иностранная литература. 2004. № 1. С. 257–259.
Шарж Кента Уиллиса
«ЧУДОВИЩНАЯ ПРОЗА» ДЖОНА БАРТА
Дивно устроен свет наш. Не успел скиснуть (то бишь выйти из моды) отечественного разлива «постмодерьмизм», как на российских книгочеев низвергнулась лавина консервированных постмодернистских творений сорока-тридцатилетней выдержки. При этом издательства, занимающиеся поставками залежалого литературного импорта и раскруткой мэтров отмирающего «изма», благоговейно подают свою продукцию под этикеткой «Классики зарубежной литературы ХХ века».
К таковым, в частности, скоропалительно причислен американский прозаик Джон Барт, в свое время проделавший довольно сложную эволюцию от приперченного «черным юмором» экзистенциализма к герметичному гипермодернистскому экспериментаторству, а уж затем – к тому, что в девяностые у нас нещадно разрекламировали как последнее и единственно возможное слово в литературе. Эта эволюция отражена в очередном томе ненумерованного собрания сочинений Барта, затеянного издательством «Симпозиум».
В аннотации к книге (куда вошел сборник «короткой прозы для печати, магнитофонной ленты и живого голоса» «Заблудившись в комнате смеха» (1968) и второй бартовский роман «Конец пути» (1958) – вещи идут именно в таком порядке) издатели клятвенно обещают представить почти всего доконвенционного Барта – «главные, знаковые произведения писателя, сделавшие его поистине знаменитым». По непонятным причинам из их числа выключен дебютный и, на мой взгляд, лучший бартовский роман «Плавучая опера» (1955), лет десять назад переведенный А.М. Зверевым. Этот, уверяю вас, не менее «знаковый» роман составил бы «Концу пути» куда более подходящую пару, нежели сборник «короткой прозы», относящийся к более позднему этапу созревания «крупнейшего американского писателя 60–80-х годов», как рекомендуют его в аннотации «симпозиумовского» тома. И дело тут не в моих личных пристрастиях и даже не в хронологии (о которой составители, видимо, не имеют никакого представления, раз уж они решили открыть книгу сборником 1968 года и завершить ее произведением, опубликованным десятью годами ранее). Объединенные общностью философской проблематики и композиционных принципов, оба романа образуют своего рода «нигилистическую дилогию». Они построены в форме исповедального монолога циничного, во всем разуверившегося, подпольно-достоевской складки антигероя, наделенного, однако, особым отрицательным обаянием.
В «Опере» это был «лучший стряпчий на восточном побережье» Тодд Эндрюс, в один прекрасный день решивший прервать свое бессмысленное существование, но после неудачной попытки взорвать себя и сотню-другую обывателей пришедший к выводу, что абсурд жизни и абсурд смерти равноценны. В «Конце пути» функцию повествователя выполняет близкий ему по духу «умеренно депрессивный» циник Джейкоб Хорнер, озабоченный проблемой собственной идентичности и болезненно осознающий, что все его разрозненные, сменяющие друг друга «я» связаны промеж собой лишь двумя ненадежными нитями – «телесностью и памятью».
Написанный в том же году, что и «Плавучая опера», «Конец пути» развивает заложенные в нем темы и идеи. «Пусть абсолютных ценностей не существует, но нельзя ли тогда ценности, которые не абсолютны, счесть столь же значительными и даже подчинить им жизнь?» – вопрос, вставший перед героем-повествователем в финале «Плавучей оперы», достался в наследство протагонисту «Конца пути», твердо уверенному только в одном: жизнь лишена смысла, «причин не осталось никаких и ни для чего». Зачарованный открывшейся ему истиной, Хорнер, подобно газдановскому герою из «Возвращения Будды» (интересная, между прочим, параллель – дарю ее профессиональным газдановедам), впадает в болезненное состояние (Барт называет его «космописом»): отрешается от окружающей действительности и безвольно растворяется в идиотическом созерцании «конечных пределов человеческого бытия». Из экзистенциального ступора героя выводит бездипломный чернокожий Доктор – «гибрид шарлатана и пророка», – исповедующий сартровскую идею о том, что человеческое существование предшествует человеческой сущности и человек волен не только выбирать свою сущность, но и менять ее по своему усмотрению. Хорнеру предлагается воссоздать свою сущность с помощью мифотерапии – выбора какой-либо идеологической парадигмы (Доктор рекомендует ему ознакомиться с трудами Ж.-П. Сартра) и обретения устойчивой социальной роли. В соответствии с пожеланиями Доктора бартовский «человек без свойств» устраивается преподавателем «предписательной грамматики» в захудалый провинциальный колледж. Там он знакомится с историком Джо Морганом, целеустремленным и честолюбивым малым (американизированный вариант чеховского фон Корена), которому отводится роль хорнеровского антипода. Безрадостный релятивизм одного сталкивается с «жизнерадостным нигилизмом» и прагматизмом другого.
На противостоянии двух мировоззрений и строится сюжет «Конца пути» – типичного «романа идей», чье внешнее действие сводится к серии затяжных философских дискуссий и череде рискованных психологических экспериментов и провокаций. От превращения в сплошной драматизированный диспут роман спасает адюльтерная интрига. Счастливый муж и примерный семьянин, Джо Морган едва ли не намеренно толкает свою простодушную красавицу жену Ренни к супружеской измене, а затем с маниакальным упорством копается в чувствах двух «предателей». Кончаются эти игры в ménage à trois трагически. Во время нелегального аборта Ренни нелепо погибает: ее вырвало в кислородную маску и… (великодушно опустим омерзительные подробности).
Мрачный финал, как и гнетущая атмосфера безысходного отчаяния, пронизывающая роман, тем не менее не отменяет того, что «Конец пути», как и «Плавучая опера», – это крепкая, берущая за живое проза.
Чего не скажешь о большинстве из четырнадцати опусов, составивших сборник «Заблудившись в комнате смеха». Лишь некоторые бартовские short stories читабельны и приемлемы не только в качестве сырья литературоведческой промышленности и наглядного пособия по «позднему модернизму» – «раннему постмодернизму»: исполненные ностальгии и мягкого, отнюдь не «черного» юмора, твеновские по духу рассказы о детстве, объединенные явно автобиографической фигурой главного героя («Эмброуз: его отметина», «Письмо по воде»); философская притча с гностической подкладкой à la Борхес («Ночное путешествие морем»); рассказ-аллегория «Петиция» – своеобразное продолжение набоковских «Сцен из жизни сиамских уродцев». Вот, пожалуй, и все.
Остальные сочинения – это либо тексты-самоеды, гремучие постмодернистские змеи, кусающие собственный хвост («Заглавие», «Автобиография: самозапись прозы», «История жизни»), либо худосочные паразиты, явившиеся на свет божий в результате лабораторных опытов по скрещиванию выхолощенных античных мифов с самодовлеющим композиционным трюкачеством, прежде всего – нудной и намеренно запутанной игрой повествовательными инстанциями, когда без ста грамм невозможно отличить субъекта речи от его адресата («Эхо», «Менелаиада» – тексты, предвосхищающие образцово-постмодернистский триптих «Химера» (1972), который был удостоен в США Национальной книжной премии).
В общем, перед нами типичные образчики «литературы истощения» (если воспользоваться ключевой метафорой из бартовской статьи 1967 года) – мертворожденного дегуманизированного искусства, напрочь лишенного не только человеческого содержания и даже намека на живое чувство, но и энергии творческого вымысла и фантазии, то есть главных качеств, делающих литературное произведение мало-мальски жизнеспособным.
Более того, вышеперечисленные творения Джона Барта, на мой взгляд, принадлежат к числу «тех упрощенных художественных явлений, в которых смысл сводится к какой-то одной идее и которые оказываются выпотрошенными и ненужными, едва эта идея высказана» (О. Уайльд). Все они воплощают излюбленный бартовский тезис о «неуклонном обветшании гуманизма» и исчерпанности литературной традиции, в первую очередь – реалистического искусства, «не сознающего собственной ущербности». Сам Барт, отдадим ему должное, не обольщается насчет художественных достоинств своей «короткой прозы» и прекрасно осознает ущербность выбранной роли – отрезавшего себя от «живой жизни» доктринера, «намертво привязанного к некоему более или менее безнадежному tour de force» и замкнутого в «зеркальном пространстве, которое закручивается само вокруг себя, как раковина».
Упреждая критические удары, «заблудившийся» автор расчетливо позволяет себе припадки «ограниченного саморазоблачения»: то и дело перебивая повествование истерическими восклицаниями: «Меня тошнит от всей этой тошнотины!», «Господи, да разве это когда-нибудь…» – или же самоубийственными замечаниями и комментариями: «Нельзя же начинать рассказ такой отчаянной скучищей <…>. Стиль отмечен тяжеловесностью и этакой манерной старомодностью <…>, а так называемая “исходная” по меньшей мере спорна: выстроенная на одних сплошных экивоках и дурацкой игривости, от которой идет кругом голова, с привкусом модного нынче солипсизма, совершенно не оригинальная – одним словом, образчик стандартнейшей для двадцатого века прозы. Еще одна история о писателе, который пишет историю! Еще один regressus infinitum! Кто не предпочтет подобной мутотени искусство, которое по крайней мере имитирует что-то помимо собственных процессов жизнедеятельности. Которое не вопит на каждом шагу: “Не забывай, что я – обманка!”?» («История жизни»).
Увы, риторические вопросы остаются риторическими вопросами, и Барт продолжает потчевать читателя обманками, текстами-пустышками, напоминающими дешевые вокзальные рогалики «с повидлом», в которых никакого повидла нет и в помине. Сюжетному повидлу автор «короткой прозы» предпочитает тягучую литературную рефлексию, с помощью которой вытравляет из своих спиралевидных опусов малейшие признаки внелитературной реальности.
С наибольшей наглядностью это демонстрируется в рассказе «Заблудившийся в комнате смеха». Внешне он сохраняет все атрибуты добротного реалистического рассказа: фабулу (семейство Эмброуза отправляется в Оушн-Сити отпраздновать День независимости), живо воссозданные бытовые реалии Америки сороковых годов, тонко выписанные характеры персонажей. Но уже с первых страниц языковая ткань рассказа начинает разъедаться язвой авторефлексии. Метатексты чем дальше, тем бесцеремоннее вторгаются в повествование, убивая фабулу и размывая очертания героев. И будь эти метатексты насыщены глубокими и оригинальными мыслями, как, скажем, у Филдинга или Набокова, мы бы легко простили Барту и его беспросветный солипсизм, и патологическое неумение придать рассказу хотя бы подобие внутреннего драматизма или внешней занимательности. Так нет же: нас с торжественным видом угощают банальностями, извлеченными из учебного пособия для первокурсников: «Описание физической внешности и манеры поведения есть один из нескольких стандартных приемов характеристики персонажей, используемых авторами художественного текста <…>. Функция завязок состоит в том, чтобы представить основные действующие лица, установить между ними исходную систему отношений, задать обстоятельства для развития основной линии сюжета, при необходимости прояснить предысторию возникшей ситуации, рассадить в должном порядке и количестве мотивы и намеки на грядущие события…» – и т.д., вплоть до издевательски обстоятельного объяснения, что такое курсив: «Печатный эквивалент выделения тех или иных слов голосом в устной речи, кроме того, им обыкновенно выделяют названия произведений, не говоря уже о. (Как вам этот манерный обрыв? – Н.М.) Курсив используется также – по преимуществу в художественных произведениях – для обозначения “внешних”, привходящих, либо же искусственных голосов…»
Когда же профессор Барт начинает рефлектировать по поводу грамматической структуры отдельных предложений (уродливо извивающихся, словно перерубленные лопатой дождевые червяки), тогда его опусы становятся и вовсе несъедобными.
Повторяю, Барт прекрасно осознает, что многие его тексты абсолютно нечитабельны. Иначе он не долбил бы чуть ли не в каждом рассказе о том, что «оратор» (читай – писатель) «может оказаться своим же единственным слушателем».
Не случайно сквозная тема сборника – бессилие, творческая немощь писателя, загнавшего себя в тупик никчемного штукарства и тщетно старающегося заполнить раскрывшуюся перед ним бездну грудой бессмысленной словесной шелухи. «Попытайтесь заполнить пустые места. Единственная надежда – попробовать заполнить пустоту. Сотри с лица земли то, чего не можешь встретить лицом к лицу, или заполняй пустоты. Словами или еще того, большим количеством слов, иначе я его заполню этим существительным в творительном падеже», – заклинает автор «Заглавия» (ключевого рассказа сборника), пришедший к «необходимости заполнять пустоту останками использованной и разложившейся на составные части пустоты».
