ГЛАВА ПЕРВАЯ
Леса, что кроют песчаное Заволжье, прежде сплошным кряжем между реками Унжей и Вяткой тянулись далеко на север. Там соединялись с Устюжскими и Вычегодскими дебрями. В старые годы те лесные пространства были заселены только по южным окраинам – по раменям – вдоль левого берега Волги, да отчасти по берегам ее притоков: Линды, Керженца, Ветлуги, Кокшаги. По этим рекам изредка стояли деревушки, верстах на двадцати и больше одна от другой. Тамошний люд жил как отрезанный от остального крещеного мира. Церквей там вовсе почти не было, и русские люди своими дикими обычаями сходствовали с соседними звероловами, черемисой и вотяками; только языком и отличались от них. Детей крестили у них бабушки-повитухи, свадьбы-самокрутки венчали в лесу вокруг ракитова кустика, хоронились заволжане зря, где попало. «Жили в лесу, молились пенью, венчались вкруг ели, а черти им пели» – так говаривали московские люди про лесных обитателей Заволжского края…
Иной раз наезжали к ним хлыновские попы с Вятки, но те попы были самоставленники, сплошь да рядом венчали они не то что четвертые, шестые да седьмые браки, от живой жены или в близком родстве. «Молодец поп хлыновец за пару лаптей на родной матери обвенчает», – доселе гласит пословица про таких попов. Духовные власти не признавали их правильными и законными пастырями… Упрекая вятских попов в самочинии, московский митрополит говорил: «Не вемы како и нарицати вас и от кого имеете поставление и рукоположение». Но попы хлыновцы знать не хотели Москвы: пользуясь отдаленностью своего края, они вели дела по-своему, не слушая митрополита и не справляясь ни с какими уставами и чиноположениями. Таким образом, почва для церковного раскола в заволжских лесах издавна приготовлена была. И нынешние старообрядцы того края такие же точно, что их предки – духовные чада наезжих попов хлыновцев. Очень усердны они к православию, свято почитают старые книги и обряды, но держатся самоставленных или беглых попов, знать не хотят наших архиереев. Архиереев и попов австрийской иерархии тоже знать не хотят.
Каков поп, таков и приход. Попы хлыновцы знать не хотели Москвы с ее митрополитом, их духовные чада – знать не хотели царских воевод, уклонялись от платежа податей, управлялись выборными, судили самосудом, московским законам не подчинялись. Чуть являлся на краю леса посланец от воеводы или патриарший десятильник, они покидали дома и уходили в лесные трущобы, где не сыскали б их ни сам воевода, ни сам патриарх.
С XVII столетия в непроходимые заволжские дебри стали являться новые насельники. Остатки вольницы, что во времена самозванцев и лихолетья разбоем да грабежом исходили вдоль и поперек чуть не всю Русскую землю, находили здесь места безопасные, укрывавшие удальцов от припасенных для них кнутов и виселиц. Беглые холопы, пашенные крестьяне, не смогшие примириться с только что возникшим крепостным правом, отягощенные оброками и податьми слобожане, лишенные промыслов посадские люди, беглые рейтары, драгуны, солдаты и иные ратные люди ненавистного им иноземного строя – все это валом валило за Волгу и ставило свои починки и заимки по таким местам, где до того времени человек ноги не накладывал. Смуты и войны XVII века в корень расшатали народное хозяйство; неизбежным последствием явилось множество людей, задолжавших в казну и частным людям. Им грозили правеж или вековечное холопство; избегая того и другого, они тоже стремились в заволжские леса. Тогда-то и сложилась пословица: «Нечем платить долгу, дай пойду за Волгу».
Такова была закваска населения заволжских лесов, когда во второй половине XVII века явились туда новые насельники, бежавшие из сел и городов раскольники.
По скитским преданьям, начало старообрядских поселений в заволжских лесах началось чудесным образом. Во время «Соловецкого сиденья», когда царский воевода Мещеринов обложил возмутившихся старообрядцев в монастыре Зосимы и Савватия и не выпускал оттуда никого, древний старец инок-схимник Арсений дни и ночи проводил на молитве перед иконой Казанской Богородицы. И та икона была прежде комнатною царя Алексея и пожалована им в Соловки еще до патриаршества Никона. Накануне взятия монастыря царскою ратью истомился Арсений, стоя на молитве, задремал. И, будучи в тонком сне, слышал он глас от иконы: «Гряди за мною ничто же сумняся, и где я остановлюся, тамо поставь обитель, и пока икона моя будет в той обители, древлее благочестие будет в ней процветать». И видел Арсений, что икона Богородицы в выспрь поднялась и в небесной высоте исчезла… Проснулся инок-схимник, иконы на месте не было… На другой день взят был монастырь. «Соловецких сидельцев» в кандалах перевезли на матерую землю, и здесь Арсению удалось бежать из-под царского караула в леса. Только что ступил он в лесную чащу, видит икону, перед которой молился; грядет та икона поверх леса на воздусех… Идет за нею изумленный и трепетный Арсений. Перед ним деревья расступаются, перед ним сохнут непроходимые болота, перед ним невидимая сила валежник врозь раскидывает. «Чудяся бывшему о нем», Арсений идет да идет за иконою. И стала та икона в лесах Чернораменских, неподалеку от починка Ларионова, на урочище Шарпан. И поставил тут Арсений первый скит.
С легкой руки соловецкого выходца старообрядские скиты один за другим возникали в лесах Заволжья. Вскоре их появилось больше сотни в Черной рамени, в лесах Керженских, в лесах Рымских и за рекой Ветлугой.
В скитах селились старообрядцы разного звания. В первые десятилетия существования раскола от «Никоновых новшеств» бегали не одни крестьяне и посадские люди, не одни простые монахи и сельские попы. Уходили и люди знатных родов, из духовенства даже один архиерей сбежал в леса. И в Черной рамени являлись знатные люди: из пределов смоленских бежали туда Салтыковы, Потемкины и другие. Основали они свой скит неподалеку от первоначального скита Шарпанского. Давно лесом поросло старинное жилье богатых и влиятельных старообрядцев; но остатки гряд, погребных ям, заросших бурьяном могил и двенадцать надгробных камней до сих пор видны на урочище, прозванном «Смольяны»… В XVII столетии в Комаровском скиту была основана обитель Бояркина, названа так оттого, что была основана княжной Болховской и первоначально вся состояла из боярышень. В ее часовне на венце иконы Спаса нерукотворенного до последнего времени висела александровская лента с орденским крестом: ее носил Лопухин, дядя основательницы обители… В Оленевском ските одна обитель была основана Анфисой Колычевой, родственницей святого Филиппа митрополита… Когда старый Улангерский скит в последних годах прошлого столетия сгорел от молнии, ударившей в пору необычайную, в самый крещенский сочельник, галицкая помещица Акулина Степановна Свечина со своею племянницей Феодосьей Федоровной Сухониной собрала разбежавшихся от ужаса матушек, привела их на речку Козленец и поставила тут доныне существующий Улангерский скит. Все скитские жители с умиленьем вспоминали, какое при «боярыне Степановне» в Улангере житие было тихое да стройное, да такое пространное, небоязное, что за раз у нее по двенадцати попов с Иргиза живало и полиция пальцем не смела их тронуть.
Пребывание в некоторых обителях лиц из высших сословий, не прекращавшееся со времен смоленских выходцев, а больше того тесные связи «матерей» с богатыми купцами столиц и больших городов возвышали те обители перед другими, куда поступали только бедные, хотя и грамотные крестьянки из окрестных селений. Такие обители считались как бы аристократическими, имели свои предания. Этих преданий крепко держались, и за их сохранением зорко смотрели настоятельницы и старшие матери. Вход в такие обители, даже в число работниц, «трудниц», не всем был доступен. Нужны были для того связи, чье-нибудь покровительство. Большею частью игуменьи и старшие матери наполняли такие обители близкими и дальними своими родственницами. Бедные обители и небольшие скиты не очень дружелюбно смотрели на эти «прегордые» общины, завидовали их богатству, связям и почету, которым ото всех они пользовались.
Спервоначалу скиты керженские, чернораменские были учреждениями чисто религиозными, как и наши монастыри. Они служили убежищем, «не хотевшим новины Никоновы приняти», но с течением времени, по мере того как религиозный фанатизм ослабевал в среде раскольников, скиты теряли первоначальный характер, превращаясь в рабочие общины с артельным хозяйством. На деле оказалось, что женские скиты были способней усвоить такое хозяйство, чем мужские. В женских твердо сохранялись и повиновение старшим и подчинение раз заведенным порядкам, тогда как в мужских своеволие, непокорность старшим и неподчинение артельным уставам в корень разрушали общинное устройство. По мере того как женские общежития умножались и год от году пополнялись, ряды скитников редели, обители их пустели и, если не переходили в руки женщин, разрушались сами собою, безо всякого вмешательства гражданской или духовной власти. Ко времени окончательного уничтожения керженских и чернораменских скитов не оставалось ни одного мужского скита; были монахи, но они жили по деревням у родственников и знакомых или шатались из места в место, не имея постоянного пребывания. Искатели иноческих трудов и созерцательной жизни удалялись в лесные трущобы и там жили совершенными отшельниками в вырытых землянках, иные в срубленных кое-как старческими руками кельях. Но таких пустынников было очень немного.
Во всех общежительных женских скитах хозяйство шло впереди духовных подвигов. Правда, служба в часовнях и моленных отправлялась скитницами усердно и неопустительно, но она была только способом добывания денежных средств для хозяйства. Каждая скитская артель жила подаяниями богатых старообрядцев, щедро даваемыми за то, чтобы «матери хорошенько молились». И матери добросовестно исполняли свои обязанности: неленостно отправляли часовенную службу, молясь о здравии «благодетелей», поминая их сродников за упокой, читая по покойникам псалтырь, исправляя сорочины, полусорочины, годины и другие обычные поминовения. Под именем «канонниц», или «читалок», скитские артели отправляли в Москву и другие города молодых белиц к богатым одноверцам «стоять негасимую свечу», то есть день и ночь читать псалтырь по покойникам, «на месте их преставления», и учить грамоте малолетних детей в домах «христолюбивых благодетелей». Отправляли по разным местам и сборщиц с книжками. Ежегодно к празднику Пасхи такие сборщицы съезжались в скит и привозили значительные суммы денег и целые воза с припасами разного рода и с другими вещами, нужными в хозяйстве.
В стенах общины каждый день, кроме праздников, работа кипела с утра до ночи. Пряли лен и шерсть, ткали новины, пестряди, сукна; занимались и белоручными работами: ткали шелковые пояски, лестовки, вышивали по канве шерстями, синелью и шелком, шили золотом, искусно переписывали разные тетради духовного содержания, писали даже иконы. Но никто на себя работать не смел, все поступало в общину и, по назначенью настоятельницы, развозилось в подарки и на благословенье «благодетелям», а они сторицею за то отдаривали.
Главной распорядительницей работ и всего обительского хозяйства была игуменья. Ей помогали: уставщица, по часовенной службе и по всему, что касалось до религиозной части; казначея, у ней на руках было обительское имущество, деньги и всякого рода запасы, кроме съестных, – теми заведовала мать-келарь, в распоряжении которой была келарня, то есть поварня, столовая. Уставщица, казначея, келарь и еще три-четыре, иногда и больше старших матерей, называясь «соборными», составляли нечто вроде совета настоятельницы, решавшего обительские дела. При настоятельнице обыкновенно «ходила в ключах» особая инокиня, заведовавшая частным ее хозяйством, ибо игуменье дозволялось иметь частную собственность. Мать-ключница обыкновенно вела обительскую переписку и имела не последнее место в обительском совете – «соборе», как называли его. Иногда в ключницах бывали и белицы. Выбор ключницы зависел от одной игуменьи.
Таково было внутреннее устройство скитских обителей. Таково было устройство и в обители Манефиной, богатейшей и многолюднейшей изо всех обителей Комаровского скита, стоявшего на Каменном Вражке.
В лесах Черной рамени, в верхотинах Линды, что пала в Волгу немного повыше Нижнего, середи лесов, промеж топких болот выдался сухой остров. Каменным Вражком зовут его.
В самом деле место тут каменистое. Белоснежным кварцевым песком и разноцветными гальками усыпаны отлогие берега речек, а на полях и по болотам там и сям торчат из земли огромные валуны гранита. То осколки Скандинавских гор, на плававших льдинах занесенные сюда в давние времена образования земной коры. За Волгой иное толкуют про эти каменные громады: последние-де русские богатыри, побив силу татарскую, похвалялись здесь бой держать с силой небесною и за гордыню оборочены в камни.
Еще недавно в Каменном Вражке стояло обширное селение; остатки его целы. С виду селение то не похоже было на окрестные деревеньки. Вокруг его хоть бы крохотная полоска пашни. Не сеяли, не жали в Каменном Вражке, а в каждом амбаре закромы круглый год ломились от насыпного хлеба. И золотая пшеница кубанка, и чистая рожь яранская, и отборное сызранское пшено, и крупная гречка, и тяжеловесный вятский овес доверха наполняли скитские сусеки. В клетях и чуланах тесно было от мешков с пушистою казанской крупчаткой, с разными солодами и крупами, тогда как спокон века ни в едином доме на Каменном Вражке ни сохи, ни бороны не бывало. В тамошних речонках, кроме рыбки-малявки, ничего не водилось, а в погребах засеченные в лед пересеки стаивали полным-полнехоньки с осетриной, с белужиной, с сибирскими рыбами: нельмой, муксунами и другими, а в кладовых бывали навешаны жирные донские балыки, толстые пуки визиги, вяленые судаки, лещи, сазаны. Никакого промысла на Каменном Вражке не бывало, ни завода, ни фабрики, а всякого добра водилось вдоволь. Люди там как в раю жили – никому не гребтелось, как концы с концами по хозяйству свести, откуда добыть деньгу – Богу на свечку, себе на рукавицы, на соль, на деготь, на ков, на привар да на штоф зелена вина, как гребтится мужику рядовому. Выдайся год дородный, выдайся год голодный, стой в межень на Волге десять четвертей, бреди через нее курица, на Каменном Вражке ни думушки нет, ни заботы: будет день, будет и пища.
Внутри околицы обширного селенья не было ни улицы, ни односторонки, ни курмыша. Обнесенные околицей жилые строенья и разные службы были расположены кругом обширного двора, середи которого возвышалась часовня. Строенья стояли задом наружу, лицом на внутренний двор. Такое расположение домов очень давнее: в старые годы русская община всегда так строилась; теперь редко где сохранился круговой порядок стройки, все почти наши селенья как по струнке вытянулись в длинные улицы или односторонки. За Волгой и в северных лесных пространствах кое-где сохранились еще круговые поселенья, напоминающие древнюю общинную жизнь предков. Таковы были и скиты.
На Каменном Вражке в последнее время было до двенадцати общин «обителей», стоявших отдельно. Между ними стояли избенки, где жили не принадлежавшие к общинам – «сиротами» звались они. Каждое сиротское строенье на свою сторону смотрело: избы, обычной деревенской постройки, то жались в кучу, то отделялись друг от друга и от обителей просторными пустырями, огородами, кладбищами. Пустыри покрыты были луговиной, на ней паслись гуси, куры и другие домашние птицы обительские, тут же стлали новины для беленья. В огородах, окружавших со всех почти сторон каждую обитель, много было гряд с овощами, подсолнечниками и маком, ни единого деревца: великорусс – прирожденный враг леса, его дело рубить, губить, жечь, но не садить деревья. Чуть ли не в одной Манефиной обители на кладбище и возле него росли березы, рябины и черемуха. Плодовых деревьев в скитах не бывало – за Волгой земля холодна, неродима, ни яблоков, ни вишен, ни груш не родится. Кладбища середи строений были и старые, запущенные, заросшие бурьяном, и новые, с покрытыми свежим дерном холмиками и с деревянными, почерневшими от дождей и снежных сугробов, столбиками, к которым прибиты медные кресты. Изредка попадались на тех кладбищах деревянные голубцы, еще реже надгробные камни.
Строенье в обителях на Каменном Вражке не похоже было ни на городское, ни на деревенское. Обыкновенно пять-шесть больших бревенчатых изб на высоких подклетах ставились одна вплоть к другой, либо отделенные одни от других тесовыми холодными сенями. Строены под одну кровлю, соединялись между собой сенями и крытыми переходами. Такое строенье называлось «стаей» и напоминало допетровские городские хоромы зажиточных людей. В каждой стае бывало по пяти, по шести, иногда до десяти теплых горниц, каждая с перегородками чистой столярной работы, иногда ольховыми, иногда ясеневыми. Вокруг по стенам каждой горницы стояли вделанные в стены широкие деревянные лавки, но в иных покоях бывали и диваны, и кресла, и стулья красного дерева, обитые шерстяною или шелковой материей. В переднем углу каждой горницы поставлена была деревянная божница с иконами и лампадами, под нею висела шелковая пелена с крестами из позумента. Светло, сухо, тепло было в тех горницах, а чистота и опрятность такая, что разве только домам Голландии можно было поспорить со скитскими кельями.
Кроме теплых покоев, в каждой стае много бывало холодных сеней с темными чуланами и каморками, переходов, тайников. Внизу под жилыми покоями устроены были теплые повалуши, а под сенями глухие подклеты; наверху чердаки, теплые светелки и холодные летники, вышки и смотрильни, в которых под самою кровлей порублены были на все четыре стороны едва видные окошечки. Крыши делались обыкновенно в два теса со «скалой», утверждались на застрехах и по большей части бывали с «полицами», то есть с небольшими переломами в виде полок для предупреждения сильного тока дождевой воды. Несколько высоких крылец и едва видных выходов окружали каждую стаю.
Две, три, иногда до десяти стай с разбросанными между ними избами обычной деревенской постройки, амбарами, погребами, житницами, с стоявшими одаль сараями, конюшнями, конным и скотным дворами, с примыкавшими к строению огородами, с одним или двумя кладбищами обносились особою изгородью или пряслами из дрючкового леса. Это составляло особую общину и называлось «обителью».
Несколько таких обителей составляли скит.
Часовни, сажен по пятнадцати в длину, по шести, по семи в вышину, строились на один лад: каждая составляла огромный четырехугольный бревенчатый, не обшитый тесом дом, с окнами в два, иногда в три ряда, под огромною крутою на два ската тесовою кровлей с крестом вместо конька и с обширной папертью, на которой возвышались небольшие колокольни, давно, впрочем, стоявшие без колоколов. Для призыва к часовенной службе запрещенные колокола заменялись «билами» и «клепалами», то есть повешенными на столбах досками, в которые колотили деревянными молотками. В обителях, не имевших часовен, внутри главной стаи устраивались обширные моленные. Это были те же часовни, но, так сказать, домашние, стоявшие в одной связи с кельями.
Вот что известно из скитских преданий про начало скита Комаровского и про обитель матери Манефы.
Вскоре после «Соловецкого сиденья» на Каменном Вражке поселился пришлый из города Торжка богатый старообрядец, по прозвищу Комар. По имени его и скит прозвали Комаровым. Сначала тут было четыре обители, к концу прошлого столетия было их до сорока, а жителей считалось до двух тысяч.
Долгое время, около ста лет, Комаровский скит на Каменном Вражке был незнаменитым скитом. В год московской чумы и зачала старообрядских кладбищ в Москве – Рогожского и Преображенского – зачалась слава скита Комаровского. В том году пришли на Каменный Вражек Игнатий Потемкин, Иона Курносый и Манефа Старая.
Еще при царе Алексее Михайловиче смоленские старообрядцы знатных родов, Сергий Салтыков, Спиридон и Ефим Потемкины и многие другие, переселились в Черную рамень, неподалеку от первоначального скита Шарпанского. Впоследствии родственница Сергия, Анна Ивановна, сделалась императрицей, а при Екатерине родственник Ефрема и Спиридона сделался великомощным князем Тавриды… Во времена силы Салтыковых в лесах заволжских не оставалось родичей Сергия, но Потемкины живали в Черной рамени до дней князя Таврического. Там, сказывают скитские предания, жил старец Игнатий из рода Потемкиных, внук Спиридонова племянника. Был он смолоду на службе, воевал под начальством Миниха с турками и татарами, весь израненный удалился в Черную рамень «спасаться» и, будучи старообрядцем, постригся в иноки, с именем Игнатия. Когда родич его князь Потемкин возвысился, Игнатий поехал к нему в Петербург, показал какие-то бумаги, и «великолепный князь Тавриды» признал раскольничьего инока своим родственником. С богатыми дарами щедрого фаворита воротился смиренный инок в леса заволжские и на Каменном Вражке, в Комаровском скиту, построил обитель, прозванную по имени его Игнатьевою. Впоследствии мужская обитель не устояла; подобно другим, и она сделалась женскою… До последнего времени существования скитов керженских и чернораменских хранилась память о том, будто старец Игнатий Потемкин, представленный своим родичем императрице Екатерине, получил какие-то письма императрицыной руки, на основании которых нельзя будто бы было никогда уничтожить заведенной им обители. По поводу этих мнимых писем была немалая молва во время уничтожения скитов в 1853 году… У настоятельницы Игнатьевой обители матери Александры требовали их, но она не могла ничего представить.
До того лет за двадцать, в первые годы елизаветинского царствования, поселилась в Комарове старая дева, княжна Болховская. Она основала обитель Бояркиных, составленную первоначально из бедных дворянок и из их крепостных женщин. На родовой, древнего письма, иконе Спаса нерукотворенного повесила княжна орден Александра Невского, принадлежавший дяде ее, сосланному в Сибирь, Лопухину.
Потемкин!.. Княжна!.. Обитель Бояркина!.. Александровский орден!.. Эти слова имели сильное обаяние на раскольников… Со всех сторон текли новые насельники и еще более новые насельницы на Каменный Вражек. И с тех пор Комаров скит стал расти, прочим же скитам оставалось малитися.
В числе знаменитых пришельцев был многоначитанный старец Иона, по прозванью Курносый, пришедший из Зауралья, с заводов демидовских, ублажаемый и доселе старообрядцами за ревность вере, за писания в пользу старообрядства и за строгую жизнь. Имя его не осталось бесследным в истории русского раскола. Этот Иона был одним из замечательнейших людей московского старообрядского собора 1779 года, утвердившего «перемазыванье» приходящих от великороссийской церкви. Его считают праведным. В давно запустелой и развалившейся обители Иониной, стоявшей рядом с Игнатьевою, цела еще могила его, осененная огромною елью. «Ионина ель» – предмет почитания старообрядцев: ствол ее чуть не весь изгрызен. Страдающие зубной болью приходят сюда, молятся за умершего или умершему и грызут растущее над могилой его дерево в чаянии исцеления. И верующие, как сказывают, исцелевают.
Тогда же пришла на Каменный Вражек Манефа Старая. Была она из купеческого рода Осокиных, города Балахны, богатых купцов, имевших суконную фабрику в Казани и медеплавильные заводы на отрогах Урала. Управляющие демидовскими заводами на Урале были ей также свойственники. Когда Осокины стали дворянами, откинулись они от скита раскольничьего, обитель обедняла, и обитель Осокиных прозвалась обителью Рассохиных. Бедна и скудна была, милостями матери Манефы только и держалась.
Эти насельники возвысили Комаровский скит перед другими. Разнеслась о нем слава по всем местам, от Петербурга до Сибири и Кубани, и в обители его отовсюду полились щедрые даяния «благодетелей». Но самою богатою, самою знатною обителью стала обитель Манефы Новой, оттого, что в ней прочно основано было общежительство, строги были уставы общины и не видано, не слыхано было про какие-нибудь от них отступления. По имени настоятельницы называлась она «Манефиной» и своим благосостоянием обязана была целому ряду домовитых, бережливых, распорядительных игумений, следовавших одна за другой в продолжение целого почти столетия.
Но не одна домовитость, не одна бережливость были источниками богатств, скопленных в Манефиной обители в первые годы ее существования. Прежние игуменьи, особенно мать Назарета, обогащали обитель свою иными способами.
Шарташ, Уктус, пустыни Висимских лесов были в постоянных сношениях с ними. Во время оно нередко приходили оттуда на Каменный Вражек возы с сибирскими осетрами и с коровьим маслом. Потрошила тех осетров и перетапливала масло всегда сама Манефа Старая, и никого тогда при ней не бывало, а когда померла она, преемница ее игуменья Назарета принялась за то же дело. Хоть ни та, ни другая об алхимии не слыхивали, но из осетровых потрохов и подонков растопленного масла умели добывать чистое золото. Делом тем занимались они в подземелье, куда уходили через тайник, устроенный в игуменской стае… Назарета была уже в преклонных летах, когда настал французский год. Рассказывали, что в ту страшную пору купцы, бежавшие из Москвы от неприятеля, привезли Назарете много всяких сокровищ и всякой святыни, привезли будто они то добро на пятистах возах, и Назарета самое ценное спрятала в таинственное подземелье, куда только перед большими праздниками одна спускалась и пробывала там по двое, по трое суток. Всем это было на удивление. Как ни пытались обительские матери разведать тайну игуменьи, никто разведать не мог. Как ни спрашивали ее, как у ней ни допытывались, молчит, бывало, строгая старица, отмалчивается богомольница, никому своей тайны не поведая. Много было зависти оттого по другим обителям и по малым скитам. Пошла недобрая молва про матушку Назарету Комаровскую… В своей-то обители толковали, что она чересчур скупа, что у ней в подземелье деньги зарыты и ходит она туда перед праздниками казну считать, а за стенами обители говорили, что мать Назарета просто-напросто запоем пьет и, как на нее придет время, с бочонком отправляется в подземелье и сидит там, покаместь не усидит его. Много и других нехороших сплетен плели про мать Назарету… Меж тем французы ушли из Москвы, купцы уехали из скита, но пожитки оставили у Назареты до лета, чтоб взять их, когда отстроят погорелые дома в Москве. Вскоре после Пасхи Назарета умерла и благословила быть в обители настоятельницей своей племяннице Вере Иевлевне, с тем чтоб она постриглась. Хоть молода была Вера Иевлевна, тридцати лет тогда ей не минуло, но все у одра умиравшей Назареты согласились быть под ее началом. Хотелось тем угодить Назарете, очень ее уважая, а вместе с тем и то у матерей на уме было: уйдет Вера из обители, теткины богатства с собою унесет, а останется, так все с ней в обители останется… В самый смертный час подозвала мать Назарета Веру Иевлевну, велела ей вынуть из подголовка ключ от подземелья и взяла с нее зарок со страшным заклятьем самой туда ходить, но других никого не пускать. «Там найдешь бумагу, в ней все написано», – сказала умиравшая, и это были последние слова ее… Когда Вера, схоронив тетку, в первый раз спустилась в подземелье, воротилась от страха полумертвая, но потом, однако же, чаще и чаще стала туда похаживать… Зачали говорить ей матери: «Вера Иевлевна, не пора ль тебе, матушка, ангельский чин восприять, черную рясу надеть, чтобы быть настоящей игуменьей по благословению покойницы матушки». Но Вера Иевлевна неделю за неделей откладывала, и так прошло месяца с три… И случился тут соблазн, какого не бывало в скитах керженских, чернораменских с тех пор, как зачинались они… Молодая настоятельница ушла в подземелье и несколько дней не возвращалась… Ждут, пождут ее, с неделю времени прошло, слышат, что Вера повенчана в Пучеже с купеческим сыном Гудковым, и повенчана-то в православной церкви… Прямо из-под венца она уехала с мужем в Москву… Выбрали матери новую настоятельницу, мать Екатерину, ту самую, при которой Манефа Чапурина в обитель вступила. Когда Екатерина, несколько дней погодя, вместе со старшими матерями через тайник спустились в подземелье, кроме пустых сундуков, там ничего не нашли… В углу подземелья была отыскана дверь, отворили ее, а там ход. Пошли тем ходом: шли, шли и вышли в лес, на самое дно Каменного Вражка… Матери перепугались, исправник, мол, узнает, беда; зарыли и ход и подземелье. И только что кончили это дело, на другой же день, Бог знает отчего, загорелась келья матери Назареты, и стая сгорела дотла… Приехали купцы из Москвы за своим добром. Что в обительских кладовых было спрятано, получили обратно, но золото, серебро, жемчуги и другие драгоценные вещи так и пропали. Зато муж Веры Иевлевны переехал в Петербург, богачом сделался… коммерции советник, в орденах, знатные люди у него обедывали… Но чужое добро впрок нейдет: салом на бирже большие дела делал, но прогорел, сам умер в недостатках, дети чуть не по миру ходили.
Темная история Веры Иевлевны не повредила Манефиной обители. Мать Екатерина, умная и строгая женщина, сумела поддержать былую славу ее. Ни с Москвой, ни с Казанью, ни с уральскими заводами связи не были ею порваны. Правда, к матери Екатерине не привозили осетров и масла с золотом, а из Москвы именитые купцы перестали наезжать за добытым в скитском подземелье песочком, но подаяния не оскудевали, новая игуменья с нужными людьми ладить умела.
Мать Манефа была вся в свою предшественницу Екатерину. Обитель при ней процветала.
Она считалась лучшей обителью не только во всем Комарове, но и по всем скитам керженским, чернораменским. Среди ее, на широкой поляне, возвышалась почерневшая от долгих годов часовня с темной, поросшей белесоватым мхом кровлей. До трех тысяч икон местных, средних и штилистовых стояли в большом и в двух малых придельных иконостасах, а также на полках по всем стенам часовни. В середине большого пятиярусного иконостаса, поставленного у задней стены на возвышенной солее, находились древние царские двери замечательной резьбы; по сторонам их стояли местные иконы в серебряных ризах с подвешенными пеленами, парчовыми или бархатными, расшитыми золотом, украшенными жемчугом и серебряными дробницами. Перед ними ставлены были огромные серебряные подсвечники с пудовыми свечами. Древний деисус с ликами апостолов, пророков и праотцев возвышался на вызолоченном тябле старинной искусной резьбы. С потолка спускалось несколько паникадил с прорезными золочеными яблоками, с серебряными перьями, с репьями и витыми усами. Малые образа древней иконописи, расставленные по полкам, были украшены ризами обронного, сканого и басменного дела с жемчужными цатами и ряснами. Тут были иконы новгородского пошиба, иконы строгановских писем первого и второго, иконы фряжской работы царских кормовых зографов Симона Ушакова, Николы Павловца и других. Все это когда-то хранилось в старых церквах и монастырях или составляло заветную родовую святыню знатных людей допетровского времени. Доброхотные датели и невежественные настоятели, ревнуя не по разуму о благолепии дома Божия, заменяли в своих церквах драгоценную старину живописными иконами и утварью в так называемом новом вкусе. Напудренные внуки бородатых бояр сбывали лежавшее в их кладовых дедовское благословение как ненужный хлам и на вырученные деньги накупали севрского фарфора, парижских гобеленов, редкостных табакерок и породистых рысаков или растранжиривали их с заморскими любовницами. Старообрядцы, не жалея денег, спасали от истребления неоцененные сокровища родной старины, собирая их в свои дома и часовни. Немало таких сокровищ хранилось в обители матери Манефы. Были тут и комнатные иконы старых царей, и наследственные святыни знатных допетровских родов, и драгоценные рукописи, и всякого рода древняя церковная и домашняя утварь.
Вкруг часовни были расположены обительские стаи. Та, что стояла прямо против часовенной паперти, была и выше и обширней других. Здесь жила сама игуменья со своими наперсницами. Из этой стаи выдавалась вперед большая пятистенная ее келья, с пятью окнами на лицо, по два на каждой боковой стене. С одной стороны в келью вело высокое, широкое крыльцо под навесом, с другой был маленький выход из подклета. Над самой игуменьиной кельей возвышалась светлица в виде теремка, с двумя окнами, убранными вокруг резным узорочьем. Здесь в летнее время живали племянницы матушки Манефы и Дуня, дочь богатого купца, рыбного торговца Смолокурова, когда они воспитывались в ее обители.
Поближе к часовне стоял небольшой новенький деревянный домик, вовсе не похожий на скитские. Он был строен по-городскому. Пять больших лицевых окон этого домика с бемскими стеклами и блестящим медным прибором весело глядели на сумрачную обитель. Сквозь стекла виднелись шелковые занавески с аграмантом, клетки с канарейками, горшки с цветами. Домик обшит был тесом, выкрашенным в дикую краску, крыша железная ярко-зеленого цвета. Перед окнами невысоким решетчатым забором огорожен был палисадник, занесенный теперь сугробом, из которого поднималось десятка полтора обверченных в кошмы и рогожи молодых деревьев. В том уютном домике жила двадцатисемилетняя бездетная вдова из богатого купеческого дома, Марья Гавриловна Масляникова. Овдовев, поселилась она у Манефы в обители, не вступая в общежительство. Дом построила на свой счет и жила в нем своим хозяйством. Ее все любили, уважали за строгую жизнь и доброту, а еще больше за богатство.
Неподалеку от игуменьиной стаи стояла обширная, почерневшая от времени изба, на высоком подклете, но без светлиц и повалуш. Это келарня. Тут была общая обительская трапеза, стряпущая и кладовая с разными запасами. Рядом с келарней стояли погреба. В трапезе на темных бревенчатых стенах повешены были иконы с горевшими перед ними лампадами, от входа до самых почти передних окон в три ряда поставлены были длинные столы, вокруг них переметные скамьи. Здесь не только могли обедать все жительницы Манефиной обители, – а было их до сотни, – доставало места и посторонним, приходившим из деревень на богомолье или погостить у гостеприимных матерей и послаще поесть за иноческой трапезой. В переднем конце среднего стола стояли старинные кресла, обитые побуревшею от времени, бывшею когда-то черной, кожей с медными гвоздиками. Перед креслами на столе стояла кандия с крестом на верхушке. В переднем углу келарни, под киотом с иконами, лежало несколько книг в старых черных переплетах, стояли кацея и ладанница. Перед образами стоял складной кожаный налой, за ним во время трапезы читали положенное уставом на тот день поучение или житие святого, память которого в тот день праздновалась.
Келарня служила и сборным местом жительниц обители. Сюда сходились старшие матери на сборы для совещаний о хозяйственных делах, для раздачи по рукам денежной милостыни, присылаемой благодетелями; здесь на общем сходе игуменья с казначеей учитывала сборщиц и канонниц, возвращавшихся из поездок; сюда сбегались урвавшиеся от «трудов» белицы промеж себя поболтать, здесь же бывали по зимним вечерам супрядки. С гребнями, с прялками, с пяльцами, с разным шитьем и всяким рукодельем после вечерен белицы и инокини, которые помоложе, работали вместе вплоть до ужина под надзором матушки-келаря. На супрядки прихаживали девицы и из других обителей. Поэтому обители чередовались супрядками: в одну сбирались по понедельникам, в другую по вторникам, кроме субботы и канунов праздничных дней. В Манефиной келарне супрядки по четвергам бывали.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В один из таких четвергов, незадого перед масленицей, собралось белиц до двадцати. Тут были и свои, и гости от Бояркиных, от Жжениных и других обителей. Рядами сидели они по скамьям. Кто за пяльцами, кто за кружевной подушкой, а кто за гребнем, другие, отложив работу к сторонке, весело пересмеивались с подругами. Маленькая, юркая старушка, с выразительными черными глазками, со следами былой красоты, взад и вперед бродила по келарне и напрасно старалась унять разболтавшихся белиц от веселых криков и хохота. Это была мать Виринея, келарь обители. Как ни хотелось старушке положить конец «мирской», «греховной» беседе, как ни хлопотала она, ходя вкруг молодых девушек, – все было напрасно. Слушать ее никто не хотел. Не скупилась мать Виринея ни на брань, ни на угрозы, но это девицам было как к стенке горох. Знали они, что добродушная, любящая всех и каждого мать Виринея поворчит, поворчит, да тем дело и кончит.
– Искушение с вами, девицы, беда, да и только, – бранилась она. – Эти ваши беседы, эти ваши супрядки – просто Господне наказание. Чем бы из Пролога что почитать аль песню духовную спеть, у вас на уме только смешки да баловство. Этакие вы непутные, этакие бесстыжие!.. Погоди, погоди вот, придет матушка, все ей доложу, все доложу, бесстыдницы вы этакие!.. Слышь, говорю, замолчите!.. Оглохли, что ль? – крикнула она наконец, топнув ногой.
Смолкли девицы, но шушуканье вполголоса не прекращалось.
– Завтра что? Какого святого? – спрашивала мать Виринея, дергая за рукав белицу Евдокеюшку, свою племянницу, жившую при ней в келарне.
– Преподобного отца нашего Ефрема Сирина, – глухо отвечала молчаливая и всегда, на общем даже веселье, сумрачная Евдокеюшка.
– Так, Ефрема Сирина, – продолжала мать Виринея. – А знаете ли вы, срамницы, что это за святой, знаете ли, что на святую память его делать надобно?
– Домового закармливать, – бойко отвечала красивая, пышущая здоровьем и силой Марьюшка, головщица правого клироса, после Фленушки первая баловница всей обители. На руках ее носили и старые матери и молодые белицы за чудный голос. Подобного ему не было по всем скитам керженским, чернораменским.
На слова Марьюшки девицы покатились со смеху.
– Что-о-о?.. Что ты сказала? – быстро подойдя к ней, закричала мать Виринея.
– На Ефрема Сирина по деревням домового закармливают, каши ему на загнеток кладут, чтобы добрый был весь год, – отвечала Марья, смеясь в глаза Виринее.
Пуще прежнего захохотали девицы.
– А вот я тебя за такие слова на поклоны поставлю, – вскричала мать Виринея, – да недели две, опричь черствой корки, ты у меня в келарне ничего не увидишь!.. Во святой обители про идольские басни говорить!.. А!.. Вот постой ты у меня, непутная, погоди, дай только матушке Манефе приехать… Посидишь у меня в темном чулане, посидишь!.. Все скажу, все.
– Ну и посижу, – бойко отвечала Марья. – Эка беда?.. А кто на клиросе-то будет запевы запевать? Ты, что ли, козьим своим голосом?..
– А вот я гребень-то из донца выну да бока-то тебе наломаю, так ты у меня не то что козой, коровой заревешь… С глаз моих долой, бесстыжая!.. Чтобы духом твоим в келарне не пахло!.. Чтобы глаза мои на тебя, бесстыжую девчонку, не глядели!..
– Ну и пойду, – смеясь, отвечала Марья, накидывая на голову большой ковровый платок. – Ну и пойду… Благодарим покорно за угощенье, матушка Виринея, – низко поклонившись, прибавила она и, припрыгивая, побежала к двери.
– Постой, постой, Марьюшка, погоди, не уходи, – ласково заговорила вслед уходившей добродушная Виринея. – Ну полно, девка, дурить, – образумься… Ах ты, озорная!.. Гляди-ка!.. Ну, клади поклоны – давай прощаться.
– Аль уж в самом деле попрощаться с матушкой-то? – смеясь, молвила, обращаясь к подругам, головщица и, приняв степенный вид, стала перед образами класть земные поклоны, творя вполголоса обычную молитву прощения. Кончив ее, Марьюшка обратилась к матушке Виринее, чинно сотворила перед нею два уставные «метания», проговоривши вполголоса:
– Матушка, прости меня, грешную, в чем перед тобой согрешила… Матушка, благослови.
– Бог простит, Бог благословит, – чинно ответила мать Виринея.
Напущенного гнева на лице мягкосердой старушки как не бывало. Добродушно положив руку на плечо озорной головщицы, а другою поглаживая ее по голове, кротко, ласкающим, даже заискивающим голосом спросила ее:
– Скажи же, Марьюшка, скажи, голубушка, потешь меня, скажи про святого отца нашего Ефрема Сирина. Чем он Господу угодил?.. А?.. Скажи, моя девонька, скажи, умница.
– Святые книги писал, матушка, о пустынном житии, об антихристе, о последних временах, – скромно опустив глаза, отвечала шаловливая головщица.
– То-то, дева, – вздохнув, сказала мать Виринея и, сев на скамью, склонила щеку на руку. – То-то, родная моя, о пустынном житии писал преподобный Ефрем, как в последние дни от антихриста станут люди бегать в дебри и пустыни, хорониться в вертепы и пропасти земные. Про наше время, девонька, про нас писал преподобный. Хоть мы и на каждый час грешим перед Господом, хоть и нет на свете грешников паче нас, но по вере мы чисты и непорочны, а по благочестию нет на свете первее нас. За веру и благочестие чаем и грехов отпущения и вечныя жизни в селениях праведных… Ведь и мы, бегая сетей антихристовых, зашли в сии леса и пустыни, все как есть по слову преподобного Ефрема. Потому и надо нам почитать святую его память… Так-то, девоньки, так-то, разумницы!.. Вот и вы бы почитали от книг преподобного Ефрема Сирина, а я бы, старуха, послушала… Подай-ка мочку, Евдокеюшка, – промолвила мать Виринея, обращаясь к племяннице и садясь за гребень. – Так-то, мои ластовицы, – продолжала она, быстро вертя веретеном, – так-то, разумницы. Чем смехотворничать да празднословить, вы бы о душах-то своих подумали… О грехах надо помышлять, девушки, сердцем к молитве гореть, вражеских сетей беречься. А вам все смешки да шутки. Нехорошо это, голубушки вы мои, больно нехорошо. Не живут так во святых обителях. Того разве не знаете, что смех наводит грех? От малого небрежения в великие грехопадения не токмо мы, грешницы, но и великие подвижники, строгие постники, святые праведные частехонько впадали… О, о, ох, ох, ох!… Грехи-то наши, грехи тяжкие!.. А вы, девушки, не забыв Бога живите, не буянно поступайте… Да ты, Устинья, что это выдумала?.. Опять хохотать!.. В Москве, что ли, научилась? Смотри у меня!
– Да я ничего, матушка, – молвила, едва сдерживая смех, молоденькая канонница, только что воротившаяся из Москвы, где у богатых купцов читала «негасимую» по покойникам да учила по часослову хозяйских ребятишек.
– То-то ничего! Сама грешишь и других на грех наводишь… Ох, девоньки, девоньки, что-то глазыньки у меня слипаются, – прибавила мать Виринея, кладя веретено и зевая, – хоть бы спели что-нибудь, а то скучно что-то.
– Мы тотчас, матушка, – лукаво подхватила Марья головщица и, переглянувшись с подругами, начала с ними:
– Ох, искушение!.. Ах вы, беспутные!.. Очумели вы, девицы, аль с ума спятили? – в источный голос кричала мать Виринея, изо всей силы стуча по столу кленовым гребнем. – Да перестаньте же, бесстыжие, перестаньте, непутные!.. Сейчас у меня перестаньте, не то возьму кочергу да всех из келарни вон.
Насилу-насилу добилась старушка, чтоб смолкла песня греховная. Зато шутливая болтовня и веселый хохот поднялись пуще прежнего. Повскакали девицы из-за работы, и пошла у них такая возня, что хоть святых вон неси.
Устала мать Виринея. Задыхаясь, села на лавку, опустила руки на колена.
– Ах вы, бесстыжие! – изнемогая, ворчала она. – Ах вы, разбойницы! Уморили меня, старуху… Услышит Марья Гавриловна, что тогда будет?.. Что про вас подумает?.. А?.. Погодите у меня, дайте срок: все матушке Манефе скажу, все, все… Задаст она вам, непутные!.. Заморит на поклонах да в темных чуланах…
Нашалившись досыта, усталые девицы, через силу переводя дух, расселись по лавкам, где кто попало. Пристают к Виринее:
– Матушка, не сердись! Преложи гнев на милость!.. Мы ведь только маленько… Прости, Христа ради… Да пожалуйста, матушка… Мы тебе хорошую песню споем, духовную.
Так говорили девицы, перебивая друг дружку и ласкаясь к матери Виринее.
– Ах вы, злодейки, злодейки!.. Совсем вы меня измучили… Бога вы не боитесь. Совести нет у вас в глазах… Что вы, деревенские, что ли, мирские?.. Ах вы, греховодницы, греховодницы!..
И голос Виринеи все мягче и мягче становился; не прошло трех-четырех минут, обычным добродушным голосом говорила она пристававшим к ней девицам:
– Полно же, полно… Ну, Бог простит… Спойте же хорошее что-нибудь… Живете в обители, грех беса тешить греховными бесстыдными песнями.
Марья головщица сильным грудным голосом завела унылую скитскую песню. Другие белицы дружно покрыли ее хором:
Стихли уныло-величавые звуки песни о смертном часе, и дума хмарой подернула веселые лица. Никто ни слова. Мать Виринея, облокотясь руками и закрыв лицо, сидела у края стола. Только и слышна была неустанная, однообразная песня сверчка, приютившегося за огромною келарскою печкой.
– Спаси вас Господи, родненькие! – подымая голову, дрожащим сквозь слезы голосом говорила мать Виринея. – Ну вот так и хорошо, вот так и прекрасно… Теперь и ангелы Божии прилетели на нашу беседу да, глядя на вас, радуются… Как дым отгоняет пчелы, так бесчинные беседы и бесстыдные песни ангелов Божиих отгоняют. Отходящим же им приходит бес темен, сея свой злосмрадный дым посредине беседующих. Слышания же чтения и песен духовных враг стерпети не может, далече бежит от бесед благочестивых. Так-то, девоньки!.. Нуте-ка, пойте еще, красавицы, утешьте старуху… Зачинай-ка, Марьюшка!
Началась новая песня:
В глубокое умиление пришла мать Виринея. Лицо ее, выражавшее душевную простоту и прямоту, сияло теперь внутренним ощущением сладостной жалости, радостного смирения, умильного, сердечного сокрушенья.
– Касатушки вы мои!.. Милые вы мои девчурочки!.. – тихонько говорила она любовно и доверчиво окружавшим ее девицам. – Живите-ка, голубки, по-Божески, пуще всего никого не обидьте, ссор да свары ни с кем не заводите, всякому человеку добро творите – не страшон тогда будет смертный час, оттого что любовь все грехи покрывает.
В порыве доброго, хорошего чувства ласкались девицы к доброй Виринее. Озорная Марьюшка прильнула губами к морщинистой руке ее и кропила ее слезами.
Резкий скрип полозьев у окна послышался.
Все подняли головы, стали оглядываться.
– Взгляни-ка, Евдокеюшка, – молвила племяннице мать Виринея. – Кого Бог принес? Кой грех, не из судейских ли?
Накинув на голову шубейку, вышла Евдокеюшка из келарни и тотчас воротилась.
– Матушка приехала! – воскликнула она.
– Ну, слава Богу! Насилу-то, – сказала, вставая со скамьи, мать Виринея. – Идти было к ней. Здорова ли-то приехала?
Поспешно стали разбирать свои рукоделья девицы и скоро одна за другой разошлись. В келарне осталась одна Евдокеюшка и стала расставлять по столам чашки и блюда для подоспевшей ужины…
В игуменской келье за перегородкой сидела мать Манефа на теплой изразцовой лежанке, медленно развязывая и снимая с себя платки и платочки, наверченные на ее шею. Рядом, заложив руки за спину и грея ладони о жарко натопленную печь, стояла ее наперсница, Фленушка, и потопывала об пол озябшими ногами. Перед игуменьей с радостными лицами стояли: мать София, ходившая у нее в ключах, да мать Виринея. Прежде других матерей прибежала она в заячьей шубейке внакидку встретить приехавшую мать-настоятельницу. Дверь в келью то и дело отворялась, и морозный воздух клубами белого пара каждый раз врывался в жарко натопленную келью. Здоровенная Анафролия, воротившаяся с игуменьей из Осиповки, да еще две келейные работницы, Минодора да Наталья, втаскивали пожитки приехавших, вместе с ними узлы, мешки, кадочки, ставешки с гостинцами Патапа Максимыча и его домочадцев. Одна за другой приходили старшие обительские матери здороваться с игуменьей: пришла казначея, степенная, умная мать Таифа, пришла уставщица, строгая, сумрачная мать Аркадия, пришли большого образа соборные старицы: мать Никанора, мать Филарета, мать Евсталия. Каждая при входе молилась иконам, каждая прощалась и благословлялась у игуменьи, спрашивая об ее спасении – все по чину, по уставу… Вскоре боковуша за перегородкой наполнилась старицами.
– Да скоро ль вы переносите? – хлопотала Виринея около Анафролии и келейных работниц. – Совсем келью-то выстудили. Матушка и без того с дороги иззябла, а вы тут еще валандаетесь… Иное бы что и в сенях покинули.
– Истоплено хорошо, – вступилась мать София. – Перед вечерней печи-то только скутаны, боюсь разве – не угарно ли.
– Угару нет, кажись, – заметила мать Виринея, – а ты бы, матушка София, чайку поскорей собрала. Самоварчик-то у тебя поставлен ли?
– Как не поставлен? – отвечала мать София. – Поди, чай, кипит.
И, выйдя в сени, сама притащила в келью шипящий «самоварчик» ведра в полтора…
– Ну как вы, матушка, время проводили? Все ль подобру-поздорову? – сладеньким, заискивающим голосом спрашивала казначея мать Таифа едва отогревшуюся на горячей лежанке игуменью.
– Не больно крепко здоровалось, – разбитым голосом отвечала Манефа.
– Что ж так, матушка? – спросила Таифа. – Чем недомогали? Поясница, что ли, опять?
– Головушку разломило. Известно: дело мирское – суета, содом с утра до ночи, – говорила Манефа.
– Много, чай, гостей-то понаехало на именины? – спросила уставщица мать Аркадия.
– Было довольно всяких гостей, – сухо ответила ей мать Манефа.
– Из городу, поди, наехали? Купцы были? – спросила мать Никанора.
– И из городу были, и из деревень были, и купцы были: всякие были. Да ну их – Господь с ними. Вы-то как без меня поживали? – спросила Манефа.
– Благодарение Господу. За вашими святыми молитвами все было хорошо и спокойно, – сказала уставщица Аркадия. – Службу каждодневно справляли как следует. На преподобную Ксению, по твоему приказу, утренне бдение с полиелеем стояли. Пели канон преподобным общий на два лика с катавасиями.
– С которого часа зачали службу? – спросила игуменья.
– В два часа заполночь велела я в било ударить, – отвечала мать Аркадия. – Когда собрались, когда что – в половине третьего пение зачали. А пели, матушка, утреню по минеи. У местных образов новы налепы горели, что к Рождеству были ставлены, паникадила через свечу зажигали.
– А на трапезе, – подхватила мать Виринея, – ставлено было четыре яствы: капуста с осетриной да с белужиной, да щи с головизной, да к ним пироги с визигой да с семгой, что от Филатовых прислана была еще до вашего, матушка, отъезда, да лещи были жареные, да пшенники с молоком. Браги и квасу сыченого на трапезу тоже ставили. А на вечери три яствы горячих подавали.
– А трудники в тот день дела не делали, – прибавила казначея Таифа.
– А на утрие, на Григория Богослова, тоже с полиелеем служба была, икону святителя, строгановского письма, на поклон становили, – докладывала уставщица.
– Бог вас спасет, матери, – поклонясь, молвила игуменья. – Добро, что порядок блюли и Божию службу справляли как следует. А что Марья Гавриловна, здорова ли? – осведомилась мать Манефа.
– Здорова, матушка, слава Богу, – отвечала Таифа. – В часовне у служеб бывала и у часов и к повечерию. К утрене-то ленивенька вставать, разве только что в праздники.
– Ее дело, – строго заметила Манефа. – А ты бывала ль у нее в дому-то?
– Как же, матушка, раза три ходила, – отвечала казначея, – да вот и мать Аркадия к ней захаживала, а Марьюшку так почти каждый день Марья Гавриловна к себе призывала.
– Не слыхали ль чего, не гневается ли она на Патапа Максимыча? – обращаясь ко всем, спросила мать Манефа. – За хлопотами совсем позабыл к ней письмо отписать, в гости позвать ее… Уж так он кручинится, так кручинится…
– Нет, матушка, кажись, ничего не заметно, чтобы гневалась на кого Марья Гавриловна, – молвила мать Таифа.
Аркадия подтвердила слова казначеи.
– Какой гнев, матушка! – подхватила Марья головщица. – Сколько раз она со мной и Настеньку с Парашей, и Патапа Максимыча поминала, и все таково любовно да приятно.
– Завтра после часов надо сходить к ней, повидаться, гостинцы снести, – озабоченно говорила Манефа. – А вам, матери и девицы, Аксинья Захаровна тоже гостинцев прислала за то, что хорошо ее ангелу праздновали, по рублю на сестру пожаловала, опричь иного. Завтра, мать Таифа, – прибавила она, обращаясь к казначее, – возы придут. Прими по росписи… Фленушка, у тебя никак роспись-то?
Фленушка порылась в дорожном мешке и, вынув сложенный начетверо лист бумаги, подала его Манефе.
– Читай-ка, мать Таифа, – сказала игуменья, подавая казначее роспись. – Благо, все почти матери здесь в сборе, читай, чтобы всем было ведомо, какое нашей святой обители сделано приношенье.
Мать Таифа, с трудом разбирая скоропись, медленно стала читать:
– «Рыбы осетрины свежей шесть пудов, да белужины столько ж, да севрюги соленой четыре пуда. Тешки белужьей да потрохов осетровых по пуду. Икры садковой полпуда, осетровой салфеточной пуд. Жиров да молок два пуда с половиной, балыков донских три. Муки крупичатой четыре мешка, гороху четыре четверти, ветчины окорок…»
Мать-казначея руками развела, дочитавшись до такого приношения.
– Как ветчины? – строго спросила игуменья.
– Ветчина писана, матушка, – отвечала Таифа, показывая роспись Манефе.
– Ох, искушение!.. – послышалось между инокинями.
Белицы улыбались, отворачиваясь в сторону, чтобы матушка не заметила и не вздумала б началить их за нескромность.
– Ты писала? – нахмурившись, обратилась Манефа к Фленушке.
– Настенька это приписала, – отвечала Фленушка. – На смех. А как стали укладываться, она и в самом деле сунула в воз не то окорок, не то два.
– Верченая девка! Егоза!.. – заворчала Манефа, и, обращаясь к матерям, прибавила: – Давно ли, кажись, из обители, а поглядели бы вы, какова стала моя племяннинка.
– Что ж, матушка, дело молодое – шутки да смехи еще на уме… Судьбы Господь не посылает ли? – умильно спросила мать Евсталия. – Женишка не приискали ль родители-то?
– Нет, – сухо ответила Манефа.
– А намедни мужичок проезжал из Осиповки в Баки за хлебом, – продолжала Евсталия, – у Бояркиных приставал, говорил, что жених приезжал к Патапу Максимычу. Из Самары, слышь, купеческий сын.
– Приезжать приезжал, – нехотя отвечала Манефа, – только про сватовство не то что речи, и думы не бывало. Наврал тебе, Евсталия, твой мужичонко с три короба, а ты плетешь. Похожего ничего не бывало. Да.
Мать Евсталия замолчала и ушла в угол, заметив, что игуменья маленько на нее осерчала.
– Известно дело, матушка, деревенский народ завсегда пустого много городит, – отозвалась уставщица Аркадия. – Пусти уши в люди – чего не наслушаешься.
– То-то и есть, – внушительно молвила Манефа, – коль мирских пустых речей не переслушаешь, так нечего и разговоры с проезжими заводить… Не погневайся, мать Евсталия.
Евсталия вышла из угла и, подойдя к игуменье, смиренно поклонилась. Та молча ответила малым поклоном.
– Как благоволите, матушка, утреню править? – спросила Аркадия. – Завтра память преподобного Ефрема Сирина… с полиелеем аль рядовую?
– Как прежде бывало? – спросила Манефа.
– Всяко бывало, матушка, – отвечала уставщица. – Служили с полиелеем, служили рядовую. В уставе сказано: «Аль велит настоятель».
– Так служи, мать Аркадия, рядовую, – решила игуменья. – Послезавтра надо еще полиелей справлять и службу с величаньем трем святителям. А у нас и без того свечей-то, кажись, не ахти много?
– За Пасху, матушка, хватит, а к лету надо будет новых доспеть, – отвечала казначея.
– То-то же, – промолвила игуменья, – поберегать свечи-то надо. Великий пост на дворе, службы большие, длинные, опять же стоянья со свечами.
– А насчет ветчины-то как же, матушка, прикажете? – спросила казначея. – Собакам выкинуть аль назад отослать? Сиротам бы мирским подать – да молва про обитель пойдет.
– Спрячь подальше, соблазну бы не было, – сказала игуменья. – Не погань – пригодится: исправник приедет али кто из чиновников – сопрут… Устинья Московка приехала?
– Приехала, матушка, в ту пятницу прибыла, – ответила казначея. – Расчет во всем подала как следует – сто восемьдесят привезла, за негасимую должны оставались. Да гостинцу вам, матушка, Силантьевы с нею прислали: шубку беличью, камлоту на ряску, ладану росного пять фунтов с походом, да масла бутыль, фунтов, должно быть, пятнадцать вытянет. Завтра обо всем подробно доложу, а теперь не пора ли вам и покою дать? Устали, чай, с дороги-то?
– И то устала, матери, – отвечала Манефа, – костоньки все разломило.
– Матушка-то и в Осиповке совсем больнешенька была, – молвила Фленушка, прибирая чайную посуду. – Последние дни больше лежала, из боковушки не выходила.
– Вам, матушка, завтра в баньку не сходить ли? Да редечкой велели бы растереть себя, – сказала, обращаясь к игуменье, ключница мать София.
– Поглядим, что завтра будет, – отвечала Манефа, – а к утрени, матушка Аркадия, меня не ждите. В самом деле что-то неможется. Рада-рада, что домой добралась… Прощайте, матери.
И стали матери одна за другой по старшинству подходить к игуменье прощаться и благословляться. Пошли за ними и бывшие в келье белицы. Остались в келье с игуменьей мать София да Фленушка с головщицей Марьей.
– Топлено ль у Фленушки-то? – спросила Манефа у ключницы.
– Топлено, матушка, топлено, – отвечала она. – Зараз обе кельи топили, зараз и кутали.
– Спаси тебя Христос, Софьюшка, – отвечала игуменья. – Постели-ка ты мне на лежаночке, да потри-ка мне ноги-то березовым маслецем. Ноют что-то. Ну, что, Марьюшка, – ласково обратилась Манефа к головщице, – я тебя не спросила: как ты поживала? Здорова ль была, голубка?
– Слава Богу, матушка, вашими святыми молитвами, – отвечала, целуя Манефину руку, головщица.
– Больно вот налегке ходит, – ворчала ключница, постилая на лежанку толстый киргизский войлок. – Ты бы, Марьюшка, когда выходишь на волю, платок бы, что ли, на шею-то повязывала. Долго ль простудить себя? А как с голосу спадешь – что мы тогда без тебя будем делать?
– Э, матушка София, что мне делается? Я не из неженок. Авось Бог милостив, – ответила головщица.
– Не говори так, Марьюшка, – остановила ее Манефа. – На Бога надейся, сама не полошай… Без меня где ночевала – у Таифы, что ли?
– К Таифе не пускала я ее, матушка, – ответила за головщицу София, – у ней келья угарная и тесновато. Мы с Марьюшкой в твоей келье домовничали. Минодорушка с Натальей ночевать к нам прихаживали.
– Ну, ступайте-ка, девицы, спать-ночевать, – сказала Манефа, обращаясь к Фленушке и Марьюшке. – В келарню-то ужинать не ходите, снежно, студено. Ехали мы, мать София, так лесом-то ничего, а на поляну как выехали, такая метель поднялась, что свету Божьего не стало видно. Теперь так и метет… Молви-ка, Фленушка, хоть Наталье, принесла бы вам из келарни поужинать, да яичек бы, что ли, сварили, аль яиченку сделали, молочка бы принесла. Ну, подите со Христом.
Фленушка и Марьюшка простились и благословились на сон грядущий у матушки и пошли через сени в другую келью.
– Ну, Софьюшка, рассказывай, как без меня поживали, – спросила игуменья свою ключницу, оставшись с нею вдвоем.
– Да ничего такого не случилось, матушка, – отвечала София. – Все слава Богу. Только намедни мать Филарета с матерью Ларисой пошумели, да на другой день ничего, попрощались, смирились…
– Чего делали? – строго спросила Манефа.
– Видишь ли, с чего дело-то зачалось, – продолжала София, растирая игуменье ноги березовым маслом. – Проезжали это из Городца с базара колосковские мужики, матери Ларисы знакомые, – она ведь сама родом тоже из Колоскова. Часы у нас мужички отстояли, потрапезовали чем Бог послал да меж разговоров и молвили, будто ихней деревни Михайла Коряга в попы ставлен.
– Слышала и я, слышала, Софьюшка, – вздыхая, промолвила Манефа. – Экой грех-от!.. Стяжателю такому, корыстолюбцу дали священство!.. Какой он поп?.. Отца родного за гривну продаст.
– Ну вот, матушка, ты одно слово с Филаретой сказала, а мать Лариса за Корягу горой. Ну и пошли. Да ведь обе они горячие, непокорливые, друг перед другом смириться не хотят, и зачалась меж ними свара, шумное дело. Столько было греха, столько греха, что упаси царь небесный. Мать Лариса доказывать стала, что не нам, дескать, о таком великом деле рассуждать, каков бы, дескать, Коряга ни был, все же законно поставлен в попы, а Филарета: «Коли, говорит, такого сребролюбца владыко Софроний поставил, значит-де и сам он того же поля ягода, недаром-де молва пошла, что он святыней ровно калачами на базаре торгует». А Лариса такая ведь огненная, развернись да матушку Филарету в ухо. Та едва отскочить успела.
– Где ж это было?.. В келарне?.. При мужиках?.. – встав с лежанки и выпрямляясь во весь рост, строгим, твердым голосом спросила Манефа.
– Случилось это, матушка, у Аркадии в келье, – ответила мать София. – Так матери в два веника и метут – шум, гам, содом такой, что вся обитель сбежалась. Просто, матушка, как есть вавилонское языков смешение!.. И уж столько было промеж них сраму, столько было искушения, что и сказать тебе не могу. Как пошли они друг дружке вычитывать, так и Михайлу Корягу с епископом забыли, и такие у них пошли перекоры, такие дела стали поминать, что и слушать-то стало грешно… Что и смолоду водилось, а чего, может статься, и не бывало – все подняли. Уж судачили они, судачили, срамили себя, срамили – с добрый час времени прошло. Мать Таифа их было уговаривать – и слышать не хотят. Насилу-то насилу мать Аркадия их развела, а то бы, пожалуй, в драку полезли, искровенились бы.
– Марья Гавриловна слышала? – спросила игуменья.
– Как не слыхать, матушка. Приходить не приходила, а Таня, девица ее, прибегала, – отвечала София.
– Злочинницы! – резко сказала Манефа, ходя взад и вперед по келье. – Бога не боятся, людей не стыдятся!.. На короткое время обители нельзя покинуть!.. Чем бы молодых учить, а они, гляди-ко!.. Как смирились?
– Известно, миротворица наша, мать Виринея, в дело вступилась… ну и помирила. На другой день целое утро она, сердечная, то к той, то к другой бегала, стряпать даже забыла. Часа три уговаривала: ну, смирились, у нее в келарне и попрощались.
– То-то Филарета давеча стояла, глаз не поднимаючи, а Лариса даже и не пришла встретить меня, – молвила Манефа.
– Хворает, матушка, другой день с места не встает, – подхватила София, – горло перехватило, и сама вся ровно в огне горит. Мать Виринея и бузиной ее, и малиной, и шалфеем, и кочанной капусты к голове ей прикладывала, мало облегчило.
– Не погляжу я на хворь ее, – молвила гневно Манефа. – Не посмотрю, что соборные они старицы: обеих на поклоны в часовню поставлю и за трапезой… В чулан запру!.. Из чужих обителей не было ль при том кого?
– Нет, матушка, никого не было.
– А толки пошли?
– Как толкам не пойти, – отвечала мать София. – Известно, обитель немалая: к нам люди, и наши к чужим. Случился грех, в келье его не спрячешь.
– Обитель срамить!.. – продолжала Манефа. – Вот я завтра с ними поговорю… А девицы в порядке держали себя?
– Все слава Богу, матушка, никакого дурна не было.
– Супрядки бывали?
– Бывали, матушка, и сегодня вплоть до твоего приезда у Виринеи в келарне девки сидели.
– Чужие приходили?
– Бывали, матушка, и чужие: от Жжениных прихаживали, от Бояркиных.
– А от Игнатьевых? – быстро спросила Манефа.
– Как можно, матушка! Статочно ли дело супротив твоего приказа идти? – отвечала мать София.
– Деревенских парней не пускали ль?
– Ай, что ты, матушка! Да сохрани Господи и помилуй! Разве мать Виринея не знает, что на это нет твоего благословенья? – сказала София.
– Хорошая она старица, да уж добра через меру, – молвила Манефа, несколько успокоившись и ложась на войлок, постланный на лежанке. – Уластить ее немного надо. У меня пуще всего, чтоб негодных толков не пошло про обитель, молвы бы не было… А тараканов в скотной морозили?
– Выморозили, матушка, выморозили. Вчера только перешли, – отвечала мать София.
– А Пестравка отелилась?
– Телочку принесла, матушка, а Черногубка бычка.
– И Черногубка? Гм! Теперь что же у нас, шестнадцать стельных-то? – спросила Манефа.
– Да, должно быть, что шестнадцать, матушка, – отвечала София.
– Масла много ль напахтали? – продолжала расспросы Манефа.
– Не могу верно тебе доложить, – отвечала София, – а вечор мать Виринея говорила, что на сырную неделю масла будет достаточно, с завтрашнего дня хотела творог да сметану копить.
– Сапоги работникам купили?
– Купили, матушка, еще на той неделе с базару привезли.
– Зажил глаз у Трифины?
– Все болит у сердечной, – отвечала София, – совсем врозь глазок-от у нее разнесло… Выльется он у нее, матушка, беспременно выльется.
– Лекарство-то прикладывали ли? – спросила Манефа. – Недаром за него деньги плачены.
– Прикладывает, матушка, только пользы не видится. Уж один бы конец, – отвечала мать София.
– Из господ не наезжал ли кто? – спросила Манефа.
– Третьего дня окружной на короткое время приезжал, – отвечала София. – На въезжей не бывал, напился чаю у Глафириных да и поехал в город. А то еще невесть какие-то землемеры наезжали, две ночи ночевали на въезжей… Да вот что, матушка, доложу я тебе: намедни встретилась я с матерью Меропеей от Игнатьевых, так она говорит, что на Евдокеин день выйдет им срок въезжу держать, а как, дескать, будет собранье, так, говорит, беспременно на вашу обитель очередь наложим: вы, говорит, уж сколько годов въезжу не держите.
– Этому не бывать, – сказала Манефа. – Покаместь жива, не будет у меня в обители въезжей. С ней только грех один.