В «Заглавии», как и в других самоедских опусах Барта, идея исчерпанности литературы и «парализующее знание себя и собственной природы» воплощается в нарочитом косноязычии, в замедленном темпе бессвязного, заплетающегося, прямо-таки геликоидального повествования, постоянно возвращающегося к исходной мысли, навязчиво повторяемой фразе. «Заполните пустоту», «я намерен заполнять пустые места», «написание этой истории, вроде как последней, само по себе есть форма художественного заполнения пустоты», – в сравнительно небольшом рассказе этот мотив повторяется раз пятнадцать.
Распад сюжетной связности и цельности повествования сопровождается распадом словесной плоти рассказов. Она разлагается, вырождается в абстрактные словесные узоры, в заумь (похлеще сорокинской китайщины): «Эд’ пелут’, кондо недоде, имба имба имба. Синге эру. Орумо имоо импе руте скелете. Импе рэ скеле лее дуто. Омбо тэ скеле те, бэре тэ кюре кюре…» («Глоссолалия»).
Безбожно злоупотребляя эллипсисами и обрывами предложений, прибегая к тяжеловесным и навязчивым повторам, Барт едва ли не намеренно делает свои тексты абсолютно непроходимыми. Невольно имитируя заикающуюся пластинку или человека, подверженного эхолалии, создатель «Комнаты смеха» обсасывает, вертит так и этак одну и ту же фразу или словосочетание: «А почему бы ему не начать свою историю с самого начала, думал Х, например, словами а почему бы ему не начать свою историю с самого начала, и так далее?» («История жизни»); «Преднамеренное нарушение “нормальной” структуры может в большей степени усилить эффект сам этот эффект. Так можно продолжать и продолжать, так можно продолжать до бесконечности» («Заблудившийся в комнате смеха»). Он и продолжает резвиться подобным образом на протяжении всего сборника, попутно откровенно издеваясь над бедолагой-читателем: «Читатель! Ты, упрямый, ни на что не годный, шалеющий от печатного слова ублюдок, ты, ты, я к тебе обращаюсь, к кому же еще, – из самого нутра этой чудовищной прозы. Так, значит, ты дочитал меня досюда? Даже досюда? Ради какой такой неведомой мне радости? Какого черта, спрашивается, ты не пошел в кино, не врубил телевизор, не принялся глядеть в стену, не отправился перекинуться с приятелем в теннис <…>? Неужто ничто на свете не способно пресытить тебя, набить твое брюхо, вызвать отвращение? И как тебе не стыдно?» («История жизни»).
«Ни на что не годному ублюдку», и впрямь обалдевшему от обрушившейся на него словесной блевотины, остается одно: сжав зубы, упорно пробираться сквозь зыбучие пески (вот уж действительно!) «чудовищной прозы», закаляя силу воли и удовлетворяя – нет, не любопытство и тем более не эстетическое чувство (говоря о «короткой прозе» Джона Барта, об этих понятиях стоит забыть), – а расчетливый исследовательский интерес. Читать Барта ради бескорыстного удовольствия могут разве что безнадежные мазохисты.
А посему мой вам совет: если вы не защищаете диссертацию по американской литературе шестидесятых годов, если вы не связаны обещанием отрецензировать свежепереведенное сочинение окаменевшего постмодернистского монстра, то вряд ли вам стоит задерживаться в бартовской комнате смеха. Уж больно она смахивает на обшарпанную пыточную камеру.
***
В программной статье «Литература восполнения» (1980), посвященной постмодернистской литературе, профессор Барт – к тому времени едва ли не единодушно признанный главным постмодернистом американской литературы – меланхолично вспоминал: «В 1950 году, когда я опубликовал свой первый литературный опыт в ежеквартальном университетском журнале, рецензент-аспирант откликнулся на него следующим образом: “Мистер Барт видоизменяет девиз модернистов «пусть рядовой читатель идет к черту!» – он устраняет из него прилагательное”. Может быть, это и есть постмодернизм, подумал я».
Остроумная формула безымянного критика, так понравившаяся Барту, применима если не ко всем постмодернистским опусам, то уж, во всяком случае, к творениям самого Барта: и к «Комнате смеха», и к уже упоминавшемуся сборнику повестей «Химера» (в «симпозиумовском» издании он, вероятно для пущей коммерческой привлекательности, обозначен как «роман»).
По примеру «Эха» и «Менелаиды» в каждой из трех частей «Химеры» переосмысляются и травестийно перелагаются сказочно-мифологические сюжеты, «извлеченные из седой повествовательной древности». «Дуньязадиада» – первая панель постмодернистского триптиха – подпитывается за счет «Тысячи и одной ночи»; «Персеида» – козье туловище, если уж продолжить аналогию, – перелицовывает древнегреческий миф о Персее (по воле Барта ему довелось встретиться с воскрешенной богами Медузой); «Беллерофониада» – змеиный хвост – варьирует историю другого легендарного героя, Беллерофона, причем здесь же, для удобства читателей, автор помещает исходный текст – соответствующую главу из «Мифов древней Греции» Роберта Грейвса: «Беллерофон, сын Главка… вынужден был покинуть Коринф, убив перед этим некоего Беллера, за что и получил прозвище Беллерофонт, звучавшее потом как Беллерофон…» – и т.д. с небольшими сокращениями.
Есть в «Химере» вставные тексты другого рода. Возьмем хотя бы хаотичное послание Тодду Эндрюсу, главному герою первого бартовского романа «Плавучая опера» (1956), написанное неким Джеромом Бреем, персонажем тогда еще создававшегося романа «Письма» (1979), или же – фрагменты, стилизованные под интервью: в них Джон Барт пространно рассуждает о проблемах писательского ремесла и собственного творчества, а также – о парализовавшем литературу кризисе, в высшей степени «неблагоприятном для целеустремленности, необходимой, чтобы слагать великие произведения искусства». Подобного рода авторские ламентации плюс то и дело прорывающие повествовательную ткань многомудрые рассуждения о принципах написания данного текста, по сути, образуют внутренний смысловой стержень книги, скрепляя воедино все три части – внешне вполне автономные, никак не связанные друг с другом на сюжетном уровне.
Примечательно, что голос автора (мучительно изживающего творческий кризис и поэтому прибегающего к мифам как к «поэтической возгонке» своего истощенного воображения) практически ничем не отличается от голосов героев-повествователей. Скажу более определенно: и Персей, и Беллерофон, и даже Шахразада – это своеобразные двойники автора. Шахразада, чья жизнь напрямую зависит от ее мастерства рассказчицы, подается Бартом как аллегория современного писателя, существование которого немыслимо без внимания пресыщенной и изменчивой в своих пристрастиях публики; Персей и Беллерофон представлены не величественными героями гомеровско-вергилиевского пошиба, а потускневшими, потрепанными жизнью папиками, страдающими, как и их автор, от «интеллектуальной и духовной дезориентации» – болезни, «обычно отягчаемой дезориентацией онтологической, поскольку знание, где ты находишься, сплошь и рядом сопряжено со знанием, кто ты такой».
«Онтологическая дезориентация», духовное истощение, душевная и творческая немощь – эти столь актуальные для всех нас темы определяют смысловую и эмоциональную палитру «Химеры». К сожалению, палитра эта небогата оттенками, да и животрепещущую тему свою Барт немилосердно засушил, редуцировав до узкопрофессиональной проблемы: как написать роман, хорошо осознавая исчерпанность традиционных романных форм. Похоже, что, уютно устроившись в коконе «чистого искусства», создатель «Химеры» притерпелся к состоянию онтологической и духовной дезориентации. В результате мы получили стерильную, лишенную внутреннего напряжения, до дыр отрефлексированную прозу благополучного американского профессора, чей талант, как он сам гордо признавался, «заключается в том, чтобы превратить простое в запутанное».
В этом занятии Джон Барт и впрямь преуспел. Чтение каждой из трех частей «Химеры» напоминает дешифровку головоломного кода, найдя ключ к которому вы с ужасом понимаете, что все титанические усилия были потрачены впустую, так как разгаданные шифрограммы автора в действительности представляют собой претенциозные банальности: «ключ к разыскиваемому сокровищу и есть само сокровище», «отношение между рассказывающим и рассказываемым по своей природе эротично» и т.п. Отказываясь от осмысления куда более важных и общезначимых вопросов человеческого бытия, обесцвечивая и обезличивая персонажей, низводя их до аллегорий или сюжетных функций, Барт замуровывает себя в искусственном, герметически замкнутом мирке выпотрошенных «мифобиографических схем» и отработанных литературных приемов.
По прочтении «Химеры» и «короткой прозы» из «Комнаты смеха» невольно вспоминаются горькие слова, сказанные Владимиром Вейдле по поводу одного набоковского произведения: «Художник и хотел бы видеть мир, но видит только себя, склоненного над миром; он хотел бы прорваться к бытию и остается прикованным к сознанию». Впрочем, Барт не очень-то хочет «видеть мир» и не стремится куда-либо «прорываться». Нет, на словах, в своих программных декларациях – в том же эссе «Литература восполнения» – Барт ратовал, что называется, за «постмодернизм с человеческим лицом» и, ссылаясь на художественные достижения Борхеса, Набокова, Итало Кальвино, Гарсиа Маркеса, выражал надежду, что «в идеальном варианте постмодернистский роман тем или иным образом сумеет подняться над спором между реализмом и ирреализмом, формализмом и “содержательной” литературой, между чистой и “ангажированной” литературой, литературой для избранных и чтивом». Увы, самому Барту такого идеального романа создать не удалось. Поздние бартовские романы («Письма», «Истории, рассказанные в плаванье» и др.) выдержаны всё в той же «химерической» манере. Разве что текстовыми донорами здесь служат не античные мифы, а ранние романы самого Барта.
Переизбыток холодной рассудочной игры, не оживленной огнем подлинного творческого вдохновения, – вот, пожалуй, роковой изъян «Химеры», да и подавляющего большинства бартовских творений – под какой бы «изм» их ни загонять. (Сам Барт обнаруживал в собственных произведениях признаки и модернизма и постмодернизма: тексты из сборника «Заблудившись в комнате смеха» он относил к «позднему модернизму, хотя ряд критиков хвалил или поносил их как явно постмодернистские», а роман «Письма» «определял как постмодернистский, хотя и отдал в нем легкую дань модернистской и даже домодернистской моде».)
Дело, конечно, не в «измах» и не в тех «остраняющих» приемах, которые присущи поэтике «зрелого» Барта и которые с успехом использовались задолго до него еще в эпоху Просвещения – Стерном и Филдингом, а позже – романтиками (Людвиг Тик, Фридрих Шлегель, А.Ф. Вельтман и др.). Приемы, как известно, сами по себе не хороши и не плохи. Я вовсе не против метаописаний, сюжетной эквилибристики, жонглирования мифологическими архетипами и прочих постмодернистских прибамбасов. Не пугает меня и обилие головоломок: у нынешних книгочеев, как сказал бы незабвенный Владимир Ильич, «твердокаменные желудки», переваривали мы книги и посложнее. Но если головоломки – всего лишь камуфляж, призванный скрыть нищету мысли и чувства, если все авторские усилия сводятся к тому, чтобы «превратить простое в запутанное», и художественное произведение сознательно трансформируется в ребус, тогда… тогда мы с полным основанием можем говорить не об онтологической или интеллектуальной дезориентации, а о самой настоящей творческой импотенции, которую не излечить ни мифологическими инъекциями, ни припарками безукоризненно подогнанных теоретических выкладок.
Иностранная литература. 2003. № 4. С. 276–282.
ПОСТМОДЕРНИСТ ПРИ ДВОРЕ КОРОЛЯ АРТУРА
Шарж Дэвида Левина
…Во-вторых, потому что уж очень изящно книга издана: удобный «покетбуковый» формат (как раз влезет в карман плаща или куртки), хорошая бумага, крупный шрифт, эстетская обложка – с пикирующими аэропланами над островерхими башенками замка и празднично-яркими фигурками, позаимствованными с картины века пятнадцатого.
В-третьих, магическое влияние оказывает статус автора – «американского классика постмодернизма», как гласит аннотация, а ведь, как ни бейся, изрядно затертое, выхолощенное словечко «постмодернизм» и всё, что им обозначается, до сих пор у многих «продвинутых читателей» вызывает такую же благоговейную оторопь, как у стиляг полувековой давности – джинсы с фирменным лейблом.
Правда, с тем, что Дональд Бартельм – теперь его фамилию принято почему-то писать на итальянский манер – Бартелми, но мне уж позвольте называть его по старинке, – так вот, с тем, что Бартельм был чистокровным и беспримесным постмодернистом, можно поспорить. Сам он весьма иронично относился к попыткам критиков навесить на него какой-либо ярлык – «черный юморист», «неоавангардист», «неофабулист», «минималист», «постмодернист», – да и его творчество едва ли исчерпывается каким-либо «измом» (как и литературная продукция других американских писателей – Джона Барта, Уильяма Гасса, Курта Воннегута, – которых всевозможные «веды» и «еды» упрямо загоняют в постмодернистское гетто).