– Известно дело, матушка, – как уж тут без греха, – сказала София. – И расходы, и хлопоты, и беспокойство, да и келью табачищем так прокурят, что года в три смраду из нее не выживешь. Иной раз и хмельные чиновники-то бывают: шум, бесчинство…
– Нельзя, нельзя, – говорила игуменья. – Может статься, Настя опять приедет погостить, опять же Марье Гавриловне не понравится… Рассохины пусть держат, что надо заплачу. Побывай у них завтра, поговори с Досифеей.
– Девицы, матушка, сказывали, закурила, слышь, матушка-то Досифея опять, – отвечала мать София.
– Опять?
– Другу неделю во хмелю. Такой грех.
– С Евстихией поговори, – сказала Манефа. – На ней же и лежит все у них. Спроси, что возьмут за год въезжу держать. Деньгами не поскуплюсь, припасы на угощенья мои. Так и скажи… Да скажи еще Евстихии, ко мне бы пришла: братец Патап Максимыч по пяти целковых на кажду бедну обитель прислал. Рассохиным, Напольным, Солоникеиным, Марфиным, Заречным… Всех повести… Да повести еще сиротам, заутра бы к часам приходили; раздача, мол, на блины будет… Ох, Господи помилуй, Господи помилуй!.. – примолвила мать Манефа, зевая и крестя открытый рот. – Подай-ка мне, Софьюшка, келейную манатейку да лестовку… Помолюсь-ка я да лягу, что-то уж очень сон стал клонить.
Мать София подала игуменье все нужное, простилась с ней и, поправив лампадки, ушла в свою боковушку.
Манефа стала на молитву.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Пока Манефа расспрашивала ключницу, в соседних горницах Фленушка сидела за ужином с Марьей головщицей.
Во Фленушкиных горницах, где перед тем жили дочери Патапа Максимыча, было четыре комнаты, убранные гораздо нарядней, чем келья игуменьи. Стены оклеены были обоями, пол крашеный, лавок не было, вместо них стояла разнообразная мебель, обитая шерстяной материей. Семь окон заставлены были цветочными горшками и убраны кисейными занавесками. Стояли пяльцы, швейки, кружевные подушки и маленький станок для тканья шелковых поясков. По стенам в крашеных деревянных рамках висели незатейливые картины. То были виды Афонской горы, иргизских монастырей, Рогожского кладбища; рядом с ними висели картины, изображавшие апокалипсические видения, страшный суд и Паскевича с Дибичем на конях.
За столом, уставленным келарским кушанием и сластями, привезенными из Осиповки, сидели девушки, толкуя о разных разностях. Сначала беседа их шла вяло, Фленушке не совсем было весело. Досада разбирала ее. Очень хотелось ей недельку-другую еще погостить в Осиповке, да не удалось. Спервоначалу Манефа и соглашалась было оставить ее у Патапа Максимыча до Пасхи, но, заболев в день невесткиных именин и пролежав после того три дня, заговорила другое. «Бог знает, буду ль жива я до Пасхи-то, – отвечала старица на просьбы Фленушки и племянниц, – а без того не хочу помереть, чтобы Фленушка мне глаз не закрыла». И казалось, никогда еще мать Манефа не была так ласкова, так нежна к своей любимице, как в эти дни. Фленушке хоть и очень не хотелось ворочаться в кельи на скуку и однообразную жизнь, но, беззаветно любя Манефу, она не решилась ее огорчить. Патап Максимыч был не прочь, чтобы бойкая Фленушка поскорей убралась из его дома. Не то чтоб он подозревал что-нибудь, а сдавалось ему, что сбивает она с толку его Настю. «Какая прежде тихая, какая сговорчивая была у нас Настасья, – говорил он жене, – а появилась эта Фленушка – сорочий хвост, – ровно ее перевернуло всю. И не думай, Аксинья, унимать эту егозу, не упрашивай Манефу здесь ее оставлять, авось без нее девка-то выкинет дурь из головы». Пыталась было защищать Аксинья Захаровна Фленушку и дочь, но Патап Максимыч цыкнул, и та замолчала. Накануне Манефина отъезда завела было речь Фленушка, чтоб отпустили Настю с Парашей в обитель гостить да кстати уж и поговеть великим постом. Сама Аксинья Захаровна, видя, что Насте хочется побывать в скиту, сказала мужу, отчего бы и не отпустить их. Придут, дескать, великие дни, девки к службе Божьей привыкли, а, живучи в деревне, где помолятся, особенно же на страстной неделе? Патап Максимыч отказал наотрез. Настя знала, что стоит ей захотеть, так она переупрямит отца и во всем поставит на своем; хотела взяться за дело, но Фленушка остановила ее. «Молчи, не приставай к отцу, – сказала она, – пожалуй, испортишь все. Пущай его маленько повеличается, а уж я жива быть не хочу, коли не будешь ты у нас в скиту великим постом, не то весною». Как ни твердо была уверена Фленушка в успехе своего намеренья, все же ей было скучно теперь и досадно. Не люба, не приветлива показалась ей родная келья с ее обстановкой, не похожей на убранство богатого дома Патапа Максимыча.
– Рассказывай, Фленушка, все по ряду, как наши девицы в миру живут. Помнят ли нас, грешных, аль из памяти вон? – спрашивала Марьюшка.
– Как не помнить, – ответила Фленушка. – Тебе особенно кланяться наказывали.
– Бог их спасет, коль и нас из людей не выкинули, – молвила головщица.
– Кончила подушку-то, что в Казань шила? – спросила Фленушка.
– Дошила, вечор из пялец выпорола, – отвечала Марьюшка.
– Нову зачинай. Настя подарок прислала тебе: канвы, шерстей, синели, разных бисеров, стеклярусу. Утре разберусь, отдам.
– Благодарим покорно, – ответила головщица. – Только нову-то подушку вряд ли придется мне шить. Матушка омофор епископу хотела вышивать.
– Когда это будет, про то еще сорока на воде хвостом писала, – молвила Фленушка. – Матушка не один год еще продумает да по всем городам письма отписывать будет, подобает, нет ли архиерею облаченье строить из шерсти. Покаместь будут рыться в книгах, дюжину подушек успеешь смастерить.
– Ин спроситься завтра у матушки, – сказала головщица.
– Спросись, а Настя тебе и новых узоров прислала, – заметила Фленушка.
– Ну, вот за этот за подарочек так оченно я благодарна, – молвила Марьюшка. – А то узорами-то у нас больно стало бедно, все старые да рваные… Да что ж ты, Фленушка, не рассказываешь, как наши девицы у родителей поживают. Скучненько, поди: девиц под пару им нет, все одни да одни.
– Параша-то не скучает, – молвила Фленушка.
– Что так? – спросила головщица.
– Да что она? Увалень, – ответила Фленушка. – Как здесь сонуля была, так и в миру. Пухнет инда со сна-то, глаза совсем почти заплыли.
– Что ж это она? Со скуки, поди? – сказала Марьюшка.
– Не разберешь, – ответила Фленушка. – Молчит все больше. День-деньской только и дела у нее, что поесть да на кровать. Каждый Божий день до обеда проспала, встала – обедать стала, помолилась да опять спать завалилась. Здесь все-таки маленько была поворотливей. Ну, бывало, хоть к службе сходит, в келарню, туда, сюда, а дома ровно сурок какой.
– Поди же ты, какая стала, – покачивая головой молвила Марьюшка. – Ну, а Настасья Патаповна что? Такая же все думчивая, молчаливая?
– Поглядела бы ты на нее! – усмехнувшись, ответила Фленушка. – Бывало, здесь водой ее не замутишь, а в деревне так развернулась, что только ой.
– Полно ты! – удивилась головщица. – Бойка стала?
– Меня бойчей – вот как, – оживляясь, ответила Фленушка. – Чуть не всем домом вертит. На что родитель – медведь, и того к рукам прибрала. Такая стала отважная, такая удалая, что беда.
– Поди вот тут, – говорила Марьюшка. – Долго ли, кажись, и в миру пожила, на воле-то. Здесь-то, бывало, смотрит тихоней, словечко не часто проронит.
– На людях и теперь не больно говорлива, – молвила Фленушка. – А на своем захочет поставить – поставит. Люта стала, вот уж, что называется, вьется ужом, топорщится ежом.
– Платьев, поди, что нашили им? – спросила головщица.
– Полны сундуки, – ответила Фленушка. – А какие платья-то, посмотрела бы ты, Марьюшка. Одно другого пригляднее. И по будням в шелку ходят. Отродясь не видала я нарядов таких: сережки брильянтовые, запонки так и горят огнями самоцветными. Параша что! На нее, как на пень, что ни напяль, все кувалдой смотрит. А уж Настя! Надо чести приписать, разрядится – просто королева. В именины-то, знаешь, у них столы народу ставили, ста два человек кормились: день-от был ясный да теплый, столы-то супротив дома по улице стояли. Вот тут посмотрела бы ты на ихние наряды, как с родителями да с гостями они вышли народ угощать.
– В чем Настенька-то была? – спросила головщица.
– Был на ней сарафан, шелковый голубой, с золотым кружевом, – рассказывала Фленушка, – рукава кисейные, передник батистовый, голубой синелью расшитый, на голове невысокая повязка с жемчугами. А как выходить на улицу, на плечи шубейку накинула алого бархата, на куньем меху, с собольей опушкой. Смотреть загляденье!
– Хоть бы глазком взглянула! – сказала, вздохнув, Марьюшка.
– А вот погоди, к нам в гости приедут, увидишь, – молвила Фленушка.
– Где увидать? – покачав головой, ответила головщица. – Разве в скиту в таком уборе ходят девицы?
– А может статься, и в миру увидишь ее, – прищурившись и зорко глядя на головщицу, сказала Фленушка.
– Где уж нам, Флена Васильевна, мирские радости видеть! – с горьким чувством вздохнув, молвила Марьюшка. – Хорошо им при богатых родителях, а у нашей сестры что в миру? Беднота, пить-есть нечего, тут не до веселья. И то денно и нощно Бога благодаришь, что матушка Манефа призрела меня, сироту. По крайности, не голодаешь, как собака. А и то сказать, Флена Васильевна, разве легко мне у матушки-то жить: чужой-от ведь обед хоть сладок, да не спор, чужие-то хлеба живут приедчивы. Мед чужой, и тот горек, Фленушка.
– Ну, разрюмилась что радуница, – подхватила Фленушка. – Нечего хныкать, радость во времени живет, и на нашу долю когда-нибудь счастливый денек выпадет… Из Саратова нет ли вестей? – спросила Фленушка, лукаво улыбаясь. – Семенушка не пишет ли?
– А ну, пес его дери! – с досадой ответила Марьюшка. – Забыла об нем и думать-то.
– Врешь! По глазам вижу! – приставала Фленушка.
– Ей-Богу, право, – продолжала головщица. – Да что? Одно пустое это дело, Фленушка. Ведь без малого целый год глаз не кажет окаянный… Ему что? Чай, и думать забыл… А тут убивайся, сохни… Не хочу, ну его к ляду!.. Эх, беднота, беднота!.. – прибавила она, горько вздохнув. – Распроклятая жизнь!
– Полно тебе!.. Меня, дева, не обморочишь, – усмехнувшись, сказала Фленушка. – Получила весточку?.. А?.. По глазам вижу, что получила…
– Ну, получила!.. Ну, что же? – резко ответила головщица.
– Письмо, что ли, прислал?
– Ну, письмо прислал… Еще что будет?.. Тебе из Казани не пришло ли письмеца от Петрушки черномазого?
– Мое дело, голубушка, иное, – усмехаясь ответила Фленушка. – Мне только слово сказать, зараз свадьбу «уходом» сыграем… Матушку только жаль, – вздохнув, прибавила она, – вот что… В гроб уложишь ее.
– А мне и гадать про свадьбу нечего, – желчно сказала Марьюшка. – Не равны мы с тобой, Флена Васильевна. Тебе в ларцах у матушки Манефы кое-что припасено, а у меня, сироты, приданого-то голик лесу да кузов земли.
– Да полно тебе, надоела с своей беднотою, как горькая редька, – молвила Фленушка. – Хнычет, хнычет, точно на смерть ведут ее. Скажи-ка лучше: сходились без меня на супрядки?
– Сходились, – ответила головщица. – И сегодня вплоть до вашего приезда сидели.
– Что ж? Весело? – спросила Фленушка.
– Какое веселье! Разве не знаешь? – молвила Марьюшка. – Как допрежь было, так и без тебя. Побалуются маленько девицы, мать Виринея ворчать зачнет, началить… Ну, как водится, подмаслим ее, стихеру споем, расхныкается старуха, смякнет – вот и веселье все. Надоела мне эта анафемская жизнь… Хоть бы умереть уж, что ли!.. Один бы конец.
– Это кровь в тебе бродит, Марьюшка, – внушительно заметила Фленушка. – Знаю по себе. Иной раз до того доходит, так бы вот взяла да руки на себя и наложила… Приедет, что ли, Семен-от Петрович?
– Обещался… Да кто его знает, может, обманет; у ихнего брата завсегда так – на словах, как на санях, а на деле, как на копыле. Тут сиди себе, сохни да сокрушайся, а он и думать забыл, – сказала Марьюшка.
– Обещался, так приедет, – утешала ее Фленушка. – Не кручинься… Завсегда он наезжает, только Волга вскроется. Гляди, после Пасхи приедет. Вот Марьюшка, веселье-то у нас тогда пойдет: к тебе Семенушка приедет, моего чучелу из Казани шут принесет, Настеньку залучим да ее дружка приманим…
– Шибаева-то, что ли? – спросила головщица.
– Ну его к лешему! – ответила Фленушка. – Поближе найдем.
– Про самарского жениха говоришь? – сказала Марьюшка. – Болтали намедни, Снежков-де какой-то свататься к ней приезжал. Богатый, слышь!
– Какой тут Снежков! – молвила Фленушка. – Не всяк голова, у кого борода, не всяк жених, кто присватался, иному от невестиных ворот живет и поворот. Погоди, завтра все расскажу… Видишь ли, Марьюшка, дельце затеяно. И тому делу без тебя не обойтись. Ты ведь воструха, девка хитроватая, глаза отводить да концы хоронить мастерица, за уловками дело у тебя не станет. Как хочешь, помогай.
– Что ж? Рада помочь, коли смогу… Для Настеньки на все я готова, – ответила Марьюшка.
– Она на тебя, что на каменну гору, надеется, – молвила Фленушка. – Ай, батюшки!.. Забыла сказать… Про шерсти, да бисера помянула, а про самые первые подарки забыла. Платок шелковый прислала тебе, ситцу на сарафан, колечко с бирюзой, цепочку.
– Напрасно это, – с ужимкой ответила Марьюшка. – Разве я из корысти? Ситец-от какой?
– Розовый с разводами.
– Ой ли! Такого давно мне хотелось. А платочек?
– Голубой со звездочками да изюминами, – сказала Фленушка.
– Спаси ее Христос, что не забывает меня, сироту, – сказала, довольная подарками, Марьюшка.
– И впредь обижена не будешь, – молвила Фленушка. – Удалось бы только нам дельце наше состряпать, будут у тебя и шелковы сарафаны.
– Ну уж и шелковы! – улыбнулась Марьюшка.
– Я тебе говорю, – молвила Фленушка. – Только молчи да ухо держи востро… Видишь ли, какое дело вышло – слушай. Только приехали мы в Осиповку, гляжу я на Настю, думаю, что это такое сталось с ней. Ровно не она; заговоришь с ней, то заревом вспыхнет, то муки белей станет, глаза горят, а вдруг ни с того ни с сего затуманятся. Зачнет говорить – в речах путается, видимо – другое что в мыслях держит… Думаю я, тут что-нибудь да не так, это не то, что с Васькой Шибаевым соловьев у перелеска слушать. Стала пытать, созналась девка.
– Слюбилась? – живо спросила Марьюшка.
– Посмотрела бы ты, Марьюшка, парень-от какой, – сказала Фленушка. – Такой молодец, что хоть прямо во дворец. Высокий да статный, сам кровь с молоком, волос-от черный да курчавый, глаза-то как угли, за одно погляденье рубля не жаль. А умница-то какая, смышленый какой…
– Кто ж он таков? Из купцов? Заезжий? – спрашивала Марьюшка.
– Деревенщина, голь перекатная, – ответила Фленушка. – И вовсе не заезжий, у них в дому живет.
– Кто ж такой? – допытывалась Марьюшка.
– Токарь, в работники его Патап-от Максимыч нанял, – ответила Фленушка. – Деревнюшка от них есть неподалеку, Поромово прозывается, – оттоле. Незадолго до нашего приезда и нанят-то был.
– Стало быть, Настенька допрежь водилась с ним? – спрашивала Марьюшка.
– Слыхом не слыхала, что есть на свете Алешка Лохматый, – ответила Фленушка.
– Алексеем зовут?
– Да. А ты слушай: только увидела она его, сердце у ней так и закипело. Да без меня бы не вышло ничего, глаза бы только друг на друга пялили… А что в ней, сухой-то любви?.. Терпеть не могу… Надо было смастерить… я и смастерила – сладились.
– Как же?
– Как водится, – сказала Фленушка. – По весне надо дело до конца довести, – прибавила она, немножко помолчав.
– Как довести? – спросила Марьюшка.
– Окрутить Алешку с Настасьей, – отвечала Фленушка.
– «Уходом»? – спросила Марьюшка.
– Да.
– Смотри, Фленушка, не обожгись, – молвила Марьюшка. – Патапа Максимыча я мало знаю, а толкуют, что ежели он на кого ощетинится, тому лучше с бела света долой. Не то что нас с тобой, всю обитель вверх дном повернет.
– У медведя лапа-то пошире, да и тот в капкан попадает, – смеючись, подхватила Фленушка. – Сноровку надо знать, Марьюшка… А это уж мое дело, ты только помогай. Твое дело будет одно: гляди в два, не в полтора, одним глазом спи, другим стереги, а что устережешь, про то мне доводи. Кто мигнул, кто кивнул, ты догадывайся и мне сказывай. Вот и вся недолга…
– Да я готова, боязно только, – говорила Марьюшка.
– Э! Перестань. Прежде смерти не умрешь! – сказала ей Фленушка. – Зубаст Патап Максимыч, да нас с тобой не съесть ему, а и захотел бы, так не по горлу придемся – подавится. Говорила тебе, хочешь в шелковых сарафанах ходить?
– Да так-то оно так, Фленушка, – в раздумье говорила Марьюшка. – Ну а как Патап Максимыч проведает, тогда что?
– А как же это ему проведать-то? – возразила Фленушка. – Летом на Низ сплывет, тогда все и сработаем. Приезжай после на готовое-то, встречай зятя с молодой женой. Готовь пиры, созывай гостей – это уж дело его…
Чуть не до полночи протолковали девицы, как бы половчей состряпать Настину свадьбу «уходом».
Наутро, еще до света, по всей Манефиной обители поднялась обычная, не суетливая, но спорная работа. Едва северо-восток небосклона зардел тонкой розовой полосой, как пятеро пожилых, но еще крепких и бодрых трудников с лопатами на плечах пришли в обитель с конного двора, стоявшего за околицей, и начали расчищать снежные сугробы, нанесенные за ночь едва стихшею под утро метелью. Прочистили они дорожку от часовни к келарне, и пошли по ней только что отпевшие утреню инокини и белицы, прочистили еще дорожки к игуменской келье, к домику Марьи Гавриловны и от одной стаи до другой, к погребам, к амбарам и к другим обительским строеньям. После заутрени по всем кельям огоньки засветились. Толстые, здоровенные белицы из рабочих сестер, скинув коты и башмаки, надели мужские сапоги и нагольные тулупы, подпоясались кушаками и, обернув головы шерстяными платками, стали таскать охапки дров, каждая в свою стаю, а все вместе в келарню и к крыльцу матушки игуменьи. Через полчаса высокие столбы дыма высоко вились над трубами в тихом, недвижном, морозном воздухе. Трудницы меж тем таскали из колодца воду по кельям, скоблили скребками крыльца, подтирали в кельях и в сенях натоптанные с вечера следы. Мать Виринея со своими подручницами хлопотала в келарне, оттаивала принесенную из кладовой рыбу, перемывала рубленую капусту, засыпала в чугуны горох и гречневую крупу. А в обитель меж тем собирался посторонний люд. Мать София не выходила еще из Манефиной кельи, но сироты, уж Бог их знает как, проведали о предстоящей раздаче на блины и на масло, пришли к заутрене и, отслушав ее, разбрелись по обители: кто на конный двор, кто в коровью избу, а кто и в келарню, дожидаться, когда позовет их мать игуменья и велит казначее раздать подаянье, присланное Патапом Максимычем.
Совсем рассвело. В сенях уставщицы раздался серебристый звон небольшого колокольчика. Ударили девять раз, затем у часовни послышался резкий звук деревянного била. Мерные удары его разносились по обители. Вдалеке по сторонам послышались такие же звуки бил и клепал из других обителей. Это был скитский благовест к часам.
Вскоре Манефина часовня наполнилась народом. Инокини в черных мантиях и креповых наметках чинно становились рядами перед иконостасом, пели по клиросам, впереди всех Марьюшка. Сироты тоже прибрели в часовню, но стали в притворе, мужчины по одну сторону, женщины по другую. Еще раздались три удара в колокольчик уставщицы, а за ним учащенные звуки била, и входные двери часовни распахнулись настежь. Вошли рядом две сгорбленные древние старушки в черной одежде, расшитой красными крестами и буквами молитвы «Святый Боже». То были инокини-схимницы… Опираясь на деревянный костыль, медленно выступала за ними мать Манефа в длинной черной мантии, в апостольнике и камилавке с черной креповой наметкой. Ровною поступью проходила она между рядами склонявшихся перед нею до земли инокинь и белиц и стала на свое игуменское место. За нею, склоня голову, шла Фленушка и стала за правым клиросом. Вслед за Манефой вошла Марья Гавриловна, высокая, стройная, миловидная женщина, в шерстяном сером платье, в шелковой кофейного цвета шубейке, подбитой куньим мехом, и в темной бархатной шапочке, отороченной соболем. Вдовушка прошла сторонкой подле стен и стала рядом с Фленушкой.
– За молитвы святых отец наших, Господи Исусе Христе сыне Божий, помилуй нас, – громко возгласила Манефа.
– Аминь, – ответила стоявшая середи часовни за налоем белица, исправлявшая должность канонарха. Неспешно, истово отчеканивая каждое слово, начала она чтение часов.
Чинно, уставно, с полным благоговением справляли келейницы службу. Мать Аркадия, как уставщица, стояла у аналоя, поставленного середи солеи и подобно церковному престолу покрытого со всех сторон дорогою парчой. В положенное время, поклонясь игуменье, Аркадия делала возгласы. Все стояли рядами недвижно, все были погружены в богомыслие и молитву, никто слова не молвит, никто на сторону не взглянет: оборони Бог – увидит матушка Манефа, а она зоркая, даром что черный креп покрывает половину лица ее. Увидит, тут же при всех осрамит – середи часовни на поклоны поставит, не посмотрит ни на лета, ни на почет провинившейся. Все разом крестились и кланялись в положенное уставом время, все враз бросали перед поклонами на пол подручники, все враз поднимали их, все враз перебирали лестовки. Часа полтора продолжалось протяжное чтение часов и медленное пение на клиросах. Наконец Манефа сделала несколько шагов вперед и прочитала «прощу». Все до земли поклонились ей, и она также. Затем рядами пошли все вон из часовни.
Сойдя с паперти, шедшая впереди всех Манефа остановилась, пропустила мимо себя ряды инокинь и, когда вслед за ними пошла Марья Гавриловна, сделала три шага ей навстречу. Обе низко поклонились друг другу.
– Здравствуете ли, сударыня Марья Гавриловна? – ласково спросила у нее мать Манефа. – Как вас Господь Бог милует, все ль подобру-поздорову?
– Вашими святыми молитвами, матушка, – отвечала Марья Гавриловна. – Вы как съездили?
– Что про меня, старуху, спрашивать? – ответила Манефа. – Мои годы такие: скорби да болезни. Все почти время прохворала, сударыня… Братец Патап Максимыч приказал вам поклониться, Аксинья Захаровна, Настя с Парашей…
– Благодарим покорно, – с улыбкой ответила Марья Гавриловна. – Здоровы ли все они?
– Слава Богу, сударыня, – сказала Манефа и, понизив голос, прибавила: – Братец-от очень скорбит, что вы его не посетили… Сам себя бранит, желательно было ему самому приехать к вам позвать к себе, да дела такие подошли, задержали. Очень уж он опасается, не оскорбились бы вы…
– Э, полноте, матушка, – ответила Марья Гавриловна. – Разве за тем я в обитель приехала, чтоб по гостям на пиры разъезжать? Спокой мне нужен, тихая жизнь… Простите, матушка, – прибавила она, поклонясь игуменье и намереваясь идти домой.
– До свиданья, сударыня, – ответила Манефа. – Вот я не на долгое время в келарню схожу, люди там меня ждут, а после к вам прибреду, коли позволите.
– Милости просим, удостойте, – отвечала Марья Гавриловна. – Будем ждать. Фленушка, – прибавила она, обращаясь к ней, – пойдем ко мне… Марьюшка! Ко мне на чашку чаю.
И, поклонясь еще раз матери Манефе, Марья Гавриловна пошла к своему домику, а за ней Фленушка с головщицей.
Мать Манефа с инокинями, белицами и сиротами прошли в келарню. Там столы были уже накрыты, но кушанье еще не подано. В дверях встретила игуменью мать Виринея с своими подручницами и поклонилась до земли. Клирошанки запели тропарь преподобному Ефрему Сирину, Манефа проговорила «прощу» и села на свое место. Инокини расселись по сторонам по старшинству; белицы стояли за ними. Лицом к игуменье у самых дверей рядами стали пришедшие сироты. Легкий шепот раздавался по келарне. Мать Манефа ударила в кандию, и все смолкло.
– Здравствуйте о Христе Исусе, – сказала она, обращаясь к сиротам.
Те враз поклонились ей до земли.
– Бог вам милости прислал, – продолжала Манефа, – а Патап Максимыч Чапурин кланяться велел.
Еще раз сироты молча до земли поклонились.
– Говорила я ему про вашу бедность и нужды, вот приходит, мол, сырная неделя, к великой четыредесятнице приуготовление, а нашим сиротам не на что гречневой мучки купить да маслица. И Патап Максимыч пожаловал вам, братие и сестры, по рублю ассигнациями на двор.
– Дай Бог многолетнего здравия Патапу Максимычу и всему дому его, – проговорили сироты, опять кланяясь до земли.
Бабы отирали слезы, мужики гладили бороды, ребятишки, выставленные вперед, разинув рот, удивленными глазами смотрели на игуменью и на сидевших вокруг нее инокинь.
– По муку да по крупу на базар вам ездить не надо, – продолжала мать Манефа не допускающим противоречия голосом. – Нечего время попусту тратить. Отпусти, Таифа, сиротам на каждый двор муки да масла. Сняточков прибавь, судачка вяленого да пшеничной мучки на пряженцы. Разочти, чтоб на каждый двор по рублю с четвертью приходилось. По четверти от нашей худости примите, – промолвила Манефа, обращаясь к сиротам.
Почесал иной мужик-сирота затылок, а бабы скорчили губы, ровно уксусу хлебнули. Сулили по рублю деньгами – кто чаял шубенку починить, кто соли купить, а кто думал и о чаре зелена вина. А все-таки надо было еще раз земной поклон матушке Манефе отдать за ее великие милости…
– Молитесь же за здравие рабов Божиих Патапия, Ксении, Анастасии и Параскевы, – продолжала мать Манефа. – Девицы, возьмите по бумажке да пишите на память сиротам, за кого им молиться. Кроме семьи Патапа Максимыча еще благодетели будут.
Три белицы принесли бумаги и стали писать «памятки» на раздачу сиротам. Манефа вынула из кармана три письма и, подав казначее, сказала:
– Читай, мать Таифа.
Надев на нос очки в медной оправе, казначея стала читать:
– «Господи Исусе Христе, сыне Божий, помилуй нас. Аминь. Крайнего и пресветлого, грядущего града небесного Иерусалима взыскательнице, любознательных же и огнелучных ангельских сил ревнительнице, плоть свою Христа ради изнурившей, твердому и незыблемому адаманту древлеблагочестивыя отеческия нашея веры, пресветло, аки луча солнечная, сияющей во благочестии и христоподражательном пребывании пречестной матушке Манефе, о еже во Христе с сестрами пречестныя обители святых, славных и всехвальных, верховных апостол Петра и Павла земнокасательное поклонение и молитвенное прошение о еже приносити подателю всех благ, всевышнему Богу о нас грешных и недостойных святыя и приятныя ваши молитвы. По сем возвещаем Любви вашей о Божием посещении, на дом наш бывшем, ибо сего января в 8 день на память преподобного отца нашего Георгия Хозевита возлюбленнейший сын наш Герасим Никитич от сего тленного света отъиде и преселися в вечный покой. И вам бы его поминати на двадцатый и на сороковой день, полугодовыя памяти творити, и вписати бы его в сенаник и вечно поминати его, а в день кончины его и на тезоименитство, 4-го марта, кормы ставить: по четыре яствы горячих и квасы сыченые, и кормити, опричь обительских, и сирот, которые Бога ради живут в ските вашем. Пять сот рублев на серебро кладу на вечное поминовение пришлем с Ростовской ярмарки, а теперь посылаем двести пятьдесят рублев ассигнациями вручную раздачу по обители и по сиротам и по всем старым и убогим, которые Бога боящиеся живут постоянно: на человека на каждого по скольку придется, и вы по ним по рукам раздайте. А нас письменно уведомьте, все ли получили деньги, и означьте в письме вашем доподлинно имена обительских, а также и сирот, которым раздадите наше усердное приношение. Только тем подавайте, которые хорошо молятся и живут постоянно, помолились бы хоть по три поклона на день во все шесть недель за Гарашу покойника и за нас, о здравии Никиты и Евдокии и о вдовице Гарашиной Анисии с чадами. А здесь у нас на дому молятся хорошо – негасимую и всенощную читает ваша читалка, Аринушка, прилежно и усердно, все чередом идет. У Богдановых она годовую отчитала, и мы ее взяли к себе. А как у нас отчитает, то мы пришлем в вашу обитель еще приношение по силе возможности. Засим, припадая к стопам ног вашея честности и паки прося святых ваших молитв, остаемся ваши доброжелатели Никита Зарубин с сожительницею, снохою и внучатами».
– Пишите, девицы, – сказала Манефа, – в ряд после Патапа Максимыча семейства: «за здравие Никиты, Евдокии, Анисии с чадами», а на затыле пишите: «за упокой Герасима новопреставленного». Другое письмо читай, мать Таифа.
– «Пречестная матушка, Манефа Максимовна, с соборными о Христе сестрами, здравствуйте. Когда мы виделись с вами, матушка, последний раз у Макарья в прошедшую ярмарку в лавке нашей на Стрелке, сказывал я вашей чести, чтобы вы хорошенько Богу молились, даровал бы Господь мне благое поспешение по рыбной части, так как я впервые еще тогда в рыбную коммерцию попал и оченно боялся, чтобы мне в карман не наклали, потому что доселе все больше по подрядной части маялся, а рыба для нас было дело закрытое. И теперь вижу, что Бога молили вы как не надо лучше, потому что, вот как перед самим истинным Христом, вовсе не думал по рыбе займоваться, потому думал, дело плевое, а вышло дело-то способное. И вашими святыми молитвами на судаке взял я по полтине барыша с пуда, да на коренной двадцать три копейки с деньгой. А Егор Трифонов хотел перебить у меня эту часть, да и проторговался. Так ему хорошо въехала судачина, что копеек по двенадцати с пуда скостить должон, а икра вся прогоркла да, почитай, и совсем протухла; разве что в Украйну сбурит, а здесь, на Москве, никто такой икры и лизнуть не захочет. И такое Божие милосердие вашим святым молитвам приписуючи, шлю вам, матушка, сто рублев на серебро на раздачу обительским да сиротам по рукам, которые хорошо Бога молили. А Игнатьевым в обитель отнюдь не давайте для того, что они за Егорку Трифонова Бога молят, он еще у Макарья при моих глазах деньги им давал и судаками. Только ихняя-то молитва, видимо, не так до Бога доходна, как ваша. Просим и впредь не оставить, молиться хорошенько, чтоб Господь по нашей торговле больше барышей нам подавал. А поминать за здравие меня да супругу нашу Домну Григорьевну. Засим, пожелав вам всякого благополучия, остаемся известный вам, Сергей Орехов».
– Пишите, девицы: «за здравие Сергия и Домны», – проговорила обычным невозмутимым голосом Манефа. – Третье письмо читай, мать Таифа.
– «Любезненькая наша, матушка Манефа, ангельские твои уста, серафимские очи!.. Что это вы, матушка, давно нам не отписываете, каково в трудах своих подвизаетесь, и о здоровье вашем и о Фленушке милой ничего мы не знаем, как она, голубушка наша, поживает, и про племяннинок ваших, про Настасью Патаповну, Прасковью Патаповну. А мы с Варенькой каждый день вас поминаем, как летось гостили в вашей обители и уж так вами были обласканы, и уж так всем были удовольствованы, что остается только Богу молиться, чтоб и еще когда сподобил в вашем честном пребывании насладиться спасительною вашею беседой. Извещаю вас, матушка, что Вареньке моей Бог судьбу посылает. Сосватана она за Петра Александрыча Саблукова – в нашем городу что ни на есть первые люди, а Петр Александрыч, хоша и вдовец, однако же бездетен, и самому всего двадцать седьмой годочек пошел. У отца ихнего фабрика здесь кумачовая, два сына да дочка замужем, отделенная, а в капитале они в хорошем. Одно только, что по единоверию они, по новоблагословенной значит, как в Москве у Салтыкова моста, аль по вашим местам Медведевской церкви, а впрочем, люди хорошие. Свадьбу сыграем в пятницу перед масленой, хоша и не все приготовлено, да не ждать же Фоминой недели, – что хорошего томить жениха с невестой?.. А присватался-то поздненько, на самое Богоявленье по рукам били. При сем посылаю вам, матушка, сто двадцать рублей на серебро, помолились бы вы и ваши богоугодные сестры, а также которые сироты живут постоянно, за дочку за нашу и за жениха, чтоб послал им Господь брак честен, ложе нескверно и житие безмятежно. А бисерную листовку и подручник, шитый по канве, мы получили и много за то благодарствуем. Засим, прося ваших святых и до Бога доходных молитв и уповая на милость вашу, остаюсь доброжелательница ваша, Наталья Шарымова».
– Пишите: «за здравие Петра, Варвары и Наталии», – сказала Манефа.
– Можно ли, матушка, жениха-то поминать? Ведь он не нашего согласа, – наклонясь к игуменье, шепотом спросила уставщица мать Аркадия.
– Поминайте жениха без сумнения, – громко ответила Манефа. – Инославных за упокой поминать не подобает, а за здравие можно. Молимся же за державного, за боляры и за вои.
– Так то ведь власти, матушка, – продолжала полушепотом мать Аркадия. – За всякую власть предержащую по апостолу молимся. А шарымовский жених что нам за власть?
– Зато благодетель, – молвила Манефа. – А за благодетелей первее всего подобает молиться. Впрочем, вольному воля, – прибавила она, немного помолчав, – кому не по совести молиться за Петра Александровича, тот не молись. Сказывайте, кому не по совести, того мы выключим из раздачи шарымовских денег.
Всем было по совести. Никто не отказался от части в шарымовской присылке.
– Мать Таифа, – сказала игуменья, вставая с места. – Тысячу двадцать рублев на ассигнации разочти как следует и, по чем придется, сиротам раздай сегодня же. И ты им на масленицу сегодня же все раздай, матушка Виринея… Да голодных из обители не пускай, накорми сирот чем Бог послал. А я за трапезу не сяду. Неможется что-то с дороги-то, – лечь бы мне, да боюсь: поддайся одной боли да ляг – другую наживешь; уж как-нибудь, бродя, перемогусь. Прощайте, матери, простите, братия и сестры.
Провожаемая низкими поклонами и громкими благодарностями сирот, мать Манефа медленно удалилась из келарни.
Проводя игуменью, все стали вокруг столов. Казначея мать Таифа, как старейшая, заняла место настоятельницы. Подали в чашках кушанье, Таифа ударила в кандию, прочитали молитву перед трапезой, сели и стали обедать в строгом молчании. Только один резкий голос канонницы, нараспев читавшей житие преподобного Ефрема Сирина, уныло раздавался в келарне.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
В Казани, за Булаком, несмотря на частые пожары, и до сих пор чуть ли не цел небольшой каменный дом старинной постройки, где родилась Марья Гавриловна. Во время оно принадлежал тот дом купцу третьей гильдии Гавриле Маркелычу Залетову.
Не был Гаврила Маркелыч в числе первостатейных купцов, не ворочал миллионами, но считался весьма зажиточным. В Плетенях на Кабане был у него мыловаренный завод, рядом с ним китаечная фабрика. Заведены были они не на широкую ногу, зато устроены исправно и держались в хорошем порядке. У Макарья Залетов торговал, там у него были две лавки; в понизовых городах дела вел, в степи да за Урал за сырьем езжал. Опричь того, две расшивы у него возили по Волге пшеницу от Балакова до Рыбинска. В это дело сам он не вступался, предоставив его старшему женатому сыну, жившему с отцом за одну семью. Очень хотелось Гавриле Маркелычу пароход завести, потому что видел он скорый конец неуклюжим расшивам, баркам, коломенкам и ладьям, что исстари таскали кладь по Волге. Из головы у него не выходил пароход: целые часы, бывало, ходит взад и вперед и думает о нем; спать ляжет, и во сне ему пароход грезится; раздумается иной раз, и слышатся ему то свисток, то шум колес, то мерный стук паровой машины… Но не мог Гаврила Маркелыч исполнить заветной, долгие годы занимавшей его мечты – денег не хватало на постройку, а он сроду ничего в долг не делывал и ни за какие блага не стал бы делать займа… Зато ничего не пожалел бы, жену, детей рад бы, кажется, был продать, если б только можно было ему пароход свой доспеть.
Ходила молва по купечеству, что у Залетова денег много, и хоть не пишется он в первую гильдию, а будет богаче иных первогильдейцев. Как сказано, должен он сроду никому не бывал, торговал всегда на наличные. Выпадали случаи, столь обычные в жизни торгового человека, что Гавриле Маркелычу деньги бывали нужны дозарезу; тогда всякий бы с радостью готов был одолжить его, но Залетов ни за что на свете копейки у чужих людей не брал. «Нет, – говаривал он, – чужи-то денежки зубасты, возьмешь лычко, отдашь ремешок, займы та же кабала». Сын приставал иной раз, уговаривал вести торговлю на кредит.
– Батюшка, – скажет, бывало, ему, – сами вы у себя деньги отнимаете, – иной раз какой бы можно оборот сделать, а нет в наличности денег – дело и пропустишь… На ином деле можно бы такой барыш взять, что и пароход бы выстроили.
– Не смущай ты меня, Антип, – отвечал обыкновенно на это Гаврила Маркелыч. – Экой лукавый – знает, чем смутить… Не поминай, не моги смущать родителя… Побольше тебя на свете живем, побольше твоего видали. Зачни-ка делать долги, – втянешься так, что по уши завязнешь… Слыхал, какие в прежние годы в нашем городу богатеи были? Вихляевых, к примеру, взять, Круподеровых – какими делами ворочали. Какие были у них заводы, а как пошли по этому чайному делу да стали на пустышку дело вести, все прахом пошло. Вон вихляевский-то внук в извозчиках на бирже стоит, а дед, прадед первыми людьми по всей Казани были… Нет, Антип, покаместь на свете живу, копейки ни у кого не возьму, да и тебе нет моего благословенья ни в долги входить, ни людям давать… Это все заморские купцы выдумали кредит этот – немцы… Ну их к бесовой матери!.. Одно наважденье!.. Будут у тебя залежные, строй пароход – дело выгодное, не чета твоим расшивам. А построивши пароход, коли еще лишних денег наживешь – другой выстрой, третий, а не то уж лучше по-старинному в кубышку да в подполье. Там крепче деньгам лежать, за море не улетят… А пуще всего в люди давать не моги, потому это баловство одно, как есть малодушие и больше ничего. Коли видишь человека в нужде, а человек он добрый, стоящий, – дай ему, только не в долг, а без отдачи. Справится по времени, принесет деньги – прими, не принесет – не поминай. А давай не грош, не гривну, а чтобы справиться можно было человеку. Пуще всего родне взаймы не давай да друзьям-приятелям, потому что долг остуда любви и дружбы. А случится, надоест какой человек и не сможешь ты от него ничем отделаться, дай ему взаймы, глаз не покажет… Это завсегда так: верь отцовскому слову… Помни это, Антип, во всю твою жизнь помни и детям своим заповедай, говаривал-де мне покойник родитель: «Плут, кто берет, плут, кто дает…»
Так думал и поступал Гаврила Маркелыч, оттого и жил в своей среде особняком. Не то чтобы люди его бегали аль б он от людей сторонился, но дружество ни с кем у него не клеилось.
А скрягой нельзя было назвать его. Никто честней Залетова с рабочими не разделывался. В заводе не бывало того у Гаврилы Маркелыча, чтоб обсчитать бедного человека. Да если бы паче чаяния и случилось, чтобы сын его сделал такое дело, гривну бы какую при расчете утянул, Гаврила Маркелыч ему голову бы, кажется, сорвал. У него было так: не ладен работник аль лентяй, какой, сейчас расчет, отдаст ему, что следует, до копейки, да тут же и на порог укажет, а хорошему рабочему сверх уговора что-нибудь даст, только накажет ему строго-настрого о прибавке никому не сказывать… А в часовню, что у Татарского моста на Булаке стояла (раскольничал Гаврила Маркелыч, по беглому священству был), кто больше всего жертвовал?.. Кто ризы на иконах золотил, кто ослопные свечи к каждой Пасхе, к каждому Рождеству перед местными образами ставил, кто сирот и странников в часовенной богадельне всем удоволить старался?.. Гаврила Маркелыч Залетов даром что из часовенного общества, другие не в пример богаче его были… У кого кажду субботу нищим ручная раздача милостыни? У Гаврилы Маркелыча… Кто каждое воскресенье, каждый праздник в острог калачи посылает? Гаврила Маркелыч… У кого на окнах снаружи приворотной светелки кажду ночь хлеб, пироги и другую, какая случится, пищу кладут ради тайной милостыни? У Гаврилы Маркелыча…
В гостином дворе аль на Бакалде зачнут, бывало, купцы к нему приставать:
– Чтой-то ты, Гаврила Маркелыч, делаешь? Всем, сударь мой, ты на удивленье! С такими деньгами, с таким твоим капиталом сидишь, братец мой, в третьей гильдии. Для че в перву не пишешься?
– Эх, други мои любезные, – молвит на то Гаврила Маркелыч. – Что за невидаль ваша первая гильдия? Мы люди серые, нам, пожалуй, она не под стать… Говорите вы про мой капитал, так чужая мошна темна, и денег моих никто не считал. Может статься, капиталу-то у меня и много поменьше того, как вы рассуждаете. Да и какой мне припен в первой гильдии сидеть? Кораблей за море не отправлять, сына в рекруты все едино не возьмут, коль и по третьей запишемся, из-за чего же я стану лишние хлопоты на себя принимать?
– Почету больше, Гаврила Маркелыч, – говорят ему торговцы.
– Ну уж почет, – нечего сказать! – ответит, бывало, Залетов. – Свысока-то станешь глядеть – глаза запорошишь. Не в пример лучше по-нашему, по-серому: лежи низенько, ползи помаленьку, и упасть некуда, а хоть и упадешь, не зашибешься. Так-то, други вы мои любезные.
В семейном быту Гаврила Маркелыч был с головы до ног домовладыка старорусского завета. Любил жену, любил детей, но по-своему. Всегда казался с ними холоден, бывал даже суров ни за что ни про что, так, – здорово живешь. «Хозяин всему голова, – говаривал он, – жена и дети мои: хочу – их милую, хочу – в гроб заколочу». Воля Гаврилы Маркелыча была законом, малейшее проявление своей воли у детей считал он непокорством, непочтеньем, влекущим за собой скорую и строгую расправу. Когда сыну его пришла пора жениться, он сказал ему:
– Антипушка, пора тебе закон свершить, а невесту тебе я сыскал. Матвея Петровича Солодова дочку Аннушку видал?.. Хозяйка по тебе: смирная, работящая, из себя казиста – видная такая, кость широкая, собой девка здоровенная, надолго тебе ее хватит, небось не овдовеешь… Говорю тебе, по всем статьям останешься доволен… Завтра сватов надо засылать, для того что мясоеду остается немного… Скорым делом вас окрутим; благо поп с Иргиза наехал.
Хоть об Аннушке Солодовой Антипу Гавриловичу и в голову никогда не приходило, но, не поморщившись, исполнил он волю родительскую, пошел под венец с кем приказано… И после ничего… Не нахвалится, бывало, женой. Ладно жили между собою.
Дочка еще была у Гаврилы Маркелыча – детище моленое, прошеное и страстно, до безумия любимое матерью. И отец до Маши ласков бывал, редко когда пожурит ее. Да правду сказать, и журить-то ее было не за что. Девочка росла умненькая, добрая, послушная, а из себя такая красавица, каких на свете мало родится. Заневестилась Марья Гавриловна, семнадцатый годок ей пошел, стал Гаврила Маркелыч про женихов думать-гадать.
В старинных русских городах до сих пор хранится обычай «невест смотреть». Для того взрослых девиц одевают в лучшие платья и отправляются с ними в известный день на условленное место. Молодые люди приходят на выставку девушек, высматривают суженую. В новом Петербурге такие смотрины бывают на гулянье в Летнем саду, в старых городах – на крестных ходах. Так и в Казани водится.
Приближался день приноса чудотворной иконы из Семиозерской пустыни, когда казанские женихи невест высматривают. Гаврила Маркелыч велел жене Машу вырядить и отправиться на смотр. Разрядилась Маша в шелки-бархаты и рано утром с матерью и невесткой пошла на широкую луговину, что расстилается между кремлем и Кижицами. Через нее должны были проносить икону Богородицы. Прихватили Залетовы с собой бабушку Абрамовну, двоюродную тетку Гаврилы Маркелыча, кочевавшую по родным и знакомым, где подомовничать, где за больным походить, где по хозяйству перед праздниками пособить. Маленько и сватаньем занималась Абрамовна.
Дело было в июне. С раннего утра гудел торжественный звон колоколов с пятидесяти казанских колоколен. Погода стояла теплая, ясная; поднимавшееся на небосклон солнце ярко освещало городские здания и кремлевские стены и переливчатым блеском играло на золотом шаре Сумбекиной башни. Разряженные горожане густыми толпами спешили по луговине к Кижицкому монастырю, куда еще с вечера принесли икону из Семиозерной обители. Женщин, как всегда и везде в подобных случаях, было гораздо больше, чем мужчин; белые, красные, голубые и других ярких цветов наряды, цветные зонтики, распущенные над головами богомолок, придавали необычный в другое время праздничный вид луговине, весной заливаемой водопольем, а потом посещаемой разве только косцами да охотниками за болотной дичью. Чем ближе к монастырю, тем гуще и пестрей становились толпы. Народный говор, гиканье казаков, летавших взад и вперед по дороге, крики полицейских, в поте лица работавших над порядком, стук экипажей, несшихся к монастырю, и колокольный благовест – все слилось в один праздничный гул, далеко разносившийся по окрестностям. Семейство Гаврилы Маркелыча остановилось у того места, где должны были встретиться два крестных хода: один из города, другой из монастыря. Шестнадцатилетняя Маша сияла красотой: черные, как смоль, волосы оттеняли смуглое, румяное личико, огненные черные глаза так и горели из-под длинных ресниц. Высокая, стройная, статная девушка скромно стояла на месте, глаз не поднимаючи, а молодежь так и кружится вокруг нее, так на нее и заглядывается. На всем поле не было красивее Маши Залетовой.
Но вот вместо мерного благовеста в монастыре затрезвонили. Затрезвонили тотчас и на городских колокольнях. Толпы пришли в движение: кто спешил к монастырю, кто к месту встречи крестных ходов. Из Кижиц показалось церковное шествие: хоругви, кресты и, наконец, всеми ожидаемая икона, во время оно, как гласит предание, спасшая Казань от моровой язвы. Несли икону на руках священники, сопровождаемые пришлыми из дальних и ближних мест богомольцами… Запылены те богомольцы в пути, навьючены котомками и пещерами… В то же время по крутому спуску к реке Казанке, из Тайницких ворот кремля, двинулось другое шествие. Там развевались цеховые значки и церковные хоругви, блестели на солнце дородоровые ризы духовенства, расшитые золотом мундиры казанских властей и штыки гарнизонного батальона, расставленного рядами по сторонам пути. Звон колоколов, грохот барабанов, военная музыка, пение клира и глухой перекатный топот многотысячной толпы сливались в нестройные, но торжественные звуки.
На приготовленном месте встретились крестные ходы. Все смолкло: и звон, и пение, и барабанный бой, и музыка, и народный топот, и говор. Всякий звук замер в громадной толпе, и далеко по луговине раздалось бряцанье серебряного кадила в руке архиерея, приветствовавшего фимиамом пришествие владычицы. Слышались еще шумный шорох от движенья десятков тысяч рук крестившегося народа да звонкая, вольная песня жаворонка, лившаяся на землю из лазурного пространства. Но вот архиерей, приняв на свои руки принесенную святыню, передал ее городскому голове, и клир торжественно воскликнул: «Днесь светло красуется град сей, яко зарю солнечную восприемше, владычице, чудотворную твою икону!..» Блеснули слезами взоры молящейся толпы, и десятки тысяч поверглися ниц пред ликом девы Марии. Опять загудели колокола, опять загрохотали барабаны, опять раздалось громкое пение, опять грянула военная музыка. Шествие двинулось в кремль. И у всех на душе было светло, легко и радостно.
– Ну вот и привел Господь проводить владычицу! Слава те, Господи, – говорили пришедшие издалека богомольцы, собираясь восвояси, иные за сотню верст и больше от Казани.
– Слава те, Господи! Дождались матушку пресвятую Богородицу! Привел Бог встретить царицу небесную, – набожно крестясь, говорили расходившиеся по домам горожане. И, встречаясь с знакомыми, весело и радостно поздравляли они друг друга с великим празднеством. У всех лица сияли чистой, светлой радостью. На что толстый, широкоплечий, со здоровенными кулаками, частный пристав Хоменко, долго и неустанно возбуждавший православных к благоговению и порядку, даже и тот, остановясь у Тайницких ворот, раза два перекрестился усталою рукою… А затем, окинув с высоты горы орлиным взором расстилавшуюся внизу луговину и заметив на ней кучки богомольцев, там и сям рассевшихся по траве, подозвал квартального и зычным голосом отдал приказ:
– Ишь их, чертей, что там насело!.. Взять трех хожалых да казаков. Для усиления четырех подчасков – через полчаса чтоб не было народу на поле. У меня не зевать!
И меньше чем через полчаса на поле не оставалось ни одного человека.
По случаю торжества в городской думе был завтрак, стоивший двух обедов. Это городской голова угощал архиерея с духовенством, губернатора со властями и почетное купечество. Стерляди были уму помрачение, разварной осетр глядел богатырем, а кулебяка вышла такая, что первый знаток поваренного дела, дюжий помещик Петр Александрович Кострильцов, хотел было пальчики облизать, да застыдился. Он ограничил восторг свой тем, что низенько издали поклонился голове, сделав ему ручкой и щелкнув языком. Голова, погладив бороду, собственноручно подлил хорошему человеку вина и примолвил: «Пожалуйте-с!..» Тостов было множество, пили за всех и за вся. Вечером город был иллюминирован, а в Швейцарии, на даче губернатора, составился танцевальный вечер. Через день в губернских ведомостях напечатана была умилительная и в высшей степени благонамеренная статья о минувшем торжестве. Все в ней было сказано, ни о чем не забыто – говорилось и о лазурных небесах, и о майском зефире в июне месяце, не были забыты ни яркое солнце, сочувствовавшее ликованию благочестивых жителей богоспасаемого града, ни песни жаворонка, ни осетры на завтраке, ни благочестие монахов Кижицкого и особенно Зилантова монастыря, ни восхитительные наряды дам на танцевальном вечере в Швейцарии, ни слезы умиления, ни превосходный полицейский порядок. В заключение упомянуто, что все жители города, без малейшего исключения, беспредельно преданы душой и сердцем его превосходительству господину губернатору и видят в нем не начальника, а отца. Статья понравилась, и все были уверены, что ее перепечатают в «Северной пчеле». Губернатор, читая статью, прослезился, читали ее даже казанские дамы, а редактор в первое воскресенье был приглашен к губернатору обедать, и после обеда губернаторша имела с ним разговор о поэзии и чувствах.
Дела давно минувших дней! А давно ли, кажется, были они?
Но возвратимся к семейству Гаврилы Маркелыча. Там жизнь не краснее, зато цельнее и не в пример своеобразней.
Когда на луговине перед Кижицами встретились крестные ходы, сделалась такая теснота, такая толкотня и давка, что Маша не успела оглянуться, как ее оттеснили от матери и чуть не сбили с ног. Не видя вокруг ни одного знакомого лица, девушка заплакала… Положение Маши, никогда не бывавшей в многолюдстве, в самом деле было трудное… Но нашелся избавитель. Красивый, статный молодой незнакомец взял трепетавшую от страха девушку под руку, сильной рукой раздвинул толпу и вывел на простор полуживую Машу. Она оправляла помятое платье и, глядя по сторонам, искала своих. Растерявшись, не догадалась даже поблагодарить молодого человека, не взглянула даже на него хорошенько.
– Вы с кем-с? С маменькой, что ли-с? – спрашивал Марью Гавриловну ее избавитель, любуясь красотой плачущей девушки.
– С маменькой… с сестрицей… да еще бабушка с нами… – отвечала Маша, всхлипывая.
– Не плачте-с… они придут… сейчас придут-с, – успокаивал ее молодой человек. – Будемте стоять здесь на одном месте, непременно придут-с.
Взглянула Маша на молодого человека, и сердце у нее упало. Сроду не видала она таких красавцев. Да и где было видеть их, сидя дома чуть не взаперти?
Скоро заметила она и мать и невестку, успевших кое-как выдраться из толпы. Она подбежала к ним. Когда все ахали и охали, а Маша сказывала, что ее совсем было задавили, да, спасибо, добрый человек выручил, он и подошел к Залетовым. Мать поблагодарила его, но разговор у них не клеился. Узнали, однако ж, что это был купеческий сын из Москвы, Евграф Макарыч Масляников, накануне приехавший в Казань, где знакомых у него не было ни единого человека. Машина мать сказала Масляникову, кто они такие и где живут. Затем расстались.
Не вздумай сам Гаврила Маркелыч послать жену с дочерью на смотрины, была бы в доме немалая свара, когда бы узнал он о случившемся. Но теперь дело обошлось тихо. Ворчал Гаврила Маркелыч вплоть до вечера, зачем становились на такое место, зачем не отошли вовремя, однако все обошлось благополучно – смяк старик. Сказали ему про Масляникова, что, если б не он, совсем бы задавили Машу в народе. Поморщился Гаврила Маркелыч, но шуметь не стал.
– Как его зовут, говоришь ты? – спросил он жену.
– Евграфом Макарычем. – ответила она.
– Из Москвы?
– Московский, сказывал.
– Гм! Уж не тех ли это Масляниковых, что дом на Сыромятниках? Макарыч по отчеству-то? – спрашивал Гаврила Маркелыч.
– Макарыч.
– Пожалуй, что из них, – молвил Гаврила Маркелыч. – Старика-то Макар Тихоныч зовут; люди богатые, в миллионе… Вот бы тебе, Маша, такого молодца подцепить, – прибавил он, обращаясь к дочери.
Маша поникла головой и зарделась, как маков цвет.
– Чего краснеть-то? – молвил отец. – Дело говорю, нечего голову-то гнуть, что кобыла к овсу… Да если б такое дело случилось, я бы тебя со всяким моим удовольствием Масляникову отдал: одно слово, миллионеры, опять же и по нашему согласию – значит, по Рогожскому. Это по нашему состоянию дело не последнее… Ты это должна понимать… Чего глаза-то куксишь?.. Дура!
– Да я… тятенька… право, не знаю… – бессвязно говорила Маша, а у самой так и волнуется грудь, так и замирает сердце, так и подступают рыданья, напрасно силится она сдерживать их, глядя на отца перепуганными глазами.
– Чего тут – тятенька! – ворчал свое Гаврила Маркелыч. – Подчаль такого жениха, коль на самом деле сыном Макару Тихонычу приходится, я тебе, кажись, в ноги поклонюсь, даром что отец, а ты мое рожденье… Ей-Богу, право, поклонился бы… Чего рюмишь? Понимаешь ли ты, глупая, что такое означает одно слово Масляников?.. То пойми – миллионеры… Ведь если бы Господь такую благодать послал, не то что тебя, нас бы тогда рукой не достать!.. Чужих денег не бирывал, а от тебя, от своего рожденья, завсегда могу взять… Потому что тебя на свет породил… Пароходище какой бы я тогда сляпал – понимаешь ты это аль нет?.. Строят теперь на Балахне «Сампсона», чуть не в пятьсот сил, я бы в тысячу выстроил… Ты это понимать должна!.. Потому, что ты дочь – мое рожденье… Так ли говорю?.. А?.. Так аль не так?
Маша только рыдала.
– Хныкать-то нечего! – продолжал свое Гаврила Маркелыч. – За ум берись. Говорят тебе: причаливай жениха – лучше этого в жизни не будет… Бог даст, завернет к нам, а не завернет, сам пойду, разыщу, заманю… Смотри ж у меня, Марья, – скачи перед ним задом и передом – это уж ваши девичьи ухватки, тут вашу сестру учить нечего, а чтоб у меня этот жених был на причале… Слышала?.. Мне бы только пароход, а все прочее, как знает Господь, так и устроит… Его святая воля!.. Только ты у меня смотри, Марья, хоть и сказано тебе от отца, от родителя значит: причаливай Масляникова, а того не забывай – коли прежде венца до греха дойдешь, живой тебе не быть. Мужа прилучай, а девичью честь не порушай… Помни мое слово, ты уж не махонькая, все понимать должна.
Дня через два молодой Масляников приехал к Гавриле Маркелычу будто китайку торговать, хоть ему ни до какой китайки дела не было. Китайки у Гаврилы Маркелыча не оказалось, работали ее только по заказам. Зашли разговоры о том, о сем, и Гаврила Маркелыч с удовольствием узнал, что гость его в самом деле сын московского богача Масляникова. Знакомство завязалось. Гаврила Маркелыч частенько зазывал Евграфа Макарыча на вольном воздухе чайком побаловаться, в саду, в беседке. Хоть Масляников в Казани был проездом и никаких дел у него там не было, однако прожил недели три и чуть не каждый вечер распивал чаи в беседке Гаврилы Маркелыча, а иногда оставался на короткое время один на один с Машей. Сначала они молчали, потом разговорились… Прошла неделя, другая, третья, и зоркий глаз бабушки Абрамовны, лазившей за чем-то на чердак, подкараулил, как в темном уголке сада, густо заросшем вишеньем, Масляников не то шептал что-то Маше на ухо, не то целовал ее. Сослепу старуха хорошенько не разглядела…
Пока Абрамовна раздумывала, сказать аль нет родителям про то, что подглядела, Масляников, собравшись в путь, попросил Гаврилу Маркелыча переговорить с ним наедине о каком-то важном деле. Долго говорили они в беседке, и кончился разговор их тем, что Евграф Макарыч весело распростился со всеми, а Гаврила Маркелыч обещался на другой день проводить его до пристани.
Воротясь домой, Залетов говорил жене:
– Помнишь, как вы тогда со смотрин из Кижиц пришли? Шутки я тогда с Марьей шутил, хорошо бы, мол, Евграфа Макарыча подчалить? Шутки-то на правду стали походить.
– Что ты, Маркелыч? – вскрикнула жена его. – Неужели в самом деле?
– Врать, что ли, стану? – закричал Гаврила Маркелыч, да так, что жена маленько вздрогнула. – Посватался, – прибавил он, понизив голос.
– Что ж ты сказал, Маркелыч? Как решил? – спросила взволнованная мать.
– Нечего пока решать-то, – ответил Гаврила Маркелыч. – Сказал, что тут прежде всего воля родительская, если, мол, Макар Тихоныч пожелает с нами родниться, мы, мол, не прочь… Станем ждать вестей из Москвы… Да ты Марье-то покаместь не говори… нечего прежде времени девку мутить. Да никому ни гугу, лучше будет.
Но Маша смекнула, что Масляников сватался. Видя, что отец был необычайно ласков на прощанье с Евграфом Макарычем, даже на пароход проводил его, с радостным трепетом сердца она догадалась, что дело на лад пошло. Расцвела, повеселела девушка, стала краше прежнего. С раннего утра до позднего вечера вольной пташкой распевала она. Бегая по отцовскому садику, вспоминая, на каком месте какие сладкие речи говаривал ее желанный. Отец гораздо мягче стал, крику его больше не слышно; даже ласкал то и дело Машу. Бывало, придет в сад, взглянет на нее и молвит, улыбаясь:
– Не приустала ль, Машенька? Что это день-деньской ты по саду все строчишь?
– Нет, тятенька. Какая мне усталь? Не работа какая.
– Ну гуляй, девка, гуляй, пой свои песенки, – молвит Гаврила Маркелыч и своей дорогой пойдет.
Письмо из Москвы пришло, писал Евграф Макарыч, что отец согласен дать ему благословенье, но наперед хочет познакомиться с Гаврилой Маркелычем и с будущей невесткой. Так как наступала Макарьевская ярмарка, Евграф Макарыч просил Залетова приехать в Нижний с Марьей Гавриловной. Тут только сказали Маше про сватовство. Ответила она обычными словами о покорности родительской воле: за кого, дескать, прикажете, тятенька, за того и пойду, а сама резвей забегала по саду, громче и веселей запела песни свои.
– Человек он хороший, – как-то сказал отец. – Люб он тебе, Маша?
– Он добрый… пригожий такой… – краснея, проговорила Маша.
– Что пустяки-то городишь! – крикнул Гаврила Маркелыч. – Пригожий!.. А какого шута тебе в его пригожестве? С мужнина лица не воду пить; какого Бог уродил, таков и будет – все едино… Тут главна причина, что один сын у отца: рано ли, поздно ли все капиталы ему без разделу достанутся. Опять же люди они постоянные, благочестивые. Дом богобоязненный, от кого ни послышишь. Вот это статья!.. Ты не на рожу, в мошну гляди. Уж выдать бы мне только тебя, Марья, за Масляникова, какой бы мы с тобой пароход спустили!.. Первый по Волге был бы!..
Старик Масляников был старый вдовец. Схоронив Евграфову мать, женился он на молоденькой девушке из бедного семейства, но и та пожила недолго. Поговаривали, будто обе жены пошли в могилу от кулаков благоверного. В третий раз Макар Тихоныч жениться не хотел.
«Куда мне, старому грибу, с молодой женой возиться!.. Пора душу спасать, век мой на исходе», – говаривал он свахам, зачастившем было к богатому вдовцу с предложеньями своего товара. «Правда, – продолжал он, – без бабьего духа в доме пустым что-то пахнет, так у меня сыну двадцать первый пошел, выберу ему хорошую невесту, сдам дела и капитал, а сам запрусь да Богу молиться зачну. Мы свое изжили, наше время прошло, – молодым надо дорогу давать. Да и то сказать надо, не хочу от врага рода человеческого жену себе пояти, потому сказано: «Перва жена от Бога, втора от людей, третья от беса».
Воротясь из Казани, Евграф Макарыч, заметив однажды, что недоступный, мрачный родитель его был в веселом духе, осторожно повел речь про Залетовых и сказал отцу: «Есть, мол, у них девица очень хорошая, и если б на то была родительская воля, так мне бы лучше такой жены не надо».
– Ишь ты! – усмехнулся отец. – Я его на Волгу за делом посылал, а он девок там разыскивал. Счастлив твой Бог, что поставку хорошо обладил, не то бы я за твое малодушие спину-то нагрел бы. У меня думать не смей самому невесту искать… Каку даст отец, таку и бери… Вот тебе и сказ… А жениться тебе в самом деле пора. Без бабы и по хозяйству все не ходко идет, да и в дому жилом не пахнет… По осени беспременно надо свадьбу сварганить, надоело без хозяйки в доме.
– А разве, тятенька, у вас есть на примете? – взволнованным голосом спросил Евграф.
– А тебе что за дело? Сыщу, так скажу.
Замолк Евграф Макарыч, опустил голову, слезы на глазах у него выступили. Но не смел супротив родителя словечка промолвить. Целу ночь он не спал, горюя о судьбе своей, и на разные лады передумывал, как бы ему устроить, чтоб отец его узнал Залетовых, чтобы Маша ему понравилась и согласился бы он на их свадьбу. Но ничего придумать не мог. Одолела тоска, хоть руки наложить, так в ту же пору.
Прошло с неделю времени. Приехал однажды Макар Тихоныч из города развеселый. Сели обедать, говорит он сыну:
– Сегодня нам с тобой, Евграф, счастья Бог послал – всю залеж, что ее в лавке ни было, с рук спустил. Что ни было старого, негодящего товару, весь сбыл, да еще за наличные. Думал убытки нести, выпал барыш, да какой!
– Кому же, тятенька, продали? – робко спросил Евграф Макарыч.
– Послал Господь олуха. Благодари создателя!.. Из Сибири дурак приехал. Дела-то свои только что начинает, толку-то ни в чем еще не смыслит. Молоденький, вот как твое же дело, легковерный такой: что ему ни ври, всему верит… Уж и объегорил же я его, обул как Филю в чертовы лапти!.. Ха-ха-ха!.. Не забудет меня довеку… Надо будет завтра на Рогожское съездить, Господа поблагодарить… Вели-ка после обеда приказчику пшеничной муки туда свезти, по кулю на каждую палату, да масла деревянного бутылки две Богу на лампадки.
– Слушаю, батюшка.