Добрая половина бартельмовских текстов чужда игровой поэтике постмодернизма и скорее относится к герметичному авангарду «второй волны» (Саррот, Роб-Грийе и другие «новые романисты»), к тому, что Гор Видал иронично именовал «литературой Поиска и Эксперимента». В этом вы легко убедитесь, если одолеете относительно недавно переведенный сборник «Шестьдесят рассказов» (1981), представляющий творческую эволюцию Бартельма за двадцать лет. Некоторые из бартельмовских текстов явно настояны на модернистских дрожжах. Взять хотя бы «Восстание индейцев», «Скажи ты мне» или «Алису»: своей бессвязной манерой повествования и искалеченным синтаксисом они имитируют поток шизофренического «бессознания» в духе Джойса и Беккета. Недаром же сам Бартельм неоднократно признавал то огромное влияние, которое оказали на него мэтры модернизма, а американские критики, одаривая его двусмысленными похвалами – «Он один из полудюжины действительно интересных американских писателей, пишущих в наше время. И при этом – нудный, напыщенный, без конца повторяющийся, наводящий тоску…», – называли его «талантливым художником, стоящим в тени Гертруды Стайн и Джеймса Джойса».
Но вот что касается романа «Король» (1990), то тут всё достаточно очевидно. «Наитипичнейше постмодернистская вещь», – с удовольствием констатировал один из наших газетных обозревателей.
«Наитипичнейше постмодернистские вещи», как известно, строятся на травестийном переосмыслении, снижении и, если уж начистоту, опошлении классического сюжета, образца «высокой литературы» или мифа. В начале писательской карьеры Бартельм разделался с персонажами популярной сказки – в романе «Белоснежка» (1967); напоследок, завершая творческий да и земной путь («Король» был завершен всего за три месяца до смерти писателя от рака), он порезвился с героями артуровского цикла, перенеся их в Англию времен Второй мировой войны и прихотливо перетасовав приметы нескольких эпох.
Король Артур, прозябая в бездействии, с мазохистским упорством слушает пропагандистские радиопередачи «мистера Ха-Ха» и Эзры Паунда, дает бессмысленные интервью, где туманно рассуждает о системе налогообложения и тяготах королевской жизни; войной с Третьим рейхом он озабочен не больше, чем повесткой в суд «выполнять гражданскую повинность присяжного» или проблемой, как бы сдвинуть с места локомотив, намертво приваренный к рельсам бастующими железнодорожниками. Между тем Гвиневера напропалую изменяет мужу с Ланселотом и Коричневым Рыцарем, а Мордред интригует против отца и готовит государственный переворот. Рыцари Круглого стола, как им и положено, носятся по полям, по лугам и мутузят друг друга почем зря, хотя больше пьянствуют, разглагольствуя о феях, драконах и прочих материях. Красный Рыцарь оказывается коммунистом и вовсю расхваливает Партию, «олицетворяющую коллективную мудрость народа»; Черный Рыцарь – негром-интеллектуалом, который «с ученым видом знатока» может говорить на какие угодно темы: от «негритюда» до ядерной физики и публикаций в «Журнале репродуктивной технологии»; Вальтер Безденежный (так переводчик обозвал предводителя первого ополчения крестоносцев, в русской историографии традиционно именуемого «Вальтер Голяк») браконьерствует в королевском лесу, проповедует крестовый поход на Европу и пугает честной народ эсхатологическими прогнозами; Синий Рыцарь озадачен поиском святого Грааля, то бишь изобретением супероружия, способного «причинить ни с чем не сравнимые разрушения и отвратительнейшим образом подействовать на человеческую жизнь».
В общем, благородные витязи артуровских легенд предстают у Бартельма фарсовыми фигурами вроде валких рыцарей из кэрролловского Зазеркалья, прекрасные дамы – распутницами, символ Божественной Благодати – атомной бомбой.
Гротескно-комическому сюжету «Короля» под стать и лоскутный стиль, сочетающий архаизмы и просторечия, обрывистые реплики и тяжеловесные периоды, в которых пародируется язык политических передовиц и квазинаучная заумь: «…В соответствии с чем и на основании чего и следует то внутреннее смятение, коим вынужден терзаться король, и говорить о коем я не могу, поскольку будучи рассказанным о, смятение это станет овнешвленным, а не внутренним, а удержание внутреннего внутри и есть сама сущность королевской власти…» и т.п.
Как и прежде, Бартельм остается верен раз и навсегда выбранному принципу фрагментарного повествования. «Фрагмент – единственная форма, которой я доверяю», – признание героя-повествователя из рассказа «Видишь Луну?» не без основания приписывают самому Бартельму. В «Короле» нет ни связной фабулы, ни завязки, ни кульминации, ни развязки. Нет и повествования как такового. По сути, перед нами не роман, а череда скетчей, слабо связанных друг с другом. Текст «Короля» на 99 процентов состоит из диалогов; авторская речь сводится к скупым вводным ремаркам: «Лионесса и Эдвард на палубе танкера “Урсала”. Слушаючи Эзру по корабельному радио»; «Сэр Роже де Ибадан беседуючи с Красным Рыцарем – сэром Железнобоком»; «В кафе “Балалайка” Ланселот и Гвиневера за кофием…»
Читается бартельмовская травестия легко – не сравнить с «экспериментальными» опусами из «Шестидесяти рассказов» с их осколочной композицией и мутным словесным потоком, в котором тонут самые благие намерения самого прилежного читателя. Однако к середине книги, когда ты понимаешь, что тебя и дальше ничего не ждет, кроме очередной порции абсурдистских диалогов «ни о чем», интерес к чтению пропадает. Стилизации под витиеватый слог рыцарских романов приедаются, аллюзии и анахронизмы кажутся нарочитыми, шуточки – вымученными, да и вся эта буффонада с рыцарями Круглого стола – затянувшейся шуткой, никчемной затеей, поражающей своей инфантильностью. Вдумайтесь только: пятидесятидевятилетний мужик болен раком, позади прожитая жизнь, скоро он вступит «в ту область ночи, откуда возвращенья нет». Казалось бы, вот тут-то, перед лицом вечности (или небытия?!) о душе подумать, взять да и написать нечто пронзительно-искреннее, без кривлянья – «пять-шесть как бы случайных строк», овеянных метафизическим ветерком, способных пробрать до дрожи в позвоночнике. Так нет же! Вместо этого – щедрые россыпи пестрого словесного сора, коим бойко обмениваются марионеточные персонажи.
«Гвиневера в Лондоне, во дворце. Сидючи в кресле, переводя яблоко на повидло.
– Мне это надоело до смерти, до чертиков, и меня уже тошнит…»
Подташнивает от подобных игрищ и меня, но, чтобы вы не подумали, будто я такой привереда, строго конфиденциально сообщу: лебединая песнь «классика американского постмодернизма» не особо впечатлила и англоязычных рецензентов:
«К сожалению, несмотря на отдельные удачные фразы, книга остается примитивной, бессодержательной, своей дурашливостью вызывающей чувство неловкости. Я полагаю, что если бы она подавалась не в качестве последнего творения высокоуважаемого американского писателя, а как дебютная работа незнакомца, ее никогда бы не опубликовали»; «Тем, кто вспомнит “Голубые цветочки” Раймона Кено (роман был переведен на английский в 1967 году), эта комическая путаница с рыцарями представится менее оригинальной, чем может показаться с первого взгляда. В конце концов постоянное шутовство Бартельма утомляет… Нет ни развития характеров, ни сюжета, способного поддержать читательский интерес».
Я мог бы привести еще несколько подобных высказываний, но из присущего мне милосердия не буду этого делать. Как говаривал бартельмовский Черный Рыцарь: «В книгах ведь что главное? Что есть великое множество таких, которые вовсе не обязательно читать».
И пусть на мой вкус книга Бартельма именно из «таких», я уверен: она найдет своего читателя. А то и двух-трех.
Во-первых, потому что эта переводная вещь, а «если книжка написана по-английски, – заметил один неглупый человек, – то она имеет на рынке преимущества, независимо от своих литературных качеств. Она может быть гораздо слабее и гораздо менее привлекательнее даже для среднего читателя, чем французская, немецкая или португальская книга того же жанра, но ее купят только за словосочетание “перевод с английского”…»
Иностранная литература. 2004. № 8. С. 289–292.
«МУСОРНЫЙ ФЕНОМЕН» ДОНАЛДА БАРТЕЛМИ
Писать о «Белоснежке» (1967), первом романе Доналда Бартелми, этого американского прото-Сорокина, – задача не из легких. Проще сказать, чего там нет, нежели уяснить, что же в нем все-таки есть. По старинке пересказать фабулу нельзя – за полным отсутствием таковой. Можно лишь с определенностью сказать, что Белоснежка – это «большая красивая брюнетка», которая «изобилует большими красивыми родинками – одна повыше груди, одна повыше живота, одна повыше колена, одна повыше лодыжки, одна повыше ягодицы»; что она проживает в коммуне малопривлекательных субъектов, занимающихся мойкой зданий и изготовлением «китайского детского питания»; что ей до смерти надоело обслуживать своих чокнутых сожителей – Билла, Кевина, Эдварда, Хьюберта, Генри, Клема и Дэна; что она ждет не дождется, когда за ней придет избавитель-принц, и поэтому периодически торчит у окна, свесив наружу «черные как смоль волосы»; что «прекрасный принц» по имени Пол не оправдал Белоснежкиных надежд, поскольку предпочитал «смаковать радость человеческого общения» на почтительном расстоянии, подсматривая за обнаженной красавицей из подземного убежища; что невольно он все же спас Белоснежку: выпил предназначенную ей водку, отравленную злой феей; что неформальный лидер коммуны Билл так всем надоел, что его в конце концов решают повесить; что… Но стоит ли продолжать? Как ни старайся, как ни встряхивай калейдоскоп алогичных событий и бессвязных диалогов, все равно не выстроишь из фабульных осколков цельную картину или хоть сколько-нибудь законченный узор.
Время и место действия «Белоснежки» (пишу по инерции, прекрасно понимая, что никакого «действия» там нет и в помине!) предельно размыты и почти полностью избавлены от примет реальной действительности. Затруднительно хоть как-то охарактеризовать персонажей – настолько они обесцвечены и лишены какой-либо индивидуальности. А поскольку бóльшая часть повествования ведется от лица обобщенного «мы», то понять, чьи конкретно поступки или переживания имеются в виду и тем более чем они мотивированы, не представляется возможным – ну хоть убейте! Нельзя однозначно выделить и главную тему «Белоснежки», ответив на простодушный, хотя и законный вопрос читателя: «О чем это?»
Пожалуй, «ни о чем». Сам Бартелми в одном из интервью признавался, что мечтал сотворить прозу, которая походила бы на модную тогда, в середине шестидесятых годов прошлого века, абстрактную живопись, и в этом, надо отдать ему должное, он преуспел. Более того, сам текст, состоящий из коротеньких, сюжетно не связанных друг с другом фрагментов, едва ли можно назвать романом – скорее это антироман, коллаж, составленный из разношерстных (прости, Господи!) «дискурсов»: популярной сказки, рекламных слоганов, тяжелой наукообразной зауми и проч., – вплоть до пародийно «опущенной» патерналистской риторики ушлых политиканов (кто у них тогда был президентом, Линдон Джонсон, кажется?): «Я беспокоюсь за Билла, Хьюберта, Генри, Кевина, Эдварда, Клема, Дэна и их любимую Белоснежку. Я чувствую, у них не всё в порядке. И теперь, устремляя свой взор над этим зеленым газоном и этими прекрасными розовыми кустами в ночь, в желтеющие здания, в падающий индекс Доу–Джонса, в вопли обездоленных, я озабочен. Мне есть о чем беспокоиться, однако я беспокоюсь и о Билле с парнями. Потому что я – Президент. Наконец-то. Президент всей этой ёбаной страны. А они американцы, эти Билл, Хьюберт, Генри, Кевин, Эдвард, Клем, Дэн и Белоснежка. Они американцы. Мои американцы».
Подобные пассажи позволили некоторым критикам истолковать «Белоснежку» как сатиру на постиндустриальное общество массового потребления и его «пошлые добродетели, за которыми скрывается обывательское своекорыстие, одномерность потребительской этики и примитивный гедонизм». Боюсь, однако, что говорить о Бартелми как о сатирике – значит выдавать желаемое за действительное.