– А ведь тебе, дураку, не удастся этак с алтыном под полтину подъехать! – хвалился Макар Тихоныч. – Посмотрю я на тебя, Евграф, толку-то в тебе нисколько нет – ни на маково зернышко… Помру – в прах проторгуешься. Ей-Богу, помяни мое слово. Сноровки, братец, до сих пор не знаешь, не знаешь, как обойти покупателя, как ему намолоть с три короба, чтоб у него в глазах помутилось, в мыслях бы затуманило. Да что про это толковать, – со вздохом прибавил Макар Тихоныч, – известно дело, что глупому сыну и родной отец ума к коже не пришьет… Разве вот как женю тебя, не будешь ли маленько поумнее?.. Да, чуть было не забыл спросить… Намедни ты про Залетовых поминал… Ездит он к Макарью аль нет?
– Как же, тятенька! Ездит, – немного оторопев от неожиданного вопроса, ответил Евграф Макарыч. – В казенном гостином дворе, в китаечном ряду, лавка у него, да в деревянных рядах мылом торгует.
– Так. В китаечном да в мыльном… – раздумывал Макар Тихоныч. – Это хорошо… Фабрика у него, сказываешь, да завод?
– Так точно, тятенька.
– Ладно… Оборот велик?
– Не могу сказать, а должно быть, немалый… Гаврило же Маркелыч только на наличные торгует, грошом не кредитуется, – отвечал Евграф.
– Дурак, значит, хоть его сегодня в Новотроицком за чаем и хвалили, – молвил Макар Тихоныч. – Как же в кредит денег аль товару не брать? В долги давать, пожалуй, не годится, а коль тебе деньги дают да ты их не берешь, значит, ты безмозглая голова. Бери, да коль статья подойдет, сколь можно и утяни, тогда настоящее будет дело, потому купец тот же стрелец, чужой оплошки должен ждать. На этом вся коммерция зиждется… Много ль за дочерью Залетов дает?
– Не знаю, тятенька, о том речи не было. Как же бы смел я без вашего приказанья спросить? – отвечал Евграф Макарыч.
– Это ты умно сказал!.. Обмолвился, должно быть, – проговорил Макар Тихоныч, выпив стакан холодного квасу и погладив седую бороду. – Один сын, говоришь, да дочь, только всего и детей?
– Только, тятенька.
– Сын-то отделен?
– Нет еще, не отделен, – отвечал Евграф Макарыч. – Дал родитель ему расшивы на весь отчет, а прочее все при нем.
– Так… – промычал Макар Тихоныч. – Много хорошего про Залетова я наслышан, – продолжал он, помолчав и поглядывая искоса на сына. – С кем в городе ни заговоришь, опричь доброго слова ничего об нем не слыхать… Вот что: у Макарья мы повидаемся, и коли твой Залетов по мысли придется мне, так и быть, благословлю – бери хозяйку… Девка, сказывают, по всем статьям хороша… Почитала бы только меня да из моей воли не выходила, а про другое что, как сами знаете.
На тот раз тем разговор и кончился. Но и этого много было Евграфу. На другой же день отписал он Гавриле Маркелычу.
Поехали на ярмарку и Масляниковы, и Залетовы. Свиделись. Макару Тихонычу и сам Залетов по нраву пришелся. «Человек обстоятельный», – сказал он сыну по уходе его. Хотя слово то было брошено мимоходом, но, зная отцовский нрав, Евграф так обрадовался, что хоть вприсядку.
Дня через три завернул старик Масляников в китаечный ряд, свиделся там с Гаврилой Маркелычем. Слово за слово. Залетов позвал гостя наверх в палатку чайку напиться. Поломался маленько Макар Тихоныч, однако пошел. Тут увидал семейных Гаврилы Маркелыча. Маша ему приглянулась.
– Девка придется нам ко двору, – молвил он сыну, воротясь домой. – Экой ты плут какой, Евграшка! Кажись, и не доспел разумом, а какую паву выследил – умному так впору. Как бы ты по торговой-то части такой же дока был, как на девок, тебя бы, кажется, озолотить мало… Засылай сваху, дурак!..
– Тятенька! – вне себя от радости закричал Евграф, кидаясь отцу в ноги и целуя его руки. – Тятенька! Благослови вас Господи!
– Дурак! не тебе меня благословлять, а мне тебя… Ноги выше головы не растут, – угрюмо ответил Макар Тихоныч, отстраняя Евграфа. – Чего лижешься, ровно теленок?.. Очумел?.. Ишь как его прорвало!.. Сказано: сваху засылай – чего еще тебе?.. По всему видно, каков ты разумом: люди говорят: «Дурак и посуленному рад». Так и ты.
– Тятенька, тятенька! – говорил Евграф, и смеясь и заливаясь слезами. – Вы родитель мой… вы отец… глава… Не отталкивайте меня… Как Бог, так и вы… батюшка!
– Да чего визжать-то? Сказано, есть на то воля родительская… Какого тебе еще лешего?
Отыскал Евграф Макарыч знакомую купчиху, попросил ее за сваху быть. Без свахи нельзя – старозаветный обычай соблюсти необходимо. Решили после ярмарки ехать в Москву и там свадьбу играть. По-настоящему жениху бы с родней надо было ехать к невесте, да на это Макар Тихоныч не пошел бы… Гордыня!.. Поедет такой богатей к купцу третьей гильдии… Как же!..
Полная светлых надежд на счастье, радостно покидала свой город Марья Гавриловна. Душой привязалась она к жениху и, горячо полюбив его, ждала впереди длинного ряда ясных дней, счастливого житья-бытья с милым избранником сердца. Не омрачала тихого покоя девушки никакая дума, беззаветно отдалась она мечтам об ожидавшей ее доле. Хорошее, счастливое было то время! Доверчиво, весело глядела Марья Гавриловна на мир Божий.
Макар Тихоныч непомерно был рад дорогим гостям. К свадьбе все уже было готово, и по приезде в Москву отцы решили повенчать Евграфа с Машей через неделю. Уряжали свадьбу пышную. Хоть Макар Тихоныч и далеко не миллионер был, как думал сначала Гаврила Маркелыч, однако ж на половину миллиона все-таки было у него в домах, в фабриках и капиталах – человек, значит, в Москве не из последних, а сын один… Стало быть, надо такую свадьбу справить, чтобы долго о ней потом толковали.
В свадебных хлопотах помолодел старик Масляников, нравом даже ровно переродился. Незаметно стало в нем порывов своенравия, всячески угождал он названым родным, а к невесте так был ласков, что всем знавшим крутой и мрачный нрав его было то на великое удивленье.
Венчанье назначено. За несколько дней перед тем Залетов, как водится, сделал сговор на своей квартире. Немало гостей съехалось, и все шло обычной чередой: пели девушки свадебные песни, величали жениха с невестою, величали родителей, сваха плясала, дружка балагурил, молодежь веселилась, а рядом в особой комнате почетные гости сидели, пуншевали, в трынку играли, про свои дела толковали. Макар Тихоныч верховодил и, видя воздаваемый ему со всех сторон почет, вполне благодушествовал. Нередко выходил он в комнату, где молодежь справляла свое дело, подшучивал над товарищами Евграфа: «Нуте-ка, дескать, сыщите другую такую королеву», подсаживался к Маше, называл ее милой дочкой и, шутя, низко кланялся и просил, чтоб она, сделавшись хозяйкою, не согнала его, старого хрыча, со двора долой, а покоила б и берегла старость его да поскорей бы внучат народила ему. Маша краснела от шуток нареченного свекра, ласкалась к нему робко, но так доверчиво, как не всякая дочь к родному отцу ласкается. Глядя на жениха, утопала она в счастье.
Ужинать сели. Как водится, жениха с невестой рядом посадили, по другую сторону невесты уселся Макар Тихоныч. Беседа шла веселая, вино рекой лилось – хорошо пировали. Вдоволь угостился Макар Тихоныч, поминутно сыпал шутками. В конце стола, взглянув на невесту, сказал, обращаясь к Гавриле Маркелычу:
– Ну, сватушка, нечего сказать – умел дочку уродить, умел и вырастить. Такой красавицы, такой умницы, пройди всю Москву насквозь, с огнем не отыщешь.
– Какова есть – вся тут, – шутил Гаврила Маркелыч. – Отдаем без обману.
– И молодцов таких, как Евграф Макарыч, тоже с огнем поискать, – думая польстить Макару Тихонычу, молвила Машина мать. – Тоже по всей Москве другого такого, пожалуй, не найдется.
– Таких-то здесь непочатый угол, – ответил Макар Тихоныч. – Много почище найдется!
– Где же много? – сказала Залетова. – Что-то ровно таких и не видать.
– А хоть бы я, например? – отрезал Масляников, облокотясь на стол и прищурясь на Машу. – Куда ж ему равняться со мной? У меня голова на плечах, а у него что? Тыква, не голова!
– Про это что говорить, – молвила Машина мать. – Только уж не прогневайтесь, Макар Тихоныч, старый молодому неровня, наше с вами время прошло.
– Про это бабушка-то надвое сказала, – ляпнул подгулявший Макар Тихоныч. – Хоть седа борода, а за молодого еще постою. Можно разве Евграшку со мной равнять? Да он ногтя моего не стоит!.. А гляди, какую королеву за себя брать вздумал… Не по себе, дурак, дерево клонишь – выбирай сортом подешевле, – прибавил он, обратясь к оторопевшему сыну.
– Чтой-то вы, Макар Тихоныч? – вступился Залетов. – Как же можно так обижать?
– Какая тут обида? – кричал Масляников. – Кому?.. Чать, Евграшка маленько сродни мне приходится? Что хочу, то с ним и делаю – хочу – с кашей ем, хочу – масло из него пахтаю. Какая ему от меня обида быть может?
Все замолчали, видя разгорячившегося Макара Тихоныча.
– Что за шутки, сватушка?.. – молвила Машина мать. – Время ль теперь?
– Какие шутки! – на всю комнату крикнул Макар Тихоныч. – Никаких шуток нет. Я, матушка, слава тебе Господи, седьмой десяток правдой живу, шутом сроду не бывал… Да что с тобой, с бабой, толковать – с родителем лучше решу… Слушай, Гаврила Маркелыч, плюнь на Евграшку, меня возьми в зятья – дело-то не в пример будет ладнее. Завтра же за Марью Гавриловну дом запишу, а опричь того пятьдесят тысяч капиталу чистоганом вручу… Идет, что ли?
Жених пополовел – в лице ни кровинки. Зарыдала Марья Гавриловна. Увели ее под руки. Гаврила Маркелыч совсем растерялся, захмелевший Масляников на сына накинулся, бить его вздумал. Гости один по другому вон. Тем и кончился Машин сговор.
Все думают, захмелел старик за ужином и, не помня себя, наговорил глупых речей. Но хмель со сном прошел, а блажь из головы Макара Тихоныча не вылезла, шальная мысль, засев в голову пьяного самодура, ровно клином забита была… «А дай-ка распотешу всех, – думал, проснувшись и потягиваясь на одинокой постели, Макар Тихоныч, – сам-ка женюсь в самом деле на Марье. Пущай Москва две недели про мою свадьбу толкует… Девка же сдобная, важная – грудь копной, глаза так и прыгают. Крепыш девка, ровно репа, – знатная будет жена!» – думал, подзадоривая себя, Макар Тихоныч.
Наутро вырядился, прямо к Залетовым.
– Коли хочешь со мной родниться, – сказал Гавриле Маркелычу, – выдавай дочь за меня. Мой молокосос рылом не вышел, перстика ее не стоит – какой он ей муж?.. Толковать много нечего, не люблю… Кончать, так разом кончай, делом не волочи… Угостил ты меня вечор на славу, Гаврила Маркелыч, развеселое было у тебя пированье… Спасибо за угощенье… Ну, грешным делом, хоть и шумело у меня в голове, и хоть то слово во хмелю было сказано, однако ж я завсегда правдой живу: от слова не пячусь. Отдашь за меня Марью Гавриловну, сегодня ж ей дом и пятьдесят тысяч в опекунский совет на ее имя внесу… Ты это понимай, как оно есть, Гаврила Маркелыч: все будет записано на девицу Марью Гавриловну Залетову, значит, если паче чаяния помрет бездетна, тебе в род пойдет… А пароход мой, что на Волге бегает, знаешь, чать, «Смелый» прозывается, в шестьдесят сил, да две баржи при нем – это у меня тестю в подарок сготовлено.
Вот он пароход-от!.. Век думал, гадал про него Гаврила Маркелыч, совсем было отчаялся, а он ровно с неба упал. Затуманилось в голове – все забыл, – один пароход в голове сидит.
– Как же это будет? – раздумывал Гаврила Маркелыч.
– Так же и будет, как сказываю, – отозвался Макар Тихоныч. – А то, пожалуй, отдавай свою дочь и за Евграшку, перечить не стану; твое детище, твоя над ним и воля. Только знай, что ему от меня медного гроша не будет ни теперь, ни после… Бери зятя в дом, в чем мать на свет его родила, – гроша, говорю, Евграшке не дам, – сам женюсь, на ком Бог укажет, и все, что есть у меня, перепишу на жену. А не женюсь, все добро до копейки размытарю… С цыганками пропью, в трынку спущу, а Евграшке медной пуговицы не оставлю. Слово мое крепко.
Пароход, дом, пятьдесят тысяч, а пуще всего пароход… Взглянул Гаврила Маркелыч на иконы, перекрестился и, подавая руку Масляникову, сказал:
– Видно, есть на то воля Божия. Будь по-твоему, любезный зятюшка.
Обнялись старики, поцеловались.
– Когда ж невесте-то будешь объявлять? – спросил новый жених.
– Когда хочешь, – ответил Гаврила Маркелыч. – Хоть сегодня же. Привози только наперед купчие билеты. Тут ей и скажем.
Нашла коса на камень. Попал топор на сучок… Думал Масляников посулом отъехать, да не на того напал… А сердце стариковское по красавице разгорелось; крякнул Макар Тихоныч, поморщился, однако ж поехал купчие совершать и деньги в совет класть.
На другой день отдал он бумагу и билеты нареченному тестю. Продали Машу, как буру корову.
Свадьбу сыграли. Перед тем Макар Тихоныч послал сына в Урюпинскую на ярмарку, Маша так и не свиделась с ним. Старый приказчик, приставленный Масляниковым к сыну, с Урюпинской повез его в Тифлис, оттоль на Крещенскую в Харьков, из Харькова в Ирбит, из Ирбита в Симбирск на Сборную. Так дело и протянулось до Пасхи. На возвратном пути Евграф Макарыч где-то захворал и помер. Болтали, будто руки на себя наложил, болтали, что опился с горя. Бог его знает, как на самом деле было.
Восемь лет выжила Марья Гавриловна с ненавистным мужем. Что мук стерпела, что брани перенесла, попреков, побоев от сурового старика. Тому только удивляться надо, как жива осталась… Восемь лет как в затворе сидела, из дому ни разу не выходила: старый ревнивец, под страхом потасовки, к окнам даже запретил ей подходить. Только и жила, бедная, памятью о милом сердцу да о тех немногих, как сон пролетевших, днях сердечного счастья, что выпали на ее долю перед свадьбой. Истаяла вся, стала худа, желта и совсем опротивела мужу. Макар Тихоныч ядреных, дородных любил.
Совсем одичала Марья Гавриловна, столько лет никого не видя, окроме скитских стариц, приезжавших в Москву за сборами. Других женщин никого не позволялось ей принимать. Отец с матерью померли, братнина семья далеко, а Масляников строго-настрого запретил жене с братом переписываться.
Впрочем, Макар Тихоныч человек был благочестивый, набожный, богомольный. На сгибах указательных и средних пальцев от земных поклонов мозоли у него наросли, и любил он выставлять напоказ эти признаки благочестия. Много денег жертвовал на скиты и часовни, не только все посты соблюдал, понедельничал даже, потому и веровал без сомнения в спасение души своей. Чтоб это было еще повернее, в доме читалку ради повседневной Божественной службы завел. Случалось, что читалка, после келейных молитв, с Макаром Тихонычем куда-то ночью в его карете ездила, но что ж тут поделаешь? – враг силен, крепких молитвенников всегда наводит на грех, а бренному человеку как устоять против демонского стреляния? И то надо помнить по сто поклонов на день, отпой шесть молебнов мученице Фомаиде, ради избавления от блудныя страсти, все как с гуся вода, – на том свете не помянется.
Приехала раз в Москву мать Манефа. Заговорили об ней на Рогожском. Макар Тихоныч давно ее знал и почитал чуть не за святую. Молил он матушку посетить его, тут-то и познакомилась с нею Марья Гавриловна.
Мать Манефа наслышана была про судьбу бедной женщины и, вспоминая свое прошлое, поняла ее страданья. Коротко они сблизились, Марья Гавриловна вполне высказалась Манефе, ни с кем никогда так по душе она не разговаривала, как с нею. Игуменья плакала с ней и утешала не мертвыми изречениями старых книг, а задушевными словами женщины, испытавшей сердечное горе. Тихонько от Макара Тихоныча и от его читалки молилась Манефа с Марьей Гавриловной за упокой раба Божия Евграфа. Молитвой, терпеньем, упованьем на милость Господню Манефа учила ее врачевать наболевшее сердце. И слезы Марьи Гавриловны, после каждой беседы с игуменьей, казались ей не столь горьки, как прежде, а на душе становилось светлей. Не водворялось в этой душе сладкого, мирного покоя, что бывает уделом немногих страдающих, зато холодное бесстрастие, мертвенная притупленность к ежедневным обидам проникли все ее существо. Мало-помалу перестала Марья Гавриловна ненавидеть своего злодея, стала думать о нем с сожаленьем. Даже на молитве стала поминать мужа, а прежде и в голову ей того не приходило.
Тогда Манефа бывала в Москве нередко, и с каждым приездом ее Марья Гавриловна сильней к ней привязывалась. Дело понятное: кроме Евграфа, никто еще не относился к ней с истинной любовью. Отец продал ее за пароход, мать любила, но сама же уговаривала идти за старика, что хочет их всех осчастливить; брат… да что и поминать его, сам он был у отца забитый сын, а теперь, разбогатев от вырученного за счастье сестры парохода, живет себе припеваючи в своей Казани, и нет об нем ни слуху ни духу. Мать Манефа всех дороже стала Марье Гавриловне.
На девятый год третьего своего супружества, в понедельник, на масленице, Макар Тихоныч, накушавшись первых блинов с икрой у знакомого и запив блины холодненьким, воротился домой, обругал хозяйку, прилег на диван и отдал Богу спасенную душу свою.
На волю вышла Марья Гавриловна… Фабрика, дом, деньги – все ее. Богатство, свобода, а не с кем слова перемолвить…
Куда деваться двадцатипятилетней вдове, где приклонить утомленную бедами и горькими напастями голову? Нет на свете близкого человека, одна как перст, одна голова в поле, не с кем поговорить, не с кем посоветоваться. На другой день похорон писала к брату и матери Манефе, уведомляя о перемене судьбы, с ней толковала молодая вдова, как и где лучше жить – к брату ехать не хотелось Марье Гавриловне, а одной жить не приходится. Сказала Манефа:
– Да к нам милости просим, в нашу святую обитель: мы бы вас успокоили.
– Не могу я, матушка, снести иноческой жизни – не в силах черной рясы надеть.
– А зачем ее надевать? – возразила игуменья. – У нас обитель большая, места вдоволь, желательно со мной жить, место найдется, хоть, правду сказать, тесненько вам покажется, после этих хором неприглядно. Не то поставьте себе келью, какую знаете, и живите в ней со своими девицами. Угодно к службе Божией – ходите, не угодно – не взыщем. Будете жить на своем отчете и на полной своей воле. А если насчет пищи или одежды беспокоитесь, так вы и не в числе обительских будете: у нас свой устав, у вас будет свой, и скоромное кушайте на здоровье и цветное носите.
Так расхваливала Манефа жизнь монастырскую, что Марье Гавриловне понравилось ее приглашенье. Жить в уединении, в тихом приюте, средь добрых людей, возле матушки Манефы, бывшей во дни невзгод единственною ее утешительницей, – чего еще лучше?..
– А вы, сударыня Марья Гавриловна, вот как сделайте, – советовала ей Манефа. – Сорочины по покойнике придутся в понедельник на шестой. До того из дому вам уехать нельзя: и люди осудят, и перед Богом грешно… Каков бы ни был Макар Тихоныч, царство ему небесное, все же супруг – простить надо его, сударыня, за все озлобления… молиться надо, успокоил бы Господь многомятежную душу его… Вот мы вместе с вами и помолимся… Если угодно, останусь у вас до сорочин. В то время устройте дела, а на шестой неделе, если реки пропустят, поедемте к нам за Волгу. Пасха-то нынче ранняя, кажись бы к тому времени дорогам не надо испортиться. Страстную службу у нас послушаете, воскресение Христово встретим, а потом и гостите у нас, сколько заблагорассудится… Посмотрите на наши обычаи, узнаете наше житье-бытье и, коли понравится, ставьте к зиме келью себе, местечко отведу хорошее, возле самой часовни, и садик разведете и все, что вам по мысли придется.
Марья Гавриловна согласилась. Когда брат ее приехал из Казани и стал уговаривать богатую сестру ехать к нему на житье, она ему наотрез отказала. Обещалась, впрочем, летом побывать к нему на короткое время в Казань.
Явились наследники, были предъявлены векселя покойника. Марья Гавриловна продала фабрику, разделалась со всеми без споров. У ней осталось больше двухсот тысяч наличными да дом полная чаша.
К Пасхе Манефа воротилась в Комаров с дорогой гостьей. Марье Гавриловне скитское житье приятным показалось. И немудрено: все ей угождали, все старались предупредить малейшее ее желанье. Не привыкшая к свободной жизни, она отдыхала душой. Летом купила в соседнем городке на своз деревянный дом, поставила его на обительском месте, убрала, разукрасила и по первому зимнему пути перевезла из Москвы в Комаров все свое имущество.
Москву, кроме горя, нечем было ей помянуть, и она прервала с нею все сношения. Наследники, очень довольные ее непритязательностью, хотя и называвшие ее за то дурой, кредиторы, которым с другого без споров и скидок вряд ли можно было получить свои деньги, писали к ней ласковые письма, она не отвечала. На родину, в Казань, к брату ездила. Там и братняя семья, и другие родные и знакомые, помня Марью Гавриловну еще девочкой, наперерыв друг перед дружкой за ней ухаживали. И женихи закружились вкруг богатой молодой вдовушки. Выгоднее ее по всему Поволжью вряд ли другая невеста была, но она никому ни словом, ни взглядом не подала на успех надежды. Свахам от нее был один ответ: «Из скитов замуж не выходят». И брат и невестка пытались уговаривать Марью Гавриловну выбрать друга по мысли, но она на их речи только головой качала. Несмотря на неудачи, искатели не оставляли в покое богатой невесты. Надоело ей, и поспешила она уехать в мирный приют на Каменном Вражке.
Тихо, спокойно потекла жизнь Марьи Гавриловны, заживали помаленьку сердечные раны ее, время забвеньем крыло минувшие страданья. Но вместе с тем какая-то новая, небывалая, не испытанная дотоле тоска с каждым днем росла в тайнике души ее… Что-то недоставало Марье Гавриловне, а чего – и сама понять не могла, все как-то скучно, невесело… Ни степенные речи Манефы, ни резвые шалости Фленушки, ни разговоры с Настей, которую очень полюбила Марья Гавриловна, ничто не удовлетворяло… Куда деваться?.. Что делать?
Ото всех одаль держалась Марья Гавриловна. С другими обитателями вовсе не водила знакомства и в своей только у Манефы бывала. Мать Виринея ей пришлась по душе, но и у той редко бывала она. Жила Марья Гавриловна своим домком, была у нее своя прислуга, – привезенная из Москвы, молоденькая, хорошенькая собой девушка – Таня; было у ней отдельное хозяйство и свой стол, на котором в скоромные дни ставилось мясное.
Дочери Патапа Максимыча, жившие у тетки, понравились ей. С самого приезда в скит Марья Гавриловна ласкала девушек, особенно Настю. Бывали у нее еще Фленушка с Марьюшкой, другие редко, и то разве по делу какому.
Патап Максимыч очень был доволен ласками Марьи Гавриловны к дочерям его. Льстило его самолюбию, что такая богатая из хорошего рода женщина отличает Настю с Парашей от других обительских жительниц. Стал он частенько навещать сестру и посылать в скит Аксинью Захаровну. И Марья Гавриловна раза по два в год езжала в Осиповку навестить доброго Патапа Максимыча. Принимал он ее как самую почетную гостью, благодарил, что «девчонок его» жалует, учит их уму-разуму.
Добра была до Патапа Максимыча Марья Гавриловна и во всем ему верила. Капитал ее лежал в опекунском совете, и часто предлагала она Чапурину взять у нее хоть все двести тысяч на его обороты… Патап Максимыч не соглашался, но, взявши, не по силам подряд на горянщину, поклонился Марье Гавриловне, и она дала ему двадцать тысяч по векселю, сроком по 8 июля… По весне увидал Патап Максимыч, что к сроку денег ему не собрать, сказал про то Марье Гавриловне, и она его обнадежила, что готова хоть год, и больше ждать, а когда придет срок, – вексель она перепишет.
ГЛАВА ПЯТАЯ
За круглым столом в уютной и красиво разубранной «келье» сидела Марья Гавриловна с Фленушкой и Марьей головщицей. На столе большой томпаковый самовар, дорогой чайный прибор и серебряная хлебница с такими кренделями и печеньями, каких при всем старанье уж, конечно, не сумела бы изготовить в своей келарне добродушная мать Виринея. Марья Гавриловна привезла искусную повариху из Москвы – это ее рук дело.
Заспала ли Фленушка свою досаду, в часовне ли ее промолила, но, сидя у Марьи Гавриловны, была в таком развеселом, в таком разбитном духе, что чуть не плясать готова была. Да и заплясала бы и запела бы залихватскую песенку, да стыдно было ей перед Марьей Гавриловной. Недолюбливала вдовушка шумного веселья; опять же обитель – можно там и поплясать, можно и песенку спеть, но все ж опасаючись, слава не пошла бы, не было бы на обитель нарекания. Все можно, все позволительно, только втайне, чтоб иголки никто не подточил. Тогда ничего: «Тайно содеянное тайно и судится». Так говорится в обителях.
Развеселая Фленушка так и заливалась, рассказывая Марье Гавриловне про гостины у Патапа Максимыча. Пересыпая речь насмешками и издевками, описывала она именинный пир и пересмеивала пировавших гостей. Всех перецыганила и Манефу не помиловала. Очень уж расходилась, не стало удержу. До того увлеклась смехотворными рассказами, что, выскочив на середь горницы, пошла в лицах представлять гостей, подражая голосу, походке и ухваткам каждого. Весело слушала Марья Гавриловна болтовню баловницы и улыбалась на ее выходки. Марья головщица держала себя сдержанно.
– Матушка идет, – выглядывая из передней, молвила хорошенькая, свеженькая Таня, одетая не по-скитски, а в «немецкое» платье.
Поджала хвост Фленушка как ни в чем не бывало, чиннехонько уселась за стол и скромно принялась за сахарную булочку… Марья Гавриловна спешила в переднюю навстречу игуменье.
Войдя в комнату, Манефа уставно перекрестилась перед иконами, поздоровалась с Марьей Гавриловной, а та, как следует по чину обительскому, сотворила перед нею два обычных «метания».
– Садитесь-ка, матушка, – приглашала ее Марья Гавриловна, придвигая к столу мягкое кресло. – Утомились в келарне-то. Покорно прошу чайку покушать, а мы уж, простите Христа ради, по чашечке, по другой пропустили, вас дожидаючи…
– На здоровье!.. Бог благословит, – промолвила мать Манефа. – Где меня дожидаться?.. Делов-то у меня немало – совсем измаялась в келарне. Стара становлюсь, сударыня Марья Гавриловна, устаю: не прежние года. Видно, стары кости захотели деревянного тулупа… Живым прахом брожу – вот что значит стары-то годы.
– Какие еще ваши годы, матушка? – ответила Марья Гавриловна, подавая чашку и ставя перед игуменьей серебряную хлебницу. – Разве вот от хлопот от ваших? Это, пожалуй… Оченно вы уж заботны, матушка, всяку малость к сердцу близко принимаете.
– Хлопоты, заботы само по себе, сударыня Марья Гавриловна, – отвечала Манефа. – Конечно, и они не молодят, ину пору от думы-то и сон бежит, на молитве даже ум двоится, да это бы ничего – с хлопотами да с заботами можно бы при Господней помощи как-нибудь сладить… Да… Смолоду здоровьем я богата была, да молодость-то моя не радостями цвела, горем да печалями меркла. Теперь вот и отзывается. Да и годы уж немалые – на шестой десяток давно поступила.
– Что ж это за годы, матушка? – сказала Марья Гавриловна.
– Не в годах сила, сударыня, – ответила Манефа. – Не годы человека старят, горе, печали да заботы… Как смолоду горя принято вдоволь, да потом как из забот да из хлопот ни день ни ночь не выходишь, поневоле раньше веку состаришься… К тому же дело наше женское – слабое, недаром в людях говорится: «сорок лет – бабий век». Как на шестой-от десяток перевалит, труд да болезнь только останутся… Поживете с мое, увидите… вспомните слова мои… Ну, да ваше дело иное, Марья Гавриловна, хоть и знали горе, все-таки ваша жизнь иная была, – глубоко вздохнув, прибавила Манефа.
– Матушка! – быстро подхватила Марья Гавриловна, вскинув черными своими глазами на Манефу. – Жизнь мою вы знаете – это ль еще не горе!..
– Всякому человеку только свой крест тяжел, сударыня, – внушительно ответила Манефа. – Все же видали вы красные дни, хоть недолгое время, а видали… И вот теперь, привел Бог, живете без думы, без заботы, аки птица небесная… Печали человека только крушат, заботы сушат. Горе проходчиво, а забота, как ржа, ест человека до смерти… А таких забот, как у меня, грешной, у вас и прежде не бывало и теперь не предвидится… Конечно, все во власти Божией, а, судя по человечеству, кажись бы и наперед таких забот вам не будет, какие на мне лежат. Ведь обителью править разве легкое дело? Семейка-то у меня, сами знаете, какая: сто почти человек – обо всякой подумай, всякой пить, есть припаси, да порядки держи, да смотри за всеми. Нет, не легко начальство держать… Так тяжело, сударыня, так тяжело, что, самой не испытавши, и понять мудрено… Так вот какое мое дело, далеко не то, что ваше, Марья Гавриловна… Какие вам заботы? Все у вас готово, чего только ни вздумали!.. Опять же и здоровьем не такие, как я в ваши годы была. Оттого и старость поздней к вам придет.
– Как про то знать наперед? – сказала Марья Гавриловна. – Все во власти Господней.
– Вестимо так, – ответила Манефа и, немного помолчав, заговорила ласкающим голосом: – А я все насчет братца-то, сударыня Марья Гавриловна. Очень уж он скорбит, что за суетами да недосугами не отписал вам письмеца, на именины-то не позвал. Так скорбит, так кручинится, не поставили бы ему в вину.
– Полноте, матушка, – отвечала Марья Гавриловна. – Ведь я еще давеча сказала вам… Затем разве я в обители поселилась, чтобы по пирам разъезжать… Бывала прежде у Патапа Максимыча и еще как-нибудь сберусь, только не в такое время, как много у него народу бывает…
– Да так-то оно так, – продолжала мать Манефа, – все ж, однако, гребтится ему – не оскорбились ли?.. Так уж он вас уважает, сударыня, так почитает, что и сказать невозможно… Фленушка, поди-ка, голубка, принеси коробок, что Марье Гавриловне послан.
– Напрасно это, матушка, право, напрасно, – говорила Марья Гавриловна, между тем как Фленушка, накинув шубейку, побежала по приказанию Манефы. – Скажите-ка лучше, как поживает Патап Максимыч? Аксинья Захаровна что?.. Девочки ихние как теперь?
– Слава Богу, – отвечала Манефа, – дела у братца, кажись, хорошо идут. Поставку новую взял на горянщину, надеется хорошие барыши получить, только не знает, как к сроку поспеть. Много ли времени до весны осталось, а работников мало, новых взять негде. Принанял кой-кого, да не знает, управится ли… К тому ж перед самым Рождеством горем Бог его посетил.
– Что такое случилось? – озабоченно спросила Марья Гавриловна.
– Знавали ль вы у него приказчика Савельича? – спросила мать Манефа.
– Как не знать, матушка, славный такой старичок, – ответила Марья Гавриловна.
– Помер ведь…
– Полноте?
– Помер, сердечный, – продолжала Манефа. – На Введеньев день в Городец на базар поехал, на обратном пути застань его вьюга, сбился с дороги, плутал целую ночь, промерз. Много ль надо старику? Недельки три поболел и преставился…
– Царство небесное!.. – набожно перекрестясь, молвила Марья Гавриловна. – Добрый был человек, хороший. Марьюшка, – прибавила она, обращаясь к головщице, – возьми-ка там у меня в спальне у икон поминанье. Запиши, голубушка, за упокой. Егором, никак, звали? – обратилась она к Манефе.
– Так точно, Георгием.
– Прошу вас, матушка, соборне канон за единоумершего по новопреставленном рабе Божием Георгии отпеть, – сказала Марья Гавриловна. – И в сенаник извольте записать его и трапезу на мой счет заупокойную по душе его поставьте. Все, матушка, как следует исправьте, а потом, хоть завтра, что ли, дам я вам денег на раздачу, чтоб год его поминали. Уж вы потрудитесь, раздайте, как кому заблагорассудите.
– Благодарим покорно, сударыня, – молвила, слегка поклонясь, Манефа. – Все будет исправлено… Да, плохо, плохо стало братцу Патапу Максимычу без Егора Савельича, – продолжала она. – Одно то сказать – двадцать лет в дому жил, не шутка в нынешнее время… Хоть не родня, а дороже родного стал. Правой рукой братцу был: и токарни все у него на отчете были, и красильни, и присмотр за рабочими, и на торги ездил, – верный был человек, – хозяйскую копейку пуще глаза берег. Таких людей ныне что-то мало и видится… Тужит по нем братец, очень тужит.
– Как, матушка, не тужить по таком человеке! – отозвалась Марья Гавриловна. – Жаль. Очень жаль старика. Как же теперь без него Патап Максимыч? Нашел ли кого на место его?
– Взял человечка, да не знаю, выйдет ли толк, – отвечала Манефа. – Парень, сказывают, по ихним делам искусный, да молод больно… И то мне за диковинку, что братец так скоро решился приказчиком его сделать. По всяким делам, по домашним ли, по торговым ли, кажись, он у нас не торопыга, а тут его ровно шилом кольнуло, прости Господи, сразу решил… Какую-нибудь неделю выжил у него парень в работниках, вдруг как нежданный карась в вершу попал… Приказчиком!..
– Откуда ж он добыл его? – спросила Марья Гавриловна.
– Из окольных, – ответила Манефа. – Нанимал в токари, да ровно он обошел его: недели, говорю, не жил – в приказчики. Парень умный, смиренный и грамотник, да все-таки разве можно человека узнать, когда у него губы еще не обросли? Двадцать лет с чем-нибудь… Надо бы, надо бы постарше… Да что с нашим Патапом Максимычем поделаешь, сами знаете, каков. Нравный человек – чего захочет, вынь да положь, никто перечить не смей. Вот хоть бы насчет этого Алексея…
– Какого Алексея? – спросила Марья Гавриловна.
– Да я все про нового-то приказчика, – продолжала Манефа. – Хоть бы про него взять. Аксинье Захаровне братец хоть бы единое слово наперед сказал: беру, мол, парня в дом, – нет, сударыня. При гостях к слову пришлось, так молвил, тут только хозяюшка и узнала. Говорила ему после того Аксинья Захаровна: «Хоть, мол, Алексей человек и хороший, кроткий и тихий, да ладно ли, говорит, будет молодому парню быть у нас в приближенье? Уедешь ты на Низ аль в Москву, останется он в доме один, другого мужчины нет. Долго ль до славы? Ну, как зачнут люди пустые речи про дочерей нести?.. Девки на возрасте…» Так и слушать, сударыня, не хочет: «Никто, говорит, не смеет про моих дочерей пустых речей говорить; голову, говорит, сорву тому, кто посмеет».
– Напрасно, – молвила Марья Гавриловна. – Живучи в миру, от сплетен да от напраслины мудрено уйти. Падки люди до клеветы, матушка!
– Да не то что в миру, сударыня, – сказала Манефа. – У нас по обителям, кажись бы, этого и быть не должно, а разве мало клеветы да напраслины живет?.. Нет, гордостен больно Патап-от Максимыч, так гордостен, что сказать невозможно. Не раз я ему говаривала и от писания вычитывала: «Послушай меня, скудоумную, не хуже тебя люди речи мои слушают: не возносися гордостью. Сатана на небесех сидел, а загордился, куда свалился? Навуходоносор, царь, превыше себя никого быть не чаял, гордостью, аки вол, наполнился, за то Господь в вола его обратил; фараон, царь египетский, за гордость в море потоп. Вот, говорю, цари были, а гордостью проклятой до чего дошли? Мы-то как, мол, загордимся, так куда годимся?..» И ухом не ведет, сударыня.
Вошла Фленушка с увесистым коробом. Вскрыли его, два фунта цветочного чая вынули, голову сахару, конфеты, сушеные плоды, пастилу, варенье и другие сласти.
– Напрасно это, право, напрасно, – говорила Марья Гавриловна, когда Фленушка, вынимая из коробка гостинцы, раскладывала их по столу. – Что это так беспокоится Патап Максимыч?
– Нельзя, сударыня, – молвила Манефа. – Как же бы я с именин без гостинцев приехала? Так не водится. Да и Патап Максимыч что бы за человек был, если б вас не уважил? И то кручинится – не оскорбились ли.
– Да перестаньте, пожалуйста, говорить про это, матушка, – возразила Марья Гавриловна. – На уме у меня не было сетовать на Патапа Максимыча. Скажите-ка лучше, девицы наши как поживают, Настя с Парашей?
– Живут помаленьку, – отвечала Манефа. – В Параше мало перемены, такая же, а Настенька, на мои глаза, много изменилась с той поры, как из обители уехала.
– Чем же, матушка? – спросила Марья Гавриловна.
– Да как вам сказать, сударыня? – ответила Манефа. – Вы ее хорошо знаете, девка всегда была скрытная, а в голове дум было много. Каких, никому, бывало, не выскажет… Теперь пуще прежнего – теперь не сговоришь с ней… Живши в обители, все-таки под смиреньем была, а как отец с матерью потачку дали, власти над собой знать не хочет… Вся в родимого батюшку – гордостная, нравная, своебычная – все в ей над каким ни на есть человеком покуражиться…
– Что вы, матушка? – возразила Марья Гавриловна. – Настенька девица такая скромная.
– Нет в ней смиренья ни на капельку, – продолжала Манефа, – гордыня, одно слово гордыня. Так-то на нее посмотреть – ровно б и скромная и кроткая, особливо при чужих людях, опять же и сердца доброго, зато коли что не по ней – так строптива, так непокорна, что не глядела б на нее… На что отец, много-то с ним никто не сговорит, и того, сударыня, упрямством гнет под свою волю. Он же души в ней не чает – Настасья ему дороже всего.
– Значит, Настенька не дает из себя делать, что другие хотят? – молвила Марья Гавриловна. Потом помолчала немного, с минуту посидела, склоня голову на руку, и, быстро подняв ее, молвила: – Не худое дело, матушка. Сами говорите: девица она умная, добрая – и, как я ее понимаю, на правде стоит, лжи, лицемерия капли в ней нет.
– Да так-то оно так, сударыня, – сказала, взглянув на Марью Гавриловну и понизив голос, Манефа. – К тому только речь моя, что, живучи столько в обители, ни смирению, ни послушанию она не научилась… А это маленько обидно. Кому не доведись, всяк осудить меня может: тетка-де родная, а не сумела племянницу научить. Вот про что говорю я, сударыня.
– Ну, матушка, хорошо смиренье в обители, а в миру иной раз никуда не годится, – взволнованным голосом сказала Марья Гавриловна, вставая из-за стула.
Заложив руки за спину, быстро стала она ходить взад и вперед по горнице.
– И в миру смирение хвалы достойно, – говорила Манефа, опустив глаза и больше прежнего понизив голос. – Сказано: «Смирением мир стоит: кичение губит, смирение же пользует… Смирение есть Богу угождение, уму просвещение, душе спасение, дому благословение, людям утешение…»
– Нет, нет, матушка, не говорите мне этого, – с горечью ответила Марья Гавриловна, продолжая ходить взад и вперед. – Мне-то не говорите… Не терзайте душу мою… Не поминайте!..
Манефа стихла и заговорила ласкающим голосом:
– Не в ту силу молвила я, сударыня, что надо совсем безответной быть, а как же отцу-то с матерью не воздать послушания? И в Писании сказано: «Не живет дней своих, еже прогневляет родителей».
– А писано ли где, матушка, чтоб родители по своим прихотям детей губили? – воскликнула Марья Гавриловна, становясь перед Манефой. – Сказано ль это в каких книгах?.. Ах, не поминайте вы мне, не поминайте!.. – продолжала она, опускаясь на стул против игуменьи. – Забыть, матушка, хочется… простить, – не поминайте же…
И навзрыд заплакала Марья Гавриловна. Фленушка с Марьюшкой вышли в другую горницу. Манефа, спустив на лоб креповую наметку, склонила голову и, перебирая лестовку, шепотом творила молитву.
– Нет, матушка, – сказала Марья Гавриловна, отнимая платок от глаз, – нет… Мало разве родителей, что из расчетов аль в угоду богатому, сильному человеку своих детей приводят на заклание?.. Счастье отнимают, в пагубу кидают их?
– Бывает, – скорбно и униженно молвила мать Манефа.
– Не бывает разве, что отец по своенравию на всю жизнь губит детей своих? – продолжала, как полотно побелевшая, Марья Гавриловна, стоя перед Манефой и опираясь рукою на стол. – Найдет, примером сказать, девушка человека по сердцу, хорошего, доброго, а родителю забредет в голову выдать ее за нужного ему человека, и начнется тиранство… девка в воду, парень в петлю… А родитель руками разводит да говорит: «Судьба такая! Богу так угодно».
Слова Марьи Гавриловны болезненно отдались в самом глубоком тайнике Манефина сердца. Вспомнились ей затейливые речи Якимушки, свиданья в лесочке и кулаки разъяренного родителя… Вспомнился и паломник, бродящий по белу свету… Взглянула игуменья на вошедшую Фленушку, и слезы заискрились на глазах ее.
– Нездоровится что-то, сударыня Марья Гавриловна, – сказала она, поднимаясь со стула – И в дороге утомилась и в келарне захлопоталась – я уж пойду!.. Прощенья просим, благодарим покорно за угощение… К нам милости просим… Пойдем, Фленушка.
И, придя в келью, Манефа заперлась и стала на молитву… Но ум двоится, и не может она выжить из мыслей как из мертвых восставшего паломника.
Разговор с Манефой сильно взволновал и Марью Гавриловну. Горе, что хотелось ей схоронить от людей в тиши полумонашеской жизни, переполнило ее душу, истерзанную долгими годами страданий и еще не совсем исцеленную. По уходе Манефы, оставшись одна в своем домике, долго бродила она по комнатам. То у одного окна постоит, то у другого, то присядет, то опять зачнет ходить из угла в угол. Вспоминались ей то минуты светлой радости, что быстролетной молнией мелькнули на ее житейском поприще, то длинный ряд черных годов страдальческой жизни. Ручьем катились слезы по бледным щекам, когда-то сиявшим пышной красотой, цветущим здоровьем, светлым счастьем.
На другой день по возвращении Манефы из Осиповки нарядчик Патапа Максимыча, старик Пантелей, приехал в обитель с двумя возами усердных приношений. Сдавая припасы матери Таифе, Пантелей сказал ей, что у них в Осиповке творится что-то неладное.
– Пятнадцать лет, матушка, в доме живу, – говорил он, – кажется, все бы ихние порядки должон знать, а теперь ума не приложу, что у нас делается… После Крещенья нанял Патап Максимыч работника – токаря, деревни Поромовой, крестьянский сын. Парень молодой, взрачный такой из себя, Алексеем зовут… И как будто тут неспроста, матушка, ровно околдовал этот Алексей Патапа Максимыча; недели не прожил, а хозяин ему и токарни и красильни на весь отчет… Как покойник Савельич был, так он теперь: и обедает, и чай распивает с хозяевами, и при гостях больше все в горницах… Ровно сына родного возлюбил его Патап Максимыч. Право, нет ли уж тут какого наваждения?
– Слышала, Пантелеюшка, слышала, – ответила мать Таифа. – Фленушка вечор про то же болтала. Сказывает, однако ж, что этот Алексей умный такой и до всякого дела доточный.
– Про это что и говорить, – отвечал Пантелей. – Парень – золото!.. Всем взял: и умен, и грамотей, и душа добрая… Сам я его полюбил. Вовсе не похож на других парней – худого слова аль пустошних речей от него не услышишь: годами молод, разумом стар… Только все же, сама посуди, возможно ль так приближать его? Парень холостой, а у Патапа Максимыча дочери.
– Правда твоя, правда, Пантелеюшка, – охая, подтвердила Таифа. – Молодым девицам с чужими мужчинами в одном доме жить не годится… Да и не только жить, видаться-то почасту и то опасливое дело, потому человек не камень, а молодая кровь горяча… Поднеси свечу к сену, нешто не загорится?.. Так и это… Долго ль тут до греха? Недаром люди говорят: «Береги девку, что стеклянну посуду, грехом расшибешь – ввек не починишь».
– Пускай до чего до худого дела не дойдет, – сказал на то Пантелей, – потому девицы они у нас разумные, до пустяков себя не доведут… Да ведь люди, матушка, кругом, народ же все непостоянный, зубоскал, только бы посудачить им да всякого пересудить… А к богатым завистливы. На глазах лебезят хозяину, а чуть за угол, и пошли его ругать да цыганить… Чего доброго, таких сплеток наплетут, таку славу распустят, что не приведи Господи. Сама знаешь, каковы нынешние люди.
– Что и говорить, Пантелеюшка! – вздохнув, молвила Таифа. – Рассеял враг по людям злобу свою да неправду, гордость, зависть, человеконенавидение! Ох-хо-хо-хо!
– Теперь у нас какое дело еще!.. Просто беда – все можем пропасть, – продолжал Пантелей. – Незнаемо какой человек с Дюковым с купцом наехал. Сказывает, от епископа наслан, а на мои глаза ровно бы какой проходимец. Сидит с ними Патап Максимыч, с этим проходимцем да с Дюковым, замкнувшись в подклете чуть не с утра до ночи… И такие у них дела, такие затеи, что подумать страшно… Не епископом, а бесом смущать на худые дела послан к нам тот проходимец… Теперь хозяин ровно другой стал: ходит один, про что-то сам с собой бормочет, зачнет по пальцам считать, ходит, ходит, да вдруг и станет на месте как вкопанный, постоит маленько, опять зашагает… Не к добру, не к добру, к самой последней погибели!.. Боюсь я, матушка, ох, как боюсь!.. Сама посуди, живу в доме пятнадцать лет, приобык, я же безродный, ни за мной, ни передо мной никого, я их заместо своих почитаю, голову готов положить за хозяина… Ну как беда-то стрясется?.. Ох ты, Господи, и подумать – так страшно.
– Что ж они затевают? – спросила Таифа.
– Затевают, матушка… ох, затевают… А зачинщиком этот проходимец, – отвечал Пантелей.
– Что ж за дело такое у них, Пантелеюшка? – выпытывала у него Таифа.
– Кто их знает?.. Понять невозможно, – отвечал Пантелей. – Только сдается, что дело нехорошее. И Алексей этот тоже целые ночи толкует с этим проходимцем, прости Господи. В одной боковушке с ним и живет.
– Да кто ж такой этот человек? Откуда?.. Из каких местов? – допытывалась мать Таифа.
– Родом будто из здешних. Так сказывается, – отвечал Пантелей. – Патапу Максимычу, слышь, сызмальства был знаем. А зовут его Яким Прохорыч, по прозванью Стуколов.
– Слыхала я про Стуколова Якима, слыхала смолоду, – молвила мать Таифа. – Только тот без вести пропал, годов двадцать тому, коли не больше.
– Пропал, а теперь объявился, – молвил Пантелей. – Про странства свои намедни рассказывал мне, – где-то, где не бывал, каких земель не видывал, коли только не врет. Я, признаться, ему больше на лоб и скулы гляжу. Думаю, не клал ли ему палач отметин на площади…
– Ну уж ты! Епископ, говоришь, прислал? – сказала Таифа. – Пошлет разве епископ каторжного?..
– Говорит, от епископа, – отвечал Пантелей, – а может, и врет.
– А если от епископа, – заметила Таифа, – так, может, толкуют они, как ему в наши места прибыть. Дело опасное, надо тайну держать.
– Коли б насчет этого, таиться от меня бы не стали, – сказал на то Пантелей. – Попа ли привезти, другое ли что – завсегда я справлю. Нет, матушка, тут другое что-нибудь… Опять же, если б насчет приезда епископа – стали бы разве от Аксиньи Захаровны таиться, а то ведь и от нее тайком… Опять же, матушка Манефа гостила у нас, с кем же бы и советоваться, как не с ней… Так нет, она только раз и видела этого Стуколова… Гости два дня гостили, а он все в боковуше сидел… Нет, матушка, тут другое, совсем другое… Ох, боюсь я, чтоб он Патапа Максимыча на недоброе не навел!.. Оборони, Царю Небесный!
– Да что ж ты полагаешь? – сгорая любопытством, спрашивала Таифа. – Скажи, Пантелеюшка… Сколько лет меня знаешь?.. Без пути лишних слов болтать не охотница, всякая тайна у меня в груди, как огонь в кремне, скрыта. Опять же и сама я Патапа Максимыча, как родного, люблю, а уж дочек его, так и сказать не умею, как люблю, ровно бы мои дети были.
– Да так-то оно так, – мялся Пантелей, – все же опасно мне… Разве вот что… Матушке Манефе сам я этого сказать не посмею, а так полагаю, что если б она хорошенько поговорила Патапу Максимычу, остерегла бы его да поначалила, может статься, он и послушался бы.
– Навряд, Пантелеюшка! – ответила, качая головой, Таифа. – Не такого складу человек. Навряд послушает. Упрям ведь он, упорен, таких самонравов поискать. Не больно матушки-то слушает.
– Дело-то такое, что, если матушка ему как следует выскажет, он, пожалуй, и послушается, – сказал Пантелей. – Дело-то ведь какое!.. К палачу в лапы можно угодить, матушка, в Сибирь пойти на каторгу!..
– Что ты, Пантелеюшка! – испугалась Таифа. – Ай, какие ты страсти сказал!.. На душегубство, что ли, советуют?
– Эк тебя куда хватило!.. – молвил Пантелей. – За одно разве душегубство на каторгу-то идут? Мало ль перед Богом да перед великим государем провинностей, за которы ссылают… Охо-хо-хо!.. Только вздумаешь, так сердце ровно кипятком обварит.
– Да сказывай все пó ряду, Пантелеюшка, – приставала Таифа. – Коли такое дело, матушка и впрямь его разговорить может. Тоже сестра, кровному зла не пожелает… А поговорить учительно да усовестить человека в напасть грядущего, где другую сыскать сýпротив матушки?
Долго колебался Пантелей, но Таифа так его уговаривала, так его умасливала, что тот наконец поделился своей тайной:
– Только смотри, мать Таифа, – сказал наперед Пантелей, – опричь матушки Манефы словечка никому не моги проронить, потому, коли молва разнесется, – беда… Ты мне наперед перед образом побожись.
– Божиться не стану, – ответила Таифа. – И мирским великий грех божиться, а иночеству паче того. А если изволишь, вот тебе по евангельской заповеди, – продолжала она, поднимая руку к иконам: – «Буди тебе: ей-ей».
И, положив семипоклонный начáл, взяла из киота медный крест и поцеловала.
Потом, сев на лавку, обратилась к Пантелею:
– Говори же теперь, Пантелеюшка, заклята душа моя, запечатана…
– Дюкова купца знаешь? – спросил Пантелей. – Сампсона Михалыча?
– Наслышана, а знать не довелось, – ответила Таифа.
– Слыхала, что годов десять али больше тому судился он по государеву делу, в остроге сидел?
– Может, и слыхала, верно сказать не могу.
– Судился он за мягкую денежку, – продолжал Пантелей. – Хоша Дюкова в том суду выгородили, а люди толкуют, что он в самом деле тем займовался. Хоть сам, может, монеты и не ковал, а с монетчиками дружбу водил и работу ихнюю переводил… про это все тебе скажут – кого ни спроси… Недаром каждый год раз по десяти в Москву ездит, хоть торговых дел у него там сроду не бывало, недаром и на Ветлугу частенько наезжает, хоть ни лесом, ни мочалой не промышляет. Да и скрытный такой – все молчит, слова от него не добьешься.
– Так что же? – спросила Таифа.
– А то, что этот самый Дюков того проходимца к нам и завез, – отвечал Пантелей. – Дело было накануне именин Аксиньи Захаровны. Приехали нежданные, незваные – ровно с неба свалились. И все-то шепчутся, ото всех хоронятся. Добрые люди так разве делают?.. Коли не на уме дурна, зачем людей таиться?
– Известно дело, – отозвалась Таифа. – Что ж они Патапа-то Максимыча на это на самое дело и смущают?
– Похоже на то, матушка, – сказал Пантелей, – по крайности так моим глупым разумом думается. Словно другой хозяин стал, в раздумье все ходит… И ночью, подметил я, встанет да все ходит, все ходит и на пальцах считает. По делу какому к нему и не подступайся – что ни говори, ровно не понимает тебя, махнет рукой либо зарычит: «Убирайся, не мешай!»… А чего мешать-то? Никакого дела пятый день не делает… А по токарням и по красильням все стало… Новый-то приказчик Алексей тоже ни за чем не смотрит, а Патапу Максимычу это нипочем. Все по тайности с ним толкует… А работники, известно дело, народ вольница, видят, нет призору, и пошли через пень колоду валить.
– Да почему ж ты думаешь, что они насчет фальшивых денег? – спросила Таифа.
– А видишь ли, матушка, – сказал Пантелей, – третьего дня, ходивши целый день по хозяйству, зашел я в сумерки в подклет и прилег на полати. Заснул… только меня ровно кто в бок толкнул – слышу разговоры. Рядом тут приказчикова боковуша. Слышу, там говорят, а сами впотьмах… Слышу Стуколова голос и Патапа Максимыча, Дюков тут же был, только молчал все, и Алексей тут же. Ну и наслышался я, матушка.
– Что ж они, Пантелеюшка? – с нетерпением спрашивала Таифа. – Про эти самые фальшивы деньги и толкуют?.. Ах ты, Господи, царь небесный!..
– Верно так, – ответил Пантелей. – Начало-то ихнего разговора я не слыхал – проспал, а очнулся, пришел в себя, слышу – толкуют про золотые пески, что по нашим местам будто бы водятся; Ветлугу поминают. Стуколов высчитывает, какие капиталы они наживут, если примутся за дело. Не то что тысячи, миллионы, говорит, будете иметь… Про какие-то снаряды поминал… Так и говорит: «мыть золото» надо этими снарядами… И про то сказал, что люди к тому делу есть у него на примете, да и сам, говорит, я того дела маленько мерекаю… Смущает хозяина всячески, а хозяин тому и рад – торопит Стуколова, так у него загорелось – сейчас же вынь да положь, сейчас же давай за дело приниматься. Стуколов говорит ему: пока снег не сойдет, к делу приступать нельзя. А потом, слышу, на Ветлугу хозяин собирается… Вот и дела!..
– Ах, дела, дела!.. Ах, какие дела! – охает мать Таифа. – Так-таки и говорят: «Станем фальшивы деньги делать»?
– Напрямик такого слова не сказано, – отвечал Пантелей, – а понимать надо так – какой же по здешним местам другой золотой песок может быть? Опять же Ветлугу то и дело поминают. Не знаешь разве, чем на Ветлуге народ займуется?
– А чем, Пантелеюшка? – спросила мать Таифа.
– Леса там большущие – такая палестина, что верст по пятидесяти ни жила, ни дорог нету, – разве где тропинку найдешь. По этим по самым лесам землянки ставлены, в одних старцы спасаются, в других мужики мягку деньгу куют… Вот что значит Ветлуга… А ты думала, там только мочалом да лубом промышляют?
– Ах, дело-то какое, дело-то!.. Матушка царица небесная!.. – причитала мать Таифа.
– То-то и есть, что значит наша-то жадность! – раздумчиво молвил Пантелей. – Чего еще надо ему? Так нет, все мало… Хотел было поговорить ему, боюсь… Скажи ты при случае матушке Манефе, не отговорит ли она его… Думал молвить Аксинье Захаровне, да пожалел – станет убиваться, а зачнет ему говорить, на грех только наведет… Не больно он речи-то ее принимает… Разве матушку не послушает ли?
– Не знаю, Пантелеюшка, – сомнительно покачав головою, отвечала Таифа. – Сказать ей скажу, да вряд ли послушает матушку Патап Максимыч. Ведь он как заберет что в голову, указчики ступай прочь да мимо… А сказать матушке скажу… Как не сказать!..
В тот же день вечером Таифа была у игуменьи. Доложив ей, что присланные припасы приняты по росписи, а ветчина припрятана, она, искоса поглядывая на ключницу Софию, молвила Манефе вполголоса:
– Мне бы словечко вам сказать, матушка.
– Говори, – ответила Манефа.
– С глазу бы на глаз.
– Что за тайности? – не совсем довольным голосом спросила Манефа. – Ступай покаместь вон, Софьюшка, – прибавила она, обращаясь к ключнице.
– Ну, какие у тебя тайности? – спросила игуменья, оставшись вдвоем с Таифой.
– Да насчет Патапа Максимыча, – зачала было Таифа.
– Что такое насчет Патапа Максимыча? – быстро сказала Манефа.
– Не знаю, как и говорить вам, матушка, – продолжала Таифа. – Такое дело, что и придумать нельзя.
– Толком говори… Мямлит, мямлит, понять нельзя!.. – нетерпеливо говорила Манефа.
– Смущают его недобрые люди, на худое дело смущают, – отвечала мать казначея.
– Сказано, не мямли! – крикнула игуменья и даже ногой топнула. – Кто наущает, на какое дело?
– Фальшивы деньги ковать… – шепотом промолвила мать Таифа.
– С ума сошла! – вся побагровев, вскрикнула Манефа и, строго глядя в глаза казначее, промолвила: – Кто наврал тебе?
– Пантелей, матушка, – опустя голову, смиренно сказала Таифа.
– Пустомеля!.. Стыда во лбу нет!.. Что говорит!.. Он от кого узнал? – в тревоге и горячности, быстро взад и вперед ходя по келье, говорила Манефа.
– Ихний разговор подслушал… – отозвалась мать Таифа.
– Подслушал? Где подслушал?
– На полатях лежал, в подклети у них… Спал, а проснулся и слышит, что Патап Максимыч в боковуше с гостями про анафемское дело разговаривает.
– Ну?
– И толкуют, слышь, они, матушка, как добывать золотые деньги… И снаряды у них припасены уж на то… Да все Ветлугу поминают, все Ветлугу… А на Ветлуге те плутовские деньги только и работают… По тамошним местам самый корень этих монетчиков. К ним-то и собираются ехать. Жалеючи Патапа Максимыча, Пантелей про это мне за великую тайну сказал, чтобы, кроме тебя, матушка, никому я не открывала… Сам чуть не плачет… Молви, говорит, Христа ради, матушке, не отведет ли она братца от такого паскудного дела…
– С кем же были разговоры? – угрюмо спросила Манефа.
– А были при том деле, матушка, трое, – отвечала Таифа, – новый приказчик Патапа Максимыча да Дюков купец, а он прежде в остроге за фальшивые деньги сидел, хоть и неприличон остался.
– Третий кто? – перебила Манефа.
– А третий всему делу заводчик и есть. Привез его Дюков, а Дюков по этим деньгам первый здесь воротила… Стуколов какой-то, от епископа будто прислан…
Подкосились ноги у Манефы, и тяжело опустилась она на лавку. Голова поникла на плечо, закрылись очи, чуть слышно шептала она:
– Господи помилуй!.. Господи помилуй!.. Царица Небесная!.. Что ж это такое?.. В уме мутится… Ах, злодей он, злодей!..
И судорожные рыданья прервали речь. Манефа упала на лавку. Кликнула Таифа ключницу и вместе с нею отнесла на постель бесчувственную игуменью.
Засуетились по кельям… «С матушкой попритчилось!.. Матушка умирает», – передавали одни келейницы другим, и через несколько минут весть облетела всю обитель… Сошлись матери в игуменьину келью, пришла и Марья Гавриловна. Все в слезах, в рыданьях. Фленушка, стоя на коленях у постели и склонив голову к руке Манефы, ровно окаменела…
Софья говорила матерям, что, когда с игуменьей случился припадок, с нею осталась одна Таифа, хотевшая рассказать ей про какое-то тайное дело… Стали спрашивать Таифу. Молчит.
Недели три пролежала в горячке игуменья и все время была без памяти. Не будь в обители Марьи Гавриловны, не быть бы Манефе в живых.
Матери хлопотали вкруг начальницы, каждая предлагала свои лекарства. Одна советовала умыть матушку водой с громовой стрелы, другая – напоить ее вином, наперед заморозив в нем живого рака, третья учила – деревянным маслом из лампадки всю ее вымазать, четвертая – накормить овсяным киселем с воском, а пятая уверяла, что нет ничего лучше, как достать живую щуку, разрезать ее вдоль и обложить голову матушке, подпаливая рыбу богоявленской свечой. Потом зачали все в одно слово говорить, что надо беспременно в Городец за черным попом посылать или поближе куда-нибудь за старцем каким, потому что всегдашнее желание матушки Манефы было перед кончиной принять великую схиму… Много было суеты, еще больше болтанья и пустых разговоров. Больная осталась бы без помощи, если б Марья Гавриловна от себя не послала в город за лекарем. Лекарь приехал, осмотрел больную, сказал, что опасна. Марья Гавриловна просила лекаря остаться в ските до исхода болезни, но, хоть предлагала за то хорошие деньги, он не остался, потому что был один на целый уезд. Успела, однако, упросить его Марья Гавриловна пробыть в Комарове, пока не привезут другого врача из губернского города. Приехал другой врач и остался в обители, к немалому соблазну келейниц, считавших леченье делом Господу неугодным, а для принявших иночество даже греховным.
Марья Гавриловна на своем настояла. Что ни говорили матери, как ни спорили они, леченье продолжалось. Больше огорчалась, сердилась и даже бранилась с Марьей Гавриловной игуменьина ключница София. Она вздумала было выливать лекарства, приготовленные лекарем, и поить больную каким-то взваром, что, по ее словам, от сорока недугов пользует. А сама меж тем, в надежде на скорую кончину Манефы, к сундукам ее подобралась… За то Марья Гавриловна, при содействии Аркадии, правившей обителью, выслала вон из кельи Софию и не велела Фленушке пускать ее ни к больной, ни в кладовую… Старания искусного врача, заботливый и умный уход Марьи Гавриловны и Фленушки, а больше всего, хоть надорванное, но крепкое здоровье Манефы подняли ее с одра смертной болезни…
Когда пришла она в сознание и узнала, сколько забот прилагала о ней Марья Гавриловна, горячо поблагодарила ее, но тут же примолвила:
– Ах, Марья Гавриловна, Марья Гавриловна!.. Зачем вы, голубушка, старались поднять меня с одра болезни? Лучше б мне отойти сего света… Ох, тяжело мне жить…
– Полно те, матушка!.. Можно ль так говорить? Жизнь ваша другим нужна… Вот хоть Фленушке, например… – говорила Марья Гавриловна.
– Ах, Фленушка, Фленушка!.. Милое ты мое сокровище, – слабым голосом сказала Манефа, прижимая к груди своей голову девушки. – Как бы знала ты, что у меня на сердце.
И зарыдала.
– Успокойтесь, матушка, это вам вредно, – уговаривала Манефу Марья Гавриловна. – Теперь пуще всего вам надо беречь себя.
Успокоилась ненадолго Манефа, спросила потом:
– От братца нет ли вестей?
– Патап Максимыч уехал, – отвечала Фленушка.
– Куда?
– На Ветлугу… говорят.
– На Ветлугу!.. – взволнованным голосом сказала Манефа. – Один?
– Нет, – молвила Фленушка, – с купцом Дюковым да с тем, что тогда похожденья свои рассказывал…
Побледнела Манефа, вскрикнула и лишилась сознанья.
Ей стало хуже. Осмотрев больную и узнав, что она взволновалась от разговоров, врач строго запретил говорить с ней, пока совсем не оправится.
Только к Пасхе встала Манефа с постели. Но здоровье ее с тех пор хизнуло. Вся как-то опустилась, задумчива стала.
Однажды, когда Манефе стало получше, Фленушка пошла посидеть к Марье Гавриловне. Толковали они о матушке и ее болезни, о том, что хоть теперь она и поправилась, однако ж при такой ее слабости необходим за ней постоянный уход.
– Лекарь говорит, – сказала Марья Гавриловна, – что надо отдалить от матушки всякие заботы, ничем не беспокоить ее… А одной тебе, Фленушка, не под силу день и ночь при ней сидеть… Надо бы еще кого из молодых девиц… Марьюшку разве?
– У Марьюшки свое дело, – отвечала Фленушка. – Без нее клирос станет, нельзя безотлучно ей при матушке быть.
– Право, не придумаю, как бы это уладить, – сказала Марья Гавриловна. – Анафролия да Минодора с Натальей только слава одна… Работницы они хорошие, а куда ж им за больной ходить? Я было свою Таню предлагала матушке – слышать не хочет.
– Вот как бы Настя с Парашей приехали, – молвила Фленушка.
– И в самом деле! – подхватила Марья Гавриловна. – Чего бы лучше? Тут главное, чтоб до матушки, пока не поправится, никаких забот не доводить… А здешних кого к ней ни посади, каждая зачнет сводить речь на дела обительские. Чего бы лучше Настеньки с Парашей… Только отпустит ли их Патап-от Максимыч?.. Не слышала ты, воротился он домой аль еще нет?
– К Страстной ждали, должно быть, дома теперь, – сказала Фленушка.
– Отпустит ли он их, как ты думаешь? – спросила Марья Гавриловна.
– Не знаю, как сказать, – отвечала Фленушка. – Сами станут проситься, не пустит.
– А если матушка попросит? – спросила Марья Гавриловна.
– Навряд, чтоб отпустил, – отвечала Фленушка.
– Попробовать разве поговорить матушке, что она на то скажет, – согласится, так напиши от нее письмецо к Патапу Максимычу, – молвила Марья Гавриловна.
– Тогда уж наверное не отпустит, – сказала Фленушка. – Не больно он меня жалует. Патап-от Максимыч… Еще скажет, пожалуй, что я от себя это выдумала. Вот как бы вы потрудились, Марья Гавриловна.
– Я-то тут при чем? – возразила Марья Гавриловна. – Для дочерей не сделает, для сестры больной не сделает, а для меня-то с какой же стати?
– А я так полагаю, что для вас одних он только это и сделает, – сказала Фленушка. – Только вы пропишите, что вам самим желательно Настю с Парашей повидать, и попросите, чтоб он к вам отпустил их, а насчет того, что за матушкой станут приглядывать, не поминайте.
– Понять не могу, Фленушка, с чего ты взяла, чтобы Патап Максимыч для меня это сделал. Что я ему? – говорила Марья Гавриловна.
– А вы попробуйте, – ответила Фленушка. – Только напишите, попробуйте.
– Право, не знаю, – раздумывала Марья Гавриловна.
– Да пишите, пишите скорее, – с живостью заговорила Фленушка, ласкаясь и целуя Марью Гавриловну. – Хоть маленько повеселей с ними будет, а то совсем околеешь с тоски. Миленькая Марья Гавриловна, напишите сейчас же, пожалуйста, напишите… Ведь и вам-то будет повеселее… Ведь и вы извелись от здешней скуки… Голубушка… Марья Гавриловна!
– Чтоб он не осердился? – сказала Марья Гавриловна.
– На вас-то?.. Что вы?.. Что вы? – подхватила Фленушка, махая на Марью Гавриловну обеими руками. – Полноте!.. Как это возможно?.. Да он будет рад-радехонек, сам привезет дочерей да вам еще кланяться станет. Очень уважает вас. Посмотрели бы вы на него, как кручинился, что на именинах-то вас не было… Он вас маленько побаивается…
– Чего ему меня бояться? – засмеялась Марья Гавриловна. – Я не кусаюсь.
– А боится – верно говорю… С вашим братцем, что ли, дела у него, – вот он вас и боится.
– Из чего же тут бояться? – сказала Марья Гавриловна. – Какие у них дела, не знаю… И что мне такое брат? Пустое говоришь, Фленушка.
– Уж я вам говорю, – настаивала Фленушка. – Попробуйте, напишите – сами увидите… Да пожалуйста, Марья Гавриловна, миленькая, душенька, утешьте Настю с Парашей – им-то ведь как хочется у нас побывать – порадуйте их.
Марья Гавриловна согласилась на упрашивание Фленушки и на другой же день обещалась написать к Патапу Максимычу. К тому ж она получила от него два письма, но не успела еще ответить на них в хлопотах за больной Манефой.
Манефа рада была повидать племянниц, но не надеялась, чтобы Патап Максимыч отпустил их к ней в обитель.
– Без того ворчит, будто я племянниц к келейной жизни склоняю, – сказала она. – Пошумел он однова на Настю, а та девка – огонь – сама ему наотрез. Он ей слово, она пяток, да вдруг и брякни отцу такое слово: «Я, дескать, в скиты пойду, иночество надену…» Ну какая она черноризница, сами посудите!.. То ли у ней на уме?.. Попугать отца только вздумала, иночеством ему пригрозила, а он на меня как напустится: «Это, говорит, ты ей такие мысли в уши напела, это, говорит, твое дело…» И уж шумел, так шумел, Марья Гавриловна, что хоть из дому вон беги… И после того не раз мне выговаривал: «У вас, дескать, обычай в скитах повелся: богатеньких племянниц сманивать, так ты, говорит, не надейся, чтоб дочери мои к тебе в черницы пошли, я, говорит, теперь их и близко к кельям не допущу, не то чтобы в скиту им жить…» Так и сказал… Нет, не послушает он меня, Марья Гавриловна, не отпустит девиц ни на малое время… Напрасно и толковать об этом…
– А если б Марья Гавриловна к нему написала?.. К себе бы Настю с Парашей звала? – вмешалась Фленушка.
– Это дело другое, – ответила Манефа. – К Марье Гавриловне как ему дочерей не пустить? Супротив Марьи Гавриловны он не пойдет.
– Я бы написала, пожалуй, матушка, попросила бы Патапа Максимыча, – сказала Марья Гавриловна.
– Напишите в самом деле, сударыня Марья Гавриловна, – стала просить мать Манефа. – Утешьте меня, хоть последний бы разок поглядела я на моих голубушек. И им-то повеселее здесь будет; дома-то они все одни да одни – поневоле одурь возьмет, подруг нет, повеселиться хочется, а не с кем… Здесь Фленушка, Марьюшка… И вы, сударыня, не оставите их своей лаской… Напишите в самом деле, Марья Гавриловна. Уж как я вам за то благодарна буду, уж как благодарна!
Проводив Марью Гавриловну, Фленушка повертелась маленько вкруг Манефиной постели и шмыгнула в свою горницу. Там Марьюшка сидела за пяльцами, дошивала подушку по новым узорам.
Подбежала к ней сзади Фленушка и, схватив за плечи, воскликнула:
– Гуляем, Маруха!
И, подперев руки в боки, пошла плясать средь комнаты, припевая:
– Что ты, что ты? – вскочив из-за пялец, удивлялась головщица.
С начала болезни Манефы Фленушка совсем было другая стала: не только звонкого хохота не было от нее слышно, не улыбалась даже и с утра до ночи с наплаканными глазами ходила.
– Рехнулась, что ль, ты, Фленушка? – спрашивала головщица. – Матушка лежит, а ты гляди-ка что.
– Что матушка!.. Матушке, слава Богу, совсем облегчало, – прыгая, сказала Фленушка. – А у нас праздник-от какой!
– Что такое? – спросила ее Марьюшка.
– С праздником поздравляю, с похмелья умираю, нет ли гривен шести, душу отвести? – кривляясь и кобенясь, кланялась Фленушка головщице и потом снова зачала прыгать и петь.
– Да полно же тебе юродствовать! – говорила головщица. – Толком говори, что такое?
– А вот что: ден через пять аль через неделю в этих самых горницах будут жить:
напевала Фленушка, вытопывая дробь ногами.
– Полно? – изумилась Марьюшка.
– Верно! – кивнув головой, сказала Фленушка.
– Как так случилось? – спрашивала Марьюшка.
– Да так и случилось, – молвила Фленушка. – Ты всегда, Марьюшка, должна понимать, что, если чего захочет Флена Васильевна, – быть по тому. Слушай – да говори правду, не ломайся… Есть ли вести из Саратова?
– Ну его! Забыла думать, – с досадой ответила Марьюшка.
– Да ты глаза-то на сторону не вороти, делом отвечай… Писал еще аль нет? – спрашивала Фленушка.
– Писать-то писал, да врет все, – отвечала Марьюшка.
– Не все же врет – иной раз, пожалуй, и правдой обмолвится, – сказала Фленушка. – Когда приедет?
– К Троице обещал – да врет, не приедет, – отвечала Марьюшка.
– К Троице!.. Гм!.. Кажись, можно к тому времени обладить все, – раздумывала Фленушка. – Мы твоего Семенушку за бока. Его же мало знают здесь, дело-то и выходит подходящее.
– Куда еще его? – спросила Марьюшка. – Что еще затевать вздумала?
– Да я все про Настю. Сказывала я тебе, что надо ее беспременно окрутить с Алешкой… Твоего саратовца в поезжане возьмем – кулаки у него здоровенные… Да мало ль будет хлопот, мало ль к чему пригодится. Мой анафема к тому же времени в здешних местах объявится. Надо всем заодно делать. Как хочешь, уговори своего Семена Петровича. Сказано про шелковы сарафаны, то и помни.
– Не знаю, право, Фленушка. Боязно… – промолвила головщица.
– Кого боязно-то?
– Патапа-то Максимыча. Всем шкуру спустит, – сказала Марьюшка.
– Ничего не сделает, – подхватила Фленушка. – Так подстроим, что пикнуть ему будет нельзя. Сказано: жива быть не хочу, коль этого дела не состряпаю. Значит, так и будет.
– Экая ты бесстрашная какая, Фленушка! – говорила Марьюшка. – Аль грому на тя нет?..
– Может, и есть, да не из той тучи, – сказала Фленушка. – Полно-ка, Марьюшка: удалой долго не думает, то ли, се ли будет, а коль вздумано, так отлынивать нечего. Помни, что смелому горох хлебать, а несмелому и редьки не видать… А в шелковых сарафанах хорошо щеголять?.. А?.. Загуляем, Маруха?.. Отписывай в Саратов: приезжай, мол, скорей.
– Уж какая ты, Фленушка! Как это Господь терпит тебя! Всегда ты на грех меня наведешь, – молвила Марьюшка.
– И греха в том нет никакого, – ответила Фленушка. – Падение – не грех, хоть матушку Таифу спроси. Сколько книг я ни читала, столько от матерей ни слыхала – падение, а не грех… И святые падали, да угодили же Богу. Без того никакому человеку не прожить.
– Ну уж ты!..
– Э! Нечего тут! Гуляй, пока молода, состаришься – и пес на тебя не взлает, – во все горло хохоча, сказала Фленушка и опять заплясала, припевая:
Глянула в дверь Анафролия и позвала Фленушку к Манефе. Мигом бросилась та вон из горницы…
– Эка, воструха какая! – идя следом за ней, ворчала Анафролия. – Матушка головушки еще поднять не может, а она, глядь-ка поди, – скачет, аки бес… Ну девка!.. Поискать таких!..
ГЛАВА ШЕСТАЯ
В Осиповке все глядят сумрачно, чем-то все озабочены. У каждого своя дума, у каждого своя кручина.
Аксинья Захаровна в хлопотах с утра до ночи, и хоть старым костям не больно под силу, а день-деньской бродит взад и вперед по дому. Две заботы у ней: первая забота, чтоб Алексей без нужного дела не слонялся пó дому и отнюдь бы не ходил в верхние горницы, другая забота – не придумает, что делать с братцем любезным… Только успел Патап Максимыч со двора съехать, Волк закурил во всю ивановскую. Нахлебается с утра хлебной слезы и пойдет весь день куролесить: с сестрой бранится, вздорит с работниками, а чуть завидит Алексея, тотчас хоть в драку… И за старый промысел принялся: что плохо лежит, само ему в руку лезет, само в кабак под заклад просится. Согнать со двора хотела его Аксинья Захаровна, нейдет: «Меня-де сам Патап Максимыч к себе жить пустил, я-де ему в Узенях нужен, а ты мне не указчица…» И денег уж Аксинья Захаровна давала ему, уйди только из деревни вон, но и тем не могла избавиться от собинки: пропьянствует на стороне дня три, четыре, да по милым родным и стоскуется – опять к сестре на двор…
Настя и Параша сидят в своих светелках сумрачные, грустные. На что Параша, ко всему безучастная, ленивая толстуха, и ту скука до того одолела, что хоть руки на себя поднимать. За одно дело примется, не клеится, за другое – из рук вон валится: что ни зачнет, тотчас бросит и опять за новое берется. Только и отрады, как завалиться спать…
У Насти другая скорбь, иная назола. Тоскует она по Фленушке, без нее не с кем словом ей перекинуться. Тоскует она, не видя по целым дням Алексея; тоскует, видя его думчивого, угрюмого. Видеться с ним редко удается, наверх ходу ему нет, а если когда и придет, так Аксинья Захаровна за ним по пятам… Тоскует Настя днем, тоскует ночью, мочит подушку горючими слезьми… Томят ее думы… что-то с ней будет, какая-то судьба ей выпадет?.. Будет ли она женой Алексея, иль на роду ей написано изныть в одиночестве, сокрушаясь по милом и кляня судьбу свою горе-горькую?..
«Что такое с ним подеялось? – думает и передумывает Настя, сидя в своей светелке. – Что за грусть, за тоска у него нá сердце? Спросишь – молчит, и ровно хмарой лицо у него вдруг подернется… И такой молчаливый стал, сам не улыбнется… Разлюбить, кажись бы, еще некогда – да и не зá что… За что же, за что разлюбить меня?.. Все ему отдала беззаветно, девичьей чести не пожалела, стыда-совести не побоялась, не устрашилась грозного слова родительского… Думаю, не придумаю… Раскину умом-разумом, разгадать не могу – откуда такая остуда в нем?.. Новой зазнобы не завелось ли у него?..»
И от одной мысли о новой зазнобе у Насти в глазах туманится, сверкают глаза зловещим блеском, а сердце ровно кипятком обливается…
Запала черная дума. Как ни бьется Настасья Патаповна, отогнать ее не может… Небывалая разлучница то и дело мерещится в глазах ее…
У Алексея свои думы. Золотой песок не сходит с ума. «Денег, денег, казны золотой! – думает он про себя. – Богатому везде ширь да гладь, чего захочет, все перед ним само выкладáется. Ино дело бедному… Ему только на ум какое дело вспадет, и то страшно покажется, а богатый тешь свое хотенье – золотым молотом он и железны ворота прокует. Тугая мошна не говорит, а чудеса творит – крякни да денежкой брякни, все тебе поклонится, все по-твоему сделается».
Люба Настя Алексею, да с пустым карманом как добыть ее? Хоть и стал он в чести у Патапа Максимыча, а попробуй-ка заикнись ему про дочку любимую, такой задаст поворот, что только охнешь. «У тестя казны закрома полны, а у зятя ни хижи, ни крыши. На свете так не водится, такие свадьбы не ладятся… «Уходом» разве, как Фленушка говорила?.. Так это затея опасная. Не таков человек Патап Максимыч, чтоб такую обиду стерпеть, – не пришибет что собаку, так с тюремным горем заставит спознаться… Золота, золота!.. Чем бы денег ни добыть, а без них нельзя жить!..»
Такие мысли туманили Алексееву голову. Тянет его на Ветлугу, там золото в земле, слышь, рассыпано… Греби-загребай, набивай мошну дорогой казной, тогда не лиха беда и посвататься. Другим тогда голосом заговорил бы спесивый тысячник… Не приходят Алексею на ум ни погорелый отец, ни мать, душу свою положившая в сыновьях своих, ни сестры, ни любимый братец Саввушка… Черствое себялюбие завладело Алексеем: гнетет его забота об одном себе, до других ему и нуждушки нет… Раздумывая о богатстве, мечтая: как он развернется и заживет на славу, – не думает и про Настю Алексей… Золото, золото да жажда людского почета заслоняли в думах его образ девушки, в пылу страстной любви беззаветно ему предавшейся.
А если не нароет он на Ветлуге дорогой казны?.. Пропадай тогда жизнь бедовая, доля горькая!.. А если помимо Ветлуги выпадут ему несметные деньги, во всем обилье, житье-бытье богатое?.. И если за такую счастливую долю надо будет покинуть Настасью Патаповну… забыть ее, другую полюбить?..
Думает-передумывает Алексей думы тяжелые. Алчность богатства, жадная корысть с каждым днем разрастаются в омраченной душе его… И смотрит он на свет Божий, ровно хмара темная. Не слыхать от него ни звонких песен, ни прежних веселых речей, не светятся глаза его ясной радостью, не живит игривая улыбка туманного лица его.
С тяжелой тоской на душе, облокотясь на стол и склонив голову, сидел Алексей в своей боковуше. Роятся думы в уме его, наяву грезится желанное житье-бытье богатое.
Вдруг над ним три раза ногой топнули. То был условный знак, придуманный Фленушкой. В тот вечер, как справляли канун именин Аксиньи Захаровны, она такую уловку придумала.
Отодвинул Алексей оконницу и стал глядеть, как прилетит к нему птичка, про которую говорила тогда Фленушка… Не впервой было Алексею таких птичек ловить…
Из окна Настиной светлицы, приходившейся как раз над Алексеевой боковушей, спустилась на снурке записочка… Окна выходили на огород, занесенный сугробами, заметить некому.
Прочел Алексей записочку. Пишет Настя, что стосковалась она, долго не видя милого, и хочет сейчас сойти к нему. Благо пора выдалась удобная: набродившись с утра, Аксинья Захаровна заснула, работницы, глядя на нее, тоже завалились сумерничать… Черкнул Алексей на бумажке одно слово «приходи», подвязал ее на снурок. Птичка полетела кверху.
Через несколько минут дверь в боковушу растворилась и вошла Настя. Тихой поступью, медленно ступая, подошла она к Алексею, обвила его шею белоснежными руками и, припав к плечу, зарыдала…
– Голубчик ты мой!.. Ненаглядный… – всхлипывая и трепетно прижимаясь к милому, говорила она. – Стосковалась я по тебе, измучилась!.. Не мил стал мне вольный свет!.. Тошнехонько!..
Алексей ласкал Настю, но ласки его были не так горячи, не так страстны и порывисты, как прежде…
– Чтой-то, Алеша? – покачав головой, молвила Настя. – Ровно ты мне и не рад.
– Чтой-то ты вздумала, Настасья Патаповна!.. Как же мне твоему приходу не раду быть? – сухо проговорил Алексей, гладя Настю по головке.
– Настасья Патаповна!.. – с укором прошептала девушка. – Разве я тебе Настасья Патаповна?.. – вскрикнула она.
– Ну, не сердись, не гневайся, моя разлапушка, – с притворной нежностью заговорил Алексей, целуя Настю. – Так с языка сорвалось.
– Разлюбил ты меня!.. Вот что!.. – стиснув зубы и отстраняясь от него, молвила Настя.
– Что ты, что ты?.. Настенька… Милая!.. Подумай, какое слово ты молвила! – говорил Алексей, взяв ее за руку.
– Нечего думать! – нахмуря брови, отрывисто сказала Настя, выдергивая руку. – Вижу я, все вижу… Меня не проведешь! Сердце вещун – оно говорит, что ты…
– Да послушай, – зачал было Алексей.
– Тебе меня слушать!.. Не мне тебя!.. Молчи! – строго сказала Настя, отступив от него и скрестив руки. Глаза ее искрились гневом. – Все вижу, меня не обманешь… Такой ли ты прежде бывал?.. Чем я перед тобой провинилась?.. А?.. Чем?.. Говори… говори же скорее… Что ж, надругаться ты, что ли, вздумал надо мной?.. А?..
– В уме ль ты, Настя?.. С чего ты взяла? – говорил совсем растерявшийся Алексей.
– Молчи, говорят тебе, – топнув ногой, не своим голосом крикнула Настя. – Бессовестный ты человек!.. Думаешь плакаться буду, убиваться?.. Не на такую напал!.. Нипочем сокрушаться не стану… Слышишь – нипочем… Только вот что скажу я тебе, молодец… Коль заведется у тебя другая – разлучнице не жить… Да и тебе не корыстно будет… Помни мое слово!
И, презрительно взглянув на Алексея, выбежала из боковуши.
Как стоял, так и остался Алексей, опустя руки и поникнув головою…
На другой день после размолвки Настасьи с Алексеем воротился из Комарова Пантелей и привез известие о внезапной болезни Манефы. Все переполошились, особенно Аксинья Захаровна. Только выслушала она Пантелея, кликнула канонницу Евпраксею, охая и всхлипывая сказала ей печальную весть, велела зажигать большие свечи и лампады передо всеми иконами в молельной и начинать канон за болящую. Дочерям приказала помогать Евпраксеюшке, а сама, бродя по горницам, раздумывала, какому бы святому вернее службу отправлять ради исцеления матушки Манефы. «Ведь от каждой болезни, – думала она, – своему святому молиться следует: зубы заболят – Антипию, глаза заболят – Лаврентию, оспа прикинется – молись преподобному Конону Исаврийскому, а от винного запойства мученик Вонифатий исцеление подает… А как доподлинно не знаешь болезни, какому угоднику станешь молиться?.. Ну как не тому каноны-то справишь, тогда, пожалуй, и толку не выйдет».
Раз по пяти на каждый час призывала Аксинья Захаровна Пантелея и переспрашивала его про матушкину болезнь. Но Пантелей и сам не знал хорошенько, чем захворала Манефа, слышал только от матерей, что лежит без памяти, голова как огонь, а сама то и дело вздрагивает.
После долгого совещания с Евпраксией Аксинья Захаровна решила гнать Пантелея на тройке обратно в Комаров и спросить уставницу мать Аркадию, кому в обители за матушку богомольствуют, а с тех пор на всякий случай читать каноны Иоанну Предтече, скорому помощнику от головной боли, да преподобному Марою, целителю трясавичной болезни.
Прибыло у Насти тоски и думы: то Алексей на уме, то Фленушка. «Что с ней-то будет, что будет с Фленушкой, коли помрет тетенька? – думает она, стоя в молельной за каноном. – Черной рясы она не наденет, а белицей в обители будет ей не житье… Заедят, сердечную, матери… Нет, не житье Фленушке в Комарове… Возьмет ли ее казанский жених Самоквасов, еще Бог знает, а до венца куда ей будет голову приклонить?.. У нас бы – чего бы кажется ближе, – да тятенька не примет, не любит он Фленушку… К Груне разве идти?.. Ах ты, бедная моя, бедная Фленушка!.. Хоть минуточку с тобой бы побыть, хоть глазком бы на тебя посмотреть!.. Авось бы вместе печали-то свои мы размыкали, и твое горе и мою беду… Эх, Фленушка, Фленушка!.. Нужно было тебе сводить меня с этим лиходеем…»
И Фленушку-то жаль и у смертного одра больной тетки хочется хоть часок посидеть… «Покаялась бы я во всем тетеньке, – думает Настя, – во всем бы я ей покаялась… Из могилы она бы тайны не выдала, а греху все-таки прощенье я получила бы. Прочитала бы она мне предсмертную прóщу, и спáла б у меня с души тоска лютая… Закрыла бы я глаза матушке, отдала бы ей последнее целование… А пуще всего из дому, из дому вон!.. Бежать бы куда-нибудь далекó, далекó – хоть в пучину морскую, хоть в вертепы земные, не видать бы только глазам моим врага-супротивника, не слыхать бы ушам моим постылых речей его!.. Вот судьба-то!.. Вот моя доля недобрая!.. «Скоро свыкалися, скорее того расходилися» – так, кажется, в песне-то поется… И как этот грех случился, ума приложить не могу… Кого винить, на кого жалиться!.. На Фленушкины проказы аль на свой глупый девичий разум?.. Нет, уж такая, видно, судьба мне выпала… Супротив судьбы не пойдешь!..»
И много и долго размышляла Настя про злую судьбу свою, про свою долю несчастную. Стоит в молельной, перебирает рукой шитую бисером и золотом лестовку, а сама все про беду свою думает, все враг Алешка на ум лезет. Гонит Настя прочь докучные мысли про лиходея, не хочет вспоминать про губителя, а он тут как тут…
Воротился Пантелей, сказал, что в обители молебствуют преподобной Фотинии Самаряныне и что матушка Манефа стала больно плоха – лежит в огневице, день ото дня ей хуже, и матери не чают ей в живых остаться. С негодованием узнала Аксинья Захаровна, что Марья Гавриловна послала за лекарем.
– Бога она не боится!.. Умереть не дает Божьей старице как следует, – роптала она. – В черной рясе да к лекарям лечиться грех-от какой!.. Чего матери-то глядят, зачем дают Марье Гавриловне в обители своевольничать!.. Слыхано ль дело, чтобы старица, да еще игуменья, у лекарей лечилась?.. Перед самой-то смертью праведную душеньку ее опоганить вздумала!.. Ох, злодейка, злодейка ты, Марья Гавриловна… Еще немца, пожалуй, лечить-то привезут – нехристя!.. Ой!.. Тошнехонько и вздумать про такой грех…
И целый день с утра дó ночи пробродила Аксинья Захаровна по горницам. Вздыхая, охая и заливаясь слезами, все про леченье матушки Манефы она причитала.
Стала Настя проситься у матери.
– Отпусти ты меня в обитель к тетеньке, – с плачем молила она. – Поглядела б я на нее, сердечную, хоть маленько бы походила за ней… Больно мне жалко ее!
И, рыдая, припала к плечу матери…
– Полно-ка ты, Настенька, полно, моя болезная, – уговаривала ее Аксинья Захаровна, сама едва удерживая рыданья. – Посуди, девонька, – могу ль я отпустить тебя? Отец воротится, а тебя дома нет. Что тогда?.. Аль не знаешь, каков он во гневе бывает?..
– Мамынька, да ведь это не такое дело… Не на гулянье прошусь, не ради каких пустяков поеду… За что ж ему гневаться?.. Тятенька рассудлив, похвалит еще нас с тобой.
– Много ли знаешь ты своего тятеньку!.. – тяжело вздохнув, молвила ей Аксинья Захаровна. – Тридцать годов с ним живу, получше тебя знаю норов его… Ты же его намедни расстроила, молвивши, что хочешь в скиты идти… Да коль я отпущу тебя, так он и не знай чего со мной натворит. Нет, и не думай про езду в Комаров… Что делать?.. И рада бы пустить, да не смею…
– Да право же, мамынька, не будет ничего, – приставала Настя. – Ведь матушка Манефа и мне и тятеньке не чужая… Серчать не станет… Отпусти, Христа ради… Пожалуйста.
– Да полно тебе!.. Сказано нельзя, так и нельзя, – с досадой крикнула, топнув ногой, Аксинья Захаровна. – Приедет отец, просись у него, а мне и не говори и слов понапрасну не трать… Не пущу!
– А как тетенька-то помрет?.. Тогда что?.. Разве не будешь в те поры каяться, что не хотела пустить меня проститься с ней?.. – тростила свое Настя.
– Отвяжешься ли ты от меня, непутная? – в сердцах закричала наконец Аксинья Захаровна, отталкивая Настю. – Сказано не пущу, значит и не пущу!.. Экая нравная девка, экая вольная стала!.. На-ка поди… Нет, голубка, пора тебя к рукам прибрать, уж больно ты высоко голову стала носить… В моленную!.. Становись на канон… Слышишь?.. Тебе говорят!..
С сердцем повернулась Настя от матери, быстро пошла из горницы и хлопнула изо всей мочи дверью.
– Э!.. Жизнь каторжная!.. – пробормотала она, выходя в сени.
– Эка девка-то непутная выросла!.. – оставшись одна, ворчала Аксинья Захаровна. – Ишь как дверью-то хлопнула… А вот я тебя самое так хлопну… погоди ты у меня!.. Ишь ты!.. И страху нет на нее, и родительской грозы не боится… Отпусти ее в скит без отцовского позволенья… Да он голову с меня снимет… А любит же Настасья матушку… Так и разливается плачет и сама ровно не в себе ходит. Ох-ох-ох!.. И сама бы я съездила, да дом-от на кого покинуть?.. Не Алексея же с девками оставить… А их взять в Комаров, тоже беда… Ох, девоньки мои, девоньки!.. Была бы моя воля, отпустила б я вас… Не смею… А матушка-то Манефа!.. Поганят голубушку лекарствами перед смертью-то!..
И горько зарыдала Аксинья Захаровна, припав к столу головою…
Шли у Насти дни за днями в тоске да в думах.
Словом не с кем перекинуться: сестра пóходя дремлет, Евпраксеюшка каноны читает, Аксинья Захаровна день-деньской бродит по горницам, охает, хнычет да ключами побрякивает и все дочерей молиться за тетку заставляет…
О враге-лиходее ни слуху, ни духу… Вспомнит его Настя, сердце так и закипит, так взяла бы его да своими руками и порешила… Не хочется врага на уме держать, а что-то тянет к окну поглядеть, нейдет ли Алексей, и грустно ли смотрит он аль весело.
Не видно Алексея… Никто не поминает про него Настасье Патаповне.
«Да что ж это за враг такой! – думает она. – Ему и горюшка мало, и думать забыл про меня!.. Что ж, мол?.. Подвернулась девчонка неразумная, не умела сберечь себя, сама виновата!.. А наше, мол, дело молодецкое – натешился да и мимо, другую давай!.. Нет, мóлодец!.. Постой!.. Еще не знаешь меня!.. Покажу я тебе, какова Настасья Патаповна!.. Ввек не забудешь меня… Под солдатскую шапку упрячу, стоит только тятеньке во всем повиниться… А змее разлучнице, только б узнать, кто она такова… нож в бок – и делу конец… В Сибирь, так в Сибирь, а уж ей, подколодной гадине, на белом свете не жить».
Почти бегает взад и вперед по светлице взволнованная девушка, на разные лады обдумывая мщенье небывалой разлучнице. Лицо горит, глаза зловещим пламенем блещут, рукава засучены, руки крепко сжаты, губы трепещут судорогами.
Однажды в сумерки, когда Аксинья Захаровна, набродившись досыта, приустала и легла в боковуше посумерничать, Настя вышла из душной, прокуренной ладаном моленной в большую горницу и там, стóя у окна, глядела на догоравшую в небе зарю. Было тихо, как в могиле, только из соседней комнаты раздавались мерные удары маятника.
Скрипнула дверь, Настя оглянулась. Перед ней стоял Алексей.
– Чего тебе здесь надо? – строго спросила его Настя, не двигаясь с места и выпрямившись во весь рост.
– К Аксинье Захаровне, – робко проговорил Алексей, глядя в пол и повертывая в руках шапку.
– Спит… Теперь не время, – сказала Настя и повернулась к окну.
– Дело-то такое, Настасья Патаповна, сегодня бы надо было мне доложиться ей, – молвил Алексей, переминаясь у двери.
– Сказано – спит. Чего еще?.. Ступай! – горделиво сказала Настя, не оборачиваясь к Алексею.
Он не уходил. Настя молчала, глядя на зарю, а сердце так и кипит, так и рвется. Силится сдержать вздохи, но грудь, как волна, подымает батистовую сорочку.
Раз двадцать ударил маятник. Оба ни слова, оба недвижны…
Ступил шаг Алексей, другой, третий… Настя быстро обернулась, подняв голову… Ни слова ни тот, ни другая.
Еще ступил Алексей, приближаясь к Насте… Она протянула руку и, указывая на дверь, твердо, холодно, какими-то медными звуками сказала ему:
– Вон!
Он схватил ее за руку и, припав к ней лицом, навзрыд заплакал.
– Настенька!.. Золотая моя!.. За что гневаешься?.. Пожалей ты меня, горького… Тошнехонько!.. Хоть руки на себя наложить!..
– Тише… тише… мамынька услышит… – шепотом ответила Настя.
И жгучий поцелуй заглушил ее речи.
Страсть мгновенно вспыхнула в сердце девушки… Как в чаду каком, бессознательно обвила она «врага-лиходея» белоснежными руками…
Без речей, без объяснений промелькнули сладкие минуты примиренья. Размолвка забыта, любовь в Настином сердце загорелась жарче прежнего.
После недолгого молчанья Алексей, не выпуская Настиной руки, сказал ей робким голосом, запинаясь на каждом слове:
– Про какую разлучницу ты поминала? Кто это наплел про меня?..
– Не поминай, – шептала Настя, тихо склоняясь на грудь «лиходея». – Что поминать?.. Зачем?..
– Да нет, с чего ты взяла? – продолжал Алексей. – Мне в голову не приходило, на разуме не бывало…
– Да перестань же, голубчик!.. Так спросту сказала: ты невеселый такой, думчивый… Мне и вспало на ум…
– То-то и есть: «думчивый, невеселый»! А откуда веселью-то быть, где радостей-то взять? – сказал Алексей.
– Так моя любовь тебе не на радость? – быстро, взглянув на ему в глаза, спросила Настя.
– Не про то говорю, ненаглядная, – продолжал Алексей. – Какой мне больше радости, какого счастья?.. А вспадет как на ум, что впереди будет, сердце кровью так и обóльется… Слюбились мы, весело нам теперь, радостно, а какой конец тому будет?.. Вот мои тайные думы, вот отчего невеселый брожу…
– Как какой конец? – молвила удивленная Настя. – Будем муж да жена. Тем и делу конец…
– Легко сказать, Настенька, каково-то сделать? – уныло промолвил Алексей.
– Как люди, так и мы, – ответила Настя. – Нечего о том сокрушаться.
– А родители? – чуть слышно спросил Алексей.
– Чьи?
– Известно, не мои.
– Ты про тятеньку, что ли? – спросила Настя.
– Да…
– Повенчавшись, придем да в ноги ему, – усмехнулась Настя. – Посерчает, поломается, да и смилуется… Старину вспомнит… Ведь сам он мамыньку-то «уходом» свел, сам свадьбу-самокрутку играл…
– Мало ли что старики смолоду творят, а детям не велят?.. – сказал Алексей. – То, золотая моя, дело было давнишнее, дело позабытое… Случись-ка что – вспомнит разве он про себя с Аксиньей Захаровной?..
– Вспомнит! – молвила Настя. – Беспременно вспомнит и простит…
– Не таков человек, – ответил Алексей. – Тут до беды недолго.
– До какой беды?
– До кровавой беды, моя ненаглядная, до смертного убойства, – сказал Алексей. – Горд и кичлив Патап Максимыч… Страшен!.. На погибель мне твой родитель!.. Не снести его душе, чтобы дочь его любимая за нищим голышом была… Быть мне от него убитому!.. Помяни мое слово, Настенька!..
– Пустое городишь, – сухо ответила Настя. – Играют же свадьбы «уходом», не мы первые, не мы, и последние… Да с чего ты взял это, голубчик?.. Тятенька ведь не медведь какой… Да что пустое толковать!.. Дело кончено – раздумывать поздно, – решительно сказала Настя. – Вот тебе кольцо, вот тебе и лента.
Сняла золотой перстень с руки, вырвала из косы ленту и отдала Алексею. Таков обычай перед свадьбами-самокрутками. Это нечто вроде обрученья.
Медленно принял Алексей свадебный дар и, как водится, поцеловал невесту.
И поник Алексей головою. Жалкий такой, растерянный стоит перед Настей.
– Это Флене Васильевне с руки про самокрутки-то расписывать, – молвил он, – а нам с тобой не приходится.
Шаг сделала Настя вперед. Мгновенно алым румянцем вспыхнуло лицо ее, чело нахмурилось, глаза загорелись.
– Не любишь ты меня!.. – отрывисто сказала она полушепотом и вырвала из рук Алексея ленту и перстень.
– Настенька!.. Друг ты мой сердечный!.. – умоляющим голосом заговорил Алексей, взяв за руку девушку. – Какое ты слово опять молвила!.. Я-то тебя не люблю?.. Отдай, отдай ленту да колечко, отдай назад, моя ясынька, солнышко мое ненаглядное… Я не люблю?.. Да я за тебя в огонь и в воду пойду…
– В воде глубоко, в огне горячо, – с усмешкой сказала Настасья Патаповна. – Берегись, молодец: потонешь, не то сгоришь.
– Тебе смешки да издевки, а знала бы, что на душе у меня!.. Как бы ведала, отчего боюсь я Патапа Максимыча, отчего денно и нощно страшусь гнева его, не сказала б обиды такой… Погибели боюсь… – зачал было Алексей.
– Знаю, – перебила Настя. – Все знаю, что у парня на уме: и хочется, и колется, и болит, и матушка не велит… Так, что ли? Нечего глазами-то хлопать, – правду сказала.
– Тешь свой обычай, смейся, Настасья Патаповна, а я говорю дело, – переминаясь на месте, сказал Алексей. – Без родительского благословения мне тебя взять не приходится… А как сунусь к нему свататься?.. Ведь от него погибель… Пришел бы я к нему не голышом, а брякнул бы золотой казной, другие б речи тогда от него услыхал…
– А где тебе добыть золотой казны? На большую дорогу, что ли, с кистенем пойдешь аль нечистому душу заложишь? – желчно усмехнулась Настя.
– Оборони Господи об этом и помыслить. Обидно даже от тебя такую речь слышать мне! – ответил Алексей. – Не каторжный я, не беглый варнак. В Бога тоже верую, имею родителей – захочу ль их старость срамить? Вот тебе Николай святитель, ничего такого у меня на уме не бывало… А скажу словечко по тайности, только, смотри, не в пронос: в одно ухо впусти, в другое выпусти. Хочешь слушать тайну речь мою?.. Не промолвишься?
– Не из таковских, чтобы зря болтать, – небрежно ответила Настя.
– Наслышан я, Настенька, что недалеко от наших местов золото есть, – начал Алексей.
– Ну!..
– Выкопать можно его…
– Ну!..
– Столько можно нарыть, что первым богачом будешь, – продолжал Алексей.
– Клад, что ли? – спросила Настя.
– Не клад, а песок золотой в земле рассыпан лежит, – шептал Алексей. – Мне показывали… Стуколов этот показывал, что с Патапом Максимычем поехал… За тем они в Ветлугу поехали… Не проговорись только, Христа ради, не погуби… Вот и думаю я – не пойти ли мне на Ветлугу… Накопавши золота, пришел бы я к Патапу Максимычу свататься…
– В некотором царстве, не в нашем государстве, жил-был мужик, – перебила его Настя, подхватив батистовый передник рукой и подбоченясь ею. – Прогноилась у того мужика на дому кровля, средь избы капель пошла. Напилил мужик драни, вырубил застрехи, конек вытесал – все припас кровлю перекрыть. И вздумалось тут ему ставить каменны палаты. Думает день, думает другой, много годов прошло, а он все думает, откуда денег на палаты достать. Денег не сыскал, палат не построил, дрань да застрехи погнили, а избенка развалилась… Хороша моя сказочка, Алексей Трифоныч?.. Ась?..
И, задорно прищурив горевшие глаза, быстро кивнула Настя головой и птичкой порхнула в боковушу. Алексей опешил. Стоит да глядит, ровно глотком подавился.
Вдруг большая дверь быстро распахнулась. Ввалился пьяный Волк, растерзанный, растрепанный, все лицо в синяках и рубцах с запекшейся кровью, губы разбиты, глаза опухли, сам весь в грязи: по всем статьям кабацкий завсегдатель.
– А! Девушник-ушник!.. – крикнул он Алексею. – И сюда забрался!.. Постой ты у меня, я те отпотчую.
– Молчать, пьяная рожа! – накинулся на него Алексей. – Только слово пикни, до смерти разражу.
– Нечего грозиться-то. Ах ты, анафема!
Алексей хотел было схватить Никифора, но тот извернулся и бросился в боковушу, куда убежала Настя.
В дверях боковуши стояла канонница Евпраксеюшка с пуком восковых свечей.
Залился веселым хохотом Никифор.
– Ай да приказчик!.. Да у тебя, видно, целому скиту спуску нет… Намедни с Фленушкой, теперь с этой толстухой!.. То-то я слышу голоса: твой голос и чей-то девичий… Ха-ха-ха! Прилипчив же ты, парень, к женскому полу!.. На такую рябую рожу и то польстился!.. Ну ничего, ничего, паренек: быль молодцу не укор, всяку дрянь к себе чаль, Бог увидит, хорошеньку пошлет.
– Постой ты у меня, кабацкая затычина!.. Я те упеку в добро место!.. – кричал Алексей. – Я затем и к хозяйке шел, чтоб про новые твои проказы ей доложить… Кто пегу-то кобылу в Кошелевском перелеске зарезал?.. Кто кобылью шкуру в захлыстинском кабаке заложил?.. А?..
– Нешто я? – с наглостью отозвался Никифор.
– А нешто не ты? – наступая на него, закричал Алексей. – Шкура-то у меня, а целовальник налицо… Ах ты, волк этакой, прямо волк!..
Вышла на шум Аксинья Захаровна. Узнав о новом подвиге любезного братца, согласилась она с Алексеем, что его до приезда Патапа Максимыча на запор следует.
Так и сделали. Запер Алексей нареченного дядюшку во мшенник на хлеб, на воду.
Новые напасти, новые печали с того дня одолели Настю. Не чаяла она, что в возлюбленном ее нет ни удальства молодецкого, ни смелой отваги. Гадала сокола поймать, поймала серу утицу.
Дивом казалось ей, понять не могла, как это она вдруг с Алексеем поладила. В самое то время, как сердце в ней раскипелось, когда гневом так и рвало душу ее, вдруг ни с того ни с сего помирились, ровно допрежь того и ссоры никакой не бывало… Увидала слезы, услыхала рыданья – воском растаяла. Не видывала до той поры она, ни от кого даже не слыхивала, чтоб парни перед девицами плакали, – а этот…
Думала прежде Настя, что Алеша ее ровно сказочный богатырь: и телом силен, и душою могуч, и что на целом свете нет человека ему по плечу… вдруг он плачет, рыдает и, еще ничего не видя, трусит Патапа Максимыча, как старая баба домового… Где же удаль молодецкая, где сила богатырская?.. Видно, у него только обличье соколье, а душа-то воронья…
Упал в Настиных глазах Алексей!.. Жаль ей парня, но жаль как беззащитного ребенка, как калеку старика… Плох он, думает Настя, как же за таким замужем жить?.. Только жизнь волочить да маяться до гробовой доски.
Скучно ей, ждет не дождется отца. Выпросилась бы к больной тетке и там бы в обители развеяла с Фленушкой тоску свою. Опостылел Насте дом родительский.
Видалась она после того с Алексеем. Чуть не каждый день видалась, но эти свиданья не похожи были на первые. Не клеились тайные беседы, не сходили с уст слова задушевные… Сойдутся, раз-другой поцелуются, перекинут несколько слов, глядь, и говорить больше не о чем. И поцелуи не так горячи, и ласки не так страстны, как прежде бывали. Только и осталось приманчивого, что тайна свиданий да опасенье, чтоб кто не застал их на поцелуе. Однажды сошла Настя в подклет к Алексею. Немножко поговорили и замолкли, а когда Алексей, обняв стан Насти, припал к ее плечу, она – зевнула.
Зачинал было Алексей заводить речь, отчего боится он Патапа Максимыча, отчего так много сокрушается о гневе его… Настя слушать не захотела. Так бывало не раз и не два. Алексей больше и говорить о том не зачинал.
Но как ни боится он Патапа Максимыча, а все-таки прежнюю думу лелеет, как бы жениться на богатой Насте. У нее в сундуках добра счету нет, а помрет отец, половина всего именья ей достанется… Другой такой невесты ему не сыскать. Краше Настасьи Патаповны тоже ему не найти… Да что краса, что пригожество, не того надо молодцу, не о том его думы, заботы, не в том тайные его помышленья… С женина лица воду не пить, краса приглядчива, а приданные денежки на всю жизнь пригодятся. А богатства Чапуриных не перечесть, – живи не тужи, что ни день, то праздник… Одна беда – сумел девку достать, как жену-то добыть?.. «Родитель-от, Патап-от Максимыч… – думает Алексей, – добр до меня, уж так добр, что не придумаешь, чем угодить мог ему, а все же он погибель моя… Заикнись ему про Настю, конским хвостом пепел твой разметет… Сохрани, Господи, от лютого человека и помилуй меня!..»
Спать ляжет, во сне такие же сны видятся. Вот сидит он в каменных палатах, все прибрано, и все богато разукрашено… Несметные сокровища, людской почет, дом полная чаша, а под боком жена-красавица, краше ее во всем свете нет… Жить в добре да в красне и во снях хорошо: тешат Алексея золотые грезы, сладко бьется его сердце при виде длинного роя светлых призраков, обступающих его со всех сторон, и вдруг неотвязная мысль о Чапурине, о погибели… Сонные видения мутятся, туманятся, все исчезает, и перед очами Алексея темной марой встает страшный образ разъяренного Патапа Максимыча. Как зарево ночного пожара, пылает грозное лицо его, раскаленными угольями сверкают налитые кровью глаза, по локоть рукава засучены, в руке дубина, а у ног окровавленная, едва дышащая Настя… Кругом убийцы толпится рабочий люд, ожидает хозяйского приказа. Грозный призрак указывает ему на полумертвого от страха Алексея, кричит: «Давай его сюда: жилы вытяну, ремней из спины накрою, в своей крови он у меня захлебнется!..» Толпа кидается на беззащитного, нож блеснул… И с страшным криком просыпается Алексей… Долго не может очнуться и, опомнившись, спешно творит одно за другим крестные знамения…
Чуть не каждую ночь такие тяжелые сны… И западает на мысль Алексею: неспроста такие сны видятся, правду предсказывают… Вспоминает про первое свиданье с Патапом Максимычем, вспоминает, как тогда у него ровно кипятком сердце обдало при взгляде на будущего хозяина, как ему что-то почудилось – не то беззвучный голос, не то мысль незваная, непрошеная… И становится Алексей день ото дня сумрачней, ходит унылый, от людей сторонится, иной раз и по делу какому слова от него не добьются. Заели Лохматого думы да страхи… Где бы смелость взять, откуда б набраться отваги?
«Эх, достать бы мне это ветлужское золото! – думает он. – Другим бы тогда человеком я стал!.. Во всем довольство, обилье, ото всех почет и сам себе господин, никого не боюсь!.. Иль другую бы девицу либо вдовушку подцепить вовремя, чтоб у ней денежки водились свои, не родительские… Тогда… Ну, тогда прости, прощай, Настасья Патаповна, – не поминай нас лихом…»
Раз утром после тяжелых сновидений, в подклете возле своей боковуши сидел Алексей, крепко задумавшись. Подсел к нему старик Пантелей.
– Алексеюшка, – молвил он, – послушай, родной, что скажу я тебе. Не посетуй на меня, старика, не прогневайся; кажись, будто творится с тобой что-то неладное. Всего шесть недель ты у нас живешь, а ведь из тебя другой парень стал… Побывай у своих в Поромове, мать родная не признает тебя… Жалости подобно, как ты извелся… Хворь, что ль, какая тебя одолела?
– Нет, Пантелей Прохорыч, хвори нет у меня никакой. Так что-то… на душе лежит… – отвечал Алексей.
– Дума какая? – продолжал свой допрос Пантелей.
– Ох, Пантелей Прохорыч! – вздохнул Лохматый. – Всех моих дум не передумать. Мало ль заботы мне. Люди мы разоренные, семья большая, родитель-батюшка совсем хизнул с тех пор, как Господь нас горем посетил… Поневоле крылья опустишь, поневоле в лице помутишься и сохнуть зачнешь: забота людей не красит, печаль не цветит.
– Не о чем тебе, Алексеюшка, много заботиться. Патап Максимыч не оставит тебя. Видишь сам, как он возлюбил тебя. Мне даже на удивленье… Больше двадцати годов у них в дому живу, а такое дело впервой вижу… О недостатках не кручинься – не покинет он в нужде ни тебя, ни родителей, – уговаривал Пантелей Алексея.
– Так-то оно так, Пантелей Прохорыч, а все же гребтится мне, – сказал на то Алексей. – Мало ль что может быть впереди: и Патап Максимыч смертный человек, тоже пóд Богом ходит… Ну как не станет его, тогда что?.. Опять же, как погляжу я на него, нравом-то больно крутенек он.
– Есть грешок, есть, – подтвердил Пантелей. – Иной раз ни с того ни с сего так разъярится, что хоть святых вон неси… Зато отходчив…
– Как на грех чем не угодишь ему?.. Человек я маленький, робкий… Боюсь я его, Пантелей Прохорыч… Гроза сильного аль богатого нашему брату полсмерти.
– Не говори так, Алексеюшка, – грех!.. – внушительно сказал ему Пантелей. – Коли жить хочешь по-Божьему, так бойся не богатого грозы, а убогого слезы… Сам никого не обидишь, и тебя обидеть не допустит Господь.
– Знаю я это, сызмалу родители тому научили, – молвил Алексей, – а все же грозен и страшен Патап Максимыч мне… Скажу по тайне, Пантелей Прохорыч, ведь я тебя как родного люблю, знаю – худого мне от тебя не будет…
– Что же, что такое? – спросил Пантелей, думая, что Алексей хочет рассказать ему про замыслы Стуколова.
Встал Алексей с лавки и зачал ходить взад и вперед по подклету.
– Тайная дума какая? – допытывался Пантелей. – Может, неладное дело затеяно?
– Худых дел у меня не затеяно, – отвечал Алексей, – а тайных дум, тайных страхов довольно… Что тебе поведаю, – продолжал он, становясь перед Пантелеем, – никто доселе не знает. Не говаривал я про свои тайные страхи ни попу на духу, ни отцу с матерью, ни другу, ни брату, ни родной сестре… Тебе все скажу… Как на ладонке раскрою… Разговори ты меня, Пантелей Прохорыч, научи меня, пособи горю великому. Ты много на свете живешь, много видал, еще больше того от людей слыхал… Исцели мою скорбь душевную.
И, опершись руками на плечи Пантелея, опустил Алексей на грудь его пылающую голову.
– Чтой-то, парень? – дивился Пантелей. – Голова так и палит у тебя, а сам причитаешь, ровно баба в родах?.. Никак, слезу ронишь?.. Очумел, что ли, ты, Алексеюшка?.. В портках, чать, ходишь, не в сарафане, как же тебе рюмы-то распускать… А ты рассказывай, размазывай толком, что хотел говорить.
– Видишь ли, Пантелей Прохорыч, – собравшись с силами, начал Алексей свою исповедь, – у отца с матерью был я дитятко моленное-прошенное, первенцом родился, холили они меня, лелеяли, никогда того на ум не вспадало мне, ни им, чтоб привелось мне когда в чужих людях жить, не свои щи хлебать, чужим сýгревом греться, под чужой крышей спать… И во сне мне такого не грезилось… Посетил Господь, обездолили нас люди недобрые – довелось в чужих людях работы искать, – продолжал Алексей. – Сам посуди, Пантелей Прохорыч, каково было мне, как родитель посылал нас с братишкой на чужие хлеба, к чужим людям в работники! Каково было слышать мне ночные рыдания матушки!.. Она, сердечная, думала, что мы с братом лежим сонные, да всю ночь-ноченскую просидела над нами, тихонько крестила нас своей рученькой, кропила лица наши горючóй слезой… Ох, каково было горько тогда… Вздумать не могу!..
И крепко обнял Алексей старика Пантелея.
– Полно… не круши себя, – говорил Пантелей, гладя морщинистой рукой по кудрям Алексея. – Не ропщи… Бог все к добру строит: мы с печалями, он с милостью.
– Не ропщу я на Господа. На него возверзаю печали мои, – сказал, отирая глаза, Алексей. – Но послушай, родной, что дальше-то было… Что было у меня на душе, как пошел я из дому, того рассказать не могу… Свету не видел я – солнышко высоко, а я ровно темной ночью брел… Не помню, как сюда доволокся… На уме было – хозяин каков? Дотоле его я не видывал, а слухов много слыхал: одни сказывают – добрый-предобрый, другие говорят – нравом крут и лют, как зверь…
– Мало ль промеж людей ходит слухов! Сто лет живи, всех не переслушаешь, – сказал Пантелей.
– Прихожу я в Осиповку, – продолжал Алексей, – Патап Максимыч из токарни идет. Как взглянул я на него, сердце у меня так и захолонуло…
– Грозен показался? – спросил Пантелей.
– Нет, – отвечал Алексей. – Светел ликом и добр. Только ласку да приятство видел я на лице его, а как вскинул он на меня глазами, показались мне его глаза родительскими: такие любовные, такие заботные. Подхожу к нему… И тут… ровно шепнул мне кто-то: «От сего человека погибель твоя». Так и говорит: «От сего человека погибель твоя». Откуда такое извещение – не знаю.
– От сряща беса полуденного, – строго сказал Пантелей. – Его, окаянного, дело, по всему видно. От него и страхи нощные бывают, и вещь, во тьме преходящая, и стрела, летящая во дни… Ты, Алексеюшка, вражьему искушению не поддавайся. Читай двенадцату кафизму, а нет, хоть один псалом «Живый в помощи вышнего», да молись преподобному Нифонту о прогнании лукавых духов… И отступится от тебя бес полуденный… Это он шептал, и теперь он же смущает тебя… Гони его прочь – молись…
– Буду молиться, родной, сегодня ж зачну, – отвечал Алексей. – А не выйдет у меня из головы то извещение, все-таки буду бояться Патапа Максимыча.
– А от страха перед сильным слушай, что пользует, – сказал Пантелей. – «Вихорево гнездо» видал?
– Не знаю, что за «вихорево гнездо» такое, – отвечал Алексей.
– На березе живет, – сказал Пантелей. – Когда вихрь летит да кружит – это ветры небесные меж себя играют… Невегласи, темные люди врут, что вихрь – бесовская свадьба, не верь тем пустым речам… Ветры идут от дуновения уст Божих, какое же место врагу, где играют они во славу Божию… Не смущайся – что сказывать стану, – в том нечисти бесовской ни капли нет… Когда ветры небесные вихрями играют перед лицом Божиим, заигрывают они иной раз и с видимою тварию – с цветами, с травами, с деревьями. Бывает, что, играя с березой, завивают клубом тонкие верхушки ее… Это и есть «вихорево гнездо».
– Видал я на березах такие клубы, не знал только, отколь берутся они, – молвил Алексей.
– Возьми ты это «вихорево гнездо», – продолжал Пантелей, – и носи его на себе не снимаючи. Не убоишься тогда ни сильного, ни богатого, ни князя, ни судии, ни иной власти человеческой… Укрепится сердце твое, не одолеет тебя ни страх ни боязнь… Да смотри, станешь то гнездо с березы брать, станешь на себя вздевать – делай все с крестом да молитвой… Ведь это не ворожба, не колдовство… Читай третий псалом царя Давыда да как дойдешь до слов: «Не убоюся от тем людей, окрест нападающих на мя», перекрестись и надевай на шею… Да чтоб никто на тебе «вихорево гнезда» не видал, не то вся сила его пропадет и станешь робеть пуще прежнего. Лучше всего возьми ты самую середку гнезда, зашей во что ни на есть и носи во славу Божию на кресте нáузой… Носят еще от страха барсучью шерсть в нáузе, не делай этого, то не óт Бога, а от злого чарованья. Кто барсучью шерсть носит, в того человека дьявол на место робости злобу к людям вселяет. Казаки, что в стары годы по Волге разбоем ходили, все барсучью шерсть на шее носили; оттого и были на кровопролитие немилостивы…
Внимательно слушал Алексей Пантелея и решил с того же дня искать «вихорева гнезда».
Вдруг благодушное выражение лица Пантелея сменилось строгим, озабоченным видом, повернул он речь на другое.
– А скажи-ка ты мне, Алексеюшка, не заметно ль у вас чего недоброго?.. Этот проходимец, что у нас гостил, Стуколов, что ли… Сдается мне, что он каку-нибудь кашу у нас заварил… Куда Патап-от Максимыч поехал с ним?
– В Красну рамень на мельницу, – сказал Алексей.
– Не ври, парень, по глазам вижу, что знаешь про ихнее дело… Ты же намедни и сам шептался с этим проходимцем… Да у тебя в боковуше и Патап Максимыч, от людей таясь, с ним говорил да с этим острожником Дюковым. Не может быть, чтоб не знал ты ихнего дела. Сказывай… Не ко вреду спрашиваю, а всем на пользу.
– Торговое дело, Пантелей Прохорыч. Про торговое дело вели разговоры, – сказал Алексей.
– Да ты, парень, хвостом-то не верти, истинную правду мне сказывай, – подхватил Пантелей… – Торговое дело!.. Мало ль каких торговых дел на свете бывает – за ину торговлю чествуют, за другую плетьми шлепают. Есть товары заповедные, есть товары запретные, бывают товары опальные. Боюсь, не подбил бы непутный шатун нашего хозяина на запретное дело… Опять же Дюков тут, а про этого молчанку по народу недобрая слава идет. Без малого год в остроге сидел.
– Не все же виноватые в остроге сидят, – заметил Алексей. – Говорится: «От сумы да от тюрьмы никто не отрекайся»… Оправдали его.
– Так-то оно так, – сказал Пантелей, – а все ж недобрая слава сложилась про него…
– Какая слава? – спросил Алексей.
– Насчет серебреца да золотца… – молвил Пантелей, пристально глядя на Алексея.
– Золота? – вспыхнул Алексей. – Из каких местов?
– Пес их знает, прости Господи, где они поганое дело свое стряпают, на Ветлуге, что ли, – молвил Пантелей.
– На Ветлуге?.. – смутился Алексей. – Да они на Ветлугу и поехали.
– То-то и есть… А давеча говоришь: в Красну рамень… Сам знаю, что они на Ветлуге, а по какому делу?.. По золотому?.. Так, что ли?.. – порывисто спрашивал Пантелей.
– Не наведи только погибели на меня, Пантелей Прохорыч, – отвечал Алексей, побледнев и дрожа всем телом…
– Не на погибель веду, от погибели отвести хочу… Отвести тебя и хозяина, – заговорил Пантелей. – Живу я в здешнем доме, Алексеюшка, двадцать годков с лишком, нет у меня ни роду, ни племени, ни передо мной, ни за мной нет никого – один как перст… Патапа Максимыча и его домашних за своих почитаю, за сродников. Как же не убиваться мне, как сердцем не болеть, когда он в неминучую беду лезет… Скажи мне правду истинную, не утай ничего, Алексеюшка, авось поможет Господь беду отвести… Говори же, говори, Алексеюшка, словечка не пророню никому.
– Почитаючи тебя заместо отца, за твою ко мне доброту и за пользительные слова твои всю правду, как есть перед Господом, открою тебе, – медленно заговорил вконец смутившийся Алексей, – так точно, по этому самому делу, по золоту то есть, поехали они на Ветлугу.
– Ахти Господи!.. Ох, Владыка милостивый!.. Что ж это будет такое!.. – заохал Пантелей. – И не грех тебе, Алексеюшка, в такое дело входить?.. Тебе бы хозяина поберечь… Мне бы хоть, что ли, сказал… Ах ты, Господи, Царь Небесный!.. Так впрямь и на золото поехали?
– Да что ж тут неладного, Пантелей Прохорыч? – спросил Алексей. – В толк не могу я принять, какая беда тут, по-твоему…
– Дело-то какое! – отвечал Пантелей. – Сам дьявол этого шатуна с острожником подослал смущать Патапа Максимыча, на погибель вести его… Ах ты, Господи, Господи!.. Что же наш-то сказал, как зачали они манить его на то дело?
– Сначала не соглашался, потом решился. Выгодное, говорит, дело, – отвечал Алексей.
– Выгодное дело!.. Выгодное дело!.. – говорил, покачивая головой, старик. – Да за это выгодное дело в прежни годы, при старых царях, горячим оловом горла заливали… Ноне хоша того не делают, а все ж не бархатом спину на площади гладят…
– Что ты, Пантелей Прохорыч?.. Господь с тобой!.. – сказал удивленный Алексей. – Да ты про какое дело разумеешь?
– Известно про какое!.. За что Дюков-от в остроге сидел?.. Увернулся, собачий сын, от Сибири, да, видно, опять за стары промыслы… Опять фальшивы деньги ковать.
– Окстись, Пантелей Прохорыч!.. Чтой-то ты? – воскликнул Алексей. – Каки фальшивы деньги? Поехали они золотой песок досматривать… На Ветлуге, слышь, золото в земле родится… Копать его думают…
– Знаем мы, какое золото на Ветлуге родится, – отвечал Пантелей. – Там, Алексеюшка, все родится: и мягкое золото, и целковики, в подполье работанные, и бумажки-красноярки, своей самодельщины… Издавна на Ветлуге живут тем промыслом… Ох уж мне эти треклятые проходимцы!.. На осине бы им висеть – поди-ка ты, как отуманили они, окаянные, нашего хозяина.
– Сам видел я ветлужский золотой песок – Стуколов показывал. Как есть заправское золото, – сказал Алексей.
– Знаем мы, знаем это золото, – молвил Пантелей. – Из него мягкую деньгу и куют. Ох, этот лодырь Стуколов!.. Недаром, только взглянул я ему в рожу-то, сердце у меня повернулось… Вот этот человек так уж истинно на погибель…
Долго убеждал Алексея старик Пантелей и самому отстать от опасного дела и Патапа Максимыча разговаривать.
Не возобновлялся у них разговор об этом, и сердечными, задушевными словами Пантелея убедился Алексей, что затеянное ветлужское дело чем-то не чисто… Про Стуколова, пропадавшего так долго без вести, так они и решили, что не по дальним местам, не по чужим государствам он странствовал, а, должно быть, за фальшивую монету сослан был на каторгу и оттуда бежал.
– Гляди ему в лоб-от, – говорил Пантелей, – не знать ли, как палач его на торгу железными губами поцеловал.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
На шестой неделе Великого поста Патап Максимыч домой воротился. Только что послышался поезд саней его, настежь распахнулись ворота широкого двора, и в доме все пришло в движение. Дело было в сумерки. Толстая Матренушка суетливо зажигала свечи в передних горницах; Евпраксеюшка, бросив молебные каноны, кинулась в стряпущую с самоваром; Аксинья Захаровна заметалась из угла в угол, выбежала из светлицы Настя, и, лениво переваливаясь с ноги на ногу, как утка, выплывала полусонная Параша. Чин чином: помолился Патап Максимыч перед иконами и промолвил семейным: «Здравствуйте», предоставив жене и дочерям раздевать его. Аксинья Захаровна кушак развязывала, Настя с Парашей шубу снимали. Раздевшись, стал Патап Максимыч целовать сначала жену, потом дочерей по старшинству. Все по-писаному, по-наученному, по-устáвному.
– Подобру ли, поздорову ли без меня поживали? – спрашивал он, садясь на диван и предоставив дочерям стаскивать с ног его дорожные валяные сапоги.
– Все слава Богу, – отвечала Аксинья Захаровна. – Ждали мы тебя, ждали и ждать перестали… Придумать не могли, куда запропастился. Откуда теперь?
– Из Городца, – отвечал Патап Максимыч. – Вечор в Городце видел Матвея Корягу… Зазнался в попах… А ты бы, Захаровна, чайку поскорее велела собрать.
– Тотчас, тотчас, Максимыч, – захлопотала она, – мигом поспеет… А вам бы, девки, накрыть покаместь стол-от да посуду поставить бы… Что без дела-то глаза пялить?..
Все принялись за работу.
– Пес его знает, как и в попы-то попал, – продолжал Патап Максимыч. – В Городце ноне мало в Корягу веруют и во все в это австрийское священство… Так я полагаю, что все это московских тузов одна пустая выдумка… Архиереев каких-то, пес их знает, насвятили! Нам бы хоть немудреного попика да беглого, и тем бы довольны остались. А они архиерея!.. Блажь одна – с жиру бесятся… Что нам с архиереями-то делать?.. Святости, что ли, прибудет от них, грешить меньше станем, что ли?.. Как же!.. По нашим местам московская затейка в ход не пойдет… Завелся вот Коряга, полугода не прошло, от часовни ему отказ как шест… у Войлошниковых теперь на дому службу справляют… Те пока принимают, ну и пусть их… А нам бы в Городецку часовню бегленького… С беглым-то не в пример поваднее… Перво дело – без просыпу пьян: хошь веревку вей из него, хошь щепу щепай… Другое дело – страху в нем больше, послушания… А Коряга и все, слышь, эти австрийские – капли в рот не берут, зато гордыбачить зачали… «У меня-де свой епископ, не вы, говорит, мужики, – он мне указ…» И задали мы Коряге указ: вон из часовни, чтоб духа его не было!.. Ну их к шуту совсем!..
– Как же мы страшную-то да Пасху без попа будем? – унылым голосом спросила у мужа Аксинья Захаровна.
– А Евпраксея-то чем не поп?.. Не справит разве? Чем она плоше Коряги?.. Дела своего мастерица, всяку службу не хуже попа сваляет… Опять же теперь у нас в дому две подпевалы, – сказал Патап Максимыч, указывая на дочерей. – Вели-ка, Настасья, Алексея ко мне кликнуть. Что нейдет до сей поры?
Настя чуть-чуть вспыхнула. Аксинья Захаровна ответила мужу:
– Дома нет его, Максимыч. Давеча говорил: надо ему в Марково да в Березовку зачем-то съездить…
– Ну, ин ладно, – сказал Патап Максимыч и зевнул, сидя в креслах. Дорога притомила его.
А встреча была что-то не похожа на прежние. Не прыгают дочери кругом отца, не заигрывают с ним утешными словами. Аксинья Захаровна вздыхает, глядит исподлобья. Сам Патап Максимыч то и дело зевает и чаем торопит…
– Матушка у нас захворала, – подгорюнясь, молвила Аксинья Захаровна.
– Что? – равнодушно спросил Патап Максимыч.
– Матушка Манефа больнешенька, – повторила Аксинья Захаровна.
– Нешто спасенной душе! Не помрет – отдышится! – отозвался Патап Максимыч. – Старого лесу кочерга! Скрипит, трещит, не сломится.
– Нет, Максимыч, не говори, – молвила Аксинья Захаровна. – Совсем помирает, лежит без памяти… А Марья-то Гавриловна!.. греховодница эдакая, – промолвила старушка, всхлипывая. – Перед смертью-то старицу поганить вздумала: лекарь в Комарове живет, лечит матушку-то.
– Дело не худое, – молвил Патап Максимыч. – Лекарь больше вашей сестры разумеет… – И, немного помолчав, прибавил: – Спосылать бы туда, что там?
– И то я три раза Пантелея в обитель-то гоняла, – молвила Аксинья Захаровна. – На прошлой неделе в последний раз посылала: плоха, говорит, ровно свеча тает, ни рученькой, ни ноженькой двинуть не может.
– Кто возле нее? – спросил Патап Максимыч.
– Кому быть? – ответила Аксинья Захаровна. – Знамо, дело обительское.
– Что смыслят эти обительские! – с досадой молвил Патап Максимыч. – Дура на дуре, наперед смерти всякого уморят… А эта егоза Фленушка, поди, чать, пляшет да скачет теперь без призора-то… Лекарь разве, да не сидит же он день и ночь у одра болящей.
– Не греши на Фленушку, Максимыч, – заступилась Аксинья Захаровна. – Девка с печали совсем ума решилась!.. Сам посуди, каково ей будет житье без матушки!.. Куда пойдет? Где голову приклонит?
– Гм-да! – промычал Патап Максимыч.
– Возле матушки больше Марья Гавриловна, – проговорила Аксинья Захаровна. – Всю обитель под ноготь подогнула… Мать Софию из кельи вытурила, ключи отобрала, других стариц к болящей тоже не пускает…
– И умно делает, – решил Патап Максимыч. – Спасибо!.. Хоть она толком позаботилась.
– Я было вздумала, Максимыч… – робко, нерешительно проговорила Аксинья Захаровна.
– Чего еще? – спросил Патап Максимыч, глядя в сторону.
– Да вот Настя пристает: отпусти да отпусти ее за матушкой поводиться.
– Ну? – спросил Патап Максимыч, поворотив к жене голову.
– Не посмела, батька, без тебя, – едва пропищала Аксинья Захаровна.
– Еще бы посмела! – молвил Патап Максимыч. – Прасковья, сползи в подклет, долго ль еще самовару-то ждать?
Параша пошла поспешней обыкновенного. Прыти прибыло, видит, что отец не то в сердцах, не то в досаде, аль просто недобрый стих нашел на него.