Может быть, в той абсурдистской словесной каше, которую заварил Бартелми, и были крупицы сатиры, но за сорок лет их аромат как-то выветрился. Точно так же и с самодовлеющими словесными игрищами, которые призваны были оживить пестрое однообразие осколочного повествования: при переводе они потеряли все то обаяние, которое могло привлечь англоязычных читателей. Сейчас, когда словечко «постмодернист» уже не производит парализующего воздействия даже на шаткие умы газетных обозревателей, пустопорожнее бряцание известными именами (призванное продемонстрировать эрудицию при катастрофическом неумении связно мыслить и отсутствии оригинальных идей), претенциозные шуточки, вроде «Ломохозяйка» (в оригинале – Horsewife, гибрид из horse (лошадь) и housewife (домохозяйка)), которыми ублажает себя автор, оставляют впечатление скудоумного инфантилизма: вроде того, как бородатый дядя в очках и при галстуке вдруг начинает с младенческим гулюканьем пускать слюни.
«Белоснежку», как и подавляющее большинство опусов Доналда Бартелми, можно уподобить тем пластмассовым бизоньим горбам, что изготовлялись героями антиромана – в надежде на то, что в скором времени всё возрастающее количество никому не нужного мусора заставит людей произвести кардинальную переоценку ценностей: «…В такой ситуации коренной вопрос превратится из вопроса уборки и уничтожения этого “мусора” в вопрос признания и осмысления его свойств, ведь его же будет 100%, верно? Нельзя будет и заикаться о каком-то его “уничтожении”, поскольку ничего, кроме него, не будет, и мы волей-неволей привыкнем “врубаться” в него… Эти горбы – “мусор” в самом непосредственном значении слова, трудно даже представить себе что-то более бесполезное или мусорнее. Дело в том, что мы желаем находиться на передовых рубежах этого мусорного феномена, инвертированной сферы будущего».
Самому Бартелми долгое время удавалось неплохо существовать «на передовых рубежах мусорного феномена», штампуя абсурдистские «бизоньи горбы» и сбывая свою продукцию профессиональным ценителям претенциозной квазиавангардной белиберды. Удобная позиция: с умным видом рассуждать об абсурдной действительности и при этом, отказавшись от попыток ее творческого преодоления или хотя бы осмысления, пробавляться регистрацией и ретрансляцией абсурда.
Конечно, хорошо, что «Белоснежку» перепёрли на язык родных осин: филологам-зарубежникам будет теперь чем пытать старшекурсников, иллюстрируя базовые положения отжившей свое эстетико-философской доктрины: «нонселекция», «децентрация», «деперсонализация», «эпистемологическая неуверенность»… Не зря же западные «бартелмиведы» заверяли, что в «Белоснежке» затронуты серьезные проблемы: «эпистемологический кошмар и крах языка, расширяющаяся попасть между словами и человеческим опытом». Короче говоря, в качестве наглядного пособия творение Бартелми просто незаменимо. Однако того, кто ищет в литературе большего, нежели языковые выверты и алеаторические ужимки, «Белоснежка» разочарует. Как нельзя писать об ухабистой дороге ухабистыми стихами, так нельзя и бесконечно эксплуатировать мысль о тотальной бессмыслице бытия и неизбежной фрагментарности человеческого сознания, самозабвенно нагромождая горы словесного мусора. Во всяком случае, бартелмиевское reductio ad absurdum, растянутое на двести с лишним страниц, удручает своей монотонностью и наводит на мысль, что писания Бартелми и ему подобных «мусорных авторов» – не столько реакция на кризис культуры, сколько его зловещий симптом.
Иностранная литература. 2005. № 7. С. 266–268.
НЕСОВЕРШЕННОЕ ТВОРЕНИЕ, ИЛИ СТРЕЛЬБА ДУПЛЕТОМ
Шарж Дэвида Левина
«За Беллоу берешься не для того, чтобы, жадно пожирая глазами страницы, гадать, что же дальше, и посматривать украдкой в конец. Он не из тех, чью книжку прихватываешь с собой почитать на пляже, полистать в самолете» – это предостережение, извлеченное мной из некролога недавно умершему американскому писателю, стоит помнить тем, кто рискнет заполучить «Подарок от Гумбольдта» (1975) – книгу, в свое время ставшую бестселлером и принесшую автору Пулитцеровскую премию (за которой, кстати, последовала и Нобелевка).
По всем параметрам пятисотстраничный талмуд Беллоу соответствует сложившемуся представлению об «интеллектуальном романе». Огромный, тяжеловесный, с зачаточной фабулой, загроможденной ретроспекциями и внутренними монологами протагониста, он напоминает многопалубный пароход, под завязку нагруженный философскими проблемами и «Большими Идеями».
У руля этого литературного «Титаника» – писатель Чарлз Ситрин, типичный для позднего Беллоу герой: пожилой интеллектуал, изъеденный рефлексией и замученный бракоразводным процессом (сам писатель разводился четыре раза, поэтому не стоит удивляться, что тема развода и связанных с ним моральных и финансовых издержек с пугающим постоянством повторяется едва ли не во всех его романах).
Многие члены команды также знакомы нам по ранее переводившимся произведениям американского нобелиата: стерва-жена, с маниакальным упорством сокрушающая душевное здоровье и финансовое благополучие экс-супруга (в повести «Лови момент» это исчадие ада зовется Маргарет, в романе «Герцог» – Маделин, в «Подарке от Гумбольдта» – Дениза); целый выводок алчных адвокатов, всеми правдами и неправдами помогающих ей доконать «благоверного» (Симкин, Шатмар, Строул, Томчек, Пинскер – имя им легион); коварный друг протагониста, бонвиван и златоуст, эксплуатирующий его доверчивость в корыстных целях (предшественниками Пьера Текстера, беззастенчиво вытягивающего из героя деньги – якобы на издание высоколобого журнала, являются биржевой спекулянт Тамкин («Лови момент») и развратник Валентайн Герсбах («Герцог»)); старший братец главного героя, удачливый делец, дерзкими спекуляциями сколотивший миллионное состояние и посему испытывающий к горе-интеллектуалу чувство презрительной жалости (слепок с Саймона из «Приключений Оги Марча» и Шуры из «Герцога»); сексапильная любовница с матримониальными планами (в «Герцоге» этот утешительный приз автора издерганному герою носит звучное имя Рамона, здесь – не менее романтичное Рената).
Впрочем, вся эта теплая компания типажей, словно цыганский табор кочующая из романа в роман Беллоу, – не более чем антураж для героя-повествователя. Как и в «Герцоге», персонажи второго плана, кружащие вокруг Чарлза Ситрина свой шутовской хоровод, «предназначены… явно не для того, чтобы походить на живых людей, созданных воображением в результате внимательного изучения реальной действительности. Назначение их, скорее, в ином: создавать обстановку столь абсурдную и эгоистичную, что на ее фоне главный герой должен выглядеть едва ли не святым».
Протагонист романа наделен автобиографическими чертами. Выходец из бедной семьи еврейских иммигрантов, он, подобно своему создателю, сделал головокружительную карьеру: написав кассовую пьесу, добился богатства, известности, приобщился к культурному и политическому истеблишменту. За жэзээлки о деятелях «Нового курса» его задаривают литературными премиями; богатенькие глянцевые журналы заказывают ему статьи о ведущих политиках, а издатели отваливают многотысячные авансы за ненаписанные книги; он член элитарного спортивного клуба, где играет в теннис с биржевыми маклерами и гангстерами самого высокого пошиба; он на дружеской ноге с сенатором Бобби Кеннеди; де Голль сделал его кавалером Почетного легиона, а президент Кеннеди пригласил в Белый дом на вечер, посвященный культуре. Из всех героев Беллоу этот прикормленный интеллектуал с ежемесячным доходом в сто тысяч долларов и потугами на духовность – самый удачливый и благополучный. Правда, как и его предшественники (прежде всего, из романов «Герцог» и «Планета мистера Сэммлера) герой-повествователь «Подарка…» – типичный «шнук», который привык плыть по течению и которым помыкают все кому не лень: жена, любовница, друзья, адвокаты, импульсивный чикагский мафиозо Кантебиле (едва ли не единственный, кому своими безумными выходками удается несколько оживить вялотекущее действие, зацикленное на переживаниях и воспоминаниях Ситрина).
И конечно же, протагонист переживает внутренний кризис: болезненно ощущает упадок творческих сил, разлад в своей душе и слабость личностных связей с внешним миром. Пытаясь выйти из сумеречного состояния души и обрести единство своего «я», Ситрин на протяжении многих страниц предается философским медитациям или же ведет высокоумные беседы с другими персонажами. Повествование на две трети состоит из диалогов и отвлеченных рассуждений, так что книга порой напоминает трактат, а не роман. Герой (а вместе с ним и сюжет) увязает в трясине антропософии, до посинения размышляет о высоких материях (например, о роли художника в современном обществе или о бессмертии души), то и дело поминает Сократа, Платона, Спинозу, Гегеля, Кьеркегора, Уайтхеда, Рудольфа Штейнера, Макса Вебера, но вот беда: размышления его редко когда выходят из разряда самых обыкновенных общих мест, типа «всё на свете сем превратно, всё на свете коловратно». В отличие от мудрого старика Сэммлера и даже невротичного Мозеса Герцога Чарлз Ситрин – это (воспользуемся хлестким щедринским словечком) самый настоящий пенкосниматель, лишенный способности оригинально мыслить. Он только и может, что отрыгивать жвачку чужих идей, прячась за частоколом громких имен.
Отсутствие у повествователя оригинальных философских концепций – еще не повод для критики автора. В конце концов, он романист, а не философ. Куда хуже, что ему не удалось достичь органичного единства философских идей с образным миром романа. Как выразился в своей кисло-сладкой рецензии Джон Апдайк: «По-настоящему серьезным недостатком “Подарка от Гумбольдта” является то, что проблемы, которые занимают автора, не цепляют шестеренки сюжета. <…> Сама по себе поглощенность Беллоу сверхъестественным вовсе не бессмысленна – она позволяет бесстрашному гуманизму понять, что с потерей веры в загробную жизнь человеческое существование беспредельно обедняется, – однако благодаря ей истончается художественная ткань».
Плохо и то, что во время плавания по житейским и философским морям читателю негде приткнуться, кроме как в каюте занудливого протагониста. Прямо по Бахтину: «Герой завладевает автором. Эмоционально-волевая установка героя, его познавательно-этическая позиция в мире настолько авторитетны для автора, что он не может не видеть мир только глазами героя и не может не переживать только изнутри события его жизни; автор не может найти убедительной и устойчивой ценностной точки опоры вне героя».
Отношение автора к герою-повествователю колеблется между добродушной иронией и умилением. Ловкий пенкосниматель и конформист противостоит всем другим персонажам как воплощение добродетели. Пренебрегая психологической убедительностью, автор выставляет Ситрина безответным страдальцем, эдаким Иовом, на которого одно за другим обрушиваются несчастья: из-за неоплаченного карточного долга Кантебиле превращает в груду металлолома шикарный ситриновский «мерседес» и потом всячески изгаляется над кротким героем, требуя публичных извинений; сутяга-жена втягивает Ситрина в разорительные судебные тяжбы; любовница выходит замуж за другого да еще и подбрасывает сына от первого брака.
Если романная посудина и держится на плаву, то только благодаря экспансивному поэту-авангардисту Гумбольдту фон Флейшеру, несостоявшемуся гению и пророку, в погоне за миражами собственного тщеславия развеявшему по ветру свой талант и здоровье. Когда-то друг и покровитель Ситрина, мечтавший о том, чтобы «освободить и облагодетельствовать человечество», с годами он потускнел, исписался и превратился в скандалиста, интригана и пьяницу, снедаемого завистью и одержимого припадками безумия. Прожектер и краснобай, эрудит, в чьей голове кипело характерное для «красного десятилетия» горячее варево из модернистской эстетики и «левой» идеологии (Аполлинер, Ленин, Фрейд, Джойс, Гертруда Стайн, Троцкий), он стал жертвой своего честолюбия и истасканного мифа о «проклятом поэте».
Образ Орфея из Гринвич-Виллидж, к которому в своих воспоминаниях постоянно обращается Ситрин, позволяет читателю отдохнуть от метафизических умствований повествователя и окунуться в бурную жизнь интеллектуальной элиты Америки тридцатых–шестидесятых годов, почувствовать биение живой жизни. Образ этот получился столь ярким и полнокровным потому, наверное, что за ним стоит реальная человеческая драма. Прототипом Гумбольдта фон Флейшера считается поэт Делмор Шварц (1913–1966), после бурного успеха дебютной книги заслуживший лестное звание «американского Одена», но затем не оправдавший ожиданий, погрязший в алкоголизме, семейных дрязгах и наконец скончавшийся от сердечного приступа в лифте зачуханной нью-йоркской гостиницы (причем тело его двое суток пролежало в морге, никем не опознанное и не востребованное).
Тема нераскрывшегося дарования, затронутая автором, получила в романе полноценное художественное воплощение, благодаря чему несовершенное творение Сола Беллоу сохранило жизнеспособность и тридцать лет спустя после выхода в свет.