– Отпусти ты меня, тятенька, – тихо заговорила Настя, подойдя к отцу и наклоня голову на плечо его. – Походила б я за тетенькой и, если будет на то воля Божия, закрыла б ей глаза на вечный покой… Без родных ведь лежит, одна-одинешенька, кругом чужие…
– Подумать надо, – сказал Патап Максимыч, слегка отводя рукой Настю. – Ну вот и самовар! Принеси-ка, Настя, там на окне у меня коньяку бутылка стояла, пуншику выпить с дороги-то…
Выкушал Патап Максимыч чашечку, выкушал другую, третью… Стал веселей, разговорчивей.
– Вот и отогрелся, – молвил он. – Налей-ка еще, Настенька. А знаешь ли, старуха? Ведь меня на Львов день волки чуть не заели?
– Полно ты!.. – всплеснув руками, вскрикнула Аксинья Захаровна.
– Совсем было поели и лошадей и нас всех, – сказал Патап Максимыч. – Сродясь столь великой стаи не видывал. Лесом ехали, и набралось этого зверья видимо-невидимо, не одна сотня, поди, набежала. Мы на месте стали… Вперед ехать страшно – разорвут… А волки кругом так и рыщут, так и прядают, да сядут перед нами и, глядя на нас, зубами так и щелкают… Думалось, совсем конец пришел…
– Как же отбились-то, как вам Господь помог? – спросила побледневшая от мысли об опасности мужа Аксинья Захаровна.
– Отобьешься тут!.. Как же!.. – возразил Патап Максимыч. – Тут на каждого из нас, может, десятка по два зверья-то было… Стуколову спасибо – надоумил огонь разложить… Обложились кострами. На огонь зверь не идет – боится.
– Дай Бог здоровья Якиму, как бишь его – Прохорыч, что ли, – набожно перекрестясь, сказала Аксинья Захаровна. – Как ему от всякого зла обороны не знать!.. Все страны произошел, всяких делов нагляделся, всего натерпелся.
– Мошенник! – сквозь зубы промолвил Патап Максимыч.
И жена и дочери смолкли, увидя, что он опять нахмурился.
Мало погодя, Аксинья Захаровна спросила его:
– Чем же мошенник-от он? Кажись бы, добрый человек… От писания сведущий, постный, смиренный… Много зол ради веры Христовой претерпел.
– Может, и кнутом дран, только не за Христа, – с досадой молвил Патап Максимыч.
– Как так, Максимыч? – придвигаясь к мужу, спросила Аксинья Захаровна.
– Не твоего ума дело, – отрезал Патап Максимыч. – У меня про Якимку слова никто не моги сказать… Помину чтоб про него не было… Ни дома меж себя, ни в людях никто заикаться не смей…
Никто ни звука… Замолк и Патап Максимыч.
– Да, съели б меня волки, некому бы и гостинцев из городу вам привезти, – через несколько минут ласково молвил Патап Максимыч. – Девки!.. Тащите чемодан, что с медными гвоздями… Живей у меня… Не то осерчаю и гостинцев не дам.
Дочери побежали, хоть это и не больно привычно было обленившейся дома Параше.
– Пора бы девок-то под венец, – молвил Патап Максимыч, оставшись вдвоем с женой. – У Прасковьи пускай глаза жиром заплыли, не вдруг распознаешь, что в них написано, а погляди-ка на Настю… Мужа так и просит! Поди, чай, спит и видит…
– Да чтой-то с ума, что ли, ты сошел, Максимыч? На родных дочерей что плетет! – вскрикнула Аксинья Захаровна.
– Житейское дело, Аксинья Захаровна, – ухмыляясь, молвил Патап Максимыч. – Не клюковный сок, – кровь в девке ходит. Про себя вспомни-ка, какова в ее годы была. Тоже девятнадцатый шел, как со мной сошлась?
– Тьфу! – плюнула чуть не в самого Патапа Максимыча Аксинья Захаровна. – Бесстыжий!.. Поминать вздумал!..
Патап Максимыч только улыбался.
– А ты слушай-ка, Захаровна, – молвил он, – насчет Настасьи я кое-что вздумал…
– Снежков, что ль, опять?.. Чужим людям жену нагишом казать? – спросила Аксинья Захаровна.
– Ну его к шуту, твоего Снежкова! – ответил Патап Максимыч.
– Не мой, батюшка, не мой – твое сокровище, твое изобретенье! – скороговоркой затростила Аксинья Захаровна. – Не вали с больной головы на здоровую!.. Я бы такого скомороха и на глаза себе близко не пустила… Твое, Максимыч, было желанье, твоим гостем гостил.
– Заверещала!.. Молчи, дело хочу говорить, – молвил Патап Максимыч, но, заметив, что дочери тащат чемодан, смолк.
– После, – сказал он жене.
Чемодан вскрыли. Патап Максимыч вынул сверток и, подавая Аксинье Захаровне, молвил:
– Это тебе, сударыня ты моя Аксинья Захаровна, для Христова праздника… Да смотри, шей скорей, поторапливайся… Не взденешь этого сарафана в светло воскресенье, и христосоваться не стану. Стой утреню в этом самом сарафане. Вот тебе сказ…
– Куда мне, старухе, такую одежу носить! – молвила обрадованная Аксинья Захаровна, развертывая кусок толстой, добротной, темно-коричневой шелковой материи… – Мне бы пора уж на саван готовить.
– Не смей помирать!.. – топнув ногой, весело крикнул Чапурин. – Прежде две дюжины таких сарафанов в клочья износи, потом помирай, коли хочешь.
– Уж и две дюжины! – улыбаясь, ответила Аксинья Захаровна. – Не многонько ль будет, Максимыч?.. Годы мои тоже немалые!..
– А это вам, красны девицы, – говорил Патап Максимыч, подавая дочерям по свертку с шелковыми материями. – А вот еще подарки… Их теперь только покажу, а дам, как христосоваться станем.
И открыл коробку, где лежали сахарные пасхальные яйца.
Качая головой, Аксинья Захаровна рассматривала их… Вдруг сердито вскрикнула на мужа:
– Выкинь, выкинь!.. Ах ты, старый греховодник!.. Ах ты, окаянный!.. Выбрось сейчас же, да вымой руки-то!.. Ишь каку погань привез?.. Это что?.. Четвероконечный!.. А?.. Не видал?.. Где глаза-то были?.. Чтобы духу его в нашем доме не было… Еретицкими яйцами христосоваться вздумал!.. Разве можно их в моленну внести?.. Выбрось, сейчас же выкинь на двор!.. Эк обмиршился, эк до чего дошел.
Патап Максимыч не возражал. Нельзя. Исстари повелось по вере бабе порядки блюсти. Он только отшучивался и кончил тем, что в мелкие крошки раздробил привезенные подарки.
– Ишь, грозная какая у вас мать-та… – шутливо молвил он дочерям. – Ну, прости, Христа ради, Захаровна, не доглядел… Право слово, не доглядел, – сказал он жене.
– То-то, не доглядел, – ворчала Аксинья Захаровна. – Ты такого, батька, натащишь, что после семеро попов дом-от не пересвятят… Аль не знаешь про Кирьяка преподобного?
– Какого там еще Кирьяка? – зевнул Патап Максимыч – надоедать стала ему благочестивая ругань жены.
– Бысть инок Кириак, – протяжно и с распевом, по обычаю старообрядских чтецов, зачала Аксинья Захаровна, – подвигом добрым подвизался, праведен же бе и благоговеен. И восхоте Пресвятая Богородица в келию к преподобному внити, обаче не вниде. Преподобный же Кириак паде ниц и моли владычицу, да внидет в келию. Она же отвеща ему: «Не могу, старче, к тебе внити, ноне бо еретическая книга в келии твоей лежит…» Видишь ли, безумный ты этакой!.. От книги от одной не вошла Богородица к Кириаку, а ты чего натащил?.. Поди, поди, вымой руки-то!
– Да полно ж тебе! Ведь уж раздробил, чего еще тростить-то? – сказал Патап Максимыч.
– Руки вымой, – настаивала Аксинья Захаровна. – Сейчас мой… При мне – чтоб я видела!.. Настасья! Принеси отцу руки мыть.
Настя принесла умывальник и полотенце. Нечего делать, пришлось Патапу Максимычу смывать с рук великое свое прегрешенье.
Аксинья Захаровна, на радости, что выпал на ее долю час воли и власти, хотела было продолжать свои сказанья, но вошел Алексей.
– Здорово, Алексеюшка, – сказал, здороваясь с ним, Патап Максимыч. – Что?.. Как у нас?.. Все ли благополучно?
– Все, слава Богу, Патап Максимыч, – отвечал приказчик. – Посуду докрасили и по сортам, почитай, всю разобрали. Малости теперь не хватает; нарочно для того в Березовку ездил. Завтра обещались все предоставить. К Страстной зашабашим… Вся работа будет сполна.
– С послезавтраго горянщину помаленьку надо в Городец подвозить, – сказал Патап Максимыч. – По всем приметам, нонешний год Волга рано пройдет. Наледь коням по брюхо… Кого бы послать с обозом-то?
– Да я, коли угодно, съездил бы, – отвечал Алексей.
– Тебя в ино место надо посылать. Маркела разве?
– Что ж, Маркел работник хороший, усердный. Кажись, ему можно поверить, – ответил Алексей.
– Маркела и пошлем, – решил Патап Максимыч. – Ступайте, однако, вы по местам, – прибавил он, обращаясь к жене и дочерям.
Те вышли.
– Послушай-ка, Алексеюшка, – тихим голосом повел речь Патап Максимыч. – Ты это должон понимать, что я возлюбил тебя и доверие к тебе имею большое. Понимаешь ты это аль нет?
Алексей встал и, низко кланяясь, проговорил:
– Как мне не понимать того, Патап Максимыч? Потому, как Бог, так и вы… И призрели меня и все такое…
Вспомнил он про «погибель» и путался маленько в речах, не зная, куда клонит слова свои Патап Максимыч.
– Садись. Нечего кланяться-то, – молвил хозяин. – Вижу, парень ты смирный, умный, руки золотые. Для того самого доверие и показываю… Понимай ты это и чувствуй, потому что я как есть по любви… Это ты должон чувствовать… Должон ли?.. А?..
– Я, Патап Максимыч, чувствую… Как же мне не чувствовать! Не чурбан же я какой!..
– И чувствуй… Должон чувствовать, что хозяин возлюбил… Понимай… Ну, да теперь не про то хочу разговаривать… Вот что… Только сохрани тебя Господи и помилуй, коли речи мои в люди вынесешь!..
– Помилуйте, Патап Максимыч. Как это возможно?.. – молвил Алексей, робко взглядывая на хозяина.
– Был я на Ветлуге-то, – понизив голос, сказал Патап Максимыч. – Мошенники!..
– Кто-с? – вполголоса спросил Алексей.
– И Стуколов, и Дюков… Все… Виселицы им мало!
– Это так точно, Патап Максимыч… Дюков даже в остроге сидел.
– Знаю, что сидел, – молвил Патап Максимыч. – Это бы не беда: оправдался, значит, оправился – и дело с концом. А тут на поверку дело-то другое вышло: они, проходимцы, тем золотом в беду нас впутать хотели… Да.
– Это так точно-с. И то я вашего приезду дожидался, чтоб сказать про ихние умыслы, Патап Максимыч. Доподлинно узнал, что на Ветлуге они фальшивы деньги работают.
– Кто сказал? – пристально взглянув на Алексея, спросил Патап Максимыч.
– Пантелей Прохорыч говорил, – отвечал Алексей.
– Пантелей? Он от кого проведал? – спросил Патап Максимыч. Глаза его засверкали.
– Не могу знать, – опустя глаза, отвечал Алексей. – Сами спросите!
– Кликни его! – сказал Патап Максимыч и, вскочив со стула, быстро зашагал взад и вперед по горнице.
«И Алексей знает, и Пантелей знает… этак, пожалуй, в огласку пойдет, – думал он. – А народ ноне непостоянный, разом наплетут… О, чтоб тя в нитку вытянуть, шатун проклятый!.. Напрасно вздумали мы с Сергеем Андреичем выводить их на свежую воду, напрасно и Дюкову деньги я дал. Наплевать бы на них, на все ихние затейки – один бы конец… А приехали б опять, так милости просим мимо ворот щи хлебать!..»
– Здорово, Прохорыч, – сказал он вошедшему с Алексеем Пантелею. – Как живется-можется?..
– Пеньшим помаленьку, батюшка Патап Максимыч, – отвечал старик. – Ты подобру ль, поздорову ли съездил?
– Слава Богу, – отвечал Патап Максимыч. – Садись-ка и ты, чего стоять-то?
Уселись. Патап Максимыч, пристально глядя на Пантелея, спросил:
– Ты что Алексею про Стуколова с Дюковым рассказывал?
– Нехорошие они люди, Патап Максимыч, вот что, – сказал Пантелей. – Алексеюшке молвил и тебе не потаюсь – не стать бы тебе с такими лодырями знаться… Право слово. Как перед Богом, так и перед твоей милостью…
– А ты толком говори, речь-то не заворачивай!.. Зачем они нехорошие люди? Что приметил за ними? – спрашивал Патап Максимыч.
– Самому мне где примечать?.. А по людям говор нехорош ходит, – отвечал Пантелей. – Кого ни спроси, всяк про Дюкова скажет, что век свой на воровских делах стоит.
– На каких же таких воровских делах? – спросил Патап Максимыч.
– Да хоша б насчет фальшивых денег, – отвечал Пантелей. – Ты думаешь, напрасно он в остроге-то сидел?.. Как же!.. Зачем бы ему кажду неделю на Ветлугу таскаться?.. За какими делами?.. Ветлуга знамо какая сторона: там по лесам кто спасается, а кто денежку печатает…
– Спрашиваю я, кто про это тебе сказывал?.. Какой человек? Стоющий ли? – приставал к Пантелею Патап Максимыч.
– Все говорят, кого ни спроси, – отвечал Пантелей. – По здешним местам еще мало Дюкова знают, а поезжай-ка в город либо в Баки, каждый парнишка на него пальцем тебе укажет и «каторжным» обзовет.
– Гм!.. Что ж ты мне прежде о том не довел? – спросил Патап Максимыч.
– Прежде не довел? – усмехнулся старик. – А как мне было доводить-то тебе?.. Когда гостили они, приступу к тебе не было… Хорошо ведь с тобой калякать, как добрый стих на тебя нападет, а в ино время всяк от тебя норовит подальше… Сам знаешь, каков бываешь… Опять же ты с ними взапертях все сидел. Как же б я до тебя довел?..
– Затвердила сорока Якова! – перервал Пантелея Патап Максимыч. – Про Стуколова что знаешь?
– Мошенник он, либо целый разбойник, вот что я про него знаю. Недаром про Сибирь все расписывает… Не с каторги ль и к нам объявился?.. Погляди-ка на него хорошенько, рожа-то самая анафемская.
Ничего больше не добился Патап Максимыч. Но его то поразило, что Колышкин с Пантелеем, друг друга не зная, оба в одно слово: что один, то и другой.
Оставшись с глазу на глаз с Алексеем, Патап Максимыч подробно рассказал ему про свои похожденья во время поездки: и про Силантья лукерьинского, как тот ему золотой песок продавал, и про Колышкина, как он его испробовал, и про Стуколова с Дюковым, как они разругали Силантья за лишние его слова. Сказал Патап Максимыч и про отца Михаила, прибавив, что мошенники и такого Божьего человека, как видно, хотят оплести.
– Вот что я вздумал, Алексеюшка. Управимся с горянщиной, отпразднуем праздник, пошлю я тебя в путь-дорогу. Поедешь ты спервоначалу в Комаров, там сестра у меня захворала, свезешь письмецо Марье Гавриловне Масляниковой – купеческая вдова там у них проживает. Отдавши ей письмо, поезжай ты на Ветлугу в Красноярский скит, посылочку туда свезешь к отцу Михаилу да поговоришь с ним насчет этого дела… Ты у него сначала умненько повыпытай про Стуколова, старик он простой, расскажет, что знает. А потом и молви ему, что хотя, мол, песок и добротен и Патап-де Максимыч хотя Дюкову деньги и выдал, однако ж, мол, все-таки сумневается, потому что неладные слухи пошли… А насчет фальшивых денег не сразу говори, сперва умненько словечко закинь да послушай, что старец станет отвечать… Коли в примету будет тебе, что ничего он не ведает, молви: «Жаль, мол, тебя, Патап Максимыч боится, чтоб к ответу тебя не довели. В городу, мол, Зубкова купца в острог за фальшивые деньги посадили, а доставил-де ему те воровские деньги незнаемый молодец, сказался Красноярского скита послушником…» А Стуколова застанешь в скиту, лишнего с ним не говори… Да тебя учить нечего, парень ты смышленый, догадливый… Вот еще что!.. Будучи в скиту, огляди ты все хозяйство отца Михаила, он тебе все покажет, я уж ему наказывал, чтобы все показал… Есть, паренек, чему поучиться… Поучись, Алексеюшка, вперед пригодится… Да и мне, Бог даст, на пользу будет… А воротишься, одну вещь скажу тебе… Ахнешь с радости!.. Ну, да что до поры поминать?.. После…
До праздника с работой управились… Горянщину на пристань свезли и погрузили ее в зимовавшие по затонам тихвинки и коломенки. Разделался Патап Максимыч с делами, как ему и не чаялось. И на мельницах работа хорошо сошла, муку тоже до праздника всю погрузили… С Низу письма получены: на суда кладчиков явилось довольно, а пшеницу в Баронске купили по цене сходной. Благодушествует Патап Максимыч, весело встречает великий праздник.
В Велику субботу попросился Алексей домой – в Поромово.
Патап Максимыч слегка насупился, но отпустил его.
– А я было так думал, Алексеюшка, что ты у меня в семье праздник-от Господень встретишь. Ведь я тебя как есть за своего почитаю, – ласково сказал он.
– Тятенька с маменькой беспременно наказывали у них на празднике быть. Родительская воля, Патап Максимыч.
– Так оно, так, – молвил Патап Максимыч. – Про то ни слова. «Чти отца твоего и матерь твою» – Господне слово!.. Хвалю, что родителей почитаешь… За то Господь наградит тебя счастьем и богатством.
Алексей вздохнул.
– Да, Алексеюшка, вот ноне великие дни. В эти дни праздное слово как молвить?.. – продолжал Патап Максимыч. – По душе скажу: не наградил меня Бог сыном, а если б даровал такого, как ты, денно-нощно благодарил бы я создателя.
Робко взглянул Алексей на Патапа Максимыча, и краска сбежала с лица. Побледнел, как скатерть.
Такой же перед ним стоит, как в тот день, когда Алексей пришел рядиться. Так же светел ликом, таким же добром глаза у него светятся и кажутся Алексею очами родительскими… Так же любовно, так же заботно глядят на него. Но опять слышится Алексею, шепчет кто-то незнакомый: «От сего человека погибель твоя». «Вихорево гнездо» не помогло…
– Что ты?.. Аль неможется? – спросил Патап Максимыч.
– В красильне все утро был, угорел, надо быть, – едва внятно ответил Алексей.
– Эх, парень!.. Как же это ты? – заботливо сказал Патап Максимыч. – Пошел бы да прилег маленько, капусты кочанной к голове-то приложил бы, в уши-то мерзлой клюквы.
– Нет, уж я лучше, если будет ваше позволенье, домой побреду; на морозце угар-то выйдет, – сказал Алексей.
– Ну, как хочешь, – отвечал Патап Максимыч. – Да неужто тебя пешком пустить?.. Вели буланку запречь, отъезжай. Да теплей одевайся, теперь весна, снег сходит. Долго ль лихоманку нажить?
– Благодарю покорно, Патап Максимыч, – низко поклонясь, сказал Алексей. – Уж позвольте мне всю святую у тятеньки пробыть, – молвил Алексей.
– Всю неделю? – угрюмо спросил Патап Максимыч.
– Уж всю неделю позвольте, – отвечал Алексей.
– Ну, неча делать… Прощай, Алексеюшка, – вздохнув, промолвил Патап Максимыч.
– Счастливо оставаться… – низко кланяясь, сказал Алексей.
– Постой маленько, обожди… Я сейчас, – перервал его Патап Максимыч, выходя из горницы.
Алексей стоял, понурив голову. «Как же он ласков, как же милостив, душа так и льнет к нему… А страшно, страшно!..»
Воротился Патап Максимыч. Подойдя к Алексею, сказал:
– Похристосуемся. Завтра ведь не свидимся… Христос воскресе!
– Воистину Христос воскресе! – отвечал Алексей.
Патап Максимыч крепко обнял его и трижды поцеловал, потом дал ему деревянное красное яйцо.
– Будешь дома христосоваться – вскрой – и вспомни про меня, старика.
Слеза блеснула на глазах Патапа Максимыча.
– На празднике-то навести же, – сказал он. – Отцу с матерью кланяйся да молви – приезжали бы к нам попраздновать, познакомились бы мы с Трифоном Михайлычем, потолковали. Умных людей беседу люблю… Хотел завтра, ради великого дня, объявить тебе кое-что, да, видно, уж после…
Ушел Алексей, а Патап Максимыч сел у стола и опустил голову на руки.
Совсем захлопоталась Аксинья Захаровна. Глаз почти не смыкая после длинного «стоянья» Великой субботы, отправленного в моленной при большом стеченьи богомольцев, целый день в суетах бегала она по дому. То в стряпущую заглянет, хорошо ль куличи пекутся, то в моленной надо посмотреть, как Евпраксеюшка с Парашей лампады да иконы чистят, крепко ль вставляют в подсвечники ослопные свечи и достаточно ль чистых горшков для горячих углей и росного ладана они приготовили… Из моленной в боковушу к Насте забежит поглядеть, как она с Матренушкой крашены яйца по блюдам раскладывают. С ранней зари по всему дому беготня, суетня ни на минуту не стихала… Даже часы Великой субботы Евпраксеюшка одна прочитала. Аксинья Захаровна только и забежала в моленну послушать паремью с припевом: «Славно бо прославися!..»
Стало смеркаться, все помаленьку успокоилось. Аксинья Захаровна всем была довольна… Везде удача, какой и не чаяла… В часовне иконы и лампады как жар горят, все выметено, прибрано, вычищено, скамьи коврами накрыты, на длинном столе, крытом камчатною скатертью, стоят фарфоровые блюда с красными яйцами, с белоснежною пасхой и пышными куличами; весь пол моленной густо усыпан можжевельником… Одна беда, попа не доспели, придется на такой великий праздник сиротскую службу отправить… В стряпущей тоже все удалось: пироги не подгорели, юха курячья с шафраном сварилась на удивленье, солонина с гусиными полотками под чабром вышла отличная, а индюшку рассольную да рябчиков под лимоны и кума Никитишна не лучше бы, пожалуй, сготовила. Благодушествует хозяюшка… И пошла было она к себе в боковушу, успокоиться до утрени, но, увидав Патапа Максимыча в раздумье, стала перед ним.
– Ты бы, Максимыч, прилег покуда, – молвила она. – Часок, другой, третий соснул бы до утрени-то.
Патап Максимыч поднял голову. Лицо его было ясно, радостно, а на глазах сверкала слеза. Не то грусть, не то сердечная забота виднелась на крутом высоком челе его.
– Присядь, старуха, посоветовать хочу.
Ни слова не молвив, села Аксинья Захаровна возле мужа.
– Я все об Настеньке, – сказал он. – Что ни толкуй, пора ее под венец.
– Нашел время про скоромные дела говорить. Такие ли дни? – ответила Аксинья Захаровна.
– Не про худо говорю, – молвил Патап Максимыч. – Доброму слову всякий день место… Жениха подыскал…
– Кого еще?
– Да хоть бы Алексея, – молвил Патап Максимыч.
Аксинья Захаровна всплеснула руками да так и застыла на месте.
– В уме ли ты, Максимыч? – вскрикнула она.
– А ты не верещи, как свинья под ножом… Ей говорят: «советовать хочу», а она верещать!.. – еще громче крикнул Патап Максимыч. – Услышать могут, помешать… – сдержанно прибавил он.
– Да я так, Максимыч… – сробев, ответила Аксинья Захаровна. – В ум взять не могу!.. Хорошего человека дочь, а за мужика!..
– А сама ты за какого князя выходила? – сказал Патап Максимыч.
– Как же ты его к себе приравнял, Максимыч? – молвила Аксинья Захаровна. – Ведь он что? Нищий, по наймам ходит…
– Жена богатство принесет, – отвечал Патап Максимыч. – Зачнут хозяйствовать богаче, чем мы с тобой зачинали…
Встал Патап Максимыч, к окну подошел. Ночь темная, небо черное, пó небу все звезды, звезды – счету им нет. Тихо мерцают, будто играют в бесконечной своей высоте. Задумчиво глядит Патап Максимыч то в темную даль, то в звездное небо. Глубоко вздохнув, обратился к Аксинье Захаровне:
– Помнишь, как в первый раз мы встречали с тобой великий Христов праздник?.. Такая же ночь была, так же звезды сияли… Небеса веселились, земля радовалась, люди праздновали… А мы с тобой в слезах у гробика стояли…
Прослезилась Аксинья Захаровна, вспомня давно потерянного первенца.
– Помнишь, каково нам горько было тогда!.. Кажись, и махонькой был, а кручина с ног нас сбила… Теперь такой же бы был!.. Ровесник ему, и звали тоже Алешей… Захаровна!.. Не сам ли Бог посылает нам сынка заместо того?.. А?..
Аксинья Захаровна молча отерла слезы.
– Парень умный, почтительный, душа добрая. Хороший будет сынок… Будет на кого хозяйство наложить, будет кому и глаза нам закрыть, – продолжал Патап Максимыч.
– Оно конечно, Максимыч… – в нерешительности молвила Аксинья Захаровна. – Настя-то как?
– Чего ей еще?.. Какого рожна? – вспыхнул Патап Максимыч. – Погляди-ка на него, каков из себя… Редко сыщешь: и телен, и делен, и лицом казист, и глядит молодцом… Выряди-ка его хорошенько, девки за ним не угонятся… Как Настасье не полюбить такого молодца?.. А смиренство-то какое, послушливость-та!.. Гнилого слова не сходит с языка его… Коли Господь приведет мне Алексея сыном назвать, кто счастливее меня будет?
– Тóропок ты больно, Максимыч, – возразила Аксинья Захаровна. – Что влезет тебе в голову, тóтчас вынь да положь. Подумать прежде надо, посудить!.. Тогда хоть бы Снежкова привез!.. Славы только наделал, по людям говор пустил, а дело-то какое вышло?.. Ты дома не живешь, ничего не слышишь, а мне куда горько слушать людские-то пересуды… На что ежовска Акулина, десятникова жена, самая ледащая бабенка, и та зубы скалит, и та судачит: «Привозили-де к Настасье Патаповне заморского жениха, не то царевича, не то королевича, а жених-от невесты поглядел, да хвостом и вильнул…» Каково матери такие речи слушать? А?
– Не слушай глупых бабенок – и вся недолга, – равнодушно молвил Патап Максимыч.
– Рада бы не слушать, да молва, что ветер, сама в окна лезет, – отвечала Аксинья Захаровна. – Намедни без тебя кривая рожа, Пахомиха, из Шишкина притащилась… Новины хотела продать… И та подлюха спрашивает: «Котору кралю за купецкого-то сына ладили?» А девицы тут сидят, при них паскуда тако слово молвила… Уж задала же я ей купецкого сына… Вдругорядь не заглянет на двор.
– Охота была! – отозвался Патап Максимыч. – Наплевала бы, да и полно… С дурой чего вязаться? Бабий кадык ничем не загородишь – ни пирогом, ни кулаком.
– Не стерпеть, Максимыч, воля твоя, – возразила Аксинья Захаровна. – Ведь я мать, сам рассуди… Ни корова теля, ни свинья порося в обиду не дадут… А мне за девок как не стоять?
– Да полно тебе тростить!.. Плюнь!.. Такие ли дни теперь! – уговаривал раскипятившуюся жену Патап Максимыч. – Лучше совет советуй… Как твои мысли насчет Настасьи?..
– Как сам знаешь, Максимыч!.. Ты в дому голова, – глубоко вздохнув, промолвила Аксинья Захаровна.
– Тебе-то Алексей по мысли ли будет?.. – спрашивал он.
– Не все ль едино – по мысли он мне али нет? – опуская голову, молвила Аксинья Захаровна. – Не мне с ним жить. Настасью спроси.
– И спрошу, – сказал Патап Максимыч. – Я было так думал – утре, как христосоваться станем, огорошить бы их: «Целуйтесь, мол, и во славу Христову и всласть – вы, мол, жених с невестой…» Да к отцу Алексей-от выпросился. Нельзя не пустить.
– Настасью бы вперед спросить… – молвила Аксинья Захаровна. – Не станет перечить, значит, Божья судьба… Тогда бы и дохнуть с кем-нибудь потихоньку Трифону Лохматому – сватов бы засылал. Без того как свадьбу играть?.. Не по чину выйдет…
– А ты по какому чину шла за меня? – с усмешкой молвил Патап Максимыч. – Свадьбы-те «уходом» кем уложены?.. Я Алексею заганул загадку – поймет…
– Что еще такое? – спросила Аксинья Захаровна.
– Так, малехонько, обиняком ему молвил: «Большое, мол, дело хотел тебе завтра сказать, да, видно, мол, надо повременить… Ахнешь, говорю, с радости…» Двести целковых подарил на праздник – смекнет…
– По моему разуму, не след бы ему, батька, допреж поры говорить, – возразила Аксинья Захаровна.
– С твое не знаю, что ль?.. Рылом не вышла учить меня, – вспыхнул Патап Максимыч. – Ступай!.. Для праздника браниться не хочу!.. Что стала?.. Подь, говорю, – спокойся!..
К светлой заутрене в ярко освещенную моленную Патапа Максимыча столько набралось народа, сколь можно было поместиться в ней. Не кручинилась Аксинья Захаровна, что свибловский поп накроет их на тайной службе… Пантелей караульных по задворкам не ставил… В великую ночь Воскресенья Христова всяк человек на молитве… Придет ли на ум кому мстить в такие часы какому ни есть лютому недругу?..
Чинно, уставно правила пасхальную службу Евпраксеюшка. Стройно пели дочери Патапа Максимыча с другими девицами канон воскресению. Радостно, весело встретили праздник Христов… Но Аксинья Захаровна, стоя у образов в новом шелковом сарафане, с раззолоченной свечой в руке, на каждом ирмосе вздыхала, что не привел Господь справить великую службу с «проезжающим священником»… Вздыхала и, глядя на сиявшую красотой Настю, думала: «Кому-то, кому красота такая достанется? Не купцу богатому, не хозяину палат белокаменных… Доставаться тебе, доченька, убогому нищему, голопятому работнику!..»
Настя глядела непразднично… Исстрадалась она от гнета душевного… И узнала б, что замыслил отец, не больно б тому возрадовалась… Жалок ей стал трусливый Алексей!.. И то приходило на ум: «Уж как загорелись глаза у него, как зачал он сказывать про ветлужское золото… Корыстен!.. Не мою, видно, красоту девичью, а мое приданое возлюбил погубитель!.. Нет, парень, постой, погоди!.. Сумею справиться. Не хвалиться тебе моей глупостью!.. Ах, Фленушка, Фленушка!.. Бог тебе судья!..»
Праздники прошли. Виду не подал Насте Патап Максимыч, что судьба ее решена. Строго-настрого запрещал и жене говорить про это дочери.
В Фомино воскресенье воротился Алексей. Патап Максимыч пенял ему, что не заглянул на праздниках с родителями.
– Тятенька всю Святую прохворал, – оправдывался Алексей. – Опять же такой одежи нет у него, чтоб гостить у вашей милости. Всю ведь тогда выкрали…
– Нешто ты, парень, думаешь, что наш чин не любит овчин? – добродушно улыбаясь, сказал Патап Максимыч. – Полно-ка ты. Сами-то мы каких великих боярских родов? Все одной глины горшки!.. А думалось мне на досуге душевно покалякать с твоим родителем… Человек, от кого ни послышишь, рассудливый, живет по правде… Чего еще?.. Разум золота краше, правда солнца светлей!.. Об одеже стать ли тут толковать?
Вздохнул Алексей, ни слова в ответ.
– Что? Справляется ль отец-от? – спросил Патап Максимыч.
– Справляется помаленьку вашими милостями, Патап Максимыч, – отвечал Алексей. – Коней справил, токарню поставил… Все вашими милостями.
– Трифон Михайлыч сам завсегда бывал милостив… А милостивому Бог подает, – сказал Патап Максимыч. – А ты справил ли себе что из одежи? – спросил он после недолгого молчания.
– Не справлял, Патап Максимыч, – потупя глаза, ответил Алексей.
– Что ж это ты, парень! – молвил Патап Максимыч. – Я нарочно тебе чуточку в красно яйцо положил, чтоб ты одежей маленько поскрасил себя… Экой недогадливый!
– Тятеньке отдал, – еще больше потупясь, сказал Алексей.
– Что ж так? – спросил Патап Максимыч. – Ты бы шелкову рубаху справил, кафтан бы синего сукна, шапку хорошую.
– Не шелковы рубахи у меня на уме, Патап Максимыч, – скорбно молвил Алексей. – Тут отец убивается, захворал от недостатков, матушка кажду ночь плачет, а я шелкову рубаху вдруг вздену! Не так мы, Патап Максимыч, в прежние годы великий праздник встречали!.. Тоже были люди… А ноне – и гостей угостить не на что и сестрам на улицу не в чем выйти… Не ваши бы милости, разговеться-то нечем бы было.
– Хорошо, хорошо, Алексеюшка, доброе слово ты молвил, – дрогнувшим от умиления голосом сказал Патап Максимыч. – Родителей покоить – Божью волю творить… Такой человек вовеки не сгибнет: «Чтый отца очистит грехи своя».
И крупными шагами зашагал Патап Максимыч по горнице.
– Слушай-ка, что я скажу тебе, – положив руку на плечо Алексея и зорко глядя ему в глаза, молвил Патап Максимыч. – Человек ты молодой, будут у тебя другой отец, другая мать… Их-то станешь ли любить?.. Об них-то станешь ли так же промышлять, будешь ли покоить их и почитать по закону Божьему?..
– Какие ж другие родители? – смутившись, спросил Алексей.
– Человек ты в молодях, женишься – тесть да теща будут, – сказал Патап Максимыч, любовно глядя на Алексея.
Дрогнул Алексей, пополовел лицом. По-прежнему ровно шепнул ему кто на ухо: «От сего человека погибель твоя»… Хочет слово сказать, а язык что брусок.
«Догадался, – думает Патап Максимыч, – обезумел радостью».
– Что ж, Алексеюшка? Ответь на мой спрос? – спрашивал его Патап Максимыч.
С шумом распахнулась дверь. Весь ободранный, всклокоченный и облепленный грязью, влетел пьяный Никифор.
– Вся власть твоя, батюшка Патап Максимыч, – кричал он охрипшим голосом. – Житья не стало от паскудных твоих работников.
– Молчи, непутный! – крикнул на него Патап Максимыч.
– Чего молчать!.. Без того молчал, да невмоготу уж приходится. Бранятся, ругаются, грязью лукают… Все же я человек!.. – плакался Никифор. – Проходу нет, ребятишки маленьки и те забижают…
– Вишь, до чего дошел!.. – молвил Патап Максимыч. – Сколько раз зарекался? Сколько раз образ со стены снимал? Неймется!.. Ступай, непутный, в подклет, проспись.
– Яйца, пострелята, катают, я говорю: «Святая прошла, грех яйца катать», – оправдывался Никифор. – Ну и разбросал яйца, а ребятишки грязью.
– Ступай, говорят тебе, ступай проспись!.. – крикнул Патап Максимыч.
Тут вбежала Аксинья Захаровна и свое понесла.
– Закажи ты ему путь от нашего двора, Максимыч! – кричала она. – Чтоб не смел он, беспутный, ноги к нам накладывать!.. Долго ль из-за тебя мне слезы принимать?..
– Ступай, Захаровна, ступай в свое место, – успокаивал жену Патап Максимыч. – Криком тут не помочь.
– Обухом по башке, вот ему, псу, и помочь, – плюнула Аксинья Захаровна. – Голову снимаешь с меня, окаянный!.. Жизни моей от тебя не стало!.. Во гроб меня гонишь!.. – задорно кричала она, наступая на брата.
Так и рвется, так и наскакивает на него Аксинья Захаровна. Полымем пышет лицо, разгорается сердце, и порывает старушку костлявыми перстами вцепиться в распухшее багровое лицо родимого братца… А когда-то так любовно она водилась с Микешенькой, когда-то любила его больше всего на свете, когда-то певала ему колыбельные песенки, суля в золоте ходить, людям серебро дарить…
Не отвечая на сестрины слова, Никифор пожимал плечами и разводил руками. Насилу развели его с сестрицей, насилу спровадили в холодный подклет.
Так и не удалось Патапу Максимычу договорить с Алексеем.
«Не судьба, не в добрый час начал, – подумал Патап Максимыч. – Ну, воротится – тогда порадую».
Ранним утром на Радуницу поехал Алексей к отцу Михаилу, а к вечеру того же дня из Комарова гонец пригнал. Привез он Патапу Максимычу письмо Марьи Гавриловны. Приятно было ему то письмо. Богатая вдова пишет так почтительно, с «покорнейшими» и «нижайшими» просьбами – любо-дорого посмотреть. Прочел Патап Максимыч, Аксинью Захаровну кликнул.
– К утренему дочерей сготовь: к Манефе поедут, – сказал он.
Ушам не поверила Аксинья Захаровна – рот так нараспашку у ней и остался… О чем думать перестала, заикнуться о чем не смела, сам заговорил про то.
– Не с матушкой ли что случилось, Максимыч? – тревожно спросила она.
– Ничего, – отвечал Патап Максимыч. – Ей лучше, в часовню стала бродить.
– Письмо, что ли? – спросила Аксинья Захаровна.
– Марья Гавриловна пишет, просит девок в обитель пустить, – сказал Патап Максимыч.
– Что же, пускаешь?
– Велено сряжаться – так чего еще спрашиваешь?.. – отрезал Патап Максимыч. – Марье Гавриловне разве можно отказать? Намедни деньгами ссудила… без просьбы ссудила, и вперед еще сто раз пригодится.
– С кем пустишь? Самой, что ли, мне собираться? – спросила Аксинья Захаровна.
– Куда тебе по этакой грязи таскаться, – молвил Патап Максимыч. – Обительский работник говорил, возле Кошелева, на вражке, целый день промаялся.
– С кем же девицам-то ехать? – пригорюнясь, спросила Аксинья Захаровна. – Не одним же с работником ехать?
– Самому придется, – молвил Патап Максимыч. – Недосужно, а делать нечего… Скоро ворочусь: к вечеру приедем, со светом, домой.
Ровно живой воды хлебнула Настя, когда велели ей сряжаться в Комаров. Откуда смех и песни взялись. Весело бегает, радостно суетится – узнать девки нельзя. Параша – та ничего. Хоть и рада в скит ехать, но таким же увальнем сряжается, каким завсегда обыкла ходить.
То суетится Настя, то сядет на место, задумается, и насилу могут ее докликаться. То весело защебечет, ровно выпущенная из неволи птичка, то вдруг ни с того ни с сего взор ее затуманится, и на глаза слеза навернется.
Отворила она только что выставленное окно в светлице и жадно впивала свежий воздух. В тот год зима сошла дружно. Хоть Пасха была не из поздних, но к Фоминой снегу нисколько не осталось. Разве где в глубоком овражке белелся да узенькими полосками по лесной окраине лежал. По пригоркам, на солнечном припеке, показалась молодая зелень. Погода хорошая, со всхода до заката солнце светит и греет, в небе ни облачка… Речки и ручьи шумно бурлят, луга затоплены, легкий ветерок рябит широкие воды, и дрожащими золотыми переливами ярко горят они на вешнем солнце.
Как в забытьи каком стоит Настя у растворенного окна. Мысли путаются, голова кружится. «Господи! – думает. – Скорей бы вырваться отсюда… Здесь как в могиле!»
А какая тут могила! По деревне стоном стоят голоса… После праздника весенние хлопоты подоспели: кто борону вяжет, кто соху чинит, кто в кузнице сошник либо полицу перековывает – пахота не за горами… Не налюбуются пахари на изумрудную зелень, пробившуюся на озимых полях. «Поднимайся, рожь зеленая, охрани тебя, матушку, небесный царь!.. Уроди, Господи, крещеным людям вдоволь хлебушка!..» – молят мужики.
Бабы да девки тоже хлопочут: гряды в огородах копают, семена на солнце размачивают, вокруг коровенок возятся и ждут не дождутся Егорьева дня, когда на утренней заре святой вербушкой погонят в поле скотинушку, отощалую, истощенную от долгого зимнего холода-голода… Молодежь работает неустанно, а веселья не забывает. Звонкие песни разливаются по деревне. Парни, девки весну окликают:
Ребятишки босиком, в одних рубашонках, по-летнему, кишат на улице, бегают по всполью – обедать даже не скоро домой загонишь их… Стоном стоят тоненькие детские голоса… Жмурясь и щурясь, силятся они своими глазенками прямо смотреть на солнышко и, резво прыгая, поют ему весеннюю песню:
Радуница пришла!.. Красная горка!.. Веселье-то какое!..
А Настя ничего не слышит. Стоит у окна грустная, печальная… А как, бывало, прыгала она, как резвилась, встречая весну на Каменном Вражке, за обительской околицей, вместе с Фленушкой, с Марьюшкой и другими девицами Манефиной обители… Сколько громких песен, сколько светлого веселья!.. Вспомнилась обитель, вспомнились подружки-игруньи, вспомнилось и то, что через день будет она опять с ними… Побежала вон из светлицы и чуть с ног не сшибла в сенях Аксинью Захаровну… Она с Парашей и Евпраксеюшкой укладывала там пожитки дочерей.
Досадно стало Аксинье Захаровне.
– Посмотрю я на тебя, Настасья, ровно тебе не мил стал отцовский дом. Чуть не с самого первого дня, как воротилась ты из обители, ходишь, как в воду опущенная, и все ты делаешь рывком да с сердцем… А только молвил отец: «В Комаров ехать» – ног под собой не чуешь… Спасибо, доченька, спасибо!.. Не чаяла от тебя!..
Вспыхнула Настя… Хотела что-то молвить, но сдержала порыв.
– Благодарности ноне от деток не жди, – ворчала Аксинья Захаровна, укладывая чемодан. – Правда молвится, что родительское сердце в детях, а детское в камешке… Хоша бы стен-то постыдилась, срамница!.. Мать по дочери плачет, а дочь по доскам скачет!.. Бесстыжая!.. Гляди, Прасковья, – мыло-то в левый угол кладу, не запамятуй, тут яичное с духами – умываться, тут белое – в баню ходить, а в красненьком ларчике московское – свези от меня Марье Гавриловне… Да полно беситься-то тебе!.. Что за коза такая взялась?.. Чем бы потужить, что с матерью расстаешься, она на-кось поди… Батистовы рукава с кружевом не каждый день вздевайте… Дорогие ведь, других когда-то еще от отца дождетесь… Подай сюда, Параша, платки-то… Суй в угол… Да тише, дурища, – эк ее ломит!.. Прет, ровно лошадь, прости Господи, – изомнешь ведь… Да что я, стенам, что ли, говорю, Настасья?.. Что сложа руки-то стоишь, что не пособляешь?.. Погоди, погоди, вот мать-то Бог приберет, как-то без меня будете жить?.. Помянешь, не раз помянешь!.. Не знаете вы, каково горько без матери сиротами-то жить!.. Ох, не приведи Господи!.. И деньги будут и достатки – все купишь, а родной матери не купишь… А ты ровней складывай, Прасковья, – не мни!..
Вслушиваясь в речи матери, Настя сознавала справедливость ее попреков… Но как удержаться от веселья, потоком нахлынувшего при мысли, что завтра покинет она родительский дом, где довелось ей изведать столько горя? Одна мысль, что, свидевшись с Фленушкой, она выплачет на ее груди свое горе неизбывное, оживляла бедную девушку… Ведь ей дома ни с кем нельзя говорить про это горе… Не с кем размыкать его… Мимо ушей пропускала она ворчанье матери… Но когда Аксинья Захаровна повела речь о смерти, наболевшее сердце Насти захолонуло – и стало ей жаль доброй, болезной матери. Мысль о сиротстве, об одиночестве, о том, что по смерти матери останется она всеми покинутою, что и любимый ею еще так недавно Алексей тоже покинет ее, эта мысль до глубины взволновала душу Насти… С рыданьями кинулась она на шею Аксинье Захаровне.
– Мамынька!.. Родимая!.. Не говори таких речей, не круши сердца, не томи меня!..
Слезы дочери свеяли досаду с сердца доброй Аксиньи Захаровны. Сама заплакала и принялась утешать рыдавшую в ее объятиях Настю.
– Ну, полно, полно же… перестань, девонька… Не слези своих глазынек… Ведь это я так только с досады молвила. Бог милостив, не помру, не пристроивши вас за добрых людей… Молитесь Богу, девоньки, молитесь хорошенько… Он, свет, не оставит вас.
– Мамынька, прости ты меня, глупую, что огорчила тебя, – заговорила Настя, сдерживая судорожные рыданья. – Ах, мамынька, мамынька!.. Тяжело мне на свете жить!.. Как бы знала ты да ведала!..
– Что ты, что ты, Настенька?.. Что за горе?.. Какое у тебя горе?.. Что за печаль?.. Отколь взялась?.. – тревожно спрашивала Аксинья Захаровна.
– Горе мое, мамынька, великое, беда моя неизбывная!.. Не выплакать того горя до смерти!.. А я-то все одна да одна, не с кем разделить моего горя-беды… Ну и полегчало маленько на сердце… Фленушку увижу, хоть с ней чуточку развею печали мои.
– Разве Фленушка ближе матери? – с тихим, но горьким упреком молвила Аксинья Захаровна.
– Она все знает… – едва слышно простонала Настя, припав к плечу матери.
– Да что это?.. Мать Пресвятая Богородица!.. Угодники преподобные!.. – засуетилась Аксинья Захаровна, чуя недоброе в смутных речах дочери… – Параша, Евпраксеюшка, – ступайте в боковушу, укладывайте тот чемодан… Да ступайте же, Христа ради!.. Увальни!.. Что ты, Настенька?.. Что это?.. Ах ты, Господи, батюшка!.. Про что знает Фленушка?.. Скажи матери-то, девонька!.. Материна любовь все покроет… Ох, да скажи же, Настенька… Говори, голубка, говори, не мучь ты меня!.. – со слезами молила Аксинья Захаровна.
Настя молчала. Припав к материнской груди, она кропила ее слезами и дрожала всем телом.
– Да скажи ж, говорят тебе… Легче будет, – продолжала уговаривать Аксинья Захаровна, целуя Настю в голову.
– Не целуйте меня, мамынька! – едва слышно промолвила Настя.
– Да вымолви словечко, Христа ради, – жалобно причитала Аксинья Захаровна…
Догадывалась мать, в чем дело, но верить боялась.
– Полюбился, что ль, кто? – скрепя сердце, шепнула наконец она дочери на ухо. – Зазнобушка завелась?.. А?..
Ни слова Настя… Но крепко, крепко сжала мать в своих объятиях.
Поняла Аксинья Захаровна безмолвный ответ. Руки у ней опустились…
Настя к окну отошла… Села на скамью и, облокотясь, закрыла лицо ладонями…
– В скиту, что ли? – спросила Аксинья Захаровна разбитым голосом.
Настя покачала головой.
– Где же? – с удивленьем спросила мать.
– Дома, – едва могла прошептать Настя.
– Кто ж такой? Неужель Снежков?
Настя опять покачала головой.
– Ума не приложу, – молвила Аксинья Захаровна.
Старушка совсем растерялась в мыслях… Вспомнился разговор с мужем перед светлой заутреней и спросила:
– Уже не приказчик ли?
Стремительно вскочила Настя и кинулась в землю перед матерью… Дрожащими холодными руками судорожно обвила ее ноги.
– Виновата я!.. – задыхаясь от волненья, вскрикнула она.
– Судьбы Господни! – набожно сказала Аксинья Захаровна, взглянув на иконы и перекрестясь. – Ты, Господи, все строишь, ими же веси путями!.. Пойдем к отцу, – прибавила она, обращаясь к дочери. – Он рад будет…
– Ни за что!.. Ни за что!.. – вскрикнула Настя, быстро встав на ноги. – Петлю на шею, в колодезь!.. Нет, нет!..
– Опомнись, что говоришь? – уговаривала ее Аксинья Захаровна. – Отец рад будет… Знаешь, как возлюбил он Алексея…
– Убьет он его!.. Не сказывай тятеньке, не говори… Я не все сказала.
– Не все? – с ужасом вскрикнула Аксинья Захаровна.
– Родная!.. – чуть слышно шептала Настя у ног матери. – Не на то ты растила меня, не на то меня холила!.. Потеряла я себя!.. Нет чести девичьей!.. Понесла я, мамынька…
Страшное слово, как небесная гроза, сразило бедную мать.
– Настенька!.. – только и могла в ужасе и сердечном трепете произнести несчастная старушка.
Настя не слыхала вопля матери. Как клонится на землю подкошенный беспощадной косой пышный цветок, так бледная, ровно полотно, недвижная, безгласная склонилась Настя к ногам обезумевшей матери…
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
На Пасхе усопших не поминают. Таков народный обычай, так и церковный устав положил… В великий праздник Воскресенья нет речи о смерти, нет помина о тлении. «Смерти празднуем умерщвление!..» – поют и в церквах и в раскольничьих моленных, а на обительских трапезах и по домам благочестивых людей читаются восторженные слова Златоуста и гремят победные клики апостола Павла: «Где ти, смерте жало? где ти, аде победа?..» Нет смерти, нет и мертвых – все живы в воскресшем Христе.
Но в русском народе, особенно по захолустьям, рядом с христианскими верованьями и строгими обрядами церкви твердо держатся обряды стародавние, заботно берегутся обломки верований в веселых старорусских богов…
Верит народ, что Велик Гром Гремучий каждую весну поднимается от долгого сна и, сев на кóней своих – сизые тучи, – хлещет золотой вожжой – палючей молоньей – Мать-Сыру Землю… Мать-земля от того просыпается, молодеет, красит лицо цветами и злаками, пышет силой, здоровьем – жизнь по жилам ее разливается… Все оживает: и поля, и луга, и темные рощи, и дремучие леса… Животворящая небесная стрела будит и мертвых в могиле… Встают они из гробов и, незримые земным очам, носятся середь остающихся в живых милых людей… Слышат гробные жильцы все, видят все – что люди на земле делают, слова только молвить не могут…
Как не встретить, как не угостить дорогих гостей?.. Как не помянуть сродников, вышедших из сырых, темных жальников на свет поднебесный?.. Услышат «окличку» родных, придут на зов, разделят с ними поминальную тризну…
Встают мертвецы в радости; выйдя из жáльников, любуются светлым небом, красным солнышком, серебряным месяцем, частыми мелкими звездочками… Радуется и живое племя, расставляя снеди по могилам для совершения тризны… Оттого и день тот зовется Рáдуницей.
Стукнет Гром Гремучий пó небу горючим молотом, хлестнет золотой вожжой – и пойдет по земле веселый Яр гулять… Ходит Яр-Хмель по ночам, и те ночи «хмелевыми» зовутся. Молодежь в те ночи песни играет, хороводы водит, в горелки бегает от вечерней зари до утренней…
Ходит тогда Ярило ночною порой в белом объяринном балахоне, на головушке у него венок из алого мака, в руках спелые колосья всякой яри. Где ступит Яр-Хмель – там несеяный яровой хлеб вырастает, глянет Ярило на чистое поле – лазоревы цветочки на нем запестреют, глянет на темный лес – птички защебечут и песнями громко зальются, нá воду глянет – белые рыбки весело в ней заиграют. Только ступит Ярило нá землю – соловьи прилетят, помрет Ярило в Иванов день – соловьи смолкнут.
Ходит Ярилушка по темным лесам, бродит Хмелинушка по селам-деревням. Сам собою Яр-Хмель похваляется: «Нет меня, Ярилушки, краше, нет меня, Хмеля, веселее – без меня, веселого, песен не играют, без меня, молодого, свадеб не бывает…»
На кого Ярило воззрится, у того сердце на любовь запросится… Пó людям ходит Ярило нетóропко, без спеха, ходит он, веселый, по сеням, по клетям, по высоким теремам, по светлицам, где красные девицы спят. Тронет во сне молодца золотистым колосом – кровь у молодца разгорается. Тронет Яр-Хмель алым цветком сонную девицу, заноет у ней ретивое, не спится молодой, не лежится, про милого, желанного гребтится… А Ярило стоит над ней да улыбается, сам красну девицу утешает: «Не горюй, красавица, не печалься, не мути своего ретива сердечка – выходи вечерней зарей на мое на Ярилино поле: хороводы водить, плетень заплетать, с дружком миловаться, под ельничком, березничком сладко целоваться».
Жалует Ярило «хмелевые» ночи, любит высокую рожь да темные перелески. Что там в вечерней тиши говорится, что там теплою ночью творится – знают про то Гром Гремучий, сидя на сизой туче, да Ярило, гуляя по сырой земле.
Таковы народные поверья про восстание мертвых и про веселого бога жизни, весны и любви…
Только минет Святая и смолкнет пасхальный звон, по сельщине-деревенщине «помины» и «оклички» зачинаются. В «нáвий день» стар и млад спешат на кладбище с мертвецами христосоваться. Отпев церковную панихиду, за старорусскую тризну садятся.
Рассыпается народ по Божьей ниве, зарывает в могилки красные яйца, поливает жальники сыченой брагой, убирает их свежим дерном, раскладывает по жальникам блины, оладьи, пироги, кокурки, крашены яйца, пшенники да лапшенники, ставит вино, пиво и брагу… Затем окликают загробных гостей, просят их попить-поесть на поминальной тризне.
Оклички женщинами справляются, мужчинами никогда. Когда вслушиваешься в эти оклички, в эти «жальные причитанья», глубокой стариной пахнет!.. Те слова десять веков переходят в устах народа из рода в род… Старым богам те песни поются: Грому Гремучему да Матери-Сырой Земле.
Наплакавшись на «жальных причитаньях», за тризну весело принимаются. Вместо раздирающей душу, хватающей за сердце «оклички», веселый говор раздается по жальникам…
Пошел пир на весь мир – Яр-Хмель на землю ступил.
Другие песни раздаются на кладбищах… Поют про «калинушку с малинушкой – лазоревый цвет», поют про «кручинушку, крытую белою грудью, запечатанную крепкою думой», поют про то, «как прошли наши вольные веселые дни, да наступили слезовы-горьки времена». Не жарким весельем, тоской горемычной звучат они… Нет, то новые песни, не Ярилины.
Клонится солнце на запад… Пусть их старухи да молодки по домам идут, а батьки да свекры, похмельными головами прильнув к холодным жальникам, спят богатырским сном… Молодцы-удальцы!.. Ярило на поле зовет – Красну Горку справлять, песни играть, хороводы водить, просо сеять, плетень заплетать… Девицы-красавицы!.. Ярило зовет – бегите невеститься…
Шаром-валом катит молодежь с затихшего кладбища на зеленеющие луговины.
Там игры, смехи… Всех обуял Ярый Хмель…
– Красну Горку!.. Плетень заплетать!.. Серу утицу!.. – раздаются веселые голоса.
И громко заливается песня:
Спряталось за небесный закрóй солнышко, алой тканью раскинулась заря вечерняя, заблистал синий свод яркими, безмолвно сверкающими звездами, а веселые песни льются да льются по полям, по лугам, по темным перелескам… По людям пошел веселый Яр разгуливать!..
Перелески чернеют, пушистыми волнами серебряный туман кроет Мать-Сыру Землю… Грозный Гром Гремучий не кроет небо тучами, со звездной высоты любуется он на Ярилины гулянки, глядит, как развеселый Яр меж людей увивается…
Холодно стало, но звонкие песни не молкнут – стоном стоят голоса… Дохнéт Яр-Хмель своим жарким, разымчивым дыханьем – кровь у молодежи огнем горит, ключом кипит, на сердце легко, радостно, а песня так и льется – сама собой поется, только знай да слушай. Прочь горе, долой тоска и думы!.. Как солью сытым не быть, так горе тоской не избыть, думами его не размыкать. «Гуляй, душа, веселися!.. Нет слаще веселья, как сердечная радость – любовная сласть!..» Таково слово Яр-Хмель говорит. Слово то крепко, недвижно стоит оно óт веку дó веку. Где тот день, где тот час, когда прéйдет вековечное животворное Ярилино слово? Пока солнце греет землю, пока дышит живая тварь, не минуть словесам веселого бога…
– В горелки! – кричат голоса.
– В горелки! В огарыши! – раздается со всех сторон.
Начинается известная игра, старая, древняя как мир славянский. Красны девицы со своими серенькими гуськами становятся парами, один из молодцов, по жеребью, всех впереди.
– Горю, горю пень!.. – кричит он.
– Что ты горишь? – спрашивает девушка из задней пары.
– Красной девицы хочу, – отвечает тот.
– Какой?
– Тебя, молодой.
Пара бежит, и молодец ловит подругу.
Старый обычай, еще Нестором описанный: «Схожахусь на игрища, на плясанья и ту умыкиваху жены собе, с нею же кто съвещашеся».
Пары редеют, забегают в перелески. Слышится и страстный лепет и звуки поцелуев. Гуляет Яр-Хмель… Чтó творится, чтó говорится – знают лишь темные ночи да яркие звезды.
Стихло на Ярилином поле… Разве какой-нибудь бесталанный, отверженный лебедушками горюн, серенький гусек, до солнечного всхода сидит одинокий и, наигрывая на балалайке, заливается ухарской песней, сквозь которую слышны и горе, и слезы, и сердечная боль:
На Каменном Вражке по-своему Радуницу справляют. С раннего утра в Манефиной обители в часовню все собрались; все, кроме матушки Виринеи с келарными приспешницами.
Недосужно было добродушной матери-келарю: зáгодя надо довольную трапéзу учредить: две яствы горячих, две яствы студеных, пироги да блины, да овсяный кисель с сытой. И не ради одних обительских доводилось теперь стряпать ей, а вдвое либо втрое больше обычного. В поминальные дни обительские ворота широко, на весь крещеный мир, распахнуты – приди сильный, приди немощный, приди богатый, приди убогий – всякому за столом место… Сберутся на халтуру и сироты и матери с белицами из захудалых обителей, придут и деревенские христолюбцы… Кому не охота сродников на чужих харчах помянуть?
Тихо, не спешно передвигая слабыми еще ногами, брела Манефа в часовню. В длинной соборной мантии из черного камлота, отороченной красным снурком, образующим, по толкованию староверов, «Христовы узы», в черной камилавке с креповою наметкой, медленно выступала она… Фленушка с Марьюшкой вели ее под руки. Попадавшиеся на пути инокини и белицы до земли творили перед нею по два «метания», низко преклонялись и прихожие богомольцы. Едва склоняя голову, величавая Манефа, вместо обычной прощи, приветствовала встречных пасхальным приветом: «Христос воскресе!»
Не раз останавливалась она на коротком пути до часовни и радостно сиявшими очами оглядывала окрестность… Сладко было Манефе глядеть на пробудившуюся от зимнего сна природу, набожно возводила она взоры в глубокое синее небо… Свой праздник праздновала она, свое избавленье от стоявшей у изголовья смерти… Истово творя крестное знаменье, тихо шептала она, глядя на вешнее небо: «Иже ада пленив и человека воскресив воскресением своим, Христе, сподоби мя чистым сердцем тебе пети и славити».
Через великую силу взобралась она на высокое крутое крыльцо часовни. На паперти присела на скамейку и маленько вздохнула. Затем вошла в часовню, сотворила уставной семипоклонный начал, замолитвовала начин часов и села на свое игуменское место, преклонясь на посох, окрашенный празеленью с золотыми разводами…
Отправили часы, Манефа прочла отпуст. Уставщица мать Аркадия середи часовни поставила столик, до самого полу крытый белоснежною полотняною «одеждой» с нашитыми на каждой стороне осьмиконечными крестами из алой шелковой ленты. Казначея мать Таифа положила на нем икону воскресения, воздвизальный крест, канун, блюдо с кутьей, другое с крашеными яйцами. Чинно отпели канон за умерших…
Большого образа соборные старицы, мать Никанора, мать Филарета, мать Евсталия, мать Лариса, в черных креповых наметках, спущенных до половины лица, и в длинных мантиях, подняли кресты и иконы ради крестного хода в келарню. Уставщица с казначеей взяли поминальные блюда… Впереди двинулись певицы с громогласным пением стихер: «Да воскреснет Бог и разыдутся врази его». Марьюшка как головщица правого клироса шла впереди; звонкий, чистый ее голос покрывал всю «певчую стаю». Середи крестов, икон и поминальных блюд тихо выступала Манефа, склонясь на посох… Став на верхней ступени часовенной паперти, выпрямилась она во весь рост и повелительным, давно неслышанным в обители голосом крикнула:
– Стойте, матери.
Крестный ход остановился.
– К матушке Екатерине, – приказала игуменья.
Ход поворотил направо. Там, за деревянной óгорожью, в небольшой рощице, середь старых и новых могил, возвышались два каменных надгробия. Под одним лежала предшественница Манефы, мать Екатерина, под другим – мать Платонида, в келье которой гордая красавица Матренушка стала смиренной старицей Манефой…
Поклонясь до земли перед надгробием, Манефа взяла с блюда пасхальное яйцо и, положив его на землю, громко сказала:
– Матушка Екатерина! Христос воскресе!
Потом с таким же приветом положила яйцо на могилу Платониды.
Марьюшка завела ирмос: «Воскресения день…» Певицы стройно подхватили, и громкое пение пасхального канона огласило кладбище. Матери раскладывали яйца на могилки, христосуясь с покойницами. Инокини, белицы, сироты и прихожие богомольцы рассыпались по кладбищу христосоваться со сродниками, с друзьями, приятелями…
Пропели канон и стихеры. Возгласили «вечную память». С пением «Христос воскресе» крестный ход двинулся к келарне.
Тем и кончился поминальный обряд на кладбище… Причитать над могилами в скитах не повелось, то эллинское беснование, нечестивое богомерзкое дело, по мнению келейниц. Сам «Стоглав» возбраняет оклички на Радуницу и вопли на жальниках…
В келарне собралась вся обитель. Много пришло сирот, немало явилось матерей и белиц из скудных обителей: и Напольные, и Марфины, и Заречные, и матери Салоникеи, и погорелые Рассохины – все тут были, все собрались под гостеприимным кровом восставшей от смертного одра Манефы. Хотелось им хоть глазком взглянуть на сердобольную, милостивую матушку, в жизни которой совсем было отчаялись… А больше всего нашло деревенских христолюбцев. Изо всех окрестных селений собрались они. Пришли бабы, пришли девки, пришли малые ребята – все привалили помянуть покойников за сытной обительской трапезой.
Сев на игуменское кресло, Манефа ударила в кандию, и трапеза пошла по чину, стройно, благоговейно. Обительские и сироты сидели с невозмутимым бесстрастием, пришлые христолюбцы изредка потихоньку покашливали, шептались даже меж собою, но строгий взор угощавших стариц мгновенно смирял безвременное их шептанье… Все шло тихо, благообразно, по чину… Но Богу попущающу, врагу же действующу, учинилось велие искушение…
Чтениями на трапезе распоряжается уставщица. На великий пост выдала мать Аркадия из кладовой книгу Лествицу, дорогую старообрядцам книгу, печатанную при патриархе Иосифе. До Страстной успели прочитать из нее тридцать степеней монашеского подвига и несколько добавлений, помещенных в конце книги. На Страстной стали Страсти читать, на Пасхе Златоуста. Лествица осталась недочитанною… На Радуницу надо бы матушке Аркадии иную книгу в келарню внести, да за хлопотами ей не удосужилось. Придя в келарню, и вздумала она сбегать за книгой, да на грех ключ от сундука обронила. Нечего делать, пришлось Лествицу дочитывать – самое последнее слово от Патерика Скитского.
Замолитвовала Манефа, и раздалось по келарне мерное чтение рядовой канонницы.
«Поведа нам отец Евстафий, глаголя…»
Спохватилась знавшая наизусть всю Лествицу Манефа, но было уже поздно. Не в ее власти прекратить начатое чтение. То грех незамолимый, непрощаемый, то непомерный соблазн перед своими, тем паче перед прихожими христолюбцами. А выкинуть из чтения ни единого слова нельзя. Как сметь святые словеса испразднять?.. Это, по мнению старообрядцев, значило бы над святыней ругаться, диавольское дело творить. Ссылаясь на хворь и на слабость, Манефа торопила суетившуюся Виринею скорей кончать трапезу, а каноннице велела читать как можно протяжней. То было на мысли у игуменьи, чтобы чтения не довести до конца. Но у Виринеи столько было наварено, столько было нажарено, людей за столами столько было насажено, что, как медленно ни читала канонница, душеполезное слово было дочитано.
Читает канонница, как Евстафий, накопив денег, восхотел на мзде хиротонисатися пресвитером и того ради пошел из пустыни в великий град Александрию. И бысть на пути Евстафию от беса искушение. Предстал окаянный в странном образе…
«Идуще же ми путем, – читала среди глубокой тишины канонница, – видех мужа, высока ростом и нага до конца, черна видением, гнусна образом, мала главою, тонконога, несложна, бесколенна, грубосоставлена, железнокоготна, черноока, весь зверино подобие имея, баше же женомуж, лицем черн, дебелоустнат, вели… вели… великому…»
Споткнулась канонница. Такие видит речи, что девице на людях зазорно сказать. А пропустить нельзя, сохрани Бог от такого греха!.. В краску бросило бедную, сгорела вся…
– Говорком вели читать, учащала бы… – строго шепнула Манефа уставщице.
Спешно и вполголоса прочитала канонница смутившие ее речения… Матери потупили взоры, белицы тихонько перемигивались, прихожие христолюбцы лукаво улыбались.
«Аз же видев его убояхся, – продолжала, немножко оправясь от смущения, канонница, – знаменах себя крестным знамением».
Из дальнейшего чтения оказалось, что и это не помогло Евстафию.
«Абие бысть, – читала канонница, – аки жена красна и благозрачна…»
Опять споткнулась бедная… Слезы даже на глазах у ней выступили.
– Скорей бы кончала, – угрюмо шептала Манефа, бросая суровые взгляды на Аркадию.