И я, несмотря на сделанные замечания, с чистым сердцем рекомендовал бы книгу всем любителям Настоящей Серьезной Литературы, да вот беда: бойкий, но весьма неряшливый (а временами и откровенно неграмотный) перевод, предложенный нам издательством «АСТ», не позволяет завершить рецензию на благостной ноте.
***
Начнем с заглавия – «Humboldt’s Gift», – не слишком удачно переданного как «Подарок от Гумбольдта». Правильнее было бы – «Дар Гумбольдта». Более емкому «дар» переводчик предпочел «подарок», что соответствует сюжетной коллизии (разоряющийся Ситрин получает по завещанию умершего Гумбольдта сценарий фильма, благодаря которому ему удается поправить свое финансовое положение), но напрочь игнорирует одну из главных тем романа и тем самым уплощает авторский замысел.
Халатность (иначе и не скажешь) проявлена и в отношении культурно-исторического контекста романа. В книге, охватывающей почти полувековой отрезок американской жизни, пестрящей непрозрачными для нас аллюзиями, малопонятными реалиями и неизвестными именами, нет ни комментария, ни предисловия. В результате львиная доля ассоциаций, ироничных намеков и подтекстов, понятных американцам, испаряется при перегонке на язык родных осин. Многим ли из нас хоть что-нибудь скажет фраза «То были дни Хака Уилсона и Вуди Инглиша»? И многие ли сразу догадаются, что «Деревня», не раз упомянутая на страницах романа, означает «Гринвич-Виллидж», богемный район в Нижнем Манхэттене, а невозможный русизм «деревенщики» относится к его обитателям?
Вопреки известной максиме Жуковского («переводчик в прозе есть раб…»), Г.П. Злобин обходится с текстом оригинала с бесцеремонностью флибустьера, взявшего на абордаж купеческое судно и тут же затеявшего его переделку: неизвестные ему имена и названия, словосочетания и целые фразы, в суть которых он не потрудился вникнуть, или до неузнаваемости искажаются, или выбрасываются за борт, словно ненужный хлам.
Особенно небрежен переводчик при передаче имен собственных. Вместо привычного Антонен Арто читаем Антонин Арто (С. 39); 28-й президент Соединенных Штатов Вудро Вильсон, чью биографию написал Ситрин, перекрашивается в «Уилсона» (С. 7); вопреки традиции нобелевский лауреат Йейтс упорно именуется «Итсом» (С. 17, 21, 34, 133, 229), а американский беллетрист Горацио Олджер (1834–1899) – «Элгаром» (С. 18); художник-иллюстратор Джон Хелд-младший (1889–1958) зовется «Хелл» (словно подвыпивший Фальстаф кличет принца Гарри!); название журнала «Look» в нарушение всех фонетических правил дается как «Люк» (С. 254); «легкий на ноги, как серна в поле» Асаил, слуга Давида из Второй книги царств, с которым сравнивает себя Ситрин, превращается в Асу (так звали иудейского царя, 917–876 гг. до н. э.); апостол Павел вместо Тарса отправляется шаловливым переводчиком в Тарус (С. 41) – хорошо хоть не в Тарусу!
А вот вам и примеры произвольных пропусков. Главный герой встречает давнего знакомого, мечтавшего когда-то о певческой карьере, и с упоением перечисляет их любимые пластинки с записями Тито Скипа, Титта Руффо, Рейнальда Верренрата, Маккормака, Эрнестины Шуман-Хайнк, Амелиты Галли-Курчи, Верди и Бойто, – из всей вереницы певцов и композиторов в переводе Злобина уцелели лишь последние трое да Руффо (С. 360).
Ситрин беседует по душам со своим богатеньким братцем Джулиусом, и, когда речь заходит о ситриновской женушке, тот раздраженно бросает: «She’d fit in with the Symbionese or the Palestine Liberation terrorists» (P. 374; «Ее бы к симбионистам или к палестинским террористам», – привожу перевод Анны Жемеровой, обнаруженный мною в Сети во время написания рецензии, см.: http://www.bellow.net.ru/lib). Г.П. Злобин, видимо, ничего не знает о «Симбионистской армии освобождения», левацкой террористической группировке из Сан-Франциско, которая прославилась на всю Америку серией дерзких преступлений (в 1974 году, как раз во время написания романа, террористы, или, как выразилась бы Новодворская, «комбатанты», захватили в заложницы дочь газетного магната Хёрста Патрицию, причем та вскоре «перековалась» и стала участвовать в их акциях). В злобинской версии разгневанный Джулиус забывает о доморощенных злодеях: «Ей бы террористкой быть из “Освободительного фронта Палестины”» (С. 418).
Дальше Джулиус язвительно аттестует ситриновского адвоката: «He’s smoother than a suppository, only his suppositories contain dynamite» (P. 374). (В переводе А. Жемеровой: «Гладкий и скользкий, как суппозиторий, но суппозиторий с динамитом».) Не знаю, что смутило Г.П. Злобина, «суппозиторий» или «динамит», но в его переводе ехидная реплика Джулиуса, теряя остроту, превращается в грубовато-банальный фразеологизм «Без мыла в зад влезет» (С. 418).
В переводе этой же сцены, уж если мы за нее взялись, можно найти еще немало всевозможных огрехов.
«…Why couldn’t you be the tough guy, a Herman Kahn or a Milton Friedman, one of those aggressive guys you read in The Wall Street Journal?» (P. 374) – вопрошает Джулиус. В «аэстэшном» переводе фраза обессмысливается: «[Если уж тебе так хочется быть интеллектуалом], то почему не Германом Каном или Милтоном Фридменом? Одним из тех напористых ребят, которые читают “Уолл-стрит джорнал”?» (С. 417) (здесь и далее курсив мой. – Н.М.). Не надо быть большим знатоком английского, чтобы догадаться: социолог и футуролог Герман Кан (считавший, что для утверждения демократии США имеют полное право применить ядерное оружие) и глава чикагской экономической школы, твердолобый монетарист Милтон Фридман ставятся в пример гуманитарию Ситрину вовсе не как усердные читатели авторитетного журнала, и потому более приемлемым является вариант Жемеровой: «Почему ты не можешь быть жестким, как Герман Кан или Милтон Фридман, или те агрессивные парни, что печатаются в “Уолл-стрит джорнэл”»?
«On my last visit Ulick was slender and wore magnificent hip-huggers» (P. 374; «В мой предыдущий визит Юлик был стройнее и носил брюки в обтяжку»), – глядя на обрюзгшего братца, вспоминает герой-повествователь. В переложении Г.П. Злобина hip-huggers, модные лет сорок назад брюки, превращаются в «великолепные приталенные рубашки» (С. 419).
С видовыми и временными формами глаголов переводчик обращается еще более небрежно, что порой приводит к катастрофическим последствиям.
Вот увалень и обжора Джулиус завистливо подкалывает братца: «You were always a strong-willed fellow and a jock, chinning yourself and swinging clubs and dumb-bells and punching the bag in the closet and running around the block and hanging room the trees like Tarzan of the Apes. You must have had a bad conscience about what you did when you locked yourself in the toilet» (P. 377; «У тебя всегда была сильная воля, ты был спортсменом, подтягивался и размахивал битами, и качался гантелями, и молотил кулаками мешок в чулане, и носился по кварталу, и висел на деревьях, как Тарзан – Повелитель Обезьян. Ты, наверное, мучался угрызениями совести, когда запирался в туалете и делал то, что делал…»). У Г.П. Злобина прошедшее время меняется на настоящее: «У тебя-то воля есть, да еще физкультурой занимаешься – и на перекладине подтягиваешься, и гири выжимаешь, и грушу колотишь, и трусцой бегаешь, и по деревьям, как Тарзан, лазаешь. Не стыдишься того, что делаешь в сортире?» (С. 421), – и получается, что разменявший пятый десяток Ситрин, словно подросток, лазает по деревьям да еще занимается онанизмом, запершись в туалете (это он-то, как перчатки менявший жен и любовниц!).
Я остановился на разборе одного эпизода, но поверьте: в других местах залежи переводческой и редакторской халтуры не менее внушительны.
Не будем смаковать явные опечатки типа tedium vitac вместо vitae (C. 221), «десятки мыслителей, опутавших паутиной провидчестве» (С. 468) или «С времен Линкольна» вместо «Со времен Линкольна» (С. 243), – вероятно, они неизбежны в нынешнем книгоиздании. Я не хочу злобствовать по поводу разного рода стилистических неуклюжестей (ответить на некоторые большие вопросы (С. 10) – «to satisfy certain great questions» (P. 9), «джаз эйдж» (С. 8) – компот из «века джаза» и «нью-эйджа»), указывать на невнимание к каламбурным созвучиям (например, «Mexico of whores and horses» (P. 8) переводится как «Мексика, страна хороших шлюх и хороших лошадей» (С. 8), хотя можно было бы выразиться точнее и резче: «лошадей и блядей»), сетовать на банальное многословие (у Беллоу – «It seems, after all, that there are no non-peculiar people» (P. 429); у Злобина – «Когда задумываешься над такими вещами, неизбежно приходишь к выводу, что каждый человек – это особая, неповторимая личность со своими странностями, привычками и прихотями» (С. 478)) или придираться к многочисленным пропускам, порой убивающим авторский образ («The acid smell of gas refineries went into your lungs like a spur» (P. 25; в переводе Жемеровой: «Кислый запах нефтеперегонки подстегивал наши легкие, как уколы шпор»; у Злобина попросту: «Кисловатый запах нефтеочистительных заводов проникал в легкие (С. 28); на той же странице, кстати, пропущена фраза «Under Humboldt’s polo boot the carburettor gasped» («Под гумбольдтовскими ботинками для поло задыхался карбюратор»).
Но что прикажете делать с многочисленными случаями отсебятины, грубо искажающими смысл авторского высказывания? А в «Подарке…» их не надо искать с лупой – они валятся на тебя глыбами. Порой создается впечатление: переводчик настолько уверен в собственной безнаказанности, что перевирает текст оригинала из чистого озорства или непонятного чувства противоречия автору.
Например, в описании Ситрина молодой Гумбольдт – «красивый человек с широким белокожим лицом» («Humboldt, that grand erratic handsome person with wide blonde face» (P. 10)), но у Злобина он предстает как «красавец мужчина с румяным лицом» (С. 11).
Гумбольдт с восхищением рассказывает желторотому провинциалу Ситрину о вожде мирового пролетариата: «“I know”, he said, “how Lenin felt in October when he exclaimed, “Es schwindelt!”. He didn’t mean that he was schwindling everyone but that he felt giddy. Lenin, tough as he was, was like a young girl waltzing» (P. 15), но переводчик, видимо шутки ради, переадресует сказанное о Ленине самому Гумбольдту, и вместо «Ленин, человек довольно жестокий, чувствовал себя как дебютантка, первый раз кружащаяся в вальсе» (перевод А. Жемеровой) мы читаем: «Гумбольдт не кружил никому голову, он опьянел от успеха, как девочка после первого вальса, хотя крутой был мужик» (С. 17).
Стоит Ситрину заметить, что во время игры в мяч одинаковые свитера делали Гумбольдта и его жену Кэтлин похожими на новобранцев – «In their sweaters he and Kathleen looked like two rookies» (P. 26), – как переводчик тут же переодевает заигравшихся американцев в приснопамятное каждому советскому школьнику изделие отечественной промышленности и заставляет их бегать «в хлопчатобумажных трениках» (С. 30).
Рассказывая о своем знакомом, несостоявшемся певце Менаше, повествователь сообщает: «I believe, however, that he might have become a singer but for the fact that on the Ypsilanti YMCA boxing team someone had hit him in the noise and this had ruined his chances in art» (P. 322; «Я верил, что он мог бы сделаться певцом, если бы кто-то из боксерской команды Союза христианской молодежи Ипсиланти не заехал ему по носу, чем и лишил Менашу всяких шансов добиться успеха в оперном искусстве»), но переводчик и здесь не может угомониться и зачем-то делает из Менаша бейсболиста: «[Уже тогда я понимал: оперной звездой Менаш не станет,] – однако верил, что он мог бы петь, если бы в юности ему не перебили нос. Он входил тогда в бейсбольную команду от городской организации Христианского союза молодежи» (С. 360).
И на десерт – самый смешной ляп. Ситрин беседует с леворадикальным интеллектуалом Хаггинсом, и тот, заикаясь от негодования, жалуется: «…я хол-хол… из-за т-твоих д-дурацких шуточек на мой счет. Разве ты не с-сказал, что я – Т-томми Мэнвил своего движения? И меняю п-ристрастия, как т-тот менял член?» (С. 352) Для справки: Томми Мэнвилл (1894–1967) – любвеобильный миллионер, переменивший тринадцать жен и обессмертивший себя циничным афоризмом: «Платить алименты – все равно что покупать овес для сдохшей лошади». И если мы заглянем в оригинал, то убедимся, что речь там идет вовсе не об экстремальной трансплантологии: «You said I was the Tommy Manville of the left and that I espoused cau-causes the way he ma-married broads» (P. 315; «Ты отпускаешь такие шпильки в мой адрес. Ты назвал меня Томми Мэнвиллом левых и сказал, что я п-поддерживаю идеи с тем же р-рвением, что он женится на шлюхах»).