Душеполезное слово кончилось. Потупя глаза и склонив голову, сгоревшая со стыда канонница со всех ног кинулась в боковушу, к матери Виринее. Глубокое молчание настало в келарне. Всем стало как-то не по себе. Чтобы сгладить впечатление, произведенное чтением о видениях Евстафия, Манефа громко кликнула:
– Пойте Пасху, девицы.
И звучные голоса велегласно запели: «Да воскреснет Бог и разыдутся врази его».
Кончились стихеры, смолкло пение, Манефа уставной отпуст прочла и «прощу» проговорила.
Затем, стоя у игуменского места, твердым голосом сказала:
– Господу изволившу, обыде мя болезнь смертная… Но не хотяй смерти грешнику, да обратится душа к покаянию, он, сый человеколюбец, воздвиг мя от одра болезненного. Исповедуя неизреченное его милосердие, славлю смотрение создателя, пою и величаю Творца жизнодавца, дондеже есмь. Вас же молю, отцы, братие и сестры о Христе Исусе, помяните мя, убогую старицу, во святых молитвах своих, да простит ми согрешения моя вольная и невольная и да устроит сам Спас душевное мое спасение…
И до земли поклонилась Манефа на три стороны. Все бывшие в келарне ответили ей такими же поклонами.
– А в раздачу сиротам на каждый двор по рублю… Каждой сестре, пришедшей в день сей из скудных обителей, по рублю… Прихожим христолюбцам, кто нужду имеет, по рублю… И та раздача не из обительской казны, а от моего недостоинства… Раздавать будет мать Таифа… А ты, матушка Таифа, прими, кроме того, двести рублей в раздачу по нашей святой обители.
– Благодарим покорно, матушка!.. Дай тебе Господи долголетнего здравия и души спасения!.. Много довольны твоей милостью… – загудели голоса.
Двинулась с места Манефа. Перед ней все расступились. Фленушка с Марьюшкой повели игуменью под руки, соборные старицы провожали ее.
Взойдя за крыльцо своей кельи, Манефа присела на скамейку под яркими лучами весеннего солнца. Матери стояли перед ней.
– В огородах просохло? – спросила она казначею.
– Просыхает, матушка, – торопливо ответила Таифа. – В бороздах только меж грядок грязненько… Да день-другой солнышко погреет, везде сухо будет.
– Молодым гряды копать, старым семена мочить, – распоряжалась Манефа. – Семян достанет?
– Вдосталь будет, матушка, – отвечала Таифа, – всего по милости Божьей достанет.
– Всхожи ли? – спрашивала игуменья.
– Всхожие, матушка, всхожие, – уверяла мать Таифа. – Все испробовала – хорошо всходят.
– Навоз на гряды возили?
– До праздника еще свезли, нá снег еще возили, – ответила Таифа.
– В большом огороде двадцать гряд под свеклу, двадцать под морковь, пятнадцать под лук саженец, остальные под редьку, – приказывала Манефа.
– Слушаю, матушка, – кланяясь, ответила Таифа.
– За конным двором, в малом огороде, брюкву да огурцы… Капусту, как прежде, на Мокром лужку… Срубы под рассаду готовы?
– Нет еще, матушка, не справлены, – ответила Таифа. – Когда же было? Праздники…
– Завтра справить. Ирины-мученицы в пятницу – рассады сев, – сказала Манефа.
– Будет готово, матушка, все будет исправлено, – успокаивала ее казначея.
– А в четверг апостола Пуда, – продолжала игуменья.
– Вынимай пчел из-под спуда, – с улыбкой подхватила Таифа. – Знаю, матушка, знаю.
– То-то, не забудь.
– Как забыть?.. Что ты, матушка?.. Христос с тобой… Можно ль забыть! – зачастила мать казначея.
– Марью Гавриловну спроси, не надо ль ей грядок под цветочки. Если прикажет – белицам вскопать.
– Велю, матушка.
– А тебе, мать Назарета, послушание, – сказала Манефа, обращаясь к одной из степенных стариц, – пригляди за белицами. Пусть их маленько сегодня разгуляются, на всполье сходят…
– Слушаю, матушка, – низко кланяясь, молвила мать Назарета.
– Ронжинских ребят чтобы духу не было, – сказала Манефа, – да мирские песни девицы чтоб не вздумали петь.
– Как это возможно, матушка? – вступилась Назарета и некоторые другие матери. – Наших девиц похаять нельзя – девицы степенные, разумные.
– Знаю я их лучше вас, – строго промолвила Манефа. – Чуть не догляди, тотчас бесовские игрища заведут… Плясание пойдет, нечестивое скакание, в долони плескание и всякие богомерзкие коби. Нечего рыло-то кривить, – крикнула она на Марью головщицу, заметив, что та переглянулась с Фленушкой. – Телегу нову работную купили? – обратилась Манефа к казначее.
– Евстихей Захарыч из Ключова в поминок прислал, – ответила Таифа. – Справная телега, колеса дубовые, шины железные в палец толщиной.
– Спаси его Христос, – сказала Манефа. – Молились за благодетеля?
– Как же, матушка, нá год в синодик записан, – вступилась уставщица.
– А сиву кобылу продать, – решила Манефа. – Вечер Трофим проехал на ней, поглядела я, плоха – чуть ноги волочит.
– Старая лошадушка, еще при матушке Екатерине вкладом дана – много годов-то ей будет, – заметила мать Таифа.
– За что ни стало продать. Вел бы Трофим в четверг на базар, – сказала Манефа. – Кур много ли несется? – спросила она подошедшую Виринею.
– Сорок молодочек, матушка, сорок… – ответила Виринея. – Две заклохтали, хочу на яйца сажать.
– Яиц много?
– Сот семь от праздника осталось, каждый день по сороку прибывает, – сказала Виринея.
– До Петровок станет?
– Хватит, матушка, хватит. Как до Петровок не хватить? – отвечала Виринея.
– Масла, сметаны станет? – продолжала спрашивать игуменья.
– Уповаю на владычицу. Всего станет, матушка, – говорила Виринея. – Не изволь мутить себя заботами, всего при милости Божией хватит. Слава Господу Богу, что поднял тебя… Теперь все ладнехонько у нас пойдет: ведь хозяюшкин глаз, что твой алмаз. Хозяюшка в дому, что оладышек в меду: ступит – копейка, переступит – другая, а зачнет семенить, и рублем не покрыть. За тобой, матушка, голодом не помрем.
– Ну, уж семенить-то мне, Виринеюшка, не приходится, – улыбнувшись, ответила Манефа на прибаутки добродушной Виринеи. – И стара и хила стала. А ты, матушка, уж пригляди, порадей, Бога ради, не заставь голодать обитель.
– Ах ты, матушка, чтой-то ты вздумала? – утирая выступившие слезы, заговорила добрая Виринея. – Да мы за тобой, как за каменной стеной – была бы только ты здорова, нужды не примем…
– Это как есть истинная правда, матушка, – заговорили соборные старицы, кланяясь в пояс игуменье. – Будешь жива да здорова – мы за тобой сыты будем…
– Подаст Господь пищу на обитель нищу!.. – сквозь слезы улыбаясь, прибавила мать Виринея. – С тобой одна рука в меду, другая в патоке…
– Бог спасет за ласковое слово, матери, – поднимаясь со скамейки, сказала игуменья. – Простите, ради Христа, а я уж к себе пойду.
Матери низко поклонились и стали расходиться. Пошла было и Аркадия, но мать Манефа остановила ее.
– Войди-ка, матушка Аркадия, ко мне на минуточку, – сказала она.
Вошли в келью, помолились на иконы. Утомленная Манефа села, а Фленушке с Марьюшкой велела в свое место идти.
– Ты это что наделала? – грозно спросила Манефа оторопевшую уставщицу.
– Прости, Христа ради, матушка, – робко молвила Аркадия, кланяясь в землю перед Манефой.
– Какое ты чтение на трапезе-то дала?.. А?..
– Прости, Христа ради, – с новым земным поклоном молвила уставщица.
– При чужих-то людях!.. Сóблазны в обители творить?.. А?..
Глаза Манефы так и горели. Всем телом дрожала Аркадия.
– Прости, Христа ради, матушка, – едва слышно оправдывалась она, творя один земной поклон за другим, перед пылавшею гневом игуменьей. – Думала я Пролог вынести аль Ефрема Сирина, да на грех ключ от книжного сундука неведомо куда засунула… Память теряю, матушка, беспамятна становлюсь… Прости, Христа ради – не вмени оплошки моей во грех.
– Не знаешь разве, что слóва об Евстафии не то что при чужих, при своих читать не подобает?.. Сколько раз говорила я тебе, каких статей на трапезе не читать? – началила Манефа Аркадию.
– Говорила, матушка!.. Много раз говорила… Грех такой выпал! – оправдывалась уставщица.
– Где память-то у тебя была?.. Где ум-от был?.. А?.. – продолжала Манефа.
– Прости, Господа ради, матушка, – кланяясь до земли, говорила Аркадия. – Ни впредь, ни после не буду!..
– Еще бы ты и впредь стала такие сóблазны заводить!.. – грозно сказала Манефа. – Нет, ты мне скажи, чем загладить то, что случилось?.. Как из памяти пришлых христолюбцев выбить, что им было читано на трапезе? Вот что скажи.
– Что ж, матушка? Словеса святые, преподобными отцами составлены, – робко промолвила уставщица. – Как им судить?.. Кто посмеет?
Так и вспыхнула Манефа.
– Дура! – вскрикнула она, топнув ногой. – Дожила до старости, а ума накопить не успела… Экое ты слово осмелилась молвить!.. Преподобные, по-твоему, виноваты!.. А?.. Безумная ты, безумная!.. Преподобные в простоте сердца писали, нам с ними не в вéрсту стать!.. Преподобных простота нам, грешным, соблазн… Видела, как девицы-то перемигивались?.. Видела, как мужики-то поглядывали!.. Бабы да сироты чуть не хихикали… Что теперь скажут, что толковать учнут?.. Кто отженит от них омрачение помыслов?.. Кто?.. В сóблазн, как в тину смердящую, вкинуты, в яму бездонную, полну греховных мерзостей… А кто их вкинул?.. Кто вверг?.. Ну-ка, скажи!.. Разошлись теперь по домам, что говорят?.. Нá людях-то что скажут? «Были, дескать, мы на Радунице в Манефиной обители, слышали поученье от Божественного писания – в кабак не ходи, и там средь пьяных такой срамоты не услышишь…» Вот что скажут по твоей милости… Да… А врагам-то никонианам, как молва до них донесется, какая слава, какое торжество будет!.. Вот, скажут, у них, у раскольников-то, прости Господи, какова чистота – сорóмные слова в поучение читают… Срамница!.. А девкам-то нашим, даже черницам из молодых разве не соблазн было слушать?.. Ах ты, старая, старая!.. Помнишь евангельское слово?.. Лучше камень на шею да в омут головой, чем слово об Евстафии дать на трапéзе читать.
– Прости, Христа ради, матушка, – говорила, кланяясь в ноги, Аркадия. Слезы катились у ней по щекам – отереть не смела.
– Чью должность исправила ты? – приставала к ней Манефа. – Чью?
Аркадия молча рыдала.
– Чье, говорю, дело ты правила?.. Чье?..
– Моя вина, матушка, моя вина… Прими покаяние, прости меня, грешную, – молвила уставщица у ног игуменьи.
– Чье дело творила, спрашиваю?.. – топнула ногою мать Манефа. – Отвечай – чье дело?
– Не разумею учительного твоего слова, матушка… Не умею ответа держать… Прости, ради Христа…
– Диавола!.. Вот чье дело сотворила ты, окаянная! – грозно сказала ей Манефа. – Кто отец сóблазнов?.. Кто сóблазны чинит на пагубу душам христианским?.. Кто?.. Говори – кто?..
– Диавол, матушка, – едва слышно проговорила лежавшая у ног игуменьи Аркадия.
– Ему поработала… Врагу Божию послужила… Его волю сотворила.
– Ведаю грех свой великий, исповедую его тебе… Прости, матушка… меня, скудоумную, прости меня, неключимую, – молвила Аркадия.
Долго длилось молчанье. Только звуки маятника стенных часов в большой горнице Манефиной кельи да судорожные всхлипывания и тихие вздохи уставщицы слышны были в келейной тишине.
– Встань, – повелительно сказала Манефа. – Старость твою не стану позорить перед всею обителью… На поклоны в часовне тебя не поставлю… А вот тебе епитимья: до дня Пятидесятницы – по тысяче поклонов нá день. Ко мне приходи отмаливать – это тебя же ради, не видали бы. К тому же сама хочу видеть, сколь велико твое послушание… Ступай!
– Матушка, прости, матушка, благослови! – обычно сказала уставщица, творя метания перед игуменьей.
– Прощу и благословлю, коль жива буду, во святый день пятидесятницы… – сказала Манефа.
С поникшей головой вышла Аркадия из кельи игуменьи. Лица на ней не было. Пот градом выступал на лбу и на морщинистых ланитах уставщицы. До костей проняли ее строгие речи игуменьи…
Оставшись одна, прилечь захотела Манефа. Но наслал же и на нее проклятый бес искушение. То вспоминаются ей слова Лествицы, то мерещится образ Стуколова… Не того Стуколова, что видела недавно у Патапа Максимыча, не старого паломника, а белолицего, остроглазого Якимушку, что когда-то, давным-давно, помутил ее сердце девичье, того удалого добра молодца, без которого цветы не цветнó цвели, деревья не краснó росли, солнышко в небе сияло не радостно… Молиться, молиться!.. Но нейдет молитва на ум, расшатанный воспоминаньями о суетном мире… Давнишний, забытый, казалось, мир опять заговорил в остывшей крови. Опять шепчет он страстью, опять на греховные думы наводит. Бес, бес! Отмолиться надо, плоть побороть!..
И стала Манефа на поклоны. И клала поклоны до истощения сил.
Не помогло старице… Телом удручилась, душой не очистилась… Столь страшно бывает демонское стреляние, столь велика злоба диавола на облекшихся в куколь незлобия и в одежду иноческого бесстрастия!.. Искушение!.. Ох, это искушение!.. Придет оно – кто в силах отвратить его?.. Царит, владеет людьми искушение!.. Кто против него?..
Но что ж это за искушение, что за бес, взволновавший Манефину кровь? То веселый Яр – его чары… Не заказан ему путь и в кельи монастырские, от его жаркого разымчивого дыханья не спасут ни черный куколь, ни власяница, ни крепкие монастырские затворы, ни даже старые годы…
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Часа через полтора после того как матери разошлись по кельям, а белицы с Назаретой ушли погулять за околицу, на конный двор Манефиной обители въехала кибитка с кожаным верхом и наглухо застегнутым фартуком, запряженная парой толстых с глянцевитою шерстью скитских лошадей. Из работницкой «стаи» вышел конюх Дементий и весело приветствовал тщедушного старика, сидевшего на козлах.
– Родион Данилыч! Сколько лет, сколько зим! Матушку, что ль, какую привез?
– Гостя московского, распевалу, – отвечал Родион, слезая с козел и витаясь с Дементием. – Спит, – промолвил он, заглянув под фартук. – Умаялся, сердечный…
– Видно, лесные путинки не по московским костям, – заметил Дементий.
– И дорога же, друг! – сказал Родион. – К вам-то ближе еще туда-сюда, а у нас, вкруг Оленева, беда!.. На Колосковской гати совсем завязли… Часа три пробились… Уж я на деревню за народом бегал… Не приведи Господи.
– Знамо, распутица, – промолвил Дементий, почесываясь спиной об угол крыльца…
Родион стал распрягать приусталых коней.
– Что за гость такой? – спросил Дементий.
– А кто его знает? С подаянием, должно быть. В Оленево к нам еще на шестой неделе приехал… А бывал не у всех, у нас в Анфисиной да у матушки Фелицаты… По другим обителям ни ногой.
– Что же так? – спросил Дементий.
– Ихне дело. Как нам узнать? – отвечал Родион. – Петь тоже обучал, у нас все с Анной Сергеевной пел, что при матушке Маргарите живет, а водился больше с Аграфеной, что живет в келарных приспешницах; у Фелицатиных больше с Анной Васильевной.
– Ишь ты! С молоденькими все да с пригожими, – лукаво улыбаясь, заметил Дементий.
– Ихне дело! Нам не узнать, наше дело черное, трудовое, в чисты светлицы ходу нам нет, – проговорил Родион, распрягая лошадей.
– Вестимо, – заметил Дементий, – в Чернухе были?
– Объехали, – сказал Родион. – Ему, слышь, прописано у нас быть да у вас в Комарове. Поедет ли, нет ли в Улангер, наверно тебе сказать не могу…
– Ох, как в Улангер придется!.. Беда!.. – сказал Дементий. – На Митюшино разве будет везти… Прямо ехать – затонешь.
– Не клянчи, Дементьюшка, – отозвался Родион. – У нас две недели гостил, коль у вас столь же погостит, дорога-то обсохнет.
– Хорошо бы так. Пущай бы подольше ему погостилось, – молвил Дементий. – Он к кому?.. Не знаешь?.. – спросил конюх, немного помолчав. – Из матерей к которой аль к самой матушке Манефе?
– К самой, поди, – отозвался Родион. – Что ему до матерей?.. По игуменьям ездит, московский.
– Наша-то матушка не больно еще оправилась, – сказал Дементий. – Хворала… Думали, не встанет.
– Слышно было про то, – молвил Родион. – Теперь как?
– Обошлась, ничего, – отвечал Дементий. – Лекарь из города наезжал… Лечили… Греха-то что было!..
– А что?
– Да лекарь-от из немцев аль бусурманин какой… У людей великий пост, а он скоромятину, ровно собака, жрет… В обители-то!.. Матери бунт подняли, сквернит, знаешь, им. Печки не давали скоромное-то стряпать. Да тут у нас купчиха живет, Марья Гавриловна, так у ней стряпали… Было, было всякого греха!.. Не сразу отмолят…
– А вылечил-таки? – спросил Родион.
– Еще бы не вылечить! – усмехнувшись, ответил Дементий. – Ведь матери, Родионушка, не наш брат – голь да перетыка… У них – деньгам заговенья нет. А богатых и смерть не сразу берет… Рубль не Бог, а тоже милует.
– И верно так, Дементьюшка, – сказал Родион, – верно… Дай-ка овсеца кóням-то засыпать, – прибавил он, отводя лошадей в конюшню.
– Пойдем, – сказал Дементий и лениво побрел за Родионом.
Меж тем спавший в оленевской кибитке московский певец проснулся. Отворотил он бок кожаного фартука, глядит – место незнакомое, лошади отложены, людей ни души. Живого только и есть что жирная корова, улегшаяся на солнцепеке, да высокий голландский петух, окруженный курами всех возможных пород. Склонив голову набок, скитский горлопан стоял на одной ножке и гордо поглядывал то на одну, то на другую подругу жизни.
Отстегнул приехавший гость фартук, поднялся с груды подушек в ситцевых чехлах и тихонько вылез из кибитки.
Это был невысокого роста, черноволосый, с реденькой бородкой и быстро бегавшими глазками человек, в синей суконной шубке на хорьковом меху и с новеньким гарусным шарфом на шее – должно быть, подарок какой-нибудь оленевской мастерицы… Певец догадался, что он в Комарове, но где же люди? Не в сонное же царство, не в мертвый заколдованный город приехал.
– Ох, искушение!.. – молвил он серебристым звонким голоском и пошел в работницкую поискать, нет ли хоть там живого человека. Изба была пуста.
– Вот какое положение! – сказал он, выйдя на крыльцо. – Родион пропал… Родионушка! – крикнул он, сколько было мочи.
– Ась, – отозвался тот из конюшни. Приезжий направился на голос.
– Проснулся, Василий Борисыч? – спросил Родион. – А я уж коней отпряг и корму задал… Что, аль со сна-то головушку разломило?
– И то маленько вздремнул!.. Искушение!.. – молвил Василий Борисыч.
– Ну, вздремнуть не вздремнул, а здорово всхрапнул, – заметил, улыбаясь, Родион. – От самой Клопихи носом песни играл – пятнадцать верст…
– Уж и пятнадцать?.. – усомнился Василий Борисыч.
– Говорю тебе, пятнадцать, – сказал Родион. – Хоть людей спроси, – прибавил он, указывая на Дементия.
– До Клопихи точно пятнадцать верст отселева будет… Больше будет – дорога-то ведь здесь не меряная, – подтвердил Дементий.
– И матушку Манефу можно повидать? – спросил его приезжий.
– Не знаю, как тебе сказать, господин купец, – ответил Дементий. – Хворала у нас матушка-то – только что встала. Сегодня же Радуницу справляли – часы стояла, на могилки ходила, в келарне за трапéзой сидела. Притомилась. Поди, чать, теперь отдыхать легла.
– Ох, искушение! – тихонько промолвил Василий Борисыч, покачав головой.
– С Мóсквы, что ль, будете? – спросил Дементий.
– Из Москвы, – ответил гость.
– Та-ак, – протянул Дементий. – Большая, слышь, столиция?
– Побольше вашего скита, – сказал, улыбнувшись, Василий Борисыч.
– Одних церквей сорок сороков!
– Так говорится – на деле-то поменьше будет, – ответил Василий Борисыч.
– И все золотоглавые? – продолжал спрашивать Дементий.
– Есть и золотоглавые, – сказал Василий Борисыч.
– Эка подумаешь! – удивился Дементий. – А Иван Великий высок будет?
– Высок, – сказал Василий Борисыч.
– Диковина! – воскликнул Дементий. – А правда ль, что в Москве сорокам невод?
– Не видать.
– Это Алексей митрополит на сороку заклятие положил, чтоб она в Москву не летала. Птица вор, а на Москве, сказывают, и без того много воров-то.
– Есть, – подтвердил Василий Борисыч.
– Вот и к Макарью на ярманку воры-то больше все из Москвы наезжают, – заметил Дементий. – А правда ль, что у вас хлеб по шести да по семи гривен на серебро живет?
– Случается, – сказал Василий Борисыч.
– То-то и есть: толстó звонят, да тонкó едят… – примолвил Дементий. – У нас по лесам житье-то, видно, приглядней московского будет, даром что воротáми в угол живем. По крайности ешь без меры, кусков не считают.
– Вон старица неведомо какая бредет, ее бы про матушку спросить, – молвил Василий Борисыч, показывая на Таифу, подходившую к конному двору.
– Это наша мать казначея, – сказал Дементий. – Ругаться, поди, на конный двор идет!.. Ух, бедовая старица!.. Всяка порошинка у ней на перечете. Одно слово, бедовая!..
Василий Борисыч пошел навстречу Таифе.
– Что вашей милости угодно? – спросила она.
– К матушке Манефе письмецо из Москвы привез, да вот еще к матери Назарете от сродницы.
– Матушка Манефа теперь започивала, – ответила Таифа. – Скорбна у нас матушка-то – жизни не чаяли… Разве в сумерки к ней побываете… А мать Назарета в перелесок пошла с девицами. До солнечного заката ей не воротиться.
– Я бы сходил к ней покудова. Чать, недалеко?.. – встрепенувшись, подхватил Василий Борисыч.
– Как вам будет угодно, – сказала Таифа. – Пожалуй, Дементий укажет дорогу… Да вы обедали ли?.. Не то в келарню милости просим.
– Покорно благодарю, матушка, – ответил Василий Борисыч. – Дорогой закусили – сытехонек. Благословите к матушке Назарете сходить.
– Ин самоварчик не поставить ли? – уговаривала гостя мать казначея. – Ко мне бы в келью пожаловали, побеседовали бы маленько, а тем временем и матушка Назарета подошла бы и матушка Манефа проснулась бы.
– Мне бы матушку Назарету поскорей повидать, – стоял на своем Василий Борисыч и, как ни упрашивала его казначея посетить ее келью, устоял на своем.
Как истый москвич, не прочь бы он от чашки чаю, пожалуй, и от трапéзы не отказался бы, но уж очень загорелось у него поскорей идти к Назарете. Знать ее не знал, в глаза не видывал и, покаместь одна читалка на Рогожском не покучилась ему свезти Назарете письмецо с посылочкой, во снях даже про такую старицу не слыхивал. Но, узнав, что пошла она с девицами на гулянку, ног под собой не заслышал Василий Борисыч… Так и тянет его поглядеть на комаровских белиц, как они там в перелеске свою Красну Горку справляют. Искушение!.. Ну да ведь человек не старый, кровь в жилах не ледяная…
Втащили в работницкую избу поклажу Василья Борисыча. Расшнуровал он чемодан; вынул суконный кафтанчик, чуйку на ваточной подкладке, шапочку новую, и таким молодцом вырядился, что любо-дорого посмотреть. Затем отправился с Дементием за околицу…
Только дошли до Каменного Вражка, как послышались издали молодые веселые голоса и звонкий хохот Фленушки.
Дементий воротился, Василий Борисыч тихонько пошел на голоса.
Звучным, приятным голосом искусно завел он песню про «младую юность».
Смолкли белицы… С усладой любовались они нежным голосом незнаемого певца и жадным слухом ловили каждый звук унылой, но дышавшей страстностью песни. Василий Борисыч продолжал:
Заслушалась и мать Назарета… Заслоняя ладонью от солнца глаза, с недоуменьем разглядывала она подходившего незнакомца.
– Кто б это такой? – говорила она. – Не здешний, не окольный, а наезжих гостей, кажись, во всем Комарове нет… Что за человек?
– Московским глядит, – молвила Фленушка.
– А может, из самого Питера, – подхватила Марья головщица.
– Может, и питерский, – согласилась Фленушка. – А голосок-от каков!.. Как есть соловей.
– Вот бы на клирос в нашу «певчую стаю» такого певца залучить, – закинув бойко голову, молвила молодая пригожая смуглянка с пылавшими страстным огнем очами. Звали ее Устиньей, прозывали Московкой, потому что не один год сряду в Москве у купцов в читалках жила.
– Молчи, срамница!.. Услышать может… – строго заметила ей Назарета.
– Мы бы ему бородку-то выщипали, в сарафан бы его обрядили, – продолжала со смехом Устинья Московка.
– Замолчишь ли, срамница?.. Аль совести не стало в глазах? – ворчала Назарета.
Василий Борисыч меж тем подошел к старице и, низко поклонившись ей, спросил:
– Матушка Назарета не вы ли будете?
– Так точно, – отвечала она. – Что угодно вашей милости?
– Письмецо к вам с Рогожского привез, – сказал он, вынимая из кармана письмо. – Посылочки тоже есть, ужо предоставлю.
– От кого это, батюшка? – недоверчиво спросила Назарета, быстрым взором окидывая девиц, столпившихся вкруг незнакомца…
– От Домны Васильевны, – отвечал Василий Борисыч. – В Антоновской палате в читалках живет.
– От Домнушки! – радостно воскликнула мать Назарета… – Что она, голубушка?.. Как живет-может?..
– Спасается, – ответил Василий Борисыч. – Негасимую у болящих читает – любят ее старушки…
– Ну, слава Богу!.. На утешительном слове благодарю покорно, батюшка, – сказала мать Назарета. – Как имечко-то ваше святое?
– Василий.
– По батюшке?
– Борисов.
– Утешили вы меня, Василий Борисыч. Ведь Домнушка-то по плоти племянница мне доводится – братца покойника дочка… Ведь я тоже московская родом-то.
– Очень приятно, – ответил Василий Борисыч, а черные глазки его так и разбежались по молодым, цветущим здоровьем белицам, со всех сторон окружившим его и мать Назарету.
– К матушке Манефе прибыли? – спросила Назарета.
– Так точно, – отвечал Василий Борисыч, – тоже письма привез.
– От кого, батюшка, письма-то? – продолжала свои расспросы старица.
– От разных, – отвечал он. – От матушки Пульхерии есть письмецо, от Гусевых, от Мартынова Петра Спиридоныча.
– Великий благодетель нам Петр Спиридоныч, дай ему, Господи, доброго здравия и души спасения, – молвила мать Назарета. – День и ночь за него Бога молим. Им только и живем и дышим – много милостей от него видим… А что, девицы, не пора ль нам и ко дворам?.. Покуда матушка Манефа не встала, я бы вот чайком Василья-то Борисыча напоила… Пойдем-ка, умницы, солнышко-то стало низенько…
– Рано еще, матушка!.. Погоди маленько!.. – заголосили белицы.
– Что вы, что вы?.. Как возможно не угостить дорогого гостя? Пойдемте… Будет – погуляли, натешились.
– Да матушка!.. Да еще маленько!.. Да погоди хоть с полчасика.
– Вы для меня, матушка, не беспокойтесь, – вступился Василий Борисыч. – Дайте девицам развеселиться… Они нам споют что-нибудь.
– Такому певцу да лесные песни слушать! – бойко подхватила Фленушка, прищуривая глазки и лукаво взглядывая на Василия Борисыча. – Соловью худых птиц слушать не приходится… От худых птиц худые и песни.
– А у матушки Маргариты в Оленеве про вас не то говорят, – отвечал Василий Борисыч. – Там очень похваляют здешнее пение, говорят, что лучше вашего клира по всем скитам нет…
– Так вы из Оленева пожаловали? – спросила мать Назарета.
– Из Оленева, матушка, – ответил Василий Борисыч. – Там и страстную пробыл и праздник праздновал.
– У кого гостили? В какой обители? – спросила Назарета.
– У Анфисиных больше, с матушкой-то Маргаритой мы давние знакомые – она ведь тоже наша московка… У Фелицатиных тоже гостил.
– Это вам Анна Сергеевна, что ли, наше-то пение славила? – спросила его Марьюшка.
– И Анна Сергеевна хвалила и Аграфена келарная, а из Фелицатиных Анна Васильевна. Все хвалили, – говорил Василий Борисыч.
– Всех-то что самых ни на есть лучших девиц в Оленеве спознали, – лукаво усмехнувшись и быстро вскинув глазами, молвила Фленушка.
– Петь обучал, – улыбнувшись, заметил Василий Борисыч.
– И нас бы поучили!.. – защебетали и Фленушка, и Марьюшка, и Устинья Московка, и другие крылошанки.
– Отчего ж не поучить?.. С великою радостью! – сказал Василий Борисыч. – Только ведь надо прежде голоса попробовать: какие у вас голоса – без того нельзя.
– Пробуйте нас, пробуйте, – приставали белицы.
– Оченно бы рад попробовать, – сказал Василий Борисыч. – Матушка Назарета, благословите псальму спеть.
– Пойте во славу Божию, – молвила Назарета, отрываясь на минутку от письма.
– Воскресную надо, девицы… Пасхальную, – сказал Василий Борисыч. – «Велию радость» знаете?
– Знаем, знаем, – защебетали белицы, окружая московского певца.
Высоко, чистым голосом завел он:
Стройно и бойко подхватил девичий хор:
Голоса Василья Борисыча и головщицы Марьюшки покрывали остальные. Далеко по перелескам разносились звуки воскресной псáльмы…
– А мирские песенки попеваете, Василий Борисыч? – бочком подвернувшись к московскому гостю, спросила Фленушка.
– Флена Васильевна! – строго крикнула на нее, складывая письмо, Назарета. – Матушке доложу.
– Не пужай, мать Назарета!.. Я ведь не больно из робких, – резко ответила Фленушка и, не смигаючи, с рьяным задором глядела в разгоревшиеся глаза Василья Борисыча.
– Вольница этакая!.. Бесстыдница!.. – ворчала Назарета…
– Что ж, Василий Борисыч?.. Поете мирские? – приставала Фленушка, не обращая внимания на ворчавшую и хлопавшую о полы руками мать Назарету.
– Зачем мирские? – переминаясь на одном месте, сказал Василий Борисыч. – Божественных много, можно и без мирских обойтись…
– А мы думали – вы новеньких песенок нам привезли, – недовольным голосом молвила Фленушка. – У нас есть, да все старые. Оченно уж прискучали. Нет ли у вас какого хорошенького «романцика»?
– Беспутная!.. Тебе ль говорят?.. Замолчи, озорная!.. Забыла, что в обители живешь?.. – кричала Назарета.
– Мы не черницы! – громко смеясь, отвечала старице Фленушка. – Ты, что ль, на нас манатью-то надевала?.. Мы белицы, мирское нам во грех не поставится…
– Все матушке скажу… Погоди у меня, воструха! – ворчала Назарета и решительным голосом приказала белицам домой собираться.
Впереди пошли Василий Борисыч с Назаретою. За ними, рассыпавшись кучками, пересмеиваясь и весело болтая, прыгали шаловливые белицы. Фленушка подзадоривала их запеть мирскую. Но что сходило с рук игуменьиной любимице и баловнице всей обители, на то другие не дерзали. Только Марьюшка да Устинья Московка не прочь были подтянуть Фленушке, да и то вполголоса.
Фленушка завела плясовую:
Веселый, игривый напев нерадостно звучит в устах скитских певиц… То ли дело льющаяся из жаркой взволнованной Яр-Хмелем груди свободная опьяняющая песнь Радуницы, что раздавалась о ту пору на Руси по ее несчетным лугам, полям и перелескам…
Напившись у матери Назареты чаю, Василий Борисыч в сумерки отправился к Манефе.
Положив начал и сотворив метания, Василий Борисыч сказал:
– С письмецом к вам, матушка, от Петра Спиридоныча да от Гусевых… От матушки Пульхерии тоже есть.
– Садиться милости просим, – величаво молвила Манефа, указывая гостю на лавку у стола, на котором уже расставлено было скитское угощенье. Икра, балык и другая соленая, подстрекающая на большую еду снедь поставлена была рядом с финиками, урюком, шепталой, пастилой, мочеными в меду яблоками и всяких сортов орехами.
Василий Борисыч сел, а пока Манефа читала письма, принялся рассматривать убранство кельи. Келья была просторная, чистая – нигде ни порошинки. В переднем углу, в божнице из простого дерева, с алой бархатной пеленой, стояло несколько древних икон высоких писем, а в самой середине образ Корсунской Богородицы старого новгородского пошиба в густо позолоченной ризе сканного дела. Та икона была у Манефы родовая – от дедов и прадедов шла. Перед нею неугасимо теплилась серебряная лампадка с бисерными подвесками. Стены кельи обшиты были ясеневыми досками, поставленными стоймя, гладко выструганными и натертыми воском. Кругом широкие деревянные скамьи с положенными на них мягкими суконными полавошниками. В красном углу под святыми и по двум сторонам стола полавошники были кармазинные, остальные василькового цвета. На окнах, убранных белоснежными кисейными занавесками, обшитыми красною бахромкой, стояли горшки с бальзамином, розанелью, геранью, белокрайкой, чудом в мире и столетним деревом. По стенам развешаны были картины в деревянных рамках, не отличавшиеся, впрочем, ни смыслом, ни изяществом. То были московские произведения, изображавшие апокалипсические деяния антихриста, видение святым Макарием беса в тыквах, распятие плоти во образе монаха с замком на устах, хождение Феодоры по мытарствам и другие сказанья византийского склада. И на каждой картине непременно бес сидит… Ни одной, где бы не был намалеван хоть маленький чертенок…
– Так вы и в Белой Кринице побывали!.. Вот как!.. – молвила Манефа, прочитав письма. – Петр Спиридоныч пишет, что вы многое мне на словах перескажете… Рада вас слушать, Василий Борисыч… Побеседуем, а теперь покаместь перед чайком-то… настоечки рюмочку, не то мадерки не прикажете ли?.. Покорно прошу…
Василий Борисыч хватил какой-то девятисильной и откромсал добрый ломоть паюсной икры. За девичьими гулянками да за пением Божественных псальм совсем забыл он, что в тот день путем не обедал. К вечеру пронял голод московского посланника. Сделал Василий Борисыч честь донскому балыку, не отказал в ней ветлужским груздям и вятским рыжикам, ни другому, что доброго перед ним гостеприимной игуменьей было наставлено.
– Давно ль из Москвы? – спросила его Манефа.
– Давненько, матушка, я с Москвы-то съехал, – отвечал Василий Борисыч. – Еще на четвертой неделе… Дороги – не приведи Господи! Через Волгу пешком переходили… Страстную и праздники в Оленеве взял.
– У матушки Маргариты? – спросила Манефа.
– У нее, матушка… Еще у матери Фелицаты погостил, – ответил Василий Борисыч. – К австрийскому-то священству склонных обителей в Оленеве только и есть.
– И у нас склонных не много, – заметила Манефа. – Наши да Жженины, Бояркины да Московкины – вот и все… Из захудалых обителей еще кой-какие старицы… А по другим скитам и того нет. В Улáнгере только мать Юдифа маленько склонна…
– А в Чернухе? – помолчав, спросил Василий Борисыч.
– Разве самое малое число, – ответила Манефа. – А по деревням и слышать не хотят.
– Слепотствуют, – молвил Василий Борисыч. – Народ темный, непонимающий.
– Не слепота, Василий Борисыч, сóблазн от австрийского священства больше отводит людей, – сказала Манефа. – Вам, московским, хорошо: вы на свету живете. Не грех бы иной раз и об нас подумать. А вы только совесть маломощных соблазнами мутите.
– Какие же соблазны, матушка?.. Кажись, от Москвы соблазнов никогда не бывало, – возразил Василий Борисыч, зорко посматривая на Манефу.
– По письму Петра Спиридоныча, что про вас пишет, да опять же наслышана будучи про вас от батюшки Ивана Матвеича да от матушки Пульхерии, не обинуясь всю правду буду говорить тебе, Василий Борисыч… О чем по нашим палестинам заикнуться не след, и про то скажу, – с заметным волненьем заговорила Манефа. Ее голос дрожал негодованьем, но говорила она сдержанно, ни на волос не нарушая обычной величавости. Царицей смотрела.
– Что ж такое, матушка? – тревожно спросил игуменью Василий Борисыч. – Скажите, Господа ради.
– Издали зачну, с чего все дело началось, – сказала Манефа. – По письмам батюшки Ивана Матвеича склонились было мы австрийское священство принять. Много было противностей от слабых совестей, много было и шатости… Трости, ветром колеблемы, здешние люди!.. Но Господу помогающу, склонила я, убогая, обитель нашу к приятию и другие немногие обители, в Оленеве матушку Маргариту, матушку Фелицату, в Улáнгере матушку Юдифу. И сначала духовно мы ликовали, Василий Борисыч: наконец-то, говорили, явися благодать Божия, спасительная всем человекам… Не нарадовались Господню смотрению… Что же?.. Слышим, на Москве закипели раздоры, одни толкуют: «Неправилен митрополит – обливанец», другие Богом заклинают, что крещен в три погружения… Кому верить? Кого слушать?.. У нас по лесам народ темный, силы Писания не разумеет, а новшества страшится, дабы в чем не погрешить. Сколько было молвы, сколько шатости!.. Рассказать невместимо… Я, убогая, говорила тогда: «Потерпите, други любезные, потерпите самое малое время, явит Господь благодать свою, не предайте слуха словесам мятежным…» И по милости Господней удержала…
– Знают на Москве про старания ваши, матушка, – прервал было Василий Борисыч.
– Славы, друг, не ищу… – вспыхнула Манефа. – Что делаю, Господа ради делаю, не ради вашей суетной Москвы.
– Праведное дело, матушка, – вполголоса заметил смешавшийся немного Василий Борисыч.
Величаво, но едва заметно склонила Манефа голову, как бы в знак согласия. Затем, отчеканивая каждое слово, продолжала:
– А скажи по совести, чем нам пособила Москва?..
– Что ж, матушка, кажется, не были оставлены, – промолвил Василий Борисыч.
– Не про деньги речь, – с усмешкой презренья прервала его Манефа. – Про духовное у тебя спрашиваю. Чем поддержали меня?.. Сóблазнами?
– Да какими же, матушка, соблазнами? – с робким удивленьем спросил Василий Борисыч.
– Сколько годов душевным гладом томимы были мы без священника?.. Писали, писали на Москву: «Пришлите пастыря» – ни ответа, ни привета… Ну, вот и дождались…
– Отца Михаила? – сказал Василий Борисыч.
– Да, Михайлу Корягу… По нашим местам так его величают, – отвечала Манефа. – Он-от и есть камень соблазна для здешнего христианства.
– Человек начитанный, сказывали, постный, – заметил Василий Борисыч.
– Постный-от он постный, только не пиюще, не ядуще, а пенязи беруще, – с усмешкой молвила Манефа.
– Где ж бессребреника достать, матушка? Сытых глаз что-то ноне не видится, – сказал Василий Борисыч.
– А чин на нем какой положон? – возразила Манефа. – Благодать, друг мой Василий Борисыч, не репа, за деньги ее не стать продавать… Коряга – стяжатель… Пальцем без денег не двинет… Да еще торгуется… Намедни просят его болящего исправить, а он: «Сколько дашь?» Посулили полтину, народ бедный – больше дать не под силу, а Коряга: «За полтину, говорит, я тебе и «Господи, помилуй» не скажу»… Так-то, друг!.. Вот каким пастырем нас Москва наградила… В Апостоле-то что писано про Симона, восхотевша на сребре благодать стяжати?.. А?.. Ну-ка, скажи… Коряга тот же Симон-волхв – потому стяжатель… Таких пастырей нам не надо… Скорей душевным гладом истомимся, чем к такому попу на исправу пойдем.
– Как же, матушка, возможно пробыть без священника!.. – воскликнул Василий Борисыч. – Не в беспоповы ж идти…
– Спасова воля… – твердо сказала Манефа. – Как ему, свету, угодно, так с нами и будет… Сам он спасение наше управит… А Коряге путь к нам заказан… Так и скажи в Москве.
Не отвечал Василий Борисыч.
– Коли на то пошло, я тебе, друг, и побольше скажу, – продолжала Манефа. – Достоверно я знаю, что Коряга на мзде поставлен. А по правилам, такой поп и епископ, что ставил его, извержению подлежат, от общения да отречутся. Так ли, Василий Борисыч?
– Есть такие правила, точно что есть, – отвечал Василий Борисыч. – Двадесять девятое апостольское, четвертого собора двадесятое, на шестом и на седьмом соборах тож подтверждено.
– То-то и есть, – продолжала Манефа. – Как же должно вашего Софрона епископа понимать?.. А?.. Были от меня посыланы верные люди по разным местам, и письмами обсылалась… Нехорошие про него слухи, Василий Борисыч, ох, какие нехорошие!.. А Москва его терпит!.. Да как не терпеть?.. Московский избранник!..
– Это, матушка, вы сказали несправедливо, – возразил Василий Борисыч. – Не было Софрону московского избранья. Сам в епископы своей волей втесался… Нашего согласия ему дадено не было… Да ноне в Москве его и принимать перестали.
– С коих пор?.. – быстро спросила Манефа.
– Я все доподлинно вам расскажу, – молвил Василий Борисыч. – Затем и прислан – выслушать извольте.
– Слушаю, друг, слушаю, – медленно проговорила Манефа, облокачиваясь на стол и устремив как уголья горевшие черные глаза на Василья Борисыча.
– Епископа Софрония в миру Степаном Трифонычем звали, Жировым…
– Знаю, – перебила Манефа. – Двор постоялый в Москве держал.
– И беглыми попами торговал, – добавил Василий Борисыч. – Развозил по христианству… Свел он, матушка, в то самое время дружбу с паломником одним… Яким Стуколов прозывается.
Чуть заметно дернуло у Манефы бровь, но подавила она вздох и, спустив на глаза креповую наметку, судорожно сжала губы…
– Этот Стуколов по чужим землям долго странствовал, искавши епископа древлего благочестия. Оттого в Белой Кринице ему ото всех большое доверие было… Вздумал этот Яким Стуколов заодно с Жировым деньги добывать – богатства захотелось, в миллионщики вылезть пожелал. Спервоначалу стали они где-то в Калужской губернии искать золото… Землю купили – заварилось у них дело. Каково было то дело, говорят розно… Господь ведает, что у них меж собой творилось – обман ли какой, на самом ли деле золото сыскали – не могу сказать доподлинно, только Жиров с Стуколовым меж собой были друзья велики… А у Жирова золото золотом, попы попами, – прежнего промыслу не покидал… В самое то время наши московские соборне уложили особого для Российской державы епископа получить, потому что в Австрии смуты да войны настали. Не ровен час – иерархия в один час могла бы порешиться; опять бы остались без архиерейства… Покаместь на Рогожском судили да рядили, кого послать за архиерейством, Степан Трифоныч, не будь плох, да с черным попиком, Егором звали, и махни за границу. «Если, думает, от развоза попов добрые деньги в мошну перепадали, от епископа не в пример больше получить их можно». Ладно, хорошо: взял он у приятеля своего у Стуколова письма и повез Егора в Белу-Криницу в архиереи ставить. Там гостям рады, туда уж успели дохнуть, что московские желают своего епископа, и по письмам Стуколова скорехонько занялись того попа Егора в архиереи поставить… Стали исповедовать, и нашлись за Егором такие грехи, что ему не то чтоб епископом – в попах-то быть не годится… Монастырские власти Степану про то объявили – никак, дескать, невозможно… Степан Трифоныч туда-сюда – не соглашаются. Тогда и говорит ему отец Павел, настоятель тамошний: «Да за чем, говорит, дело стало? Ты, Степан Трифоныч, человек вдовый, в писании горазд, для че самому тебе архиереем не быть… Яким Прохорыч Стуколов про тебя хорошо описал, а мы ему верим во всем…» Степан рад-радехонек… Не думал, не гадал – хиротония сама на него свалилась… На другой же день постригли его во иночество, Софронием нарекли, в дьяконы поставили, назавтра в попы, послезавтра в епископы. Так его в трое суток и обмотали… На четвертые домой архиерей отправился… Дорогой-то, правда ли, нет ли, Егора в реке утопил… Москва так и ахнула, узнавши каков святитель в ней проявился… А делать нечего: омофор не шуба – с плеч не сбросишь… Толки пошли, пересуды, вражда в обществе, свары да ссоры. Однако ж все помаленьку утишилось. Хочешь не хочешь, к новому владыке ступай.
– Так вот он каков! – едва слышно промолвила Манефа.
– Таков, матушка, таков – поистине говорю, – отвечал Василий Борисыч. – Про это самое доложить вам и велено…
– Хороша Москва!.. Можно чести приписать!.. – с горечью сказала Манефа, поднимая наметку и сурово вскинув глазами на Василья Борисыча. – Пекутся о душах христианских! Соблюдают правую веру!
– Грех такой вышел, матушка, искушение!.. Ничего тут не поделаешь, – разводя руками, чуть слышно проговорил Василий Борисыч и потупил взоры перед горевшими негодованием очами величавой игуменьи.
– Истинно грех вышел, да еще грех-от какой! Горше его нет!.. – сказала Манефа. – Спасибо вам, московским, спасибо!.. Сами впали в яму и других с собой ввалили… Спасибо!..
Не отвечал Василий Борисыч. Не по себе ему было. Вынув из кармана шелковый платок, молча отирал он обильно выступивший на лбу пот.
– Дальше что? – спросила Манефа после молчания, длившегося несколько минут.
– Святокупец святокупцем и остался, – слегка запинаясь, ответил Василий Борисыч. – Попа поставить – пятьсот целковых, одигон – та же цена и выше; с поставленных попов меньше ста рублей в месяц оброку не берет… Завел венечные пошлины, таковы-де при патриархе Иосифе бывали: пять целковых с венца, три за погребенье, по три с крещения, со всего.
– Прежде торговал попами, теперь благодатью Святого Духа?.. Так, что ли? – язвительно усмехнувшись, спросила Манефа.
– Так… так точно, матушка, – приниженно молвил Василий Борисыч и снова принялся утираться платком.
– Что ж это он у Макарья лавки не возьмет себе?.. Вывеску бы повесил – большую, золотую, размалеванную… Написал бы на ней: «Торговля благодатью Святого Духа, московского купца епископа Софрония».
– Бывал и у Макарья, матушка, – сказал Василий Борисыч.
– Без вывески, должно быть, торговал. Такой что-то не виделось, – с желчной улыбкой ответила Манефа. – Такцию бы ему напечатать – за одигон, мол, пятьсот, за попа пятьсот… Греховодники!..
– Не наша вина, матушка… Не Москва Софрона выбирала, – оправдывался Василий Борисыч. – Аки пес на престол вскочил.
– Это ты из гранографа, – усмехнулась Манефа… – Про Гришку Расстригу в гранографе так писано… А ведь, подумать хорошенько, и ваш Степка, хоть не Гришкиной стезей, а в его же пределы идет – к сатане на колени – рядом с Иудой предателем… Соблазны по христианству разносить!.. Шатость по людям пускать!.. Есть ли таким грехам отпущенье?..
– Ох, искушение!.. – глубоко и горько вздохнул Василий Борисыч.
– Хоть не ведали мы про такие дела Софроновы, а веры ему все-таки не было, – после некоторого молчанья проговорила Манефа. – Нет, друг любезный, Василий Борисыч… Дорога Москва, а душ спасенье дороже… Так и было писано Петру Спиридонычу, имели бы нас, отреченных… Не желаем такого священства – не хотим сквернить свои души… Матушка Маргарита в Оленеве что тебе говорила?
– Да те же речи, что и ваши, – отвечал Василий Борисыч.
– Видишь!.. И не будет у нас согласья с Москвой… Не будет!.. Общения не разорвем, а согласья не будет!.. По-старому останемся, как при бегствующих иереях бывало… Как отцы и деды жили, так и мы будем жить… Знать не хотим ваших московских затеек!..
При этих словах вошла келейная девица и, низко поклонясь гостю, доложила игуменье:
– От Патапа Максимыча нарочного пригнали.
– Пантелей? – спросила Манефа.
– Нет, матушка, неведомо какой человек. Молодой еще из себя, рослый такой.
– Знаю, – кивнула ей Манефа. – Кликни.
Келейная девица вышла, и минуты через две явился Алексей. Сотворя уставной начáл перед иконами и два метания перед игуменьей, поклонился он гостю и, подавая Манефе письмо, сказал:
– Патап Максимыч приказали кланяться.
Не вставая с места и молча, Манефа низко склонила голову.
– Здоровы ль все? – спросила она. – Садись, гость будешь, – примолвила она.
– Все, слава Богу, здоровы, – отвечал Алексей, садясь на лавку рядом с Васильем Борисычем. – Про вашу болезнь оченно скорбели.
– Патап Максимыч в отлучке был? – спросила Манефа.
– Уезжали, на шестой неделе воротились, – отвечал Алексей.
– Как праздник справили? – невозмутимо, ровным голосом продолжала расспросы Манефа.
– Все слава Богу, – отвечал Алексей.
– Ну и слава Богу, – молвила Манефа и, показывая на расставленные закуски, прибавила: – Милости просим, покушай, чем Бог послал…
Алексей выпил, закусил… Чаю подали ему.
– Там кое-что привезено к вашей святыне, матушка… От Патапа Максимыча припасы… Кому прикажете сдать? – спросил Алексей.
– Завтра, – молвила Манефа и ударила в малую кандию, стоявшую возле нее на окошке. Келейная девица вышла из-за перегородки.
– В задних кельях прибрано? – спросила ее Манефа.
– Прибрано, матушка.
– А в светелке над стряпущей?
– И там все как надо быть.
– Московского гостя дорогого в заднюю, – сказала Манефа, – а его, – прибавила, показывая на Алексея, – в светелку. Вели постели стлать… Пожитки ихние туда перенесть. Сейчас же.
Низко поклонившись, вышла келейная девица.
– Ты сюда нарочно аль проездом? – спросила Манефа Алексея.
– В два места Патап Максимыч послали, – отвечал он, – велел вам да Марье Гавриловне письма доставить, а отсель проехать в Урень.
– На Ветлугу? – быстро спросила Манефа, вскинув глазами на Алексея и нахмуря брови.
– На Ветлугу, матушка, – отвечал Алексей.
– Марью Гавриловну видел? – немного помолчав, спросила она.
– Нет еще, матушка.
– Ступай к ней покуда, – сказала Манефа. – Не больно еще поздно, она ж полуночница… Долго ль у нас прогостишь?
– Благословите, матушка, завтра ж пораньше отправиться, – молвил Алексей.
– Как знаешь. Работника послала я в Осиповку, с письмом от Марьи Гавриловны. При тебе приехал?
– Нет, матушка.
– Разъехались. Ступай с Богом. Завтра позову, – сказала Манефа, слегка наклоняя голову.
Положил Алексей исходный начáл перед иконами, сотворил метания и вышел.
– Помешали нам, – молвила Манефа Василью Борисычу. – Суета!.. Что делать?.. Не пустыня Фиваидская – с миром не развяжешься!.. Что ж еще Петр Спиридоныч наказывал?
– Да насчет того же Софрония, матушка, – отвечал Василий Борисыч. – Узнавши про нечестивые дела его, кладбищенские попечители на первых порах келейно его уговаривали, усовестить желали… И то было неоднократно… Деньги давали, жалованье положили, перестал бы только торговать благодатью да ставил бы в попы людей достойных, по выбору обществá. А он и деньги возьмет и беспутных попов наставит… А уследить невозможно – все в разъездах… Время гонительное, всюду розыски – на одном месте пребывать нельзя, а ему то и на руку… Этак, матушка, без малого четыре года с ним маялись… От того от самого и вам доброго священника до сей поры не высылали… Что с самочинником поделаешь?..
– В прежни годы обо всех делах и не столь важных с Рогожского к нам в леса за известие посылали, советовались с нами, а ноне из памяти нас, убогих выкинули, – укоряла Манефа московского посла. – В четыре-то года можно бы, кажись, избрать время хоть одно письмецо написать…
– Все хотелось, матушка, келейно, по тайности уладить, чтоб молва не пошла… Соблазна тоже боялись, – оправдывался Василий Борисыч. – Хоть малую, а все еще возлагали надежду на Софронову совесть, авось, полагали, устыдится… Наконец, матушка, позвали его в собрание, все вины ему вычитали: и про святокупство, и про клеветы, и про несвойственные сану оболгания, во всем обличили.
– Что ж он? – спросила Манефа.
– А плюнул, матушка, да все собрание гнилыми словами и выругал… – сказал Василий Борисыч. – «Не вам, говорит, мужикам, епископа судить!.. Как сметь, говорит, ноге выше головы стать?.. На меня, говорит, суд только на небеси да в митрополии…» Пригрозили ему жалобой митрополиту и заграничным епископам, а он на то всему собранию анафему.
– Анафему! – с ужасом вскликнула Манефа.
– Как есть анафему, матушка, – подтвердил Василий Борисыч. – Да потом и говорит: «Теперь поезжайте с жалобой к митрополиту. Вам, отлученным и анафеме преданным, веры не будет». Да, взявши Кормчую, шестое правило второго собора и зачал вычитывать: «Аще которые осуждены или отлучены, сим да не будет позволено обвинять епископа». Наши так и обмерли: делу-то не пособили, а клятву с анафемой доспели!.. Вот те и с праздником!..
– Ах он, разбойник! – вскочив с места, вскликнула Манефа. Лицо ее так и пылало…
– Истинно так, матушка, – подтвердил Василий Борисыч. – Иначе его и понимать нельзя, как разбойником… Тут, матушка, пошли доноситься об нем слухи один другого хуже… И про попа Егора, что в воду посадил, и про золото, что с паломником Стуколовым под Калугой искал… Золото, как слышно, отводом только было, а они, слышь, поганым ремеслом занимались: фальшивы деньги ковали.
Наклонив голову, Манефа закрыла ее ладонями. Смолк Василий Борисыч.
– Дальше что? – спросила игуменья, подняв голову после минутного молчанья.
Не думал Василий Борисыч, какими ножами резал он сердце Манефы.
– Жалобу к митрополиту послали, – продолжал он, – другого епископа просили, а Софрона извергнуть.
– Ну? – спросила Манефа.
– Согласился владыко-митрополит, – отвечал Василий Борисыч. – Другого епископа перед Великим постом нынешнего года поставил, нарек его Владимирским, Софрона же ограничил одним Симбирском… Вот и устав новоучрежденной Владимирской архиепископии, – прибавил он, вынимая из кармана тетрадку и подавая ее Манефе.
– Потрудитесь почитать, глаза-то у меня после болезни плохи, мало видят, – сказала Манефа.
Василий Борисыч начал чтение:
– «Владимирский архиепископ подведомственно себе иметь должен все единоверные епархии, ныне существующие и впредь учредиться могущие во всей Российской державе, даже до Персии и Сибири простирающиеся, и на север до Ледовитого моря достигающие. И имеет право во оные епархии поставлять епископов по своему усмотрению с содействием своего наместника».
– Какого ж это наместника? – спросила Манефа.
– А другого-то епископа, матушка, что в Белой-то Кринице, – отвечал Василий Борисыч.
– Софрона! – воскликнула Манефа.
– Нет, матушка… Как возможно… Избави Бог, – сказал Василий Борисыч. – Софрон только при своем месте, в Симбирске, будет действовать – там у него приятели живут: Вандышевы, Мингалевы, Константиновы – пускай его с ними, как знает, так и валандается. А в наместниках иной будет – человек достойный, – а на место Софрона в российские пределы тоже достойный епископ поставлен – Антоний.
– Дальше читай, – молвила Манефа.
– «А по поставлении давать только сведение Бело-Криницкой митрополии», – продолжал Василий Борисыч.
– Это хорошо, – заметила Манефа. – Что, в самом деле, с заграничными невесть какими водиться!.. Свои лучше.
– «Все епископы, подведомственные Владимирской архиепископии, отныне и впредь, по поставлении своем должны по чину, в Чиновнике изображенному, исповедание веры и присяжные листы за своим подписом давать прямо архиепископу Владимирскому. В действии же епископы и прочие священники, в России сущие, смотрительного ради случая и доколе обстоит гонение, могут иметь пребывание во всяком граде и месте, где кому будет возможность скрыться от мучительских рук, и имеют право безвозбранно в нуждах христианам помогать и их требы священнические исполнять. Святительские же дела, сиречь поставлять попов и диаконов и прочих клириков и запрещать или извергать, без благословения архиепископа да не дерзают. В своей же епархии каждый епископ полное право имеет распоряжаться и поставлять попов и диаконов и прочих клириков, по его благоусмотрению, яко господин в своем доме».
Долго еще читал Василий Борисыч устав Владимирской архиепископии и, кончив, спросил он Манефу:
– Каких же мыслей будете вы насчет этого, матушка? Узнать ваше мнение велено мне.
Задумалась Манефа. Соображала она.
– А что мать Маргарита? – спросила она.
– Матушка Маргарита склоннá, – отвечал Василий Борисыч. – Писать к вам собирается… Ваше-то какое решение будет?
– Что ж… По моему рассуждению, дело не худое… Порочить нельзя, – сказала Манефа. – Дай только Бог, чтоб христианству было на пользу.
– О согласии вашем прикажете в Москву доложить? – спросил Василий Борисыч.
– Обожди, друг, маленько. Скоро дела не хвалят, – ответила Манефа. – Ты вот погости у нас – добрым гостям мы рады всегда, – а тем временем пособоруем, тебя позовем на собрание – дело-то и будет в порядке… Не малое дело, подумать да обсудить его надо… Тебе ведь не к спеху? Можешь недельку, другую погостить?
Вспомнил Василий Борисыч про полногрудых, быстроглазых белиц и возрадовался духом от приглашения Манефы.
– Сколько будет угодно вам, матушка, столько под вашим кровом и проживу, – сказал он. – Дело в самом деле таково, что надо об нем подумать да и подумать. А чтоб мне у вас не напрасно жить, благословите в часовне подьячить.
– Разве горазд? – спросила Манефа.
– На том стоим, матушка… Сызмальства обучен, – сказал Василий Борисыч. – На Рогожском службы справлял… Опять же меня и в митрополию-то с устáвщиком Жигаревым посылали, потому что службу знаю до тонкости и мог применить, каково правильно там ее справляют… Опять же не в похвальбу насчет пения скажу: в Оленеве у матушки Маргариты да у матушки Фелицаты пению девиц обучал – развод демественный им показал.
– И нашим покажи, Василий Борисыч, – молвила Манефа. – Мы ведь поем попросту, как от старых матерей навыкли, по слуху больше… Не больно много у нас, прости, Христа ради, и таких, чтоб путем и крюки-то разбирали. Ину пору заведут догматик – «Всемирную славу» аль другой какой – один сóблазн: кто в лес, кто по дрова… Не то, что у вас, на Рогожском, там пение ангелоподобное… Поучи, родной, поучи, Василий Борисыч, наших-то девиц – много тебе благодарна останусь.
– С великим моим удовольствием, – ответил Василий Борисыч. Черненькие глазки его так и заискрились при мысли, что середь пригоженьких да молоденьких он не одну неделю как сыр в масле будет кататься. «Подольше бы только старицы-то соборовали», – думал он сам про себя.
– Ну, гость дорогой, не пора ль и на покой? – поднимаясь с места, молвила Манефа. – Выкушай посошок… Милости прошу… А там в задней келье ужинать тебе подадут.
Василий Борисыч выкушал посошок и, помолясь иконам, простился с игуменьей.
– Бог простит, Бог благословит, – сказала Манефа, провожая его. – Дай Бог счастливо ночь ночевать. Утре, как встанешь, пожалуй ко мне в келью, чайку вместе изопьем да еще потолкуем про это дело… Дело не малое!.. Не малое дело!..
– Какого еще дела больше того, матушка? – отозвался Василий Борисыч, выходя из кельи.
В сенях со свечой встретила его келейница.
– Пожалуйте, гость дорогой… Вот сюда пожалуйте, – говорила она, проводя Василия Борисыча по внутренним закоулкам игуменьиной «стаи», мимо разных чуланов и боковуш, середи которых непривычному человеку легко было заблудиться.
По уходе Василия Борисыча Манефа перестала сдерживаться. Дала простор и волю чувствам, вызванным речами московского посла… Облокотясь на стол обеими руками и закрыв разгоревшееся лицо, тяжело и прерывисто вздыхала она. Не столько безобразия святопродавца Софрона и соблазны, поднявшиеся в старообрядской среде, мутили душу ее, сколько он, этот когда-то милый сердцу ее человек, потом совершенно забытый, а теперь ставший врагом, злодеем, влекущим людей на погибель… И прежде нередко задумывалась она над словами Таифы, поразившими ее чуть не насмерть, но до сей поры не твердо им верила, все хотелось ей думать, что сказанное казначеей одни пустые сплетни… Теперь конец сомненьям… Он в самом деле лживый, коварный человек, он нечестие свое лживо и лицемерно покрывает обманной личиной святости и духовности… «Ах, Фленушка, Фленушка! – шевелилось в уме Манефы. – Горькая ты моя сиротинушка!.. Благо, что не знаешь, от кого ты на свет родилась!..»
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
От Манефы Алексей пошел было к Марье Гавриловне, но вышедшая из домика ее бойкая быстроглазая пригоженькая девушка, одетая не по-светски, вся в цветном, остановила его.
– Вам кого надобно? – спросила она Алексея.
– Марью Гавриловну, – отвечал он. – Письмо к ней привез…
– От кого письмо? – спросила девушка.
– Из Осиповки, от Патапа Максимыча. Еще посылочка маленькая, – сказал Алексей.
– Обождите маленько, – молвила девушка. – Сегодня Марье Гавриловне что-то не поздоровилось, сбиралась пораньше лечь… Уж не разделась ли? Да я тотчас скажу ей. Обождите у воротец манехонько…
Минуты через три девушка воротилась и сказала, чтоб Алексей письмо и посылку отдал ей, а сам бы приходил к Марье Гавриловне завтра поутру.
Побродил Алексей вкруг домика, походил и вокруг часовни. Но уж стемнело, и путем ничего нельзя было разглядеть. Пошел на огонь к игуменской «стае», добраться бы до ночлега да скорей на боковую… Только переступил порог, кто-то схватил его за руку.
– Тебя зачем принесло, пучеглазый? – дернув его за рукав, вполголоса спросила Фленушка.
– Ах, Флена Васильевна! – вскликнул Алексей. Не заметно было в его голосе, чтоб обрадовался он нечаянной встрече со старой знакомой… – Все ли в добром здоровье?.. – прибавил он, заминаясь.
– Зачем сюда попал? – спрашивала Фленушка, сильнее дергая его за рукав.
– Мимоездом… – отвечал он. – С письмом от Патапа Максимыча.
– Куда едешь?
– Далеко, – отшучивался Алексей.
– Куда, говорят?.. Сказывай, совесть твоя проклятая!.. – продолжала Фленушка.
– Отсель не видать, – молвил Алексей, отстраняясь от Фленушки.
– Сказывая, бесстыжий, куда? – приставала к нему Фленушка.
– Много будешь знать – мало станешь спать, – с усмешкой ответил Алексей. – Про что не сказывают, того не допытывайся.
– Цыган бессовестный!.. От тебя ль такие речи? – сказала Фленушка… – Что Настя?
– Настасья Патаповна ничего. Кажись, здорова, – равнодушно ответил Алексей.
– Да ты, друг ситный, что за разводы вздумал передо мной разводить?.. А?.. – изо всей силы трепля за кафтан Алексея, воскликнула Фленушка. – Сказывай сейчас, бесстыжие твои глаза, что у вас там случилось?
– Ничего не случилось, – отвечал Алексей.
– Меня не проведешь… Вижу я… Дело неладно. Сказывай скорей, долго ль мне с тобой растабарывать?..
– Да ничего не случилось, – сказал Алексей. – Образ, что ли, тебе со стены тащить?..
– Ходишь к ней?
Алексей молчал.
– Да говори же, непутевый… – приставала Фленушка. – Пучеглазый ты этакой, бессовестный!.. Говори скорей, все ль у вас по-прежнему?
Сени осветились – из задней со свечой в руках вышла келейная девица. Фленушка быстро отскочила от Алексея.
– Спрашивает, где ночевать ему приготовлено, – сказала она. – Это от Патапа Максимыча.
– Знаю, – отвечала келейница. – Пойдем, молодец… Сюда вот… А тебе, Флена Васильевна, не пора ль на покой?
– Знаю с твое! – быстро отвернувшись, молвила Фленушка и скорыми частыми шагами пошла в свои горницы. Остановясь на полдороге, обернулась она и громко сказала:
– Я с тобой письмо к Настеньке пошлю. Надо кой-что узнать от нее… Перед отъездом скажись…
В отведенной светелке Алексей плотно поужинал под говор келейной девицы. Рада была она радехонька, что пришлось ей покалякать с новым человеком.