Мы бы и дальше могли лакомиться плодами переводческого разгильдяйства, но размеры журнальной статьи не беспредельны, жизнь коротка, и я закругляюсь. А вы уж сами решайте: стоит ли вам принимать такие презенты, как «Подарок от Гумбольдта»?
Иностранная литература. 2007. № 1. С. 286–293.
Шарж Хэнка Хинтона
МНОГОСТРАДАЛЬНЫЙ ШЕДЕВР
Статьи, посвященные американской писательнице Джойс Кэрол Оутс, принято начинать с завистливо-восхищенных рассуждений о ее фантастической, почти нечеловеческой работоспособности. Не отступлю от традиции и я, ибо плодовитость Оутс, действительно, поражает воображение: хрупкая с виду женщина (ко всему прочему постоянно занятая преподавательской работой в ведущих американских университетах) наваяла более сорока романов и повестей, двадцать пять сборников рассказов, десяток пьес, восемь поэтических книг и девять критических и литературоведческих сборников. Многописание – не такая уж диковина для профессиональных англо-американских беллетристов второй половины ХХ века (я уж не говорю о поставщиках массовой литературы, работающих едва ли не быстрее печатных станков). Однако если взять «серьезных» авторов с именем и репутацией, то похоже, что по части валового объема литературной продукции Оутс переплюнула всех, даже таких суперплодовитых тяжеловесов, как Бёрджесс и Апдайк.
Настоящая ударница капиталистического труда, регулярно выдающая по две-три книги в год, она не только бьет все мыслимые количественные рекорды, но и изумляет жанрово-тематическим разнообразием. Тут вам и заковыристые литературоведческие штудии (например, о Чехове как о родоначальнике театра абсурда), и сенсационные политические детективы с разоблачениями властей предержащих («Убийцы», 1975; «Черная вода», 1992), и экзистенциалистские романы-притчи («Страна чудес», 1971; «Сын утра», 1978), и громоздкие семейные саги с разветвленным сюжетом и множеством повествовательных точек зрения («Их жизни, 1969», «Ангел света», 1981), и biographie romanceé (роман о Мэрилин Монро «Блондинка», 2000). В художественном арсенале писательницы и едкая сатира на затхлые мирки университетских кампусов (рассказы из сборника «Голодные призраки», 1974; роман «Несвятая любовь», 1979), и леденящие душу готические истории в духе Уолпола и Радклиф (роман «Тайны Уинтерторна», 1984), и голливудского пошиба «ужастики», изобилующие грубовато-натуралистическими сценами, где с педантичной обстоятельностью живописуются разного рода кровавые мерзости (например, в одном из рассказов сборника «Одержимые» (1994) муж-садист изощренно издевается над молоденькой женой и в один прекрасный день засовывает ей в промежность крысу – до тех пор, пока снаружи не «остались только… лапки и розовый восьмидюймовый хвост». Бр-р-р!).
Стоит ли говорить, что количеству написанного далеко не всегда сопутствует высокое качество и что среди произведений Оутс есть немало проходных, автоэпигонских, а то и вовсе провальных вещей, повисающих в безвоздушном пространстве где-то посередине между изящной словесностью и легковесным чтивом. Но о талантливом художнике мы должны судить по его лучшим творениям, а посему прибережем критический яд. Тем более что речь у нас пойдет об одном из лучших оутсовских романов «Дорогостоящая публика» (1968), вышедшем в превосходном переводе Оксаны Кириченко (благодаря ей в русской литературе обрели прописку англоязычные произведения таких авторов, как Владимир Набоков, Кингсли Эмис, Рудольфо Анайя, Джон Апдайк и др.).
Об Оутс у нас принято судить по растянутым социально-бытовым романам вроде «Сада земных наслаждений»(1967) и «Делай со мной, что захочешь» (1973), которые были переведены еще в советскую эпоху и после бесконечно перепечатывались разными российскими издательствами. В отличие от этих дрябловатых драйзероподобных монстров «Дорогостоящая публика» – компактный, мускулистый роман, в котором удачно совмещаются элементы социальной сатиры и жестокой мелодрамы (с непременным адюльтером, сценами скандалов и роковым выстрелом). Плюс ко всему это и своеобразный «роман воспитания», рассказывающий о «распаде детства» и раннем взрослении одиннадцатилетнего мальчика, которому открываются «ошеломляющие истины» человеческого существования.
Любителям литературных аналогий роман Оутс, скорее всего, напомнит культовую книгу пятидесятых–шестидесятых годов «Над пропастью во ржи». Подобно сэлинджеровскому супербестселлеру «Дорогостоящая публика» представляет собой исповедь юного аутсайдера, болезненно постигающего жестокие законы жизни и протестующего против фальши и лицемерия взрослых. Совпадают и некоторые реалии американской действительности, воссозданные в обоих произведениях. Например, и в одном и в другом с нескрываемой иронией изображаются привилегированные частные школы, в которых учатся герои-повествователи. Только вот у Оутс учителя еще более фальшивы и бездушны, а ученики, отпрыски средней и высшей буржуазии, еще более испорчены: один уже в тринадцать лет стал законченным алкоголиком, другие вовсю балуются сигаретками с марихуаной; списать домашнее задание дают только за деньги (такса – пятьдесят центов).
Тем не менее сходство между романами Сэлинджера и Оутс чисто внешнее, как и между их протагонистами. В отличие от эгоцентричного и инфантильного Холдена Колфилда герой-повествователь «Дорогостоящей публики» не зациклен на максималистском отрицании сложившегося жизненного уклада. Оутсовский Ричард Эверет – не задиристый бунтарь, а закомплексованный тихоня и самоед, «ощипанный ангел», страдающий от духовного одиночества и равнодушия со стороны родителей, чей брак давно превратился в обоюдную пытку. К тому же он, что называется, «ненадежный повествователь»: по прочтении романа нельзя понять, действительно ли Ричард застрелил из снайперской винтовки собственную мать, собиравшуюся бросить семью ради очередного любовника, или же это убийство – плод его горячечного, мучимого тоской и ревностью воображения.
Да и в литературном плане герой Оутс куда более искушен, чем его знаменитый предшественник. Матрёшечная композиция романа, изощренная литературная рефлексия, пронизывающая повествование, сбивчивая манера изложения – с постоянными отступлениями от фабулы и «репликами в сторону» – позволяют нам говорить о том, что Ричард Эверет прошел выучку у талантливых набоковских безумцев: героев-повествователей «Соглядатая», «Отчаяния», «Лолиты», «Бледного огня».
Как и Герман Карлович, Ричард Эверет – не просто начинающий писатель, одержимый зудом творчества, а изгой и неудачник, потерпевший поражение в жизни и стремящийся взять реванш в литературе. Отсюда его сбивчивая, порой лихорадочная манера повествования, напряженные размышления о технике писательского мастерства, о литературных приемах, мучительные поиски нужной фразы. «Я не в силах начать историю простым изложением: “Однажды январским утром желтый кадиллак подрулил к тротуару”. Как не могу начать ее и так: “Он был единственным ребенком в семье”. К слову сказать, оба этих утверждения не лишены смысла, но только говорить о себе в третьем лице я не умею. Не могу я начать свой рассказ и так: “Элвуд Эверетт и Наташа Романова встретились и поженились, когда ему было двадцать два, а ей девятнадцать”. (Это мои родители! Не сразу поднимется рука отстучать их имена на машинке.) И я не могу начать свой рассказ сочной фразой: “Внезапно дверь стенного шкафа открылась, и я увидел его, голого прямо перед собой. Он глядел на меня, а я на него”. (Всё это еще будет, но только потом; пока я вспоминать об этом не хочу)», – сравним эти метания Ричарада с тем, как Герман Карлович перебирает варианты зачина третьей главы: «Как мы начнем эту главу? Предлагаю на выбор несколько вариантов. Вариант первый – он встречается часто в романах, ведущихся от лица настоящего или подставного автора…» и т.д.
Подобно протагонистам «Отчаяния» и «Лолиты», оутсовский повествователь позволяет себе «некоторую риторическую цветистость и трюкачество»; он то и дело обращается к воображаемым читателям, споря с ними, ища у них поддержки, поддразнивая их: забегая вперед и намекая на события, которые ему еще предстоит описать.
О набоковской школе говорят и разного рода вставные тексты. Матери героя-повествователя, писательнице-авангардистке Наташе Романовой, Оутс дарит свой рассказ «Растлители», ранее опубликованный в «Ежеквартальном литературном обозрении»; а другой рассказ героини, «Снайперы», содержит краткий конспект третьей части романа, где отчаявшийся герой приобретает снайперскую винтовку и, попугав немного обитателей фешенебельного городка Фернвуд, совершает матереубийство. (Похожий прием зеркальных отражений находим и у Набокова, например в романе «Камера обскура», в начале которого герой видит фильм, предсказывающий его собственную судьбу.)
Задействован Оутс и еще один фирменный набоковский прием, примененный в «Даре» и «Аде»: во второй части романа «Дорогостоящая публика» целая глава отводится под критические отзывы на… роман «Дорогостоящая публика». Жаль только, что мы не можем понять, кого именно и насколько удачно пародирует писательница, воспроизводя стилистику и ухватки разнокалиберных критиков, будь то юркие писаки из глянцевитого «Тайма» и книжного приложения к «Нью-Йорк Таймс», фрейдистски озабоченный зануда, пишущий для высоколобых ежеквартальников, или велеречивый пустобрех из либерального журнала «Нью рипаблик» – литературный потомок набоковского Джона Рэя: «В буквальном смысле “Дорогостоящая публика” представляет собой воплощение страданий нынешнего поколения, выраженных поэтикой исстрадавшегося ребенка. Как бы средством от сглаза, скажем, для одной из граней подразумеваемых в романе процессов, становятся бесконечные нагромождения малозначащих деталей (описание предметов быта семьи среднего достатка, бытовая символика), с головокружительной скоростью пролетающих перед взглядом малолетнего повествователя, который пребывает не только в навязчивых мечтах о прелестях мелкобуржуазного достатка <…>, но и еще в навязчивых мечтах о грядущей литературной карьере, воображая, что он способен сузить сложнейший социологический материал до микрозрительского восприятия…»
Как и подобает настоящему художнику, Оутс творчески усвоила уроки великого Мастера. По крайней мере, как автор «Дорогостоящей публики» она далека от эпигонского подражания и вполне осознанно использует те или иные литературные приемы, пусть и не ею найденные. Зато она знает, как и для чего их использовать, чтобы раскрыть свою тему, воплотить свое неповторимое видение человека и мира.
Неповторим и оригинален сатирически окрашенный образ сытой, бездушно-благополучной «одноэтажной Америки», олицетворением которой является Фернвуд – город удачливых дельцов, «где пахнет травой и листьями, течет хозяйски прирученная река (предусмотрены сельским бытом утки, гуси, лебеди, грациозно снуют в воде огромные серебряные караси), где голубое небо, а под ним тысячи акров восхитительно зеленой травы», уютные особняки с бассейнами, подземными гаражами и идеально выбритыми лужайками, к аромату которых «примешивается запах денег, запах купюр».
В позолоченной клетке этого нуворишьего рая задыхается не только Ричард, но и его красавица мать – Нада, как он называет ее, не справляясь с русским «Надя». Образ Нады – безусловная удача писательницы, которой не только удалось передать «изнутри» сознание хрупкого и ранимого подростка (любители гендерной ахинеи, где вы, ау?!), но и показать в его преломлении исполненную кричащих противоречий личность незаурядной женщины. С одной стороны, Нада – творческая, ищущая натура, утонченная интеллектуалка, тяготеющая к вольным нравам нью-йоркской богемы, с другой – типичная парвеню, тщеславная и эгоистичная, зачарованная роскошью и блеском «дорогостоящей публики», вне которой себя не мыслит. Дочь бедных украинских иммигрантов (как выясняется в конце романа, ее настоящее имя – Наташа Романюк), она выдает себя за дочь русских белоэмигрантов, Наташу Романову, прозрачно намекая на свои аристократические корни. Несмотря на чрезмерные амбиции, Наде удается выбиться в люди самым банальным способом, к которому во всем мире прибегают тысячи, миллионы корыстолюбивых золушек, – путем расчетливого брака с преуспевающим бизнесменом.
Нада еще более трагическая фигура, чем Ричард, поскольку никого по-настоящему не любит. Стариков родителей она забыла, словно муторный и серый сон; приземленного, непробиваемо жизнерадостного мужа, вытащившего ее из грязи, она искренне презирает; сын, в котором она видит воплощение своих честолюбивых грез, является досадной помехой на пути к абсолютной свободе. В общем, Оутс удалось создать уникальный женский характер: загадочный, непрозрачный, неисчерпаемый (поскольку он показан исключительно с точки зрения пристрастного повествователя) и в то же время до боли знакомый каждому из нас.
Такое же смысловое богатство отличает и весь роман, который, хочется верить, не затеряется среди разливанного моря переводной и доморощенной халтуры и найдет своего читателя – не только среди вымирающих литературоведов-американистов и присяжных газетных борзописцев, в лучшем случае пролистывающих книги по диагонали.
***
В завершение позвольте сказать два слова о странной издательской судьбе романа в России. В 1994 году, в эпоху дикого ельцинского капитализма, когда одна за другой возникали и тут же прогорали мотыльковые издательские фирмы, он был выпущен стотысячным тиражом одним из таких (давно уже почивших) издательств-однодневок. Книгу, помнится, издали в карманном формате мягкообложечного дамского романа вроде изделий серии «Арлекин», с зазывной картинкой на обложке: поджарый хлыщ в смокинге заключает в мужественные объятия шикарную красотку; та томно закинула очаровательную головку с распущенными русыми волосами такой невиданной густоты, будто их взяли напрокат из рекламы шампуней. К радости издателей, тираж был быстренько раскуплен любительницами душещипательного розового ширпотреба à la Барбара Картленд (представляю, как они были разочарованы!). Но в то же время книга не попала ни в одну библиотеку, в том числе и в Ленинку, и не вызвала ни малейшего отклика у критиков. (Как мы помним, в тогдашней прессе еще не было принято рецензировать формульные сочинения массовой литературы, а тем более – образчики розового романа, под который и загримировали «Дорогостоящую публику».) Типичный российский парадокс: книга одной из самых титулованных и плодовитых американских писательниц была выпущена стотысячным тиражом, но ее как бы и не было. В списках не значилась. И только теперь, пусть и выпущенная неизмеримо меньшим тиражом, она получила шанс пробиться к тому серьезному и искушенному читателю, на которого и была рассчитана.
Правда, оформление книги и на этот раз оставляет желать лучшего. И страхолюдное чучело, изображенное на обложке, и желтовато-жухлая бумага (в застойные времена в такую заворачивали колбасу) способны отпугнуть кого угодно. Имеются в издании и досадные опечатки. Так, упомянутый эрудированным повествователем американский критик Лесли Фидлер превратился в «Лесли Фиолер» (С. 91), разом потеряв и согласную в фамилии, и мужской пол.
А напоследок – еще одна пикантная подробность. В выходных данных ваш покорный слуга указан как составитель (sic!!!) и автор предисловия (которого там, разумеется, нет). И даже знак копирайта поставлен. Вот уж не знал… Можете себе представить, как я был удивлен, купив книгу. Да, два года назад мне довелось составить для «Гудьяла» двухтомник эмигрантского писателя В.С. Яновского, и предисловие я к нему написал, но то ведь были «иные берега, иные волны…», к Оутс не имевшие никакого отношения. Придя в себя, я решил: пойду в издательство и потребую гонорар за «состав» и предисловие. Вместо предисловия предъявлю им эту рецензию. И пусть только попробуют не заплатить…
Новый мир. 2002. № 11. С. 185–189.
БУНТУЮЩИЙ ЧЕЛОВЕК УИЛЬЯМА СТАЙРОНА
Шарж Ричарда Уилсона
«Каждый белый на Юге рождается распятым на черном кресте», – под этим чеканным фолкнеровским афоризмом охотно подписался бы и Уильям Стайрон, по мнению которого любой «южанин осознает негра как вечную, непреложную часть самой истории, как компонент самой ткани бытия, и настолько естественной, настолько необходимой, что, убери его, вся эта ткань расползется».
(Едва ли нужно разъяснять, кто такой Уильям Стайрон и каково его место в истории американской литературы ХХ века: достойный наследник Фолкнера и Томаса Вулфа, лауреат престижных литературных премий, традиционалист, переросший рамки школ и «измов», затрагивавший в своих книгах самые кровоточащие проблемы человеческого бытия, короче говоря, – живой классик.)
Детство и юность Стайрон провел «неподалеку от округа Саутгемптон, <…> в том краю на виргинском побережье, который обычно включают в черный пояс, потому что население тут преимущественно негритянское». Именно там в 1831 году вспыхнуло восстание чернокожих рабов под предводительством баптистского проповедника Ната Тернера, всколыхнувшее весь рабовладельческий Юг: восставшие методично вырезали белое население округа, не щадя ни стариков, ни женщин, ни детей. Правда, черное воинство (не превышавшее сотню человек) так и не смогло увлечь за собой массы рабов. Подавляющее большинство чернокожих осталось пассивным, а некоторые – из числа дворовых слуг – даже защищали жизнь и имущество хозяев. Разграбив несколько поместий и уничтожив около пятидесяти человек, отряд Тернера разложился от вина и мародерства, а при первом же серьезном столкновении с ополчением белых рассыпался; зачинщики, кто раньше, кто позже, были схвачены и после скорого суда казнены. Отчаянный порыв к свободе увенчался сотнями трупов: мстя за убитых, виргинцы и съехавшиеся со всего Юга добровольные каратели перебили множество ни в чем не повинных негров, в том числе и вольноотпущенников. Одним из последних был повешен Нат Тернер, чью предсмертную исповедь записал и вскоре издал адвокат Томас Грей.
Кровавые события далекого прошлого, запечатленные в тощей брошюрке Грея да в скупых газетных сообщениях, легли в основу романа «Признания Ната Тернера» (1967), замысел которого возник у писателя уже в конце сороковых годов, когда он только вступал на литературное поприще. Как неоднократно признавался сам Уильям Стайрон (например, устами автобиографического героя-повествователя из «Выбора Софи»), с детских лет его воображение опалял образ «черного дьявола-фанатика»: «…Он возник из истории ослепляющим, поистине катастрофическим взрывом, совершил свой эпохальный подвиг и исчез столь же таинственно, как и появился, не оставив ничего о себе, о своей личности, ни единого изображения, – ничего, кроме имени».
Роман, потребовавший от автора нескольких лет мучительного труда, был опубликован в разгар негритянских бунтов и сразу же вызвал «кривые толки, шум и брань» в американской прессе. Но если в США книга сделалась супербестселлером и была удостоена Пулитцеровской премии, то в Советском Союзе она оказалась «персоной нон грата». В то время как остальные произведения Уильяма Стайрона – пусть и со скрипом, пусть и в кастрированном виде, как это случилось с «Выбором Софи» (1979), – дошли до российского читателя еще на излете советской эры, роман «Признания Ната Тернера» немного задержался в пути: его русский перевод появился на прилавках книжных магазинов в прошлом году, когда писатель разменял восьмой десяток.
О причинах подобной задержки можно только гадать. Вероятно, советским литчиновникам не пришлись по душе стайроновские «раздумья по поводу истории» и безжалостные выводы относительно революционного насилия как средства достижения благой цели. Да и возглавивший заранее обреченное восстание Нат Тернер, религиозный проповедник и визионер, который, «выражая собственные мысли исключительно языком пророков, должно быть, видел себя не меньше как Гедеоном, карающим мадианитян», в интерпретации Стайрона никак не похож на твердокаменного революционера с холодной головой и горячим сердцем. Им движут не классовая ненависть или отчаянная нужда (по сравнению с рабами, изнывающими от непосильного труда на табачных и хлопковых плантациях Алабамы или Джорджии, у Ната, принадлежавшего незлобивому виргинскому фермеру, были сносные бытовые условия), а религиозный фанатизм, сдавленные сексуальные комплексы и уязвленное честолюбие. К тому же стайроновский герой, сеявший в душах своих сподвижников «семена негритянской воинственности», показан совершенно никудышным руководителем: он не смог «совладать с разбушевавшимися черными мерзавцами» и поддерживать на должном уровне дисциплину, но главное – органически не способен убивать. Сцены насилия (воссозданные автором с жутким правдоподобием) вызывают у новоявленного Иисуса Навина приступы тошноты. Выяснилось, что «пить вино ярости Божией» не так-то сладостно, как грезилось во время экстатических видений. Единственной его жертвой стала кроткая восемнадцатилетняя красавица Маргарет, в которую он был безнадежно влюблен, но ее зверское убийство вызывает скорее мрачноватые фрейдистские ассоциации, нежели радужные мысли о праведном возмездии белым угнетателям. Убив Маргарет (едва ли не единственного человека, с которым чувствовал душевную и интеллектуальную близость), Нат Тернер внутренне надламывается. Вдохновлявшая его на бунт вера в сопричастность божественному замыслу сменяется тягостным осознанием собственной вины и чувством «удаленности от Бога, разобщенности с Ним, не имеющим ничего общего ни с маловерием, ни с недостатком богоустремленности».
Короче говоря, вместо образцово-показательного революционера, вместо идеального борца за светлое негритянское будущее у Стайрона получился сложный, многомерный характер, в котором переплавлены рассудочная жестокость и душевное благородство, живой ум и слепой догматизм, обостренное чувство собственного достоинства и мучительное ощущение «черномазой неполноценности», сила духа и фатальная нерешительность. Образ настолько не соответствовал пропагандистским клише, что этого писателю не могли простить.
Недаром же ведущие советские американисты пеняли на «художественно не слишком убедительный “гамлетизм” центрального персонажа, под конец словно бы раздавленного яростью беспощадного бунта, который он сам же и проповедовал» (А. Зверев), и утверждали, что в целом вещь «не стала творческой удачей Стайрона» (Г. Злобин), а на страницах «Литературной газеты» появилась перепечатка ворчливой рецензии американского критика-марксиста Герберта Аптекера, раздраконившего автора, чей роман, «нашпигованный самыми шовинистическими стереотипами в описаниях негров», будто бы искажает «образ народного героя».
С еще более резкой и безапелляционной критикой стайроновского романа выступили чернокожие интеллектуалы, тогда, в конце шестидесятых, завороженные идеологией «Власть черным» и считавшие расизмом всё, что противоречило идее «черного превосходства». В пику Стайрону был выпущен сборник «“Нат Тернер” Уильяма Стайрона. Возражения десяти черных писателей» (1968), на страницах которого писателя обвиняли в расизме, игнорировании исторических фактов, относящихся к жизни черных рабов, в невнимании к «красоте афроамериканских идиом» и в прочих смертных грехах. О характере полемических выпадов можно судить уже по названию статей: «Искажение истории и фактов. Апологетический трактат бывшего южанина о рабстве и жизни Ната Тернера, или Сфабрикованные признания Уильяма Стайрона» (Джон Уильямс), «Поражение Уильяма Стайрона» (Эрнест Кайзер), «Признания Уилли Стайрона» (Джон Килленз) и т.д. Почти все обвинения, предъявленные писателю, были откровенно абсурдны. Один критик корил Стайрона за то, что его герой вдохновляет себя и своих сообщников образом Наполеона, вместо того чтобы избрать образцом для подражания гаитянца Туссена-Лувертюра (как будто проповедник из виргинской глубинки мог знать о его существовании!); другой возмущался тем, что автор обрек протагониста на целибат да еще заставил влюбиться в белую девушку, в то время как у прототипа якобы имелась жена (в своих интервью, отбиваясь от упреков, Стайрон называл эту версию беспочвенной); третий утверждал, что герой исторического романа не может «действовать в историческом вакууме», а значит, автор непременно должен был упомянуть всех предшественников виргинского мятежника: Габриэля Проссера, пытавшегося поднять восстание возле Ричмонда в 1800 году, Денмарка Вези, в 1822 году подбивавшего к бунту рабов под Чарльтоном, и других (как будто перед ним было не художественное произведение, а и впрямь исторический трактат).
Из всех чернокожих зоилов, сплясавших вокруг Стайрона танец скальпа, лишь один приблизился к истине, когда заявил, что роман больше говорит о психологии автора, чем «о сердце, душе и сознании негритянского революционера Ната Тернера».
Действительно, несмотря на то, что проникновение в сознание чернокожего раба и попытка взглянуть на мир его глазами и сделали «Признания Ната Тернера» уникальным явлением в истории американской литературы (даже Фолкнер предпочитал изображать своих чернокожих героев «со стороны» или в объективной повествовательной манере, но не «изнутри»), образ мятежного проповедника был интересен Стайрону постольку, поскольку позволял «пройти сквозь время и пространство, чтобы до некоторой степени раскрыть самого себя» и осмыслить общезначимые свойства человеческого «я». А благодаря этому образ главного героя да и произведение в целом способны вызвать живой отклик и трепет узнавания и у российского читателя, мало озабоченного расовыми конфликтами между белыми и черными американцами.