Долго рассказывала она Алексею, как матушка Манефа, воротясь из Осиповки с именин Аксиньи Захаровны, ни с того ни с сего слегла и так тяжко заболела, что с минуты на минуту ожидали ее кончины, – уж теплая вода готова была обмывать тело покойницы. Горько жаловалась на Марью Гавриловну… И лекаря-то выписала поганить нечестивым лекарством святую душеньку, и власть-то забрала в обители непомерную, такую власть, что даже ключницу, мать Софию, из игуменских келий выгнала, не уважа того, что пятнадцать годов она в ключах при матушке ходила, а сама Марья Гавриловна без году неделя в обители живет, да и то особым хозяйством… А после того как выздоровела матушка, должно быть, Марьей же Гавриловной наговорено что-нибудь на мать Софию. Не пожелала матушка, чтоб она при ней в ключах ходила, и пока не придумала, кому быть в ключах, ее при келье держит.
И это промолвила старая рябая келейная девица с чувством гордости.
Алексей слушал ее краем уха… Думы его были далече.
Не спалось ему на новом месте. Еще не разгорелась заря, как он уж поднялся с жаркой перины и, растворив оконце душной светелки, жадно впивал свежий утренний воздух.
Обитель спала. Только чириканье воробьев, прыгавших по скату крутой часовенной крыши, да щебетанье лесных птичек, гнездившихся в кустах и деревьях кладбища, нарушали тишину раннего утра. Голубым паром поднимался туман с зеленеющих полей и бурых, железистой ржавчиной крытых мочажин… С каждой минутой ярче и шире алела заря… Золотистыми перьями раскидывались по ней лучи скрытого еще за небосклоном светила.
Глядит Алексей на стоящий отдельно от обительских строений домик… Вовсе не похож он на другие… Крыт железом, обшит тесом, выкрашен, бемские стекла, медные оконные приборы так и горят на заре… «Так вот в каких хоромах поживает Марья Гавриловна», – думает Алексей, не сводя глаз с красивого свеженького домика…
Поднялась занавесь в домике, молодая женщина, вся в белоснежном платье, стала у окна, устремив взор на разгоравшуюся зарю… Вздохнув несколько раз свежим весенним воздухом, зорко оглянулась она и запела вполголоса:
Дивуется Алексей… Что за красота!.. Что за голос звонкий, душевный!.. И какая может быть у нее кручина?.. Какое у нее может быть горе?
Еще тише запела Марья Гавриловна:
– Ах! – тихо вскрикнула она. Песня оборвалась.
Быстро захлопнулось окно… Внутри опустилась шелковая занавеска.
Зевая и лениво всей пятерней почесывая в затылке, из кельи уставщицы Аркадии выползла толстая, рябая, с подслеповатыми гноившимися глазами канонница. Неспешным шагом дошла она до часовенной паперти и перед иконой, поставленной над входной дверью, положила семипоклонный начал… Потом медленно потянулась к полке, взяла с нее деревянный молот и ударила в било… Заутреня!
Из-за вершин дальнего темно-сизого леса сверкнул золотистый серп. Он растет, растет, и вот на безоблачный ясный небосклон выкатилось светоносное солнце. Заблестели под его лучами длинные ряды обительских келий и убогие сиротские избенки; переливным огнем загорелись стекла домика Марьи Гавриловны. Ниже и ниже стелется туман… Заря потухла, и только вверху небосклона розовым светом сияют тонкие полосы полупрозрачных перистых облаков… Звончей, веселей щебечут птицы в кустах и на деревьях скитского кладбища… Игривыми, радостными криками по дальним перелескам громко и вольно заливается разноголосая пернатая тварь…
Клеплет рябая в «малое древо», клеплет в «великое», мерно ударяет в железное клепало. Издали со всех сторон послышались такие же глухие, но резкие звуки… По всем обителям сзывают на молитву… Смолкли, промчавшись по воздуху, призывные звуки, опять затихло все под утренними лучами солнца… Ярко стелются эти лучи по зеленой луговине и по бурым тропинкам, проторенным от каждой стаи келий к часовне… Веет весной, жизнью, волей…
Ровно черные галицы спешат по тропинкам инокини, собираясь в часовню… Медленна, величава их поступь… Живо, резво обгоняют их по свежей зеленой мураве белицы… Открылись окна в часовне… Послышалось заунывное пение.
Обутрело… Пошел Алексей к Марье Гавриловне. Не краснá на молодце одежа, сам собою молодец красен.
Идет двором обительским, черницы на мóлодца поглядывают; молоды белицы с удáлого не сводят глаз. На пригожество Алексеево дивуются, сами меж собой таковы речи поговаривают: «Откуда, из каких местов такой молодчик появился, чей таков, зачем к нам пожаловал?..»
А он степенным шагом идет себе по двору обительскому… Нá стороны не озирается, лишь изредка по окнам палючими глазами вскидывает… И от взглядов его не одно сердце девичье в то ясное утро черной тоской и алчными думами мутилося…
В скитских обителях не знают ни запоров, ни затворов, только на ночь там кельи замыкаются. Поднялся Алексей на разубранное точеными балясинами и раскрашенное в разные цвета крылечко уютного домика Марьи Гавриловны, миновал небольшие сенцы и переднюю и вошел в первую горницу… Райской светлицей она показалась ему. Хорошо в хоромах у Патапа Максимыча прибрано, богато они у него разукрашены, но далеко им до приютного жилья молодой вдовы… И светло и красно в том жилье, чисто и ладно все обряжено, цветам да заморским деревьям счету нет, на полу разостланы ковры пушистые, по окнам в клетках прыгают веселые пташки-канареечки, заливаются громкими песнями…
Вспомнил Алексей, как на утренней заре видел он молодую вдову, вспомнил про песню ее кручинную, про звонкий душевный голос и про внезапный переполох ее… И чего так испугалась она?.. Его ли приметила?.. Иль, завидя звонариху, спешно укрылась от нее с глаз долой? Не разгадать Алексею.
Распахнулись двери створчатые – перед Алексеем во всей красе стала Марья Гавриловна.
В синем шелковом платье, с лазоревым левантиновым платочком на голове, стоит она стройная, высокая, будто молодая сосенка. Глаза опущены, а белое лицо тонким багрецом подернулось… Чем-то нежданным-негаданным она взволнована: грудь высоко подымается, полуоткрытые алые губки слегка вздрагивают.
Стоит Алексей как вкопанный, не сводит со вдовьей красы своих ясных очей. Чем дольше глядит, тем краше Марья Гавриловна ему кажется.
А у той ровно гири на веки навешены – глаз не может поднять, стоит, опустя взоры летучие, и, ровно девушка-слёточка, ничего на веку своем не видавшая, перебирает рукой оборочку шелкового передника.
Подал Алексей ей письмо.
– От Патапа Максимыча? – чуть слышно спросила Марья Гавриловна.
– От Патапа Максимыча, – ответил Алексей.
Вскинула глазами вдовушка… Будто маленькие хрусталики, на ресницах ее блеснули чуть заметные слезки. Зарделось лицо пуще прежнего.
– Ответ пришлю с девушкой, – тихо она промолвила. – Иль сами после обеда зайдите.
Забыл Алексей, что надо ему наскоре ехать к отцу Михаилу… Разок бы еще полюбоваться на такую красоту неописанную… Медленным низким поклоном поклонился он Марье Гавриловне и не то с грустью, не то с робостью промолвил ей:
– Счастливо оставаться!
– До свиданья, – тихо ответила Марья Гавриловна и, слегка наклонив голову, оставила Алексея.
Высоко нес он голову, ровным неспешным шагом ступал, идя к Марье Гавриловне. Потупя взоры, нетвердой поступью, ровно сам не в себе, возвращался в кельи игуменьи. Много женских взоров из келейных окон на пригожего молодца было кинуто, весело щебетали промеж себя, глядя на него девицы. Ничего не видал, ничего не слыхал Алексей. Одно «до свиданья» раздавалось в ушах его.
– Пил ли чай-то, непутный? – спросила Фленушка, схватив Алексея за рукав, когда в задумчивом молчаньи входил он в сени игуменьиной стаи.
– Ах, Флена Васильевна! – вздрогнув, сказал Алексей…
– Что, бесстыжие твои глаза? – быстро спросила она. – Нечего рожу-то воротить, гляди прямо, коли совести потерял… Чего вздрогнул?.. Сказывай!
– Испугала ты меня, Флена Васильевна! – отозвался Алексей. – Подкралась невзначай – дернула вдруг. Разве можно так человека пужать?..
– Ишь какой ты неженка! – ответила Фленушка. – Самого с коломенску версту вытянуло, а он ровно малый ребенок пужается. Иди ко мне – самовар на столе.
– Благодарю покорно, Флена Васильевна, – сказал Алексей, слегка сторонясь от Фленушки. – Что-то корежит меня – увольте.
– Ах ты, пучеглазый этакой, – видно, в тебе совести нет ни на грош! – подхватила Фленушка, крепче держа за рукав Алексея. – Девица чай пить зовет, а он на сторону… Мужлан ты сиволапый!.. Другой бы за честь поставил, а ты, глядь-ка поди!
– Ей-Богу… право, через великую силу брожу, Флена Васильевна, – отговаривался Алексей. – В другой раз со всяким моим удовольствием… А теперь увольте, Господа ради. Голова болит, ног под собой не чую, никак веснянка накатывает. Совсем расхилел – мне бы отдохнуть теперь.
– На то ночь была, – подхватила Фленушка.
– Да я, право, Флена Васильевна, – начал было Алексей.
– Нечего тут! – стояла на своем Фленушка. – Ишь сахар медович какой выискался!.. Нет, друг сердечный, отлынью здесь не возьмешь. Здесь наша большина – твори волю девичью, не моги супротивничать. Волей нейдешь – силком сволочем… Марьюшка!
Из боковуши выглянула Марья головщица.
– Гляди, каки вежливы гости наехали. Девица зовет чай его пить, приятную беседу с ним хочет вести, а он ровно бык перед убоем – упирается. Хватай под руки бесстыжего – тащи в горницу.
Волей-неволей пришлось Алексею зайти к Фленушке.
– Садись – гость будешь, – с веселым хохотом сказала Фленушка, усаживая Алексея к столу с кипящим самоваром. – Садись рядышком, Марьюшка! Ты, Алексеюшка, при ней не таись, – прибавила она, шутливо поглаживая по голове Алексея. – Это наша певунья Марьюшка, Настина подружка, – она знает, как молодцы по девичьим светлицам пяльцы ходят чинить, как они красных девиц в подклеты залучают к себе.
Ни слова в ответ Алексей. Только брови маленько у него посдвинулись.
– Рассказывай про лапушку-сударушку, – молвила Фленушка, подавая Алексею чашку чая. – Что она? Как все идет у вас? По-прежнему ль по-хорошему, аль как по-новому?
– Невдомек мне ваши речи, Флена Васильевна, – сквозь зубы процедил Алексей.
– А ты лисьим-то хвостом не верти, – молвила Фленушка, ударив Алексея по лбу чайной ложечкой. – Сказано, при Марьюшке таиться нечего. Рассказывай же: каково видались, каково расставались. Люблю ведь я, парень, про эти дела слушать – пряником не корми.
– Чего рассказывать-то? – глядя в сторону, молвил Алексей. – Не знаю, чего вам требуется?.. Настасья Патаповна при своем месте, я при своем…
– Наверх ходишь? – резко спросила Фленушка.
– Как наверх не ходить? – не глядя на нее, отвечал Алексей. – Хозяйски дела тоже на руках.
– Ну? – с нетерпением, топнув ногой, молвила Фленушка.
– Значит, каждый день к хозяину хожу, а не случится его дома, к хозяйке, – ответил Алексей.
– Да ты, парень, вьюном-то не увертывайся, у нас, у девиц – увертка не вывертка, – сказала Фленушка. – Прямо говори: по-прежнему ль с Настенькой любишься?
– Отдохнуть бы мне маленько, – молвил Алексей, покрывая допитую чашку. – Больно что-то недужится – в глазах мутит, головушку совсем разломило.
– Эх ты! – вскликнула Фленушка. – Ударить бы путем дурака, да жаль кулака.
Опустя голову в пол, глядел Алексей.
– Марьюшка, сливки-то совсем скислись, сбегай, голубка, доспей кипяченых, – молвила Фленушка головщице и подмигнула.
Марьюшка степенно поднялась и неспешно вышла из горницы.
– Часто ль сходитесь? Сказывай, долговязый! – торопливо спросила Фленушка Алексея, когда остались с ним с глазу на глаз.
Алексей как воды в рот набрал. Смотрит в окно, сам ни словечка.
– Да что ж это такое? – вскликнула Фленушка, сверкнув на него очами. – Нешто рассохлось?
– Эх, Флена Васильевна! – с тяжким вздохом промолвил Алексей и, облокотясь на подоконник, наклонил на руку голову.
– Что такое?.. Говори, что случилось? – приставала к нему встревоженная Фленушка.
Не отвечал Алексей.
– Да говори же, пес ты этакой!.. – крикнула Фленушка. – Побранились, что ли?.. Аль остуда какая?..
– Не в меру горда стала Настасья Патаповна… – едва слышно проговорил Алексей.
– А что ж ей? – вскрикнула Фленушка. – Ноги твои мыть да воду с них пить?.. Ишь зазнайка какой!.. Обули босого в сапоги – износить не успел, а уж спеси на нем, что сала на свинье, наросло!.. Вспомни, – стоишь ли весь ты мизинного ее перстика?.. Да нечего рыла-то воротить – правду говорю.
По-прежнему склонив голову, бессознательно глядел Алексей в окошко… Из него виднелся домик Марьи Гавриловны.
– Не бросить ли вздумал?.. Не вздумал ли избесчестить девичью красоту? – крикнула Фленушка, наступая на Алексея.
– Что ж, Флена Васильевна?.. – с глубоким вздохом промолвил он. – Человек я серый, неученый, как есть неотесанная деревенщина… Ровня ль я Настасье Патаповне?.. Ихней любви, может быть, самые что ни на есть первостатейные купцы аль генералы какие достойны… А я что?
– Так ты срамить ее? – вскочив с места, вскликнула Фленушка. – Думаешь, на простую девку напал?.. Побаловал, да и бросил?! Нет, гусь лапчатый, – шалишь!.. Жива быть не хочу, коль не увижу тебя под красной шапкой. Над Настей насмеешься, над своей головой наплачешься.
Дверь растворилась – и тихо вошла мать Манефа. Помолилась на иконы, промолвила:
– Чай да сахар!
Фленушка сотворила уставные метания, поцеловала у игуменьи руку. Потом Алексей дважды поклонился до земли перед матушкой Манефой.
– А я прибрела на твой уголок поглядеть, – сказала Манефа, садясь на широкое, обтянутое сафьяном кресло. – А у тебя гости?.. Ну что, друг, виделся с Марьей Гавриловной?
– Виделся, матушка, – ответил Алексей.
– Что ж она сказала тебе? – спросила Манефа.
– Подал письмо от Патапа Максимыча; после обеда велела за ответом прийти, – отвечал Алексей, стоя перед игуменьей.
– Что ж это она вздумала? – молвила Манефа. – Ты ведь отсель на Ветлугу?
– На Ветлугу, – ответил Алексей.
– Поедешь назад – тогда бы могла написать, – сказала Манефа. – Говорил ей ты, что на Ветлугу послан?
– Не сказывал, матушка, – ответил Алексей.
– Тебе бы сказать, – молвила Манефа. – Зачем ей писать безвременно?.. Вечор сказала ли я тебе, что работника нарядила к Патапу Максимычу?
– Сказывали, матушка, – молвил Алексей.
– Не сегодня, так завтра с ответом воротится, – сказала Манефа. – И так я думаю, что сама Аксинья Захаровна с дочерьми приедет ко мне.
Алексей немножко смутился.
– Аксинья Захаровна с неделю места пробудет здесь, она бы и отвезла письмо, – продолжала Манефа. – А тебе, коли наспех послан, чего по-пустому здесь проживать? Гостя не гоню, а молодому человеку старушечий совет даю: коли послан по хозяйскому делу, на пути не засиживайся, бывает, что дело, часом опозданное, годом не наверстаешь… Поезжай-ка с Богом, а Марье Гавриловне я скажу, что протурила тебя.
– Слушаю, матушка, – подавляя вздох, молвил Алексей.
– Маленько-то повремени, – сказала Манефа. – Без хлеба-соли суща в пути из обители не пускают… Подь в келарню, потрапезуй чем Господь послал, а там дорога тебе скатертью – Бог в помощь, Никола в путь!
Помолился Алексей на иконы и стал творить прощенные поклоны. Манефа, проговоря прощу, молвила:
– На обратном пути милости просим. Не объезжай, друг, нашей обители.
– Что он к тебе с письмом, что ль, от девиц, аль с вестями какими? – спросила Фленушку Манефа, когда Алексей затворил за собой дверь.
– Настенька на словах приказывала, – небрежно выронила слово Фленушка.
– Про что? – спросила Манефа.
– Да там насчет шерстей да бисеру, – сказала Фленушка. – Обещалась к празднику прислать, да у самой, говорит, нет еще, до сих пор не привезли из городу.
– Подушку-то кончила? – спросила Манефа, оглядывая Фленушкины и Марьюшкины пяльцы.
– Самая малость осталась, – ответила Фленушка. – Денек, другой посидеть, совсем готова будет.
– Кончай да скорее отделывай, из Казани гостям надо быть. С ними отошлю, – сказала Манефа, садясь в кресло.
– А после подушки омофор, что ли, зачинать? – спросила Фленушка. – Коли Настенька с Парашей приедут, с ними да с Марьюшкой как раз вышьем.
– Не надо, – отрезала Манефа.
– Что ж так, матушка?.. Раздумала? – спросила Фленушка. – Целу зиму работой торопила, чтоб омофор скорей зачинать, а теперь вдруг и не надо…
– Не надо, – повторила игуменья.
– Что же благословишь работать? – севши за пяльцы, спросила Фленушка.
– Что хотите, то и шейте, – тихо молвила мать Манефа.
– Так мы тебе в келью к иконам новые пелены вышьем, – подхватила Фленушка, вскинув веселыми глазами на Манефу.
– Ладно, хорошо. Господь вас благословит… шейте с Богом, – молвила игуменья, глядя полными любви глазами на Фленушку. – Ах ты, Фленушка моя, Фленушка! – тихо проговорила она после долгого молчания. – С ума ты нейдешь у меня… Вот по милости Господней поднялась я с одра смертного… Ну а если бы померла, что бы тогда было с тобой?.. Бедная ты моя сиротинка!..
– Полно, матушка! – вскочив из-за пялец и ласкаясь к Манефе, вскликнула Фленушка.
– Из ума у меня не выходишь, – с озабоченным видом продолжала Манефа. – Надо мне хорошенько с тобой посоветовать.
– Да полно ж, матушка, – наклоняясь головой на плечо игуменьи, сквозь слезы молвила Фленушка, – что о том поминать?.. Осталась жива, сохранил Господь… ну и слава Богу. Зачем грустить да печалиться?.. Прошли беды, минули печали, Бога благодарить надо, а не горевать.
– Впервой хворала я смертным недугом, – сказала Манефа, – и все время была без ума, без памяти. Ну как к смерти-то разболеюсь, да тоже не в себе буду… не распоряжусь, как надо?.. Поэтому и хочется мне загодя устроить тебя, Фленушка, чтоб после моей смерти никто тебя не обидел… В мое добро матери могут вступиться, ведь по уставу именье инокини в обитель идет… А что, Фленушка, не надеть ли тебе, голубушка моя, манатью с черной рясой?..
– Что ты, матушка? – тревожно вскликнула и побледнела Фленушка. – Да у меня и в мыслях этого не бывало, на ум не приходило…
– Хоть и молода, а я бы тебя, отходя сего света, на игуменство благословила. Тогда матери должны будут тебе покориться, – не отвечая на Фленушкины слова, продолжала Манефа… – Все бы мое добро при тебе осталось. Во всем бы ты была моею наследницей.
– Нет, матушка, нет, – взволнованным голосом сказала Фленушка. – Не поминай мне про это… не бывать мне черницей – не могу и не хочу.
– Напрасно, Фленушка, напрасно так говоришь, милая моя, – молвила на то Манефа. – Подумай-ка хорошенько, голубка… Помру – куда пойдешь?..
– В обители век доживу, – отирая глаза, сказала Фленушка. – От твоей могилки куда ж мне идти?
– Белицей, Фленушка, останешься – не ужиться тебе в обители, – заметила Манефа. – Востра ты у меня паче меры. Матери поедóм тебя заедят… Не гляди, что теперь лебезят, в глаза тебе смотрят… Только дух из меня вон, тотчас иные станут – увидишь. А когда бы ты постриглась, да я бы тебе игуменство сдала – другое бы вышло дело: из-под воли твоей никто бы не вышел.
– Молода я, матушка, не снести мне иночества, – сказала Фленушка.
– Я моложе тебя иночество приняла, – заметила Манефа, – а помог же Господь – снесла.
– У тебя такое произволение было, а у меня его нет, – решительно сказала Фленушка… – Нет, матушка, воля твоя, ты мне лучше про это и не поминай – в черницах мне не бывать.
Вздохнула Манефа и, поникнув головой, задумалась.
– Не тороплю тебя, – после недолгого молчанья сказала она, подняв голову. – Время терпит. А ты подумай хорошенько да рассуди. Сказываю: в белицах житья тебе не будет, куда ж ты голову сиротскую свою приклонишь?.. У братца Патапа Максимыча?.. Да не больно он тебя жалует, нравом же крутенек, – живучи у него, много придется слез принимать… Аксинья же Захаровна хилеть зачала, Настя с Парашей того гляди замуж выйдут… По-моему, уж лучше в Вихорево, к Аграфенушке… Она добрая, жалостливая… А все-таки хоть и Аграфенушку взять, чужой дом не свой, Фленушка. Люди говорят: свой сухарь сытней чужих пирогов… И правда, сущая правда… Святое бы дело обителью тебе хозяйствовать.
– Нет, матушка, не могу, – сдерживая рыданья, ответила Фленушка.
– Мир смущает? – спросила Манефа.
– Где я видела его, мир-от, матушка? – покачивая головой, возразила Фленушка. – Разве что в Осиповке, да когда, бывало, с тобой к Макарью съездишь… Сама знаешь, что я от тебя ни на пядь, – где ж мне мир-то было видеть?
В ее голосе звучали и грусть и укоры судьбе.
– Лукав мир, Фленушка, – степенно молвила Манефа. – Не то что в келью, в пустыни, в земные вертепы он проникает… Много того видим в житиях преподобных отец… Не днем, так нощию во сне человеку козни свои деет!
Молчала Фленушка.
– Ты в мир не захотела ли? Замуж не думаешь ли? – спросила Манефа.
– Как мне замуж идти?.. За кого?.. – с грустью сказала Фленушка. – Честью из обители под венец не ходят, «уходом» не пойду… Тебя жаль, матушка, тебя огорчить не хочу – оттого и не уйду… «уходом»…
– Ах, Фленушка моя, Фленушка! – вздохнула Манефа и, склонив голову, тихо побрела вон из горницы.
Алексей в келарню прошел. Там, угощая путника, со сверкавшими на маленьких глазках слезами любви и участья, добродушная мать Виринея расспрашивала его про житье-бытье Насти с Парашей под кровом родительским. От души любила их Виринея. Как по покойницам плакала она, когда Патап Максимыч взял дочерей из обители.
– Расскажи ты мне, Алексей Трифоныч, расскажи, родной, как поживают они, мои ластушки, как времечко коротают красавицы мои ненаглядные? – пригорюнясь, спрашивала она гостя, сидевшего за большой сковородкой яичницы-глазуньи. – Как-то они, болезные мои, у батюшки в дому взвеселяются, поминают ли про нашу обитель, про матушек да про своих советных подружек?
– Как же, матушка, не поминать? – ответил Алексей. – Долго ведь жили у вас, нельзя вдруг позабыть.
– Бог их спаси, что помнят нас, – молвила Виринея. – А скажи-ка ты мне, болезный ты мой, такая ль теперь Настенька-то, шустрая да бойкая, как росла у нас в обители? Была она здесь первая любимая затейница, на всякие игры первая забавница. Взвеселяла нас, старух старыих, потешала наших девушек, своих милых советных подружек… Соберутся, бывало, мои лебедушки ко мне в келарню зимним вечером, станут шутить разные шуточки, затеют игры девичьи, не насмотришься на них, не налюбуешься. Есть ли теперь у них подруги-то, есть ли вкруг них дружные разговорщицы?
– Нет, матушка, подруг у них не видится, – отвечал Алексей. – С деревенскими девками дружиться им не повелось, а ровни поблизости нет.
– Скучно ж им, моим голубонькам, – пригорюнясь, молвила мать Виринея. – Все одни да одни – эдак не взмилеет и белый свет… Женихов на примете нет ли?
Замялся Алексей, но тотчас оправился и отрывисто ответил:
– Не слыхать, матушка.
– Не слыхать!.. Что ж так?.. Ну да эти невесты в девках не засидятся – перестарками не останутся, – заметила Виринея. – И из себя красовиты и умом-разумом от Бога не обижены, а приданого, поди, сундуки ломятся. Таких невест в миру нарасхват берут.
Жутко было слушать Алексею несмолкаемые речи словоохотливой Виринеи. Каждое ее слово про Настю мутило душу его… А меж тем иные думы, иные помышленья роились в глубине души его, иные желанья волновали сердце.
Распрощавшись с Виринеей, снабдившей его на дорогу большим кульком с крупитчатым хлебом, пирогами, кокурками, крашеными яйцами и другими снедями, медленными шагами пошел он на конный двор, заложил пару добрых вяток в легкую тележку, уложился и хотел было уж ехать, как ровно неведомая сила потянула его назад. Сам не понимал, куда и зачем идет. Очнулся перед дверью домика Марьи Гавриловны.
«Зайду… скажу, что за письмом… что ехать пора…» – подумал он, не помня приказа Манефина, и с замираньем сердца, робким шагом, взошел на крыльцо.
В горнице встретил он Таню, прислужницу Марьи Гавриловны.
– Что надобно вашей милости? – спросила она у Алексея.
– За письмом… Марья Гавриловна зайти велели, – ответил он вполголоса.
– Обождите маленько. Скажу ей, – молвила девушка, окинув любопытным взором Алексея.
Долго ждал он возвращения Тани. Сердце так и замирало, так и колотилось в груди, в ушах звенело, в голове мутилось… Сам не свой стоял Алексей… Сроду не бывало с ним этого.
Вышла девушка, молвила, что Марья Гавриловна письма не изготовила.
– Ехать пора мне, – сказал он задрожавшим от такой вести голосом. – Матушка Манефа скорей наказывала ехать… Путь не ближний… Лошади заложены.
– Скажу… обождите минуточку, – сказала девушка и скрылась за дверью.
«Выйдет ли она?.. Увижу ль ее? – думал Алексей. – Голову бы отдал на отсечение, только бы на минутку повидать ее».
Таня появилась в дверях и сказала, что письма не будет, а когда он назад через скит поедет, завернул бы к Марье Гавриловне… К тому времени она и ответ напишет и посылочку изготовит.
– Скоро ль назад-то будете? – спросила Таня.
– Не знаю, – мрачно ответил Алексей. – Недели через полторы либо через две.
– Так я и скажу… А вы уж беспременно заезжайте, – с улыбкой молвила Таня. – Далеко ль вам ехать-то?
– Далеконько, – отвечал Алексей. – На Ветлугу, коли слыхали.
– Про Ветлугу-то?.. Слыхала, – сказала она. – Это ведь туда, кажись, за Кéрженцем?
– Да, за Керженцем, – молвил Алексей, жадно глядя на белую, как мрамор, створчатую дверь, за которой, сдавалось ему, стояла Марья Гавриловна.
– Дай Бог счастливого пути, – поклонившись, сказала Алексею Таня. – Прощайте.
– Прощайте! – грустно ответил он, наклоняя голову, и с тяжелым вздохом пошел вон из горницы.
Точно по незнаемым местам возвращался Алексей от домика Марьи Гавриловны. Весеннее солнце ярко сияло, подымаясь на полуденную высоту, а ему все казалось в мутном свете… На крыльце келарни стояла мать Виринея, справляя уезжавшему гостю прощальные поклоны, – не видал ее Алексей. Из светелки игуменьиной кельи Фленушка грозила ему кулаком и плюнула вслед, и того не заметил… Оглянуться б ему на шелковые занавески, что висели в середнем окне Марьи Гавриловны, не приметил ли бы он меж ними светлого искрометного глаза, зорко следившего за удалявшимся молодцем?..
Сел Алексей в тележку и, выехав за околицу, с чувством бессильной злобы жарко хлестнул арапником по крутым бедрам откормленных саврасых вяток. Стрелой понеслись кони по гладкой извилистой дорожке, и вскоре густой перелесок скрыл от взоров уезжавшего и часовни, и келейные стаи, и сиротские избенки Каменного Вражка. Удары арапника крепче и крепче раздавались в лесной тиши, тележка так и подпрыгивала по рытвинам и выбоинам. Расходилася рука, раззуделось плечо, распалилось сердце молодецкое – птицей летит Алексей по лесной дорожке… Того и гляди, что тележка зацепится о пень либо корневище… Несдобровать тогда победной голове распаленного новой страстью и смутной надеждой молодца… Больше версты проскакал он сломя голову. Тут маленько отлегло у него от сердца, и громкая тоскливая песня вырвалась из груди:
Прискучила Настя Алексею. Чувствует, что согнул дерево не по себе. Годами молода, норовом стара… Добыть ее в жены теперь не трудное дело, зато тужить да плакать век свой доведется. Не ему нáд домом власть держать, ей верховодить над мужем. Во всем надо будет из ее рук смотреть, не сметь выступить из воли ее, завсегда иметь голову с поклоном, язык с приговором, руки с подносом… А это уж последнее дело: не зверь в зверях еж, не птица в птицах нетóпырь, не муж в мужьях, кем жена владеет. Лучше в дырявой лодке по морю плавать, чем жить со властной женой…
А Патапа Максимыча пуще огня боится. Хоть добр и ласков до него казался, а из памяти Алексея не выходит таинственный голос, предсказавший ему гибель от руки Патапа Максимыча. Немало думал он про его слова, сказанные накануне светлого воскресения и еще раз, как, отпраздновав Пасху с родителями, в Осиповку на Радуницу он воротился… Тогда же догадался, что Патапу Максимычу взбрело на ум в зятья его взять. Не порадовался, а устрашился он тому. «Тут-то и есть погибель моя», – подумал он… Страшна стала ему Настя, чуть не страшней самого Патапа Максимыча – горда очень и власть любит паче меры. А силы в ней много – как раз мужа под ноготь подберет. Что ж тут хорошего?.. Житье под бабьим началом хуже неволи, горчей каторги… «Эх, в какую ж я петлю попал, – думает Алексей сам про себя, – ни вон, ни в избу, ни в короб не лезет, ни из короба нейдет. Подсунула тогда нелегкая эту распроклятую Фленушку… А узнает неравно про наши дела Патап Максимыч – тогда что?.. Зверь ведь, не человек, обиды не спустит. А Настасью взять… Нет, легче в омут головой…»
В таком тяжком раздумьи увидел Алексей Марью Гавриловну. Умильным взором и блеском непомеркшей красоты пригрела она изболевшее его сердце… Просияло на темной душе его.
Первые порывы новой страсти выразились скачкой сломя голову по изрытой и перекрещенной корневищами лесной дорожке, затем разрешились громкой горькой песнью. Та песня, сперва шумная, порывистая, полная отчаяния и безнадежного горя, постепенно стихала и под конец замерла в чуть слышных звуках тихой грусти и любви. Добрые вятки дробной рысцой трусили по дорожке, проторенной по лывине. В лесу стояло полное затишье, лист на дереве не дрогнет, ветерок не шевельнет молодую травку, только иволги, снегири и малиновки на разные голоса меж собой перекликаются… Где-то вдали защелкал соловей… Славный соловей, мало таких за Волгу прилетает… Все-то колена звонко и чисто у него выливаются… Вот «запулькал» он, «заклыкал» стеклянным колокольчиком, раскатился мелкой серебряной «дробью», «запленкал», завел «юлиную-стукотню», громко защелкал и, залившись «дудочкой», смолк. А через минуту опять «почин» заводит, опять колено за коленом выводит. Дальше где-то в трущобе еще засвистал соловушко… другой, третий. Не слышит ничего Алексей, ничего не видит он, ни кругом, ни возле… В летáсах, как в мареве, является миловидный облик молодой вдовы… видит Алексей стройный стан ее, крытый густыми белоснежными складками утренней одежды, как видел ее на солнечном всходе… А жадная мысль о богатой казне вдовушки тоже не спадает с ума. Помышленье корыстное царит над его думами. Про Настю ни мысли, ни помина… Правду говорила Фленушка, называя Алексея бессовестным. Шутка ее на дело стала похожа.
Хорошей жизни Алексею все хочется, довольства, обилья во всем; будь жена хоть коза, только б с золотыми рогами, да смирная, покладистая, чтоб не смела выше мужа головы поднимать!.. Хорошая жизнь!.. Ох, эта хорошая жизнь!.. Не то было б тогда!.. Что он теперь?.. Батрак, наймит… Самому бы хозяйствовать, да так, чтобы ворочать тысячами и ото всех людей в почете быть. Не думает про то Алексей, что чем больше почет, тем больше хлопот: ему бы только стать тысячником, а людской почет, мнится ему, сам собой придет незваный, непрошеный. Да вот горе – откуда тысячи-то взять?.. Золото на Ветлуге вышло обманным делом, про Настю и вздумать страшно… Ну ее совсем и с приданым богатством!.. Эх, как бы со вдовушкой сладиться; богатства у нее, слышно, счету нет, сама надо всем большуха, не глядит из отцовских рук… Дернуть бы свадебкой да скорым делом подальше с родины, на новые места… Подальше, как можно подальше, куда б не могла досягнуть долгая рука Патапа Максимыча.
Вот что думалось, вот что гребтело измученному душевной истомой Алексею, когда он в каком-то забытьи тихонько проезжал по тенистым лесам под щебетанье и веселые клики разнородных пташек.
И вдруг темным мóроком пала ему на ум Настя… Вспомнилось, как вдвоем в подклете посиживали, тайные любовные речи говаривали; вспомнилось, как гордая красавица не снесла пыла страсти – отдалась желанному и душой и телом.
Не раскаянье, не сожаленье шевельнулись на душе его, иная мысль затмила… «Что ж?.. Не мы первые, не мы и последние… Кучился-мучился, доспел и бросил… Не нами заведено, таково дело спокон века стоит. Девка – чужая добыча: не я, так другой бы…» Но, как ни утешал себя Алексей, все-таки страхом подергивало его сердце при мысли: «А как Настасья да расскажет отцу с матерью?..» Вспоминались ему тревожные сны: страшный образ гневного Патапа Максимыча с засученными рукавами и тяжелой дубиной в руках, вспоминались и грозные речи его: «Жилы вытяну, ремней из спины накрою!..» Жмурит глаза Алексей, и мерещится ему сверкающий нож в руках Патапа, слышится вой ватаги работников, ринувшихся по приказу хозяина…
«Вещий тот сон, – думает Алексей. – Да нет, быть того не может, не статочное дело!.. Не вымолвить Настасье отцу с матерью ни единого слова… Без меры горда, не откроет беду свою девичью, не захочет накинуть позора на свою голову…»
Живучи в честнóй обители Манефы, забыла Марья Гавриловна обиды и муки, претерпенные ею в восемь лет замужества. Во всем простила она покойнику, все его озлобления покрыла забвеньем. Записала имя его в синодики постепенные и литейные по всем обителям Керженским, Чернораменским. Каждый год справляли по нем уставные поминки: и на день представления и в день тезоименитства покойника, на память преподобного Макария Египетского, поставляла Марья Гавриловна «большие кормы» на трапезе. Но это ради людей, не ради Бога. Богу принесла она жертву сокрушенную и смиренную – все простила покойнику, все, даже разлуку с Евграфом. Каждый Божий день и утром и на сон грядущий усердно молилась она на келейной молитве за мучителя, со слезами молила о прощении прегрешений его, об упокоении души, отошедшей без прóщи, без покаяния. Но, предав забвенью многие горькие дни, не могла забыть немногих сладких дней, что выпали на ее долю.
И в могиле любила Евграфа. Несомненно веря, что в награду за земные страданья приял он в небесах венец блаженства, даже обращалась к нему в молитвах. Редкая ночь проходила, чтоб не видала она во сне милого, и каждый день о нем думала… С утра до вечера целые рои воспоминаний проносились в ее памяти. То как будто в ясновиденье представлялась ей широкая зеленеющая казанская луговина меж Кремлем и Кижицами: гудят колокола, шумит, как бурное море, говор многолюдной толпы, но ей слышится один только голос, тихий, ласковый голос, от которого упало и впервые сладко заныло сердце девичье… То перед душевными очами ее предстает темный, густо заросший вишеньем уголок в родительском саду: жужжат пчелки – Божьи угодницы, не внимает она жужжанью их, не видит в слуховом окне чердака зоркой Абрамовны, слышит один страстный лепет наклонившегося Евграфа и, стыдливо опустя глаза, ничего не видит кругом себя… Вспоминается и то Марье Гавриловне, как повеселела она, узнав про сватовство желанного, как вольной пташкой распевала песенки, бегала с утра до ночи по отцовскому садику… А вот и те незабвенные дни, как свиделась она с женихом у Макарья на ярмарке… Жизнь была полна и любви и светлых надежд на долгое счастье с любимым человеком, но пала гроза, и сокрушилось счастье от прихоти старого сластолюбца. Разбилась жизнь, а избранник сердца, желанный, любимый жених, Бог весть, где и как, слег в могилу. Светлорадужным колесом вращается перед душевными очами Марьи Гавриловны ряд светлых воспоминаний о быстро промелькнувшем счастье. И в каждом воспоминаньи неприступным светом, неземным блеском сияет образ того, кому беззаветно отдала она когда-то молодую душу свою…
Так проходили годы… Закрылись понемногу сердечные раны, забылись страданья, перенесенные от суровости постылого разлучника. Но по мере того как забвенье крыло горечь былого, бледней и туманней представлялся перед нею милый образ. Стало ей как будто обидно, досадно как-то на себя. Реже и реже являлся милый во сне, какая-то тоска, до того незнаемая, разрасталась в ее сердце. Болит, ноет, занывает, ничего не сказывает… Скучно вдовушке, все надоело, ни на что б она не глядела. Просит чего-то душа, а чего просит – не разумеет и сама Марья Гавриловна.
И напала на нее злая кручина, одолела ее сердечная истома. Хочется жить, да не так, как живется, – хочется жить жизнию полной, людям полезной… Хочется на кого-нибудь излить всю свою преданность, всю, всю, до крайнего предела женского самоотверженья… А тут в обители все одно да одно; все вяло, бесцветно… Не люба ей стала скитская жизнь… Первое время пребывания в тихом пристанище под крылышком доброй матери Манефы принесло Марье Гавриловне несомненную пользу: она сама сознавала, что только обительская жизнь уврачевала ее сердечные раны и помирила ее с прошедшим. Но когда раны закрылись, когда истерзанной душе возвратилось здоровье, зачем же оставаться в больнице?.. Но куда идти? В Москву ли, где все стало бы поминать ей восьмилетнюю горемычную жизнь, где все отравляло бы дни ее горькими воспоминаньями?.. В Казань ли к брату?.. Но ведь он чуть не совсем забыл ее в слезовые дни ее замужества, стал заботным и ласковым лишь с той поры, как сделалась она вольной вдовой с большим капиталом… Аль за тем ехать к брату, чтоб опять женихи закружились вкруг нее?.. Бог с ними!.. Ведь были же меж них и хорошие люди, но и глядеть не хотелось на них Марье Гавриловне… Как вспомянет, бывало, Евграфа да сравнит его с подъезжавшими женихами – какими нескладными, непригожими они ей покажутся… Кто изведал сладость полного счастья, не захочется тому отведывать горького…
А душевная тоска растет да растет. Что делать, как горю пособить?
Ночью после Радуницы с тоски и раздумья не спалось Марье Гавриловне. На заре встала она с душной постели и, накинув белое батистовое платье, вздумала освежиться воздухом раннего утра, полюбоваться на солнечный всход. Отворила окно, оглянула кругом – ни души не видать, обитель спала еще. Вперив очи на бледневшую пред восходящим светилом зарю, раздумалась она про тоску свою и, сама не помнит, как это случилось, тихим голосом завела песню про томившую ее кручину. Свободней и свободней, громче и громче вырывались из груди звуки… Ничего кругом не видит она, неподвижно устремив взор на разгоравшийся золотистыми лучами восточный край небосклона и на тонкие полосы перистых облаков, сиявших вверху неба… Вдруг поворотила голову и в окне светелки над игуменьиной кельей увидела… Евграфа…
Вскрикнула Марья Гавриловна, захлопнула окно, опустила занавеску.
«Что это? – думает она. – Обаянье ль какое, мечта ли от сряща беса полуденного?.. Иль виденье, от небесных селений ниспосланное?.. Или впрямь то живой человек?.. Волос в волос – две капли воды!.. Что же это за диво такое!»
Растерялась бедная, не знает, что и придумать… А сердце так и бьется, так и ноет, тоска так и поднимается в груди.
Долго сидела Марья Гавриловна, облокотясь на подоконник и склоня голову на руку… Сухим лихорадочным блеском глаза горели, щеки пылали, губы сохли от внутреннего жара… Таня вошла.
– Раненько поднялись, Марья Гавриловна, – сказала она. – Утреню не допели, а вы уж на ногах.
– Не спалось мне что-то сегодня, Таня, – подняв голову, молвила Марья Гавриловна, – да и теперь что-то неможется.
– Что это с вами, сударыня? – с неподдельным участием, даже с испугом молвила Таня. Как к матери родной привязана была к «сударыне» своей девушка, взятая из семьи, удрученной бедностью и осыпанной благодеяниями Марьи Гавриловны.
– Ничего… так… пройдет… – успокаивала ее Марья Гавриловна. – Поставь самовар… Да вот еще что… Не знаешь ли?.. У матушки Манефы есть гости какие на приезде?
– Есть, – отвечала Таня. – Вечор до нас из Москвы какой-то приехал… И прокурат же парень – ни в часовне не молился, ни у матушки не благословился, первым делом к белицам за околицу куролесить да песни петь… Сам из себя маленек да черненек, а девицы сказывают, голос что соловей.
«Не он», – подумала Марья Гавриловна.
– А то еще из Осиповки с припасами к матушке приказчик прислан от Патапа Максимыча… В светелке его ночевать положили…
– В светелке? – вскрикнула Марья Гавриловна.
– В светелке… – подтвердила Таня. – Вот что сюда окнами – в этой… – прибавила она.
– Поди, Таня, поставь самовар, – сказала Марья Гавриловна, медленно проводя по лбу ладонью и потом закрыв ею глаза.
Таня вышла. Марья Гавриловна стала ходить взад и вперед по горнице.
«Тот, тот самый, что Фленушка сказывала, – думала она. – Непременно он… А похож-то как!.. Вылитый голубчик Евграша! Ровно он из могилы встал…»
По-новому сердце забилось… Во что бы то ни стало захотелось поближе взглянуть на красавца… Решила скорей идти к Манефе, чтоб увидеть его. Тотчас принялась одеваться. Надела синее шелковое платье, что особенно шло ей к лицу.
Принесла Таня самовар и подивилась, увидя «сударыню» в нарядном платье.
– Что это вы так оделись? – спросила она, расставляя посуду на чайном столике.
– К матушке Манефе хочу сходить, – отвечала Марья Гавриловна.
– А платье-то зачем такое надели? Сегодня не праздник, – молвила Таня.
Немножко смешалась Марья Гавриловна, но тотчас поправилась.
– Какая ж ты, Таня, недогадливая! – сказала она. – Как это ты до сих пор не можешь понять, что когда у матушки бывают посторонние люди, особенно из Москвы, так, идучи к ней, надо одеваться нарядней. Все знают про мои достатки – выдь-ка я к людям растрепой, тотчас осудят, назовут скрягой.
– Да, это так, – тихо проговорила Таня, удивляясь, как это самой ей не пришло в голову.
– А ты сбегай-ка к матушке, узнай, не встала ли она, – сказала Марья Гавриловна.
Вышла Таня, но через минуту воротилась.
– Приказчик от Патапа Максимыча к вам идет, – сказала она, – на крылечко уж взошел.
Опустились руки у Марьи Гавриловны.
– Ступай к себе, – сказала она Тане. – Сейчас выйду… Да покаместь к матушке-то не ходи, после часов к ней пойду.
Таня вышла. Марья Гавриловна старалась принять на себя строгий, сдержанный вид. Проходя мимо зеркала, заглянула в него и поправила на груди ленточку.
Вошла в горницу, где Алексей дожидался, – обомлела… Евграф, с ног до головы Евграф.
Смутилась, опустила глаза… Слова не может сказать… Заговорил Алексей – Евграфов голос, его говор…
Как в тумане каком пробыла Марья Гавриловна, пока стояла перед Алексеем, а вышел он, тяжело опустилась на стул и закрыла руками лицо… Тяжело и сладко ей было. Почувствовала она особое биенье сердца, напоминавшее золотые минуты, проведенные когда-то в уголке садика, поросшего густым вишеньем.
Таня вошла.
– Что это с вами, сударыня? – сказала она. – Больно, видно, неможется – личико-то так и горит… Легли бы в самом деле.
– И то лягу, Таня, – ответила Марья Гавриловна. – Пойдем-ка, разденешь меня… Нет, уж я не пойду к матушке. После, завтра, что ль…
Часа три пролежала Марья Гавриловна. Роями думы носятся в ее голове. Про Евграфа вспоминала, но мысль своевольная на Алексея как-то сворачивала.
Вошла Таня, сказала: «Осиповский приказчик за письмом пришел».
Вскочила с постели Марья Гавриловна.
– Одеваться скорей… Скажи, обождал бы маленько… Ах, нет… Скажи, письма, мол, не успела написать… Да ведь я сказала, чтоб он после обеда пришел.
Таня вышла. Тут только вспомнила Марья Гавриловна про письмо Патапа Максимыча. Оно лежало нераспечатанным.
«Ответ надо писать», – подумала она и, взявши письмо, стала читать… Не понимает ничего.
Таня пришла, сказала, что приказчик уезжает, кони заложены, матушка-де Манефа ехать скорей велит.
«По скорости не могу письма написать, никак не могу, – думает Марья Гавриловна. – Как же быть-то, как же быть-то мне?.. Повидать бы его хоть минуточку… Скажу Тане… Нет, не могу».
– Скажи ему, Таня, – молвила она, – на обратном бы пути зашел, теперь, мол, некогда мне письма изготовить… Поди скажи… Посылочку, мол, еще припасу…
Таня пошла, а Марья Гавриловна, на босу ногу, в одной сорочке, побежала в горницу, смежную с той, где Алексей дожидался. Тихонько подвинула она дверцу и, припав к щели глазом, смотрела на Алексея, говорившего с Таней.
Он ушел, а Марья Гавриловна, чуть-чуть раздвинув оконные занавески, вслед за ним смотрела. «Он, он – Евграф», – думалось ей.
И когда, завернув за угол келарни, Алексей скрылся из глаз Марьи Гавриловны, закрыв пылающее лицо холодными руками, она разразилась рыданьями…
И надобно же было так случиться, что в те самые часы, когда двойник Евграфа свиделся с Марьей Гавриловной, исстрадавшаяся Настя поведала матери про свое неизбывное горе, про свой позор, которого нельзя спрятать от глаз людских.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Под вечер того дня как Алексей уехал из Комарова, прискакал туда гонец из Осиповки. Писем не привез, на речах подал весть, что Патап Максимыч, по желанью Марьи Гавриловны, снарядил было в путь обеих дочерей, но вдруг с Настасьей Патаповной что-то попритчилось, и теперь лежит она без памяти, не знают, в живых останется ли. Христом Богом велел Патап Максимыч просить Марью Гавриловну – дала бы посланному письмо к городскому лекарю, что вылечил Манефу, звала бы скорей его в Осиповку. Письмо к лекарю было написано, гонец помчался в город.
На другой день скитский работник приехал из Осиповки. Те же вести: лежит как пласт, навряд ли встанет.
Всполошились в обители. Матери и белицы любили Настю, все жалели об ней… Строга и сдержанна мать Манефа, но, узнав о тяжкой болезни племянницы, и та при людях заплакала. Фленушка так и рвалась, так и металась во все стороны. В каком-то исступленьи бегала она из кельи в келью, плакала, рыдала, наконец сама слегла… Алексеевы речи навели ее на мысль, что Настина болезнь от него пришла. И кляла себя Фленушка всеми клятвами, что свела Настю с лиходеем бессовестным. У матерей только и речи, что про Настину болезнь, а добрая Виринея походя плакала, и в келарне у ней все пошло не по-прежнему: то рыба переварится, то пироги в уголь перегорят. Сколько лет в келарне хозяйствует, никогда такой беды не случалось.
Только что сведала Манефа про болезнь племянницы, нарядила в часовне соборную службу ради исцеления от телесной скорби рабы Божией девицы Анастасии служить. Повестили о том сиротам и по всем обителям. И был в келарне большой корм, обильная трапеза и велико число прихожих молельщиков. И большая раздача дана сиротам и иным скудным людям, дабы молились о здравии болящей девицы. И по другим обителям Комарова послала Манефа денег на соборные службы и на кормы. Послала даже к Глафириным, к Игнатьевым и к другим пораздорившим с нею из-за австрийского священства. А на расходы Манефа деньги выдавала от имени ктитора обители, брата своего родного по плоти, скитского заступника и во всем оберегателя Патапа Максимыча.
Ни службы по часовням, ни кормы по келарням не помогали Насте. Через каждые два-три дня пересылалась Манефа с Осиповкой, каждый раз одну весть привозили ей: «нет облегчения».
В той самой светлице, куда Фленушка привела Алексея пяльцы чинить, без чувств, без памяти, неподвижна и бледна лежала Настя. У изголовья больной, погруженная в думы, стояла сестра ее богоданная – сердобольная, вселюбящая Груня. В одном углу сидела убитая горем, потерявшая сознанье Аксинья Захаровна, возле нее Настина крестная, знаменитая повариха Никитишна. В другом углу – Параша. Окна были растворены, свежесть весны и благовонный запах цветущей черемухи обильно вливались в светлицу. Не слышно было никакого звука, опричь щебетанья птичек в огороде да глухих вздохов больной.
Лежит Настя не шелохнется; приустали резвы ноженьки, притомились белы рученьки, сошел белый свет с ясных очей. Лежит Настя, разметавшись на тесовой кроватушке – скосила ее болезнь трудная… Не дождевая вода в Мать-Сыру Землю уходит, не белы-то снеги от вешнего солнышка тают, не красное солнышко за облачком теряется – тает-потухает бездольная девица. Вянет майский цвет, тускнет райский свет – красота ненаглядная кончается.
Недвижно лежит она на постели, ни шепота, ни стона не слышно. Не будь лицо Настино крыто смертной бледностью, не запади ее очи в темные впадины, не спади алый цвет с полураскрытых уст ее, можно б было думать, что спит она тихим, безмятежным сном.
Патап Максимыч подолгу в светелке не оставался. Войдет, взглянет на дочь любимую, задрожат у него губы, заморгают слезами глаза, и пойдет за дверь, подавляя подступавшие рыданья. Сумрачней осенней ночи бродит он из горницы в горницу, не ест, не пьет, никто слова от него добиться не может… Куда делись горячие вспышки кипучего нрава, куда делась величавая строгость? Косой подкосило его горе, перемогла крепкую волю лютая скорбь сердца отцовского.
Лекарь приехал. Стрелой полетел навстречу к нему Патап Максимыч. С рыданьем кинулся ему в ноги и, охватив колена, восклицал трепетным голосом:
– Батюшка!.. Будь отец родной!.. Вылечи дочку… Тысяч не пожалею… Помоги, ради Создателя… Не умерла бы, не покинула б меня, горького…
– Полноте, Патап Максимыч, перестаньте, – успокоивал его лекарь, отстраняясь от рыдавшего у ног его тысячника. – Вот осмотрим больную, сделаем что нужно… Бог милостив, не всякая болезнь к смерти бывает.
– Голубчик ты мой, Андрей Богданыч… Всего-то девятнадцатый годок!.. Умница-то какая!.. Помоги ты ей, – продолжал мольбы свои Патап Максимыч, ведя в светлицу лекаря.
Андрей Богданыч осмотрел больную. Груня рассказала ему, что знала про болезнь ее от Аксиньи Захаровны. Сама Аксинья Захаровна не могла говорить.
– Что?.. Что, Андрей Богданыч? – с нетерпеньем спрашивал Патап Максимыч, переходя из светлицы в переднюю горницу. – Можно вылечить?.. А?.. Подымется? Выздоровеет?..
Молча перебирал Андрей Богданыч в дорожном ящике снадобья.
– Самовар бы поставить да плиту развести, – сказал он.
Патап Максимыч бросился из горницы. Оказалось, что и самовар на столе и плита разведена. В ожиданьи лекаря Никитишна заранее все приготовила, и ветошек нарезала, и салфетки для нагреванья припасла, и лед, и горчишники; плита уж двое суток не гасла, самовар со стола не сходил.
Отобрав нужные снадобья, Андрей Богданыч свесил их и пошел на кухню лекарство варить.
– Да скажи же мне, Христа ради, Андрей Богданыч, пожалей сердце отцовское, – приставал Патап Максимыч.
– Что ж я скажу, Патап Максимыч? – пожав плечами, отозвался лекарь. – Все сделаю, что нужно, а ручаться не могу.
– Помрет? – вскрикнул Патап Максимыч.
Ноги у него подкосились, и грузно опустился он на лавку. Холодный пот выступил на померкшем лице.
Прислуживавшая лекарю Никитишна закрыла рукой глаза и прошептала молитву.
– Молитесь Богу, Патап Максимыч, – сказал Андрей Богданыч. – В его власти и чудеса творить…
– Господи! Господи!.. – закрывая лицо руками и снопом повалясь на лавку, завопил Патап Максимыч. – Голубонька ты моя!.. Настенька!.. Настя! Светик ты мой!.. Умильная ты моя!
– Да перестаньте же, не убивайте себя, – успокоивал его Андрей Богданыч.
– Распороли бы вы, батюшка, грудь мою да посмотрели на отцовское сердце, – вскочив с лавки, вскричал Патап Максимыч. – Есть ли у вас детки-то?
– Есть, – отвечал лекарь, ставя на плиту кастрюлю с лекарством.
– А теряли ль вы их?
– Нет, благодаря Бога, не терял… – отвечал Андрей Богданыч.
– И не дай вам Господи до такого горя дожить, – сказал Патап Максимыч. – Тут, батюшка, один день десять лет жизни съест… Нет горчей слез родительских!.. Ах, Настенька… Настенька!.. Улетаешь ты от нас, покидаешь вольный свет!..
И, ровно хмельной, качаясь, вышел из кухни. Постояв несколько в раздумье перед светлицей, робко рукой отворил дверь и взглянул на умирающую.
– Что сказал? – быстро вскинув на него глазами, шепнула Груня.
Патап Максимыч махнул рукой и, чувствуя, что не в силах долее сдерживать рыданий, спешно удалился. Шатаясь, как тень, прошел он в огород и там в дальнем уголке ринулся на свежую, только что поднявшуюся травку. Долго раздавались по огороду отчаянные его вопли, сердечные стоны и громкие рыданья…
Встал Патап Максимыч, в моленную пошел. Там все свечи были зажжены, канонница Евпраксия мерным голосом читала канон за болящую.
– Евпраксеюшка, – молвил Патап Максимыч, – самому мне невмоготу писать, напиши, голубка, письмецо в Городец к Михаилу Петровичу Скорнякову, просит, мол, Патап Максимыч как можно скорее попа прислать, а нет наготове попа, так старца какого… дочку, мол, надо исправить.
В заднем углу стон раздался. Оглянулся Патап Максимыч – а там с лестовкой в руках стоит на молитве Микешка Волк. Слезы ручьями текут по багровому лицу его. С того дня как заболела Настя, перестал он пить и, забившись в уголок моленной, почти не выходил из нее.
– Что ты, Никифор? – грустно спросил его Патап Максимыч.
– Помирает!.. – всхлипывая, молвил Никифор и горько, по-детски заплакал…
Патап Максимыч не отвечал ему.
Лекарства не помогли. По-прежнему Настя в забытьи лежит. Дыханье становилось слабей и слабей. Андрей Богданыч стал задумываться.
Только пять дней прошло с приезда лекаря, а Патапа Максимыча узнать нельзя, лицо осунулось, опухшие глаза впали, полуседая борода совсем побелела.
На шестой день Андрей Богданыч сказал ему:
– Силы упали, лекарства не действуют.
– Не действуют? – дрожащим голосом молвил Патап Максимыч.
– Последнее средство употреблю, мускуса дам… – продолжал Андрей Богданыч.
– Мускуса? – бессознательно повторил за ним Патап Максимыч, не понимая слова.
– Да, – подтвердил Андрей Богданыч. – От мускуса на короткое время возвратятся ей силы; тогда дам ей решительное средство… Поможет – хорошо, не поможет – Божья воля.
– Боже, милостив буди мне, грешному, – прошептал Патап Максимыч.
Стояло ясное, теплое весеннее утро. Солнце весело горело в небесной выси, в воздухе царила тишина невозмутимая: листочек на деревце не шелохнется… Тихо в Настиной светлице, тихо во всем доме, тихо и кругом его. Только и слышны щебетанье птичек, прыгавших по кустикам огорода, да лившаяся с поднебесья вольная песня жаворонка.
Легкий, сначала чуть заметный румянец показался на бледных ланитах Насти. Глубже и свободней стала она вздыхать, исхудавшая грудь начала подыматься. Гуще и гуще разыгрывался румянец. И вот больная открыла глаза, сухие, как стекло блестящие.
Оглянув стоявших, улыбнулась Настя ясной улыбкой и голосом тихим, как жужжанье пчелки, сказала:
– Приподнимите меня.
Груня с Никитишной приподняли подушки, больная осталась в полусидячем положении.
Отец с матерью бросились к ожившей дочери, но Андрей Богданыч остановил их.
– Не тревожьте, – сказал он. – Вот лекарство… Дайте скорее с Божьей помощью.
Груня дала лекарство. Приняв его, Настя весело взглянула на нее и молвила:
– Ах, Груня!.. И ты здесь… Крестненькая!.. И ты… Ну вот и хорошо, вот и прекрасно, что все собрались… Благодарствуйте, милые… Тятенька, голубчик, что ты какой?.. Мамынька!.. Родная ты моя!..
– Ясынька ты моя, голубушка, – обливаясь слезами, сказала Аксинья Захаровна. – Что это сталось с тобой?
– Ничего, мамынька, ничего, теперь мне легко… У меня теперь ничего не болит… Ничего…
И светлая, как ясный день, улыбка ни на миг не сходила с уст ее, и с каждым словом живей и живей разгорались глаза ее.
Вдруг слетела улыбка, и глаза стыдливо опустились. Слабо подняла она исхудавшую руку и провела ею по лбу, будто что вспоминая.
– Мамынька, – тихо сказала она, – наклонись ко мне.
Аксинья Захаровна наклонилась.
– Прости ты меня, Господа ради, – жалобно прошептала Настя. – Не жилица я на белом свете, прости меня, родная.
– Что поминать, что поминать? – всхлипывая, тихо молвила Аксинья Захаровна.
– Тяте сказывала? – шепнула Настя.
– Ох, сказала, дитятко, сказала, родная ты моя, – еще тише промолвила Аксинья Захаровна.
– Кто еще знает? – спросила Настя.
– Кому знать? Никто больше не знает, – сказала Аксинья Захаровна.
– Скажи, чтоб не погневались, вышли бы все, а ты останься с тятенькой… – младенческим каким-то голоском пролепетала Настя и закрыла усталые глаза.
Когда вышли все, зорко взглянула она на отца, и слеза сверкнула на ресницах ее.
– Прости меня, тятя… Согрубила я перед тобой…
– Не поминай, Настенька, не поминай, Господь простит… – заливаясь слезами и наклоняясь к дочери, проговорил Патап Максимыч.
– Горько тебе… Обиду какую я сделала!.. – жалобно продолжала Настя.
– Полно, забудь… – молвил Патап Максимыч. – Выздоравливай только… К чему поминать?..
– Поцелуй же меня, тятя, поцелуй, как, бывало, маленькую целовал.
– Ох ты, милая моя, ненаглядное мое сокровище, – едва мог проговорить Патап Максимыч и, припав губами к Насте, навзрыд зарыдал.
– Перестань, тятя, не плачь, голубчик, – с светлой улыбкой говорила Настя. – Исполни мою просьбу… последнюю…
– Говори, родная; что не вымолвишь, все будет по-твоему… – отвечал Патап Максимыч.
– Прости его…
Сверкнул глазами Патап Максимыч. Ни слова в ответ.
– Не можешь? По крайности зла не делай… Господь с ним!..
Молчит Патап Максимыч.
– Тятя, – грустно заговорила Настя, – завтра, как будешь стоять у моего гробика да взглянешь на меня – не жаль тебе будет, что не утешил ты меня в последний час?.. А?
И она тихо заплакала.
– Добрая ты моя!.. Голубица ты моя!.. – сказал до глубины души тронутый Патап Максимыч. – Не сделаю зла… Зачем?.. Господь с ним!..
– Ну, вот и хорошо… вот и прекрасно, – улыбнулась Настя. – Где он?
– Не воротился, – сказал Патап Максимыч.
– Ну и слава Богу… – с горькой улыбкой прошептала Настя. – Господь с ним!.. Теперь, тятя, благослови ты меня на смерть великим своим родительским благословением… благослови и ты, мамынька!
– Да полно, Настя, тебе ведь лучше… Бог милостив… Он поднимет тебя, – сказал Патап Максимыч.
– Нет, тятя, не надейся… не встать мне, – ответила Настя. – Смерть уж в головах. Благословите ж меня поскорее да других позовите… Со всеми проститься хочу…
Положив уставнóй семипоклонный начáл, Аксинья Захаровна благоговейно подняла из божницы икону Богородицы и подала ее мужу. Тот благословил Настю, потом Аксинья Захаровна… Затем все вошли в светлицу.
– Прости, Параша… прощай, сестрица милая… – обращаясь то к одному, то к другому, говорила Настя тихим, певучим голосом, – не забывай меня… Поедешь к тетеньке, поклонись ей, и Фленушке отдай поклон, и всем, всем… Походи везде, где мы с тобой, бывало, гуляли, цветочки где рвали, веночки плели… Марьюшке голубой сарафан, новый шелковый – пусть поминает меня… Груня, ты моя милая сестрица богоданная… прости, голубушка… помолись за меня, за грешную, твоя молитва чиста… до Бога доходна… Молись же, не забудь меня… Прости, благослови меня на смерть, крестненька, великим своим благословением… Евпраксеюшка… Матренушка, простите…
И всех, всех одарила Настя последним приветом… Светлая, небесная улыбка так и сияла на устах умиравшей… Все работники пришли, все работницы – всякому ласковое слово сказала, каждому что-нибудь отказала на память…
Вдруг кто-то сильными размахами растолкал работный люд, ринулся к кровати и с громким рыданьем упал перед нею.
– Прости, моя радость!.. Прости, святая душа!..
Он поднялся, всплеснул руками и до крови разбился головой о край кровати.
– Дядя, не пей, голубчик, – тихо молвила ему Настя.
– Не буду, лебедушка, не буду, – рыдал Никифор. – Покарай меня Господь, коль забуду зарок, что даю тебе… Молись об мне, окаянном, святая душенька!.. Ах, Настенька, Настенька!.. Не знаешь, каково я любил тебя… А подойти близко боялся. Что ж?.. Пьян завсегда, мерзко ведь тебе было взглянуть на меня… Только издали любовался тобой… Помолись за меня царю небесному, перед его престолом стоючи…
– Полно, дядя, полно… благослови меня, перекрести… – молвила Настя.
– Нет, святая душа, ты меня благослови на хорошую жизнь… С твоим благословеньем не пропаду, опять человеком стану, – сказал Никифор, становясь на колени перед племянницей.
Она перекрестила дядю.
– Тятенька, миленький, простимся еще разок… – сказала упадавшим голосом Настя.
Стоявший в углу Андрей Богданыч шепнул Никитишне, чтоб лишний народ вышел вон… Пока выходили, отец с матерью вдругорядь благословили Настю.
Стал сбегать румянец с лица Настина, веки смежались, дыханье становилось слабее и реже…
– Тише… Кончается, – шепнул Андрей Богданыч Никитишне, а сам потихоньку вышел из светлицы.
Зажгла Никитишна свечи перед иконами и вышла вместе с канонницей… Все переглянулись, догадались… Аксинья Захаровна села у изголовья дочери и, прижавшись к Груне, тихо плакала. Патап Максимыч, скрестив руки, глаз не сводил с лица дочери.
Вошла Никитишна. В одной руке несла стакан с водой, в другой кацею с жаром и ладаном. Стакан поставила на раскрытое окно, было бы в чем ополоснуться душе, как полетит она на небо… Кацеéю трижды покадила Никитишна пóсолонь перед иконами, потом над головой Насти. Вошла с книгой канонница Евпраксея и, став у икон, вполголоса стала читать канон «На исход души».
Тише и реже вздыхала Настя… Скоро совсем стихать начала.
В это время откуда ни возьмись малиновка – нежно, уныло завела она свою песенку, звучней и громчей полилась с поднебесья вольная песня жаворонка… Повеял тихий ветерок и слегка шелохнул приподнятые оконные занавеси.
– Молитесь, – оглянув всех, шепнула Никитишна, – ангелы за душой прилетели.
Все в глубоком молчаньи набожно стали креститься.
Никитишна зажгла восковую свечу и, вложив в руку умиравшей, шепнула Параше, чтоб она поддержала ее.
Глубже вздохнула Настя… Еще раз потише… Еще… и дыханье совсем прекратилось.
Никитишна дернула за рукав канонницу. Та перестала читать.
Минут пять продолжалось глубокое молчанье… Только и слышны были заунывное пение на земле малиновки да веселая песня жаворонка, парившего в поднебесье.
Наклонилась Никитишна щекой к хладевшим губам Насти и, обратясь к Аксинье Захаровне, молвила:
– Отошла.
Поднялась со стула Аксинья Захаровна. Закрыла глаза дочери и, перекрестив ее, тихо промолвила:
– Прощай, доченька милая, меня дожидайся!..
И поднялись по всему дому крики и вопли… Плач заглушил и унылую малиновку и поднебесную песню жаворонка…
Насилу выпроводила всех из светлицы Никитишна. Оставшись с канонницей Евпраксеей да с Матренушкой, стала она готовить Настю «под святые», обмывать, чесать, и опрятывать новопреставленную рабу Божию девицу Анастасию.