Поверх сюжетно-событийной канвы исторического романа Стайрону удалось создать величественную поэму о несчастной, заблудшей человеческой душе, восставшей против «беспросветной реальности несвободы» и потерпевшей жестокое нравственное поражение, ибо нельзя отстоять собственную человечность за счет ее отрицания в других. Среди реалистически выписанных декораций американского захолустья разыгрывается метафизическая трагедия, главными движущими силами которой становятся не расовые и социальные антагонизмы, а нравственные и философские антиномии, обрекающие любого мыслящего человека на мучительный выбор между многими жизненными правдами и поиск конечных, абсолютных истин.
Одну из них – «Возлюбленные! Будем любить друг друга, потому что любовь от Бога, и всякий любящий рожден от Бога и знает Бога» – пусть и с опозданием, уже перед лицом вечности, осознал стайроновский бунтарь. Что ж, будем признательны за это и ему, и его создателю…
Будем признательны и переводчику: благодаря ему среди пестрого переводного хлама появилась книга, напоминающая нам о том, какой должна быть настоящая литература, неподвластная политической конъюнктуре, диктату рынка и скучным безумствам моды.
Иностранная литература. 2006. № 4. С. 304–307.
ЖЕСТОКИЙ РЕАЛИЗМ МАРИО ВАРГАСА ЛЬОСЫ
«Диктатор – это единственный законченный типологический образ, который дала Латинская Америка», – со знанием дела утверждал когда-то Габриэль Гарсиа Маркес. В самом деле, мало кто из крупных латиноамериканских писателей прошел мимо вечно животрепещущей темы: деспот и зачарованные его абсолютной властью подданные.
В начале семидесятых во время конференции латиноамериканских писателей то ли Гарсиа Маркеса, то ли Карлоса Фуэнтеса осенила необычная мысль: создать книжную серию «Отцы родины», посвятив ее наиболее колоритным тиранам Латинской Америки: «Каждый известный к тому времени романист должен был писать о диктаторе своей страны. <…> Мигель Отеро Сильва взялся написать о Хуане Висенте Гомесе, Хулио Кортасар хотел писать о трупе Эвиты Перон, Карлос Фуэнтес – о Санта-Ана, Алехо Карпентьер – о Мачадо, Хуан Бош – о Трухильо, Аугусто Роа Бастос – о докторе Франсиа…» Далеко не все авторы воплотили свои замыслы, и многие «пламенные реакционеры» Латинской Америки остались без жизнеописаний, однако идея не повисла в воздухе. Практически одновременно на свет божий появились «Превратности метода» (1974) Карпентьера, «Осень патриарха» (1975) Гарсиа Маркеса, «Я, Верховный» Роа Бастоса (1974) – уже этого достаточно, чтобы считать задуманную серию состоявшейся. А совсем недавно, в 2000 году, серия пополнилась еще одной книгой. Знаменитый перуанский прозаик Марио Варгас Льоса (после неудачных для него президентских выборов 1990 года – гражданин Испании), и раньше обращавшийся к социально-политической проблематике (например, в романе 1969 года «Разговор в “Соборе”»), написал «антидиктаторский» роман, посвященный доминиканскому диктатору Рафаэлю Леонидасу Трухильо Молине (1891–1961).
Трухильо железной рукой правил Доминиканской Республикой на протяжении тридцати лет (даже тогда, когда, играя в демократию, формально отстранялся от власти и, наподобие Ивана Грозного, прятался за спины марионеточных правителей: своих родственников или подкаблучных протеже). О таком сильном лидере у нас многие мечтали в середине девяностых, во времена ельцинского правления. Буржуазный реформатор, правоверный рыночник, благодаря финансовым вливаниям Штатов он оздоровил рахитичную доминиканскую экономику, добился неслыханно высокого для Латинской Америки уровня жизни, драконовскими методами искоренил преступность, а заодно и политическую оппозицию: всех недовольных либо скормил акулам, либо вытурил из страны (с тем чтобы позже избавиться от них при помощи наемных убийц); проблему незаконной миграции решил радикально: чернокожие гаитяне, наводнившие страну, в один прекрасный день были просто-напросто перебиты. Воспитанник американской учебки для морпехов, люто ненавидевший коммунизм и социализм, Трухильо рьяно защищал интересы своих североамериканских покровителей, поэтому те до поры до времени благодушно закрывали глаза на кровавые безобразия его режима. «Да, он сукин сын… Но это наш сукин сын!» – пафосная, ставшая крылатой фраза госсекретаря Корделла Халла относилась именно к Трухильо. Лишь к началу шестидесятых, после целого ряда скандальных политических провалов – неуклюжих заказных убийств диссидентов, ставших гражданами США, неудачного покушения на венесуэльского президента Бетанкура, спровоцировавшего бойкот со стороны всех южноамериканских стран, разрыва с церковными лидерами – вашингтонские политики отвернулись от былого ставленника и начали подумывать о подходящей замене. Сотрудники ЦРУ даже косвенно поучаствовали в заговоре, созревшем в ближайшем окружении диктатора: от щедрот своих выделили заговорщикам пару автоматических винтовок да пообещали в случае форс-мажорных обстоятельств высадить морскую пехоту.
О последних днях дряхлеющего тропического сталиниссимуса, о его убийстве заговорщиками, о провале мятежа, жестоко подавленного Трухильо-младшим, и рассказывает книга Варгаса Льосы, балансирующая на зыбкой грани между беллетристикой и тем, что Варлам Шаламов называл «прозой живой жизни, которая в то же время – преображенная действительность, преображенный документ».
Почти все персонажи «Праздника Козла» – реально существовавшие лица: соратники, жертвы, убийцы диктатора, информацию о которых писатель скрупулезно собирал начиная с 1975 года, когда впервые побывал в Доминиканской Республике и заинтересовался все еще вызывавшей благоговейный ужас фигурой Трухильо – Козла, как прозвали того в народе за чудовищное сладострастие. Сексуальная вседозволенность издавна была атрибутом абсолютной политической власти (случай асексуального Иосифа Виссарионовича скорее исключение, чем правило); что уж тут говорить о горячем доминиканском парне, стремившемся облагодетельствовать едва ли не всех хорошеньких подданных женского пола, будь то жены его клевретов или подобранные на одну ночь уличные девки.
Именно с сексуальными подвигами доминиканского тирана связана одна из сюжетных линий романа, рассказывающая об изломанной судьбе Урании Кабраль, дочери видного «трухилиста», внезапно, по капризу Хозяина впавшего в немилость и решившего поправить положение вполне традиционным для тогдашних доминиканцев способом – четырнадцатилетняя девочка была отправлена на виллу Благодетеля для плотских утех – в надежде, что разлакомившийся старец оценит подарочек и простит папашу. Педофильская затея обернулась настоящим фиаско: престарелый сластолюбец, под конец жизни имевший проблемы с простатой, не смог должным образом возбудиться, но в порыве бессильной ярости все же надругался на свой лад над обезумевшей от страха «партнершей». Лишь чудом Урании удалось избежать гибели: с помощью американских монахинь она перебралась в США, где окончила колледж и сделалась преуспевающим юристом, хотя, несмотря на внешнее благополучие, так и не смогла изжить нанесенную ей травму и на всю жизнь возненавидела и отца, и свою родину.
Урания – один из немногих вымышленных персонажей книги (наряду с подобострастным советником диктатора, продажным сенатором Энри Чириносом, получившим имя одного из политических соратников Варгаса Льосы, предавшего его во время президентской кампании и переметнувшегося на сторону главного соперника – Альберто Фухимори). И как бы ни была типична чудовищная история героини – жертвы предательства и насилия, – она все же блекнет, отдает мелодрамой при сравнении с реальными фактами, о которых рассказывается в «Празднике Козла».
Тема насилия, физического и нравственного растления звучит куда более зловеще, когда речь заходит о невымышленных лицах и событиях. Изнасилование сексапильной нимфетки выглядит просто невинной шалостью по сравнению с тем, что сотворил каудильо с душами своих приближенных, готовых на любые унижения и подлости, чтобы добиться его благосклонного внимания и расположения.
Даже заговорщики – бывшие «трухилисты», по тем или иным причинам разочаровавшиеся в Хозяине и решившиеся на его убийство, – оказались фатальным образом отравлены атмосферой идолопоклонства и сервилизма, так что в критический момент, при всей своей храбрости, выказали поразительное отсутствие воли.
Едва не перестреляв друг друга, оставив множество улик, они кое-как прикончили престарелого диктатора, который в сопровождении всего лишь одного охранника мчался на встречу с очередной метрессой. Но на большее – свержение деспотического режима – их не хватило. Подобно Раскольникову, они «только и сумели, что убить», а вот «переступить-то не переступили». Печальный рассказ о доминиканских тираноборцах, используя шаламовскую фразу об узниках ГУЛАГа, можно назвать историей «мучеников, не бывших, не умевших и не ставших героями».
В первую очередь это касается военного министра, генерала Хосе Рене Романа, согласившегося возглавить переворот в том случае, если ему предъявят труп Козла. (По сравнению с Романом даже князь С.П. Трубецкой, так и не появившийся на Сенатской площади, выглядит образцом мужества и благородства.) Получив достоверные сведения о смерти тирана, бравый генерал – истинный латиноамериканский мачо, которого никто не мог упрекнуть в трусости и в руках у которого была вся армия, – вместо того чтобы действовать и довести дело до конца, впал в прострацию и, обрекая на бесславную гибель себя и остальных мятежников, медлил, колебался, отдавал бессмысленные и туманные приказания, а когда полиция одного за другим стала отлавливать растерявшихся бунтарей, помчался к наследникам Трухильо, чтобы выразить свои соболезнования по поводу случившегося… Из «желеобразного умственного состояния», в котором он находился несколько суток, несостоявшийся революционер вышел лишь в тюремном застенке, где и окончил свои дни после чудовищных четырехмесячных пыток.
«Между сеансами на электрическом стуле его, голого, отволакивали в сырую камеру и поливали вонючей водой, пока он не начинал подавать признаки жизни. А чтобы он не спал, веки ему приклеили к бровям лейкопластырем. Когда же и при открытых глазах впадал в полубессознательное состояние, его будили бейсбольной битой. Несколько раз забивали рот чем-то несъедобным, однажды он почувствовал экскременты, и его вырвало. Позднее в своем стремительном падении в нечеловеческое состояние он уже мог удерживать в желудке то, что ему давали…»
Главы, в которых нарочито бесстрастно, со спокойной и расчетливой жестокостью повествуется о провале мятежа и расправе над схваченными заговорщиками, производят, пожалуй, наиболее сильное впечатление: жестокий реализм Варгаса Льосы создает «эффект присутствия»: автор приоткрывает перед читателем ту чудовищную правду жизни, которую не способны затмить даже самые извращенные фантазии болезненного воображения.
Я вовсе не хочу сказать, что «антидиктаторский» роман перуанского прозаика – очередной пример того, как нас «возвышающий обман» беллетризма отступает перед суровой правдой документа. (Хотя доминиканские читатели восприняли книгу именно как «нон-фикшн» и обрушились на автора с обвинениями во лжи и неточностях; а тамошний историк Бернардо Вега опубликовал даже специальную работу, в которой сварливо указывал на тридцать восемь фактических ошибок, будто бы допущенных автором, – точь-в-точь как ветераны Отечественной войны 1812 года укоряли создателя «Войны и мира» за искажение фактов.)
Что бы там ни утверждали доминиканские зоилы, «Праздник Козла» – это все-таки не «нон-фикшн», а произведение высокого искусства, в котором документ преображен и освящен огнем подлинного таланта. Другое дело, что творческое преображение проявляется здесь не столько в фабульной выдумке, сколько в виртуозном композиционном мастерстве (полифонии повествовательных точек зрения, сменяющих друг друга без всяких переходов и описательных прокладок, прихотливом временном контрапункте, мгновенно сопрягающем сиюминутное настоящее с давним прошлым), в силе воплощения полнокровных, исполненных высоких и низменных страстей характеров, в той, как сказал бы Павел Муратов, «жизненной заразительности», которая «вовлекает нас кратчайшим путем в опыт иной жизни».
Недаром же роман вызвал целый фейерверк хвалебных отзывов, а многие западноевропейские и американские критики назвали его лучшим произведением Мастера, причем восторженный рецензент из «Спектейтора» даже посулил ему Нобелевскую премию, в чем, увы, оказался плохим пророком.
На мой вкус, «Праздник Козла» все-таки нельзя назвать лучшим творением Варгаса Льосы: превзойти свой давний шедевр, роман «Война конца света» (1981), тоже, кстати, построенный на документальном материале, ему не удалось. Однако это обстоятельство не умаляет ценности новой книги латиноамериканского писателя: поднятые в ней темы едва ли когда-нибудь потеряют свою актуальность, а в умении «околдовать читателя: победить его скептицизм, завладеть его вниманием, управлять его чувством» Марио Варгас Льоса, по-моему, не знает себе равных.
Иностранная литература. 2004. № 5. С. 257–260.