Никитишна на все руки была мастерица, на всякие дела дошлая источница. Похоронной обрядней тоже умела распорядиться, Евпраксея с Матренушкой были ей на подмогу.
Только что обмыли покойницу, взяла Никитишна у Аксиньи Захаровны ключи от сундуков и вынула, что нужно было для погребенья. Дала девицам кусок тонкого батиста на шитье савана, а первые три стежка заставила сделать самое Аксинью Захаровну. Под венец ли девицу сряжать, во гроб ли класть ее – всякое шитье мать должна зачинать – так повелось на Руси…
Достала Никитишна нового полотна обернуть ноги покойнице, новое недержанное полотенце дать ей в руки, было бы чем отереть с лица пот в день страшного суда Христова. Обмыли, причесали Настю. Чистую сорочку на нее надели, в саван окутали, спеленали новым разрезным полотном и положили в моленной на столе… А на том столе загодя наложили соломы и покрыли ее чистой простыней. Парчи наготове не явилось, зато нашелся кусок голубого веницейского бархата; готовили его в приданое Насте. На тот бархат из золотого позумента нашили большой осьмиконечный крест с копией, с тростию и с подножием и покрыли им тело покойницы. Канонница Евпраксеюшка достала из книжного шкафа моленной бумажный венец старой московской печати с надписанием молитвы «Святый Боже», Аксинья Захаровна положила тот венец на охладевшее чело дочери. Зажгли свечи перед всеми иконами, поставили подсвечники с ослопными свечами вкруг тела, и канонница Евпраксея, окадив образа и покойницу, начала псалтырь читать.
Никитишна сама и мерку для гроба сняла, сама и постель Настину в курятник вынесла, чтоб там ее по три ночи петухи опели… Управившись с этим, она снаружи того окна, в которое вылетела душа покойницы, привесила чистое полотенце, а стакан с водой с места не тронула. Ведь души покойников шесть недель витают на земле и до самых похорон прилетают на место, где разлучились с телом. И всякий раз душа тут умывается, утирается.
И тем Никитишна распорядилась, чтоб на похоронах как можно больше девиц было. Молодость молодостью что под венец, что в могилу провожается. Для того разослали работников по окольным деревням, ближним и дальним, звать-позывать всех девиц проводить до вековечного жилья Настасью Патаповну… И скитам иным повестили… Ждали гостей из Городца и даже из города – повсюду разосланы были посыльные. А девицам всем дары были заготовлены, которым по платку, которым по переднику, которым по ленте в косу. За Волгой ведется обычай на девичьих похоронах, как на свадьбе, дары раздаривать.
Не забыла Никитишна послать за плакушами. Не пришлось отпраздновать Настину свадьбу, надо справлять ее погребение на славу, людям бы на долгое время памятно было оно… Нарядила Никитишна подводу верст за сорок, в село Стародумово, звать-позывать знаменитую «плачéю» Устинью Клещиху, что по всему Заволжью славилась плачами, причитаньями и свадебными песнями… Золото эта Клещиха была. Свадьбу играют, заведет песню – седые старики вприсядку пойдут, на похоронах «плач заведет» – каменный зарыдает… Кроме Устиньи, еще шесть «вопленниц» позвала Никитишна, чтоб вся похоронная обрядня справлена была чинно и стройно, как отцами, дедами заповедано.
А меж тем на улице перед домом Патапа Максимыча семеро домохозяев сосновые доски тесали, «домовину» из них сколачивали. Изготовив, внесли его в сени и обили алым бархатом с позументом, а стружки и обрубки бережно собрали и отдали Никитишне… Она сама снесла их за околицу и там с молитвой пустила по живой воде – в речку кинула. Оборони Господи, если малый какой остаток гроба в огонь угодит, – жарко на том свете покойнику будет… В гроб девушки, как под брачное ложе, ржаных снопов настлали и потом все нутро новым белым полотном обили.
Хороша лежала в гробу Настенька… Строгое, думчивое лицо ее как кипень бело, умильная улыбка недвижно лежит на поблеклых устах, кажется, вот-вот откроет она глаза и осияет всех радостным взором… В гроб пахучей черемухи наклали… Приехала Марья Гавриловна, редких цветов с собой привезла, обложила ими головку усопшей красавицы.
Фленушку Марья Гавриловна с собой привезла. Как увидела она Настю во гробе, так и ринулась на пол без памяти… Хоть и не знала, отчего приключилась ей смертная болезнь, но чуяла, что на душе ее грех лежит.
Приехала и Марья головщица со всем правым клиросом, мать Виринея, мать Таифа… Еще собралось несколько матерей… Сама Манефа порывалась ехать, хотелось ей проводить на вековечное жилье любимую племянницу, да сил у нее недостало.
Сотня свечей горит в паникадиле и на подсвечниках в моленной Чапурина. Клубами носится голубой кадильный дым росного ладана; тихо, уныло поют певицы плачевные песни погребального канона. В головах гроба в длинной соборной мантии, с лицом, покрытым черным крепом наметки, стоит мать Таифа – она службу правит… Кругом родные и сторонние женщины, все в черных сарафанах, с платками белого полотна на головах… Патап Максимыч у самого гроба стоит, глаз не сводит с покойницы и только порой покачивает головою… Покаместь жива была Настя, терзался он, рыдал, как дитя заливался слезами, теперь никто не слышит его голоса – окаменел.
Допели канон. Дрогнул голос Марьюшки, как завела она запев прощальной песни: «Приидите, последнее дадим целование…» Первым прощаться подошел Патап Максимыч. Истово сотворил он три поклона перед иконами, тихо подошел ко гробу, трижды перекрестил покойницу, припал устами к холодному челу ее, отступил и поклонился дочери в землю… Но как встал да взглянул на мертвое лицо ее, затрясся весь и в порыве отчаянья вскрикнул:
– Родная!..
И расшибся бы на месте, если б сильные руки стоявшего сзади Колышкина не поддержали его.
Оглянулся Патап Максимыч.
– Сергей Андреич?.. Какими судьбами? – слабым голосом спросил он прискакавшего в Осиповку уж во время отпеванья Колышкина.
– Узнал, крестный, про горе твое, – молвил он. – Как же не приехать-то?
Горячо обнял его Патап Максимыч, сдерживая рыданья.
– Плачь, а ты, крестный, плачь, не крепись, слез не жалей – легче на сердце будет, – говорил ему Колышкин… А у самого глаза тоже полнехоньки слез.
После прощанья Аксинью Захаровну без чувств на руках из моленной вынесли.
Кончились простины. Из дома вынесли гроб на холстах и, поставив на черный «одёр», понесли на плечах. До кладбища было версты две, несли переменяясь, но Никифор как стал к племяннице под правое плечо, так и шел до могилы, никому не уступая места.
Только что вынесли гроб за околицу, вдали запылилась дорога и показалась пара добрых саврасок, заложенных в легкую тележку. Возвращался с Ветлуги Алексей.
Своротил он с дороги, соскочил нá землю… Видит гроб, крытый голубым бархатом, видит много людей, и люди все знакомые. В смущении скинул он шапку.
Приближался шедший впереди подросток лет четырнадцати, в черном суконном кафтанчике, с двумя полотенцами, перевязанными крестом через оба плеча. В руках на большой батистовой пелене нес он благословенную икону в золотой ризе, ярко горевшей под лучами полуденного солнца.
– Кого это хоронят? – спросил у него Алексей.
– Настасью Патаповну, – вполголоса ответил мальчик.
Так и остолбенел Алексей… Даже лба перекрестить не догадался.
Как в сонном виденьи проносятся перед ним смутные образы знакомых и незнакомых людей. Вот двое высокорослых молодцов несут на головах гробовую крышу. Смотрит на нее Алексей… Алый бархат… алый… И вспоминается ему точно такой же алый шелковый платок на Настиной головке, когда она, пышная, цветущая красой и молодостью, резво и весело вбежала к отцу в подклет и, впервые увидев Алексея, потупила звездистые очи… Аленькой гробок, аленькой гробок!.. В таком же алом тафтяном сарафане с пышными белоснежными рукавами одета была Настя, когда он по приказу Патапа Максимыча впервые пришел к ней в светлицу… когда, улыбаясь сквозь слезы, она страстно взглянула ему в очи и в порыве любви кинулась на грудь его… Вот «певчая стая» Манефиных крылошанок, впереди знакомая головщица Марьюшка. Она знает, что покойница любила его, Фленушка ей о том сказывала. Тихо певицы поют: «Христос воскресе их мертвых, смертию на смерть наступи…» Тут только вспомнил Алексей, что следует перекреститься… А вот четверо несут «одёр» на плечах… В головах твердой поступью идет Никифор… Показалось Алексею, что он злобно взглянул на него… От мерных шагов носильщиков гроб слегка покачивается, и колышется на нем голубой бархатный покров… Сил не стало у Алексея, потупил глаза и низко преклонился перед покойницей…
Вот ведут под руки убитую горем Аксинью Захаровну… Вот неровными шагами, склонив голову, идет Патап Максимыч… как похудел он, сердечный, как поседел! Вот Параша, Фленушка… Увидя Алексея, она закрыла глаза передником, громко зарыдала и пошатнулась… Кто-то подхватил ее под руки… Звезды небесные!.. Да это она – Марья Гавриловна!.. Вот взглянула молодая вдова на Алексея, сама зарделась, как маков цвет, и стыдливо опустила искрометные очи… Света не взвидел Алексей, и в глазах, и в уме помутилось… Видит пеструю толпу – мужчины, женщины, дети, много, много народу… Слышит голосистые, за душу тянущие причитанья вопленниц:
Как ножом пó сердцу полоснуло Алексея от этих слов старорусского «жáльного плача»… Заговорила в нем совесть, ноги подкосились, и как осиновый лист он затрясся… Мельтешит перед ним длинный поезд кибиток, таратаек, крестьянских телег; шагом едут они за покойницей…
Жалко ему стало ту, за которую так недавно с радостью сложил бы голову… Мутится в уме, двоятся мысли… То покойница вспоминается, то Марья Гавриловна на память идет.
Опомнился Алексей. Вскочил в тележку, во весь опор помчался за похоронным поездом и, догнав, поехал сзади всех… Влекло вперед, хотелось взглянуть на Марью Гавриловну, но гроб не допускал.
– Ефрем, – окликнул он красильщика, ехавшего в задней телеге.
– Чего? – откликнулся тот.
– От чего померла?
– Знамо, от смерти, – ухмыльнувшись, ответил Ефрем.
– Делом говори… – строго прикрикнул Алексей.
– Хворала, болела, ну и померла, – встряхнув головой, молвил Ефрем.
– Долго ль хворала? – спросил Алексей.
– Недели с полторы, не то и боле, – отвечал красильщик. – Лекаря из городу привозили, вечор только уехал… Лечил тоже, да, видно, на роду ей писано помереть… Тут уж, брат, ничего не поделаешь.
– А что за болезнь была? – перебил Ефрема Алексей.
– А кто ее знает, дело хозяйское, – почесав в затылке, молвил красильщик. – Без памяти, слышь, лежала, без языка.
– Без языка? – быстро спросил Алексей.
– Ни словечка, слышь, не вымолвила с самых тех пор, как с нею попритчилось.
– А что ж с ней такое попритчилось? – продолжал свои расспросы Алексей.
– Кто их знает… Дело хозяйское!.. Мы до того не доходим, – сказал Ефрем, но тотчас же добавил: – Болтают по деревне, что собралась она в Комаров ехать, уложились, коней запрягать велели, а она, сердечная, хвать о пол, ровно громом ее сразило.
«Коли так, все как осенний след запало», – подумал Алексей.
Стал Ефрем рассказывать, что у Патапа Максимыча гостей на похороны наехало видимо-невидимо; что угощенье будет богатое; что «строят» столы во всю улицу; что каждому будет по три подноса вина, а пива и браги пей, сколько в душу влезет, что на поминки наварено, настряпано, чего и приесть нельзя; что во всех восемнадцати избах деревни Осиповки бабы блины пекут, чтоб на всех поминальщиков стало горяченьких.
Мимо ушей пропускал Алексей рассказы несмолкавшего Ефрема… Много в те минуты дум у него было передумано.
Погребальные «плачи» веют стариной отдаленной. То древняя обрядня, останки старорусской тризны, при совершении которой близкие к покойнику, особенно женщины, плакали «плачем великим». Повсюду на Руси сохранились эти песни, вылившиеся из пораженной тяжким горем души. По наслуху переходили они в течение веков из одного поколенья в другое, несмотря на запрещенья церковных пастырей творить языческие плачи над христианскими телами…
Нигде так не сбереглись эти отголоски старины, как в лесах Заволжья и вообще на Севере, где по недостатку церквей народ меньше, чем в других местностях, подвергся влиянию духовенства. Плачеи и вопленницы – эти истолковательницы чужой печали – прямые преемницы тех вещих жен, что «великими плачами» справляли тризны над нашими предками. Погребальные обряды совершаются ими чинно и стройно, по уставу, изустно передаваемому из рода в род. На богатых похоронах вопленницы справляют плачи в виде драмы: главная «заводит плач», другие, составляя хор, отвечают ей… Особые бывают плачи при выносе покойника из дому, особые во время переноса его на кладбище, особые на только что зарытой могиле, особые за похоронным столом, особые при раздаче даров, если помрет молодая девушка. Одни плачи поются от лица мужа или жены, другие от лица матери или отца, брата или сестры, и обращаются то к покойнику, то к родным его, то к знакомым и соседям… И на все свой порядок, на все свой устав… Таким образом, одновременно справляется двое похорон: одни церковные, другие древние старорусские, веющие той стариной, когда предки наши еще поклонялись Облаку ходячему, потом Солнцу высокому, потом Грому Гремучему и Матери-Сырой Земле.
Вот за гробом Насти, вслед за родными, идут с поникшими головами семь женщин. Все в синих крашенинных сарафанах с черными рукавами и белыми платками на головах… Впереди выступает главная «плачея» Устинья Клещиха. Хоронят девушку, оттого в руках у ней зеленая ветка, обернутая в красный платок.
Завела Устинья плач от лица матери, вопленницы хором повторяют каждый стих… Далеко по полю разносятся голосистые причитанья, заглушая тихое пение воскресного тропаря идущими впереди певицами.
Приносили на погост девушку, укрывали белое лицо гробовой доской, опускали ее в могилу глубокую, отдавали Матери-Сырой Земле, засыпали рудожелтым песком.
Стоит у могилки Аксинья Захаровна, ронит слезы горькие по лицу бледному, не хочется расставаться ей с новосельем милой доченьки… А отец стоит: скрестил руки, склонил голову, сизой тучей скорбь покрыла лицо его… Все родные, подруги, знакомые стоят у могилы, слезами обливаючись… И только что певицы келейные пропели «вечную память», Устинья над свежей могилою новый плач завела, обращаясь к покойнице:
Один по одному разошлись с погоста. Выпрягли и потом вновь запрягли коней и поехали в деревню. Без этого обряда нельзя с кладбища ехать – не то другую смерть в дом привезешь.
Опустела Настина могилка, все ее покинули, один не покинул. До позднего вечера, обливаясь слезами, пролежал на ней Никифор. Хоть Аксинья Захаровна и говорила, что остался он на кладбище, чтоб удалиться от искушения, что предстало бы ему на поминальной трапезе, но неправду про брата сказала она. Хоть виду не подавал, хоть ни единым словом никогда никому не высказывал, но с раннего детства Насти горячо он любил ее преданной и беззаветной любовью. Нежданная смерть племянницы так поразила его, что он совсем переродился. Душа-то у него всегда была хороша, губила ее только чара зелена вина.
Дня потом не проходило, чтоб Никифор по нескольку часов не просиживал на дорогой могилке. На девятый день пришли на кладбище покойницу помянуть и, как водится, дерном могилу окласть, а она уж обложена и крест поставлен на ней. Пришли на поминки в двадцатый день, могилка вся в цветах.
Проводив за околицу крестницу и предоставив дальнейшую погребальную обрядню Устинье Клещихе, Никитишна воротилась в дом Патапа Максимыча и там с помощью работниц и позванных деревенских молодух все привела в порядок… Вымыли и мокрыми тряпицами подтерли полы во всех горницах и в моленной. Тряпицы, веники, весь сор, солому, на которой до положения во гроб лежала покойница, горшок, из которого ее обмывали, гребень, которым расчесывали ей волосы, все собрала Никитишна, с молитвой вынесла за околицу и бросила там на распутье… После того, умывшись и переодевшись во все чистое, принялась она вместе с приспешницами «помины строить». Во всех горницах накрыли столы и расставили на них канун, кутью и другие поминальные снеди. Вдоль улицы, как во время осенних и троицких «кормов», длинным рядом выстроили столы и покрыли их столешниками. На столах явились блюда с кутьей и кануном, деревянные жбаны с сыченой брагой и баклаги с медовой сытой для поминального овсяного киселя.
К возврату с погоста досужая Никитишна успела все обрядить, как следует. Гости как на двор, так и за стол… Устинья Клещиха, взойдя в большую горницу, положила перед святыми три поклона, взяла «с красного стола» блюдо с кутьей, сначала поднесла отцу с матерью, потом родным и знакомым. На улице за столами уселось больше двухсот человек мужчин, баб, девок и подростков; там вопленницы тем же порядком всем кутью разносили. Ели ее в молчании, так стародавним обычаем установлено.
После кутьи в горницах родные и почетные гости чай пили, а на улицах всех обносили вином, а непьющих баб, девок и подростков ренским потчевали. Только что сели за стол, плачеи стали под окнами дома… Устинья завела «поминальный плач», обращаясь от лица матери к покойнице с зовом ее на погребальную тризну:
На улице подавали народу поминальные яства в изобилии. Изо всех восемнадцати домов деревни вынесли гречневые блины с маслом и сметаной, а блины были мерные, добрые, в каждый блин ломоть завернуть. За блинами угощали народ пирогами-столовиками, щами с солониной, лапшой со свининой, пряженцами с яйцами, а в конце стола подан был овсяной кисель с сытой. Вином по трижды обносили, пива и сыченой браги пили, сколько хотели, без угощенья. После киселя покойницу «тризной» помянули: выпили по доброму стакану смеси из пива, меду и ставленной браги. В хоромах за красным столом кушанья были отборные: там и дорогие вина подавали, и мерных стерлядей, и жирных индюков, и разную дичину. Но блины, кисель и тризна, как принадлежности похоронной трапезы, и за красным столом были ставлены.
Только что отобедали, раздача даров началась. Сначала в горницах, заменявшая место сестры, Параша раздала оставшиеся после покойницы наряды Фленушке, Марьюшке, крылошанкам и некоторым деревенским девицам. А затем вместе с отцом, матерью и почетными гостями вышла она на улицу. На десяти больших подносах вынесли за Парашей дары. Устинья стала возле нее, и одна, без вопленниц, пропела к людям «причет»:
Спервоначалу девицы одна за другой подходили к Параше и получали из рук ее: кто платок, кто ситцу на рукава аль на передник. После девиц молодицы подходили, потом холостые парни: их дарили платками, кушаками, опоясками. Не остались без даров ни старики со старухами, ни подростки с малыми ребятами. Всех одарила щедрая рука Патапа Максимыча: поминали б дорогую его Настеньку, молились бы Богу за упокой души ее.
А во время раздачи даров Устинья с вопленницами пела:
А милостыню по нищей братии раздавали шесть недель каждый Божий день. А в Городецкую часовню и по всем обителям Керженским и Чернораменским разосланы были великие подаяния на службы соборные, на свечи негасимые и на большие кормы по трапезам… Хорошо, по всем порядкам, устроил душу своей дочери Патап Максимыч.
И ходила про то молва великая, и были говоры многие по всему Заволжью и по всем лесам Керженским и Чернораменским. Все похваляли и возносили Патапа Максимыча за доброе его устроение. Хоть и тысячник, хоть и бархатник, а дочку хороня, справил все по-старому, по-заветному, как отцами-дедами святорусскому люду заповедано.
На кладбище, перед тем как закрывать гробовую крышку, протеснился к могиле Алексей и стал среди окруживших Настю для отдачи последнего поцелуя… Взглянул он на лицо покойницы… Света не взвидел… Злая совесть стоит палача.
Опомнился, когда народ с кладбища пошел, последним в деревню приехал, отдал кóней работнику, ушел в подклет и заперся в боковуше… Доносились до него и говор поминальщиков и причитанья вопленниц, но был он ровно в чаду, сообразить ничего не мог.
Уж пóд вечер, когда разошлись по домам поминальщики, вышел он из боковуши и увидал Пантелея. Склонив голову на руки, сидел старик за столом, погруженный в печальные думы. Удивился он Алексею.
– Отколь взялся, Алексеюшка? – спросил он.
– Приехал вот, – сумрачно ответил Алексей.
– Когда?
– Утром давеча… Во время выносу… Навстречу попалась, – сказал Алексей.
– Вот горе-то какое у нас, Алексеюшка, – молвил, покачав головой, Пантелей. – Нежданно, негаданно – вдруг… Кажется, кому бы и жить, как не ей… Молодехонька была, царство ей небесное, из себя красавица, каких на свете мало живет, все-то ее любили, опять же во всяком довольстве жила, чего душа ни захочет, все перед ней готово… Да, видно, человек гадает по-своему, а Бог решает по-своему.
– Как это случилось, Пантелей Прохорыч? – спросил Алексей. – Давеча толку ни от кого добиться не мог. Что за болезнь такая с нею была, отчего?
– Бог ее знает, что за болезнь, – отвечал Пантелей. – На другой никак день, как ты на Ветлугу уехал, Патап Максимыч стал в Комаров с девицами сряжаться, Марья Гавриловна, купецкая вдова, коли слыхал, живет там у матушки Манефы, она звала девиц-то погостить… Покойнице, мнится мне, не по себе что-то было: то развеселая по горницам бегает, песни поет, суетится, ехать торопится, то ровно варом ее обдаст, помутится вся из лица, сядет у окна грустная такая, печальная… Там, наверху, в больших сенях Аксинья Захаровна с покойницей ихни пожитки в чемодан складывала, а Прасковья Патаповна с Евпраксеюшкой в светлице была… Вдруг она, голубушка, ни с того ни с сего пала аки мертвая… По дому забегали, засуетились, на руках отнесли ее на кровать… И десять денечков лежала она недвижная, и не было от нее ни гласа, ни послушания… Перед смертью только очнулась, и уж как же она, голубушка, прощалась со всеми – камень, кажись, и тот бы растаял. Всякому-то доброе слово промолвила, никого-то не забыла последним своим подареньицем… Все приходили: и работники, и работницы, и с деревни много людей приходило, со всеми прощалась… Один ты, Алексеюшка, не угодил проститься… И только что успела со всеми попрощаться, ровно заснула, голубушка… Тихо возлетела чистая ее душенька ко престолу Царя Небесного… Да, Алексеюшка, видал я много раз, как люди помирают, дожил, как видишь, до седых волос, а такой тихой, блаженной кончины не видывал… Ни на земле зла не оставила, ни за собой людского зла не унесла… Вот хоть бы сегодня взять… Сколько было на поминах народу, а был ли хоть един человек, кто бы лихом ее помянул?.. Правду аль нет говорю?
– Да, – вымолвил Алексей, отирая платком обильный пот, выступивший на лице его.
– При жизни, пожалуй, и у ней завистники бывали, – продолжал Пантелей. – Кто уму-разуму завидовал, кто богатству да почести, кто красоте ее неописанной… Сам знаешь, какова приглядна была.
– Да, – прошептал Алексей.
– Смертью все смирилось, – продолжал Пантелей. – Мир да покой и вечное поминание!.. Смерть все мирит… Когда Господь повелит грешному телу идти в гробную тесноту, лежать в холодке, в темном уголке, под дерновым одеялом, а вольную душеньку выпустит на свой Божий простор – престают тогда все счеты с людьми, что вживе остались… Смерть все кроет, Алексеюшка, все…
– Все? – сказал Алексей, вскинув глазами на Пантелея.
– Все, – внушительно подтвердил Пантелей. – Только людских грехов перед покойником покрыть она не может… Кто какое зло покойнику сделал, тому до покаянья грех не прощен… Ох, Алексеюшка! Нет ничего лютей, как злобу к людям иметь… Каково будет на тот свет-то нести ее!.. Тяжела ноша, ух как тяжела!..
Угрюмо молчал Алексей, слушая речи Пантелея… Конца бы не было рассуждениям старика, не войди в подклет Никитишна. Любил потолковать Пантелей про смерть и последний суд, про райские утехи и адские муки. А тут какой повод-от был!..
– Забегалась я, Пантелеюшка, искавши тебя, – сказала Никитишна. – Ступай кверху, Патап Максимыч зовет.
– Что он? – спросил Пантелей, вставая с лавки.
– Лег… Вовсе, сердечный, примучился… Посылать никак хочет тебя куда-то, – сказала Никитишна. – Ты давно ль приехал? – обратилась она к Алексею.
– Давеча во время похорон, – молвил Алексей.
– Вишь, на какое горе приехал!.. Не чаяли мы, не гадали такого горя… Да что ж я давеча тебя не заприметила? – спросила Никитишна.
– На кладбище-то я был, – молвил Алексей.
– Не про кладбище речь, – сказала Никитишна, – за столами тебя не видала.
– Две ночи не спал я, Дарья Никитишна, притомился очень, – сказал Алексей. – Приехавши, отдохнуть прилег, да грехом и заснул… Разбудить-то было некому.
– Как же это, парень?.. И покойницу не помянул и даров не принял, а еще в доме живешь, – сказала Никитишна. – Поесть не хочешь ли? Иди в стряпущую.
– Нет, Дарья Никитишна, неохота, – ответил Алексей.
– Ну как знаешь, – молвила Никитишна и потом спросила:
– Патапа Максимыча видел?
– Нет еще, – отвечал Алексей… – Не до того, поди, ему теперь.
При этих словах вошел Пантелей и сказал Алексею, что Патап Максимыч его требует.
– Тебя-то куда посылает? – спросила старика Никитишна.
– В Городец да по скитам с сорокоустами, – отвечал Пантелей.
И Пантелей и Никитишна обошлись с Алексеем ласково, ничего не намекнули… Значит, про него во время Настиной болезни особых речей ведено не было… По всему видно, что Настя тайну свою в могилу снесла… Такими мыслями бодрил себя Алексей, идя на зов Патапа Максимыча. А сердце все-таки тревогой замирало.
Патап Максимыч раздетый лежал на кровати, когда Алексей, тихонько отворив дверь, вошел в его горницу. Лицо у Патапа Максимыча осунулось, наплаканные глаза были красны, веки припухли, седины много прибыло в бороде. Лежал истомленный, изнуренный, но брошенный на Алексея взор его гневен был.
– Здорово, Алексей Трифоныч! – сдержанно проговорил он. – Подобру ль, поздорову ли съездил?
Алексей поклонился. Надо бы сказать что-нибудь, да речи на ум не шли.
– Пантелей сказывал, что ты еще утром приехал, – молвил Патап Максимыч, устремив пристальный взор на тяжело переводившего дух Алексея.
– Так точно, – едва слышно проговорил Алексей.
– Вот какие ноне у нас приказчики завелись, – усмехнулся Патап Максимыч. – Приедет с делом, а хозяину и глаз не кажет. Просить его надо, послов посылать…
– Такое время, Патап Максимыч, – запинаясь, ответил смущенный Алексей. – До того ли вам было?.. Не посмел.
– Чего не посмел? – быстро спросил Патап Максимыч.
– Не посмел беспокоить вас, – отвечал Алексей.
– Так ли, полно, парень? – сказал Патап Максимыч. – А я так полагаю, что совестно тебе было на глаза мне показаться… Видно, совести-то малая толика осталась… Не до конца растерял.
Побледнел Алексей. Ни жив ни мертв стоит перед Патапом Максимычем.
– Что молчишь? Аль язык-от в цепи заковало?.. Говори!..
– Не погубите… – простонал Алексей, кинувшись в ноги перед кроватью.
– Губить тебя?.. Не бойся… А знаешь ли, криводушный ты человек, почему тебе зла от меня не будет? – сказал Патап Максимыч, сев на кровать. – Знаешь ли ты это?.. Она, моя голубушка, на исходе души за тебя просила… Да… Не снесла ее душенька позору… Увидала, что от людей его не сокроешь – в могилу пошла… А кто виноват?.. Кто ее погубил?.. А она-то, голубушка, лежа на смертном одре, Христом Богом молила – волосом не трогать тебя.
Заплакал Алексей, припав к ногам Патапа Максимыча.
– Я ль тебя не жалел, я ли не возлюбил тебя, – продолжал Патап Максимыч. – А ты за мое добро да мне же в ребро…
– Согрешил я перед Богом и перед вами, Патап Максимыч, – простонал Алексей.
– А перед ней-то, перед голубушкой-то моей, нешто не грешен? – отирая слезы, сказал Патап Максимыч. – А у меня, у старого дурака, еще на мыслях было в зятья тебя взять, выдать ее за тебя… А ты позором накрыл ее… Да что лежать-то? Встань.
– Глаз не смею поднять, Патап Максимыч, – простонал Алексей.
– Вставай, коли говорят, – сказал Патап Максимыч.
Алексей встал и отер слезы.
– Зла не жди, – стал говорить Патап Максимыч. – Гнев держу – зла не помню… Гнев дело человеческое, злопамятство – дьявольское… Однако знай, что можешь ты меня и на зло навести… – прибавил он после короткого молчанья. – Слушай… Про Настин грех знаем мы с женой, больше никто. Если ж, оборони Бог, услышу я, что ты покойницей похваляешься, если кому-нибудь проговоришься – на дне морском сыщу тебя… Тогда не жди от меня пощады… Попу станешь каяться – про грех скажи, а имени называть не смей… Слышишь?
– Слушаю, Патап Максимыч, – отвечал Алексей. – Умрет со мной.
– Смотри же, помни, – сказал Патап Максимыч. – Не хочу, чтобы страмными речами память ее порочили… Не потерплю ни единого гнилого слова об ней… Пойдет молва – кровавыми слезами наплачешься… Помни мое слово!..
– Буду помнить, Патап Максимыч, – отвечал Алексей, понурив голову.
– Еще тебе сказ, – продолжал Патап Максимыч. – Сам понимаешь, что тебе у меня не житье… Любил я тебя, души в тебе не чаял, в зятья прочил, а теперь отвратилась от тебя душа моя… Сейчас дать тебе расчет нельзя – толки пойдут… Некое время побудь при делах, а тем временем места ищи… Что у меня забрано – прими на помин ее души… Когда отпускать стану тебя – не оставлю… До той поры моей хозяйке глаз не смей показывать!.. Не стерпит твоего виду душа ее… Скажу, что послал тебя за каким ни на есть делом, а ты ступай, куда знаешь.
– Можно войти? – спросил, отворяя дверь, Колышкин.
– Войди, Сергей Андреич… Отчего не войти? – молвил Патап Максимыч.
– Может, у тебя дела какие? – сказал Колышкин.
– Какие теперь дела! – со вздохом молвил Патап Максимыч. – На ум ничего нейдет… Это мой приказчик – посылал его кой-куда, сегодня воротился. Да и слушать не могу его теперь – после.
– А по-моему, теперь-то тебе про дела и поговорить, – заметил Сергей Андреич. – Это бы маленько развеяло печаль твою и на сердце полегчало бы.
– Эх, друг ты мой, Сергей Андреич!.. Моего горя ничем не размыкаешь, – сказал Патап Максимыч.
– Разве говорю я, что разговорами размыкаешь его? Твое горе только годы размыкать могут, – молвил Колышкин. – А надо тебе мыслями перескочить на что на другое… Коли про дела говорить не можешь, расспроси парня, каково съездил, кого видел, что говорил…
– Пожалуй… – неохотно промолвил Патап Максимыч. – Ах да, ведь ты, Сергей Андреич, про это дело знаешь…
– Про какое? – спросил Колышкин.
– А помнишь, я у тебя постом-то был, про золото сказывал?
– Про мышиное-то?.. Помню… Что ж ты молодца-то за ним, что ли, посылал?.. – улыбнувшись, спросил Колышкин.
– Нет, – ответил Патап Максимыч, – тут другое… Сказал ты мне тогда, что Зубкова Максима Алексеича за фальшивы бумажки в острог посадили и что бумажки те Красноярского скита послушник ему продавал.
– Помню, – молвил Колышкин. – Теперь по этому делу пропасть народу навезли – целу фабрику, говорят, нашли.
– Ну, так видишь ли… Игумен-от красноярский, отец Михаил, мне приятель, – сказал Патап Максимыч. – Человек добрый, хороший, да стар стал – добротой да простотой его мошенники, надо полагать, пользуются. Он, сердечный, ничего не знает – молится себе да хозяйствует, а тут под носом у него они воровские дела затевают… Вот и написал я к нему, чтобы он лихих людей оберегался, особенно того проходимца, помнишь, что в Сибири-то на золотых приисках живал?.. Стуколов…
– А сколь давно ты знаешь этого игумна? – спросил Колышкин.
– Да вот тогда, как к тебе ехать, Великим постом, впервой его видел, – молвил Патап Максимыч.
– Скоренько же ты приятелей-то наживаешь, – сказал Колышкин. – А пословица, кажись, говорит, что человека узнать – куль соли с ним съесть.
– Такого старца видно с первого разу, – решил Патап Максимыч. – Душа человек – одно слово… И хозяин домовитый и жизни хорошей человек!.. Нет, Сергей Андреич, я ведь тоже не первый год на свете живу – людей различать могу.
– То-то, смотри, не облапошил бы он тебя, – сказал Колышкин. – Про этот Красноярский скит нехорошая намолвка пошла – бросить бы тебе этого игумна… Ну его совсем!.. Бывает, что одни уста и теплом и холодом дышат, таков, сдается мне, и твой отец Михаил… По нонешнему времени завсегда надо опаску держать – сам знаешь, что от малого опасенья живет великое спасенье… Кинь ты этого игумна – худа не посоветую.
– Полно, Сергей Андреич!.. Что пустое городить-то? – с недовольством возразил Патап Максимыч. – Не таков человек, чтоб его беречись…
– Бережно-недолжно, друг ты мой любезный, – сказал на то Колышкин. – Опасливого коня и зверь не берет, так-то…
Надоели Патапу Максимычу наставленья Колышкина… Обратился он к Алексею.
– Что Якимка-то? В скиту еще аль уехал?
– В встречу попался, – ответил Алексей.
– Куда ехал?
– Пешком шел, не ехал, – сказал Алексей.
– Как пешком? – удивился Патап Максимыч.
– Пешком, – молвил Алексей, – в кандалах.
– В кандала-а-а-х? – вскочив с кровати, вскрикнул от изумленья Патап Максимыч.
– С арестантами гнали, – продолжал Алексей.
– Значит, допрыгался!.. – сказал Патап Максимыч. – Всякие царства произошел, всякие моря переплыл, а доплыл-таки, куда ему следует… Отец-от Михаил знает ли, что Стуколов попался?
– Как не знать! – молвил Алексей. – Сам на одном железном пруте с ним идет… И его в острог… До скита я не доехал, пустой теперь стоит – всех до единого забрали оттуда…
– Господи, Господи!.. – всплеснув руками, вскрикнул Патап Максимыч. – Час от часу не легче!..
– Что?.. Говорил я тебе?.. – молвил Сергей Андреич. – Видишь, каков твой отец Михаил… Вот тебе и душа человек, вот те и богомолец!.. Известное дело – вор завсегда слезлив, плут завсегда богомолен… Письмо-то хозяйское где? – спросил он Алексея.
Вынув из кармана письмо, Алексей подал его Патапу Максимычу.
– Ну, слава Богу, – сказал Колышкин, разорвав письмо на мелкие куски. – Попалось бы грехом, и тебя бы притянули.
– Ума не приложу… Отец Михаил!.. – удивлялся Патап Максимыч. – Сам ты видел, как гнали его? – обратился он к Алексею.
– Рядом с паломником к пруту прикован, – отвечал Алексей. – Я ведь в лицо-то его не знаю, да мне сказали: «Вот этот высокий, ражий, седой – ихний игумен, отец Михаил»; много их тут было, больше пятидесяти человек – молодые и старые. Стуколова сам я признал.
– Как же узнал ты, что в скиту всех забрали? – спросил Патап Максимыч.
– На дороге сказали, – отвечал Алексей. – В Урене узнал… Едучи туда, кой-где по дороге расспрашивал я, как поближе проехать в Красноярский скит, так назад-то теми деревнями ехать поопасился, чтоб не дать подозренья. Окольным путем воротился – восемьдесят верст крюку дал.
– Хвалю!.. – молвил Колышкин, ударив по плечу Алексея. – Догадливый у тебя приказчик, Патап Максимыч. Хват парень!.. Из молодых, да ранний.
– Да, – сквозь зубы процедил Чапурин. – Однако что-то ко сну меня тянет… – сказал он после короткого молчанья.
– И распрекрасное дело, крестный!.. – молвил Колышкин. – Усни-ка в самом деле, отдохни…
Но когда Колышкин с Алексеем ушли, Патап Максимыч даже не прилег… Долго ходил он взад и вперед по горнице, и много разных дум пронеслось через его седую голову.
Не чаял Алексей так дешево разделаться… С первых слов Патапа Максимыча понял он, что Настя в могилу тайны не унесла… Захолонуло сердце, смертный страх обуял его: «Вот он, вот час моей погибели от сего человека!..» – думалось ему, и с трепетом ждал, что вещий сон станет явью.
И слышит незлобные речи, видит, с какой кротостью переносит этот крутой человек свое горе… Не мстить собирается, благодеянье хочет оказать погубителю своей дочери… Размягчилось сердце Алексеево, а как сведал он, что в последние часы своей жизни Настя умолила отца не делать зла своему соблазнителю, такая на него грусть напала, что не мог он слез сдержать и разразился у ног Патапа Максимыча громкими рыданьями. Не вовсе еще очерствел он тогда.
Надо покинуть дом, где его, бедняка-горюна, приютили, где осыпали его благодеяньями, где узнал он радости любви, которую оценить не сумел… Куда деваться?.. Как сказать отцу с матерью, почему оставляет он Патапа Максимыча?.. Опять же легко молвить – «сыщи другое место»… А как сыщешь его?..
Всю ночь провел Алексей в тревожных думах и не мог придумать, что делать ему… О возврате к отцу не помышлял. То дело нестаточное… Где же место сыскать?.. И среди таких дум представлялись его душевным очам то Настя во гробе, то Марья Гавриловна, устремившая взоры на солнечный всход… И каждый раз, как только вспоминалась ему молодая вдова, образ Насти тускнел и потом совсем исчезал… А больше всего волновали Алексея думы про богатство… Денег кучу да людской почет – вот чего ему хочется, вот что кружит ему голову!.. Но как добыть богатство?
Рано утром пошел он по токарням и красильням. В продолжение Настиной болезни Патапу Максимычу было не до горянщины, присмотра за рабочими не было. Оттого и работа пошла из рук вон. Распорядился Алексей как следует, и все закипело. Пробыл в заведениях чуть не до полудня и пошел к Патапу Максимычу. Тот в своей горнице был.
– Что скажешь? – сухо спросил его Чапурин.
– Насчет работы пришел доложить, – молвил Алексей. – Обошел красильни и токарни – большие непорядки, Патап Максимыч.
– Каких порядков ждать, коли больше двух недель призору не было! – заметил Патап Максимыч.
– Ко всем станкам приставил работников, – начал было Алексей.
– Не до них мне теперь, – перебил его Патап Максимыч. – Делай, как прежде. Дня через два сам за дело примусь.
– Слушаю, – сказал Алексей.
– Ступай, – молвил ему Патап Максимыч.
Алексей вышел.
Возвращаясь в подклет мимо опустелой Настиной светлицы, он невольно остановился. Захотелось взглянуть на горенку, где в первый раз поцеловал он Настю и где, лежа на смертной постели, умоляла она отца не платить злом своему погубителю. Еще утром от кого-то из домашних слышал он, что Аксинья Захаровна в постели лежит. Оттого не боялся попасть ей на глаза и тем нарушить приказ Патапа Максимыча… Необоримая сила тянула Алексея в светлицу… Робкой рукой взялся он за дверную скобу и тихонько растворил дверь.
Только половина светлицы была видна ему. На месте Настиной кровати стоит крытый белой скатертью стол, а на нем в золотых окладах иконы с зажженными перед ними свечами и лампадами. На окне любимые цветочки Настины, возле пяльцы с неконченной работой… О! у этих самых пялец, на этом самом месте стоял он когда-то робкий и несмелый, а она, закрыв глаза передником, плакала сладкими слезами первой любви… На этом самом месте впервые она поцеловала его. Тоскливо заныло сердце у Алексея.
«А где стол стоит, тут померла она, – думалось ему, – тут-то в последний час свой молила она за меня». И умилилось сердце его, а на глазах слеза жалости выступила… Добрая мысль его осенила – вздумалось ему на том месте положить семипоклонный начал за упокой Насти.
Несмелой поступью вошел он в светлицу… Оглянулся – склонив на руку голову, у другого окна сидит Марья Гавриловна.
Завидев Алексея, она слабо вскрикнула.
– Испужал я вас? – робко молвил Алексей.
– Ах, нет… я задумалась… а вы… невзначай… – опуская глаза, сказала Марья Гавриловна.
На глазах-то хоть и стыдно, зато душе отрадно… Страстно глядит вдовушка на пригожего молодца… покойного Евграфа на памяти нет.
– Не взыщите… Я не знал… думал, нет никого… Я уйду… – говорил смущенный Алексей и пошел было вон из светлицы.
– Нет… зачем же?.. – вставая с места, сдержанно молвила Марья Гавриловна. – Вы мне не помеха.
Молча стоит перед ней Алексей… Налюбоваться не может… Настя из мыслей вон.
– Заезжали в Комаров? – с наружной холодностью спросила Марья Гавриловна.
– Не заезжал, – ответил Алексей, – надо было другую дорогу взять.
– А опять на Ветлугу поедете? – после короткого молчанья спросила Марья Гавриловна.
– Не знаю… Может статься, и вовсе не буду там, – отвечал Алексей.
– И в Комарове не будете?
– Не знаю.
– Здесь, стало быть, останетесь?.. У Патапа Максимыча? – спросила Марья Гавриловна, пристально глядя на Алексея.
– Вряд ли долго у него проживу… Места ищу, – сказал Алексей.
– Какого? – спросила Марья Гавриловна.
– По торговой части… В приказчики, – сказал Алексей. – Да, сказывают, трудно… Пока сам не знаю, как Бог устроит меня.
Не ответила Марья Гавриловна. Опять несколько минут длилось молчанье.
– Приведется быть в Комарове, кельи моей не забудьте, – улыбнувшись слегка, молвила Марья Гавриловна.
– Не премину, – ответил Алексей.
– А насчет места я поразузнаю… Брат у меня в Казани недавно искал приказчика… Его спрошу, – сказала Марья Гавриловна.
– Покорно вас благодарю… Вовек не забуду вас… – начал было Алексей.
– Уж будто и вовек, – лукаво улыбаясь и охорашиваясь, молвила Марья Гавриловна.
– По гроб жизни!.. – горячо вскликнул Алексей и сделал порывистый шаг к Марье Гавриловне.
– Прощайте покаместь… До свиданья, – сдвинув брови и отстраняясь от Алексея, сказала она. – Недели через две приезжайте в Комаров… К тому времени я от брата ответ получу.
И поспешно вышла из светлицы.
У Алексея из головы вон, что пришел он за Настю молиться… Из млеющих взоров Марьи Гавриловны, из дышавших страстью речей ее понял он, что в этой светлице в другой раз довелось ему присушить сердце женское.
И Марья Гавриловна, и Груня с мужем, и Никитишна с Фленушкой, и Марьюшка со своим клиросом до девятин остались в Осиповке. Оттого у Патапа Максимыча было людно, и не так была заметна томительная пустота, что в каждом доме чуется после покойника. Женщины все почти время у Аксиньи Захаровны сидели, а Патап Максимыч, по отъезде Колышкина, вел беседы с кумом Иваном Григорьичем.
Дня через три после похорон завела Марья Гавриловна разговор с Патапом Максимычем. Напомнила ему про последнее его письмо, где писал он, что сбирается о чем-то просить ее.
– Дельце одно у меня затевалось, – сказал Патап Максимыч, – а на почин большой капитал требовался… Хотел было спросить, не согласны ли будете пойти со мной в складчину?
– Какое ж это дело, Патап Максимыч? – спросила Марья Гавриловна.
– Вышло на поверку, что дело-то бросовое. Не стоит об него и рук марать, – сказал Патап Максимыч.
– Не выгодно? – спросила Марья Гавриловна.
– Мало, что не выгодно, – дело опасное… Теперь неохота и поминать про него, – молвил Патап Максимыч.
– Так вам денег теперь не требуется? – спросила Марья Гавриловна.
– Нет, Марья Гавриловна, не требуется, – отвечал Патап Максимыч. – Признаться, думаю сократить дела-то… И стар становлюсь, и утехи моей не стало… Параше с Груней после меня довольно останется… Будет чем отца помянуть… Зачем больше копить?… Один тлен, суета!..
– Вы дело кончаете, а я зачинать вздумала. Как вы посоветуете мне, Патап Максимыч? – сказала Марья Гавриловна.
– Что ж такое задумали вы? – спросил Патап Максимыч.
– Да видите ли: есть у меня капитал… лежит он бесплодно, – сказала Марья Гавриловна. – В торги думаю пуститься… Что деньгам даром лежать?
– Дело доброе, – ответил Патап Максимыч. – По какой же части думаете вы дела повести?
– Об этом-то и хотела я с вами посоветоваться. Научите, наставьте на разум.
– Эх, матушка Марья Гавриловна… Какой я учитель теперь? – вздохнул Патап Максимыч. – У самого дело из рук валится.
– Полноте, Патап Максимыч!.. Ведь мы с вами не первый день знакомы. Не знаю разве, как у вас дела идут?.. – говорила Марья Гавриловна. – Вот познакомилась я с этим Сергеем Андреичем. Он прямо говорит, что без вас бы ему непременно пропасть, а как вы его поучили, так дела у него как не надо лучше пошли…
– Сергей Андреич – иная статья, – молвил Патап Максимыч. – Сергей Андреич – мужчина, – сам при деле. А ваше дело, Марья Гавриловна, женское – как вам управиться?
– Возьму приказчика, – сказала Марья Гавриловна.
– Мудреное это дело, – возразил Патап Максимыч. – Ноне верных-то людей мало что-то осталось – всяк норовит в хозяйский кошель лапу запустить.
– Авось найду хорошего, – молвила Марья Гавриловна.
– Может, на ваше счастье и выищется… Земля не клином сошлась, – сказал Патап Максимыч.
– Каким же делом посоветуете заняться мне? – спросила Марья Гавриловна.
– Коли найдете стоящего человека, заводите пароходы, – сказал Патап Максимыч. – По нынешнему времени пароходного дела нет прибыльней. И Сергею Андреичу я тоже пароходами заняться советовал.
– И в самом деле!.. – молвила Марья Гавриловна. – У брата тоже пароходы по Волге бегают – не нахвалится.
– Дело хорошее, сударыня, хорошее дело… Убытков не бойтесь. Я бы и сам пароходы завел, да куда уж мне теперь?.. Не гожусь я теперь ни на что…
Долго толковала Марья Гавриловна с Патапом Максимычем. Обещал он на первое время свести ее с кладчиками, приискать капитанов, лоцманов и водоливов, но указать человека, кому бы можно было поручить дело, отказался.
Марья Гавриловна не настаивала. Она уже решила приставить к делам Алексея.
Под конец беседы молвила она Патапу Максимычу:
– А насчет тех двадцати тысяч вы не хлопочите, чтобы к сроку отдать их… Слышала я, что деньги в получке будут у вас после Макарья, – тогда и сочтемся. А к Казанской не хлопочите – срок-от помнится на Казанскую, – смотрите же, Патап Максимыч, не хлопочите. Не то рассержусь, поссорюсь…
Патап Максимыч благодарил ее за отсрочку.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
На другой либо на третий день по возвращении Марьи Гавриловны из Осиповки зашла к ней мать Манефа вечером посидеть да чайку попить. Про чудную Настину болезнь толковали, погоревали о покойнице и свели речь на Патапа Максимыча.
– Очень он убивается, – сказала Марья Гавриловна, – смотреть даже жалость. Ровно малое дитя плачет – разливается. Ничего, говорит, мне не надо теперь, никакое дело на ум нейдет…
– Что говорить! – молвила на то Манефа. – Как не тужить по этакой дочери!.. Сызмальства росла любимым детищем… Раскипятится, бывало, на что, – уйму нет на него, близко не подходи, в дому все хоронятся, дрожмя дрожат, а она – семилеткой еще была – подбежит к отцу, вскочит к нему на колени да ручонками и зачнет у него на лбу морщины разглаживать. Поглядит на нее и ровно растает, смягчится, разговорчивый станет, веселый… И в дому все оживает, про гнев его да про шум и помину нет… Любимая дочка, любимая!.. – вздохнула Манефа. – Теперь кому его гнев утолять?..
– Добрый человек завсегда с огоньком, – заметила Марья Гавриловна. – А злобного в Патапе Максимыче нет ни капельки.
– Злобы точно что нет, – согласилась Манефа. – Зато своенравен и крут, а разум кичливый имеет и самомнительный. Забьет что в голову – клином не вышибешь… Весь в батюшку-родителя, не тем будь помянут, царство ему небесное… Гордыня, сударыня, – гордыня… За то и наказует Господь…
– Не в примету мне, чтоб горделив аль заносчив он был, – молвила Марья Гавриловна.
– Где ж вам приметить, сударыня? – ответила Манефа. – Во всем-то кураже вы его не видали… Поглядеть бы вам, как сцепится он когда с человеком сильней да именитей его… Чем бы голову держать уклонно, а речь вести покорно, ровно коза кверху глядит… Станет фертом, ноги-то азом распялит!.. Что тут хорошего?..
– По-моему рассужденью, матушка, – сказала на то Марья Гавриловна, – если человек гордится перед слабым да перед бедным – нехорошо, недобрый тот человек… А кто перед сильным да перед богатым высоко голову несет, добрая слава тому.
– Хорошо так судить вам, Марья Гавриловна, как делов у вас нет никаких… – ответила Манефа. – А у Патапа и торговля, и горянщина, суда на Волге, и вдоволь наемного народу – значит, начальство всегда может привязку ему сделать… Оттого и не след бы ему огрызаться… Опять же в Писании сказано: «Всяка душа власти повинуется»… Чего еще?.. За непокорство не хвалю его, за гордость проклятую, а то, что говорить, – человек добрый. Он ведь, сударыня, – если по правде говорить, – только страх на всех напускает, а сам-от вовсе не страшен, не грозен… Ну а любит, чтоб боялись его… Как вздумает кого настращать, и не знай чего насулит, а потом ничего не сделает… Добро еще, пожалуй, сделает… Вот с начальством – тут уж другое дело…
– Не ладит? – спросила Марья Гавриловна.
– Всяко бывает, – ответила Манефа. – Теперь губернатору знаком, в чести у него, в милости… Малые-то начальники забижать и не смеют… Да ведь губернатор не вечен, смениться может, другой на его место сядет – каков-то еще будет?.. Опять же наше дело взять – обительское. В «губернии» все знают, что Патапом скиты держатся, что он первая за нас заступа и по всем нашим делам коренной ходатай… Ну как за гордыню-то его да на все скиты холодком дунут? Куда пойдем?.. Теперь же где ни послышишь – строгости: скиты зорят, моленны печатают, старцев да стариц по дальним местам рассылают. Силен и славен был Иргиз, и с тем покончили. Лаврентьев порешон, в Стародубье мало что осталось. И на заводах и на Дону – везде утеснение. Здесь покаместь Бог милует, а надолго ли, кто может сказать?.. Пожалуй, и нашему Керженцу близка череда… По теперешнему гонительному времени надо бы Патапу Максимычу со всеми ладить – большое ль начальство, малое ли, – в черный день всякое сгодится… Ох, сударыня Марья Гавриловна, настали дни, Писанием прореченные: «Искупующе время, яко дни зли суть…» Тут не гордостью озлоблять, ублажать надо всякого, поклоняться всякому – были бы милостивы… А он?.. Говорить ему станешь – ругается, просить станешь – хохочет… Намедни, как перед масленой у него гостила я, Христом Богом молила повеселить чем-нибудь исправника, был бы до нас подобрее, а он, прости Господи, ржет себе, ровно кобыла на овес.
– А слыхала я, матушка, Комарову скиту царская грамота дана, чтоб никогда не рушить его? – спросила Марья Гавриловна. – Говорят, такая грамота есть у Игнатьевых.
– Нет такой грамоты, сударыня, – ответила Манефа. – Посулили, да не дали.
– Отчего же так? – спросила Марья Гавриловна.
– А вот как было дело, – начала Манефа рассказывать. – Без малого сто годов тому, когда еще царица Катерина землю держала, приходил в здешние места на Каменный Вражек старец Игнатий. Роду он был боярского, Потемкиных дворян, служил в полках, в походах бывал, с туркой воевал, с пруссаками, а как вышла дворянам вольность не носить государевой службы до смерти, в отставку вышел и стал ради Бога жить… Воспомянул он тогда роды своя, как в Никоновы гонительные времена деды его смольяне, отец Спиридоний да отец Ефрем, из роду Потемкиных, бегая церковных новин, укрылись в лесах Кéрженских и поставили обитель поблизости скита Шáрпана… И доныне то место, знать, и доселе зовется оно «Смольяны», потому что туда приходили на житье смольяне Потемкины и иных боярских родов и жили тут до Питиримова разоренья. Памятуя их, поревновал отец Игнатий по старой вере, иночество надел и в Комарове обитель завел… Спервоначалу та обитель мужскою была; по блаженной же кончине отца Игнатия старцы врознь разбрелись, а часовня да кельи Игнатьева строения достались сроднице его, тоже дворянского рода, – Иринархой звали… С той поры и зачалась женская обитель Игнатьевых… Вживе еще был отец Игнатий, как сродник его, Потемкиных же роду, у царицы выслужился и стал надо всеми князьями и боярами первым российским боярином. Тем временем прилучилось батюшке отцу Игнатию в Петербурге за сбором быть. Отыскал он тамóй именитого сродника, побывал у него… Тот ему возрадовался и возлюбил старца Божия… Много беседовал с ним про старую веру и про наши леса Керженские. И говорил тот великий боярин отцу Игнатию: «Склони ты мне, старче, тамошних староверов на новые места идти, которые места я у турка отбил. Житье, говорит, будет там льготное и спокойное. Земли, говорит, и всяких угодьев вдоволь дадут. Лет на двадцать ни податей не надо, ни рекрутчины. Каждому, говорит, староверу казны на проезд и обзаведенье дадут… Церкви себе стройте, монастыри заводите, попов, сколько хотите, держите и живите себе на всей своей воле… И будет, говорит, на те льготы вам от царицы выдана грамота, навеки нерушимая…» Такие милости великий боярин сулил… Батюшка отец Игнатий обещался ему здешний народ приговаривать на новы места идти, и великий боярин Потемкин с тем словом к царице возил его, и она, матушка, с отцом Игнатием разговор держала, про здешнее положенье расспрашивала и к руке своей царской старца Божия допустила. Воротясь на Керженец, стал отец Игнатий здешний народ на новые места приговаривать… Охотников объявилось довольно, да спознали по скорости, что великий боярин Потемкин староверам ловушку подстроить хотел… Такие же речи у него со стародубскими отцами велись. Был в Стародубье тогда инок Никодим, через него то дело происходило. И тот Никодим под власть великороссийских архиереев подписался. Как спознали о том здешние христиане, про новы места и слышать не захотели… А тут по скорости боярин Потемкин помер – тем дело и разошлось… Так, видите ли, сударыня, была та грамота на одном посуле… Народу же, уверения ради, говорится, что лежит такая у Игнатьевых… А ее никогда не бывало.
– Зачем же народ в обмане держать? – резко взглянув на Манефу, спросила Марья Гавриловна.
– Крепче бы в истинной вере стояли, – спокойно ответила игуменья. – Бывает, сударыня, что церковны попы учнут мужикам говорить, а иной раз и сам архиерей приедет да скажет: «Ваша-де вера царю не угодна…» Подумайте, каково это слово!.. Легко ль его вынесть?.. А как думают мужики, что лежит у Игнатьевых государева грамота, веры-то у них тем словам и неймется… Повалятся архиерею в ноги да в голос и завопят: «Как родители жили, так и нас благословили – оставьте нас на прежнем положении…» А сами себе на уме: «Не обманешь, дескать, нас – не искусишь лестчими словами, знаем, что в старой вере ничего нет царю противного, на то у Игнатьевых и грамота есть…» И дело с концом… А мужикам внушено, чтоб они про ту грамоту зря не болтали, отымут дескать… И теперь любого из них хоть повесь, хоть в землю закопай, умирать станет – про грамоту слова не выронит.
– Стало быть, деревенские-то усердны к скитам? – спросила Марья Гавриловна.
– Усердны! – с горькой усмешкой воскликнула Манефа. – Иуда Христа за сребреники продал, а наши мужики за ведро вина и Христа и веру продадут, а скиты на придачу дадут…
– Отчего ж они так крепко тайну держат? – спросила Марья Гавриловна.
– А им внушено, что в грамоте про ихние земли поминается, чтоб тем землям за ними быть веки вечные, – сказала Манефа. – По здешним местам ни у кого ведь крепостей на землю нет – народ все набеглый. Оттого и дорожат Игнатьевой грамотой…
– По-моему, неладно бы делать так, матушка, – сказала Марья Гавриловна.
– И ложь во спасенье бывает, сударыня, – перебила Манефа. – Народ темный, непостоянный – нельзя без того.
Задумалась Марья Гавриловна.
– Вот теперь Оленевское дело подымается… – молвила Манефа. – Боюсь я того дела при нонешнем времени.
– Что за Оленевское дело, матушка? – спросила Марья Гавриловна.
– А вот какое дело, – начала Манефа. – Лет пять либо шесть тому назад одну оленевскую старочку на Дону в острог посадили за то, что со сборной книгой ходила. А в книге было прописано: «Сбор-де тот на дом Пресвятой Богородицы честнаго и славнаго ее успения, в обители Нифонтовых, скита Оленева». Ну, известное дело, ходила та старочка безо всякого паспорта, по простоте… До Петербурга дело дошло, и решили там дознаться, что за обитель такая Нифонтова, по закону ль она ставлена, да потому ж дознаться и обо всех скитах Керженских… И то дело шестой год лежит в губернии, и от него беспокойства нам не было, а теперь, слышим, оно подымается… Слышно еще, будто и насчет Шарпана вышел указ… Какой-то злодей, прости Господи, послал доношение: в Шарпанском-де скиту Казанскую икону Пресвятой Богородицы особне чествуют, на ее-де праздники много в Шарпан народу сбирается старообрядцев и церковников. И на тех-де праздниках старицы Шарпанской обители поставляют кормы великие, а во время-де кормов читают народу про чудеса, от той иконы бываемые. И оттого-де многие от церкви отшатилися… Правда ли, нет ли, а слухи пошли, будто велено Казанскую из Шарпана взять… Сбудется такое дело – конец Керженцу… Престанет тогда наше житие пространное!..
– Отчего ж скитам настанет конец, коль из Шарпана возьмут икону Казанскую? – спросила Марья Гавриловна.
– Икона та, сударыня, чудотворная, – ответила Манефа. – Стояла она в комнате у царя Алексея Михайловича, когда еще он пребывал в благочестии… От него, великого государя, Соловецкой киновии она вкладом жалована… Когда же соловецкие отцы не восхотели Никоновых новин прияти и укрепились за отеческие законы и церковное предание, тогда в Соловках был инок схимник Арсений, старец чудного и высокого жития, крепкий ревнитель древлего благочестия. По всея нощи со слезами молился он перед той иконою, прося Бога и Пречистую Богородицу, да избавит святую киновию от разоренья облежащий воев… Нощию же на вселенскую субботу всемирного христиан поминовения, пред неделею мясопустною, бысть тому старцу Арсению чудное видение… Изыде глас от иконы: «Гряди за мною, старче, ничтоже сумняся; и где аз стану – тамо создай обитель во имя мое, и, пока сия икона будет в той обители, древлее благочестие в оной стране процветать будет». И по сем гласе поднялась икона на небеса… В ту же нощь монах некий, Феоктист именем, поревновав Иуде Искариотскому, возвестил игемону, ратию святую обитель обложившему, что в стене монастырской есть пролаз… Царские воины по слову предателя вошли через тот пролаз в обитель и учинили в ней великое кровопролитие… Инока же схимника Арсения Господь от напрасныя смерти соблюл… Когда ж воевода перевез старца Арсения с другими отцами на берег, тогда заступлением Пресвятыя Богородицы избег он руки мучителевы и, пришед в лес, узрел Казанскую чудотворную икону по облакам ходящу… Пошел за ней старец, дивяся бывшему чудеси, а деревья перед ним расступаются, болота перед ним осушаются, через реки переходит Арсений яко посуху… И как древле Израиль приведен бысть столпом небесным в землю обетованную, тако и старец Арсений той святою иконою приведен бысть в леса Керженские, Чернораменские. На том месте, где опустилась икона нá землю, поставил он обитель Шарпанскую… и та икона поныне в той обители находится. Пока тамо стоит, по тех пор, по гласу Богородицы, наши скиты целы и невредимы… Возьмут икону из Шарпана – всем скитам наступит конец, и место свято запустеет.
– Бог милостив, матушка… – начала было Марья Гавриловна.
– Истину сказали, что Бог милостив, – перебила ее Манефа. – Да мы-то, окаянные, не мало грешны… Стóим ли того, чтоб он нас миловал?.. Смуты везде, споры, свары, озлобления! Христианское ль то дело?.. Хоть бы эту австрийскую квашню взять… Каков человек попал в епископы!.. Стяжатель, благодатью святого духа ровно горохом торгует!… Да еще, вправду ли, нет ли, обносятся слухи, что в душегубстве повинен… За такие ль дела Богу нас миловать?
– Ах, матушка, забыла я сказать вам, – спохватилась Марья Гавриловна, – Патап-то Максимыч сказывал, что тот епископ чуть ли в острог не попал… Красноярский скит знаете?
– Бывать там не бывала и отцов тамошних не ведаю, а про скит как не знать? – ответила Манефа. – Далеко отселева – за Ветлугой, на Усте…
– На прошлой неделе тамошних всех забрали, – продолжала Марья Гавриловна. – На фальшивых, слышь, деньгах попались. Патап Максимыч так полагает, что епископу плохо придется, с красноярскими-де старцами взят его посланник… За какими-то делами в здешни леса его присылал… Стуколов какой-то.
Сверкнули очи Манефы, сдвинулись брови. Легкая дрожь по губам пробежала, и чуть заметная бледность на впалых щеках показалась. Поспешно опустила она на глаза креповую наметку.
Не примечая, как подействовало на игуменью упоминанье про Стуколова, Марья Гавриловна продолжала рассказывать о красноярской братии.
– Тот Стуколов где-то неподалеку от Красноярского скита искал обманное золото и в том обмане заодно был с епископом. Потому Патап Максимыч и думает, что епископ и по фальшивым деньгам не без участия… Сердитует очень на них… «Пускай бы, говорит, обоих по одному канату за Уральские бугры послали, пускай бы там настоящее государево золото, а не обманное копали…» А игумна Патап Максимыч жалеет и так полагает, что попал он безвинно.
Не ответила Манефа, хоть Марья Гавриловна приостановилась, выжидая ее отзыва.
– И благочестный, говорит про него Патап Максимыч, старец, и души доброй, и хозяин хороший, – продолжала Марья Гавриловна. – Должно быть, обманом под такое дело подвели его…
– Где ж они теперь? – как бы из забытья очнувшись, спросила Манефа.
– В остроге, матушка, – ответила Марья Гавриловна. – Пятьдесят человек, слышь, прогнали… Большая переборка идет.
– Ох, Господи!.. – с тяжелым вздохом молвила игуменья.
И не смогла дольше сдерживать волненья: облокотилась на стол и закрыла ладонью глаза.
– Что с вами, матушка? – озабоченно спросила ее Марья Гавриловна.
Помолчала Манефа и промолвила взволнованным голосом:
– О брате вздумала… Патап на ум пришел… Знался он с отцом-то Михаилом, с тем красноярским игумном… Постом к нему в гости ездил… с тем… Ну, с тем самым человеком…
И, недоговорив речи, смолкла Манефа.
– Со Стуколовым? – подсказала Марья Гавриловна.
– Опять же на Фоминой неделе Патап посылал с письмом к отцу Михаилу того детину… Как бишь его?.. забываю все… – говорила Манефа.
Марью Гавриловну теперь в краску бросило… у ней речь не вяжется, у ней слова с языка нейдут.
– Вот что в приказчики-то взял к себе… – продолжала Манефа… – Еще к вам на Радуницу с письмом заходил… Алексеем, никак, зовут.
Ни слова Марья Гавриловна. Замолчала и Манефа.
– Ну как братнино-то письмо да в судейские руки попадет! – по малом времени зачала горевать игуменья. – По такому делу всякий клочок в тюрьму волочет, а у приказных людей тогда и праздник, как богато человека к ответу притянут… Как не притянуть им Патапа?.. Матерóй осетер не каждый день в ихний невод попадет… При его-то спеси, при его-то гордости!.. Да легче ему дочь, жену схоронить, легче самому живому в могилу лечь!.. Не пережить Патапу такой беды!..
– Не беспокойтесь, матушка, – утешала Манефу Марья Гавриловна. – При мне, как я в Осиповке была, то письмо в целости назад воротилась.
– Как так? – спросила обрадованная игуменья.
– Тот, что… этот… приказчик-от… не доехал, – отвечала Марья Гавриловна, отворотясь от Манефы и глядя в окошко. – Дорогой проведал, что старцев забрали… Он и воротился.
– Слава тебе, Господи!.. Благодарю создателя!.. – набожно перекрестясь, молвила Манефа. – Эки дела-то!.. Эки дела!.. – продолжала она, покачивая головой. – В обители, во святом месте, взамен молитвы да поста, чем вздумали заниматься!.. Себя топят и других в омут тянут… Всем теперь быть в ответе!.. Всем страдать!…
– Чем же все-то виноваты, матушка? – спросила удивленная речами игуменьи Марья Гавриловна. – Правый за виноватого не ответчик…
– Скитская беда не людская, сударыня… И без вины виноваты останемся, – сказала Манефа. – Давно на нас пасмурным оком глядят, давно обители наши вконец порешить задумали… Худой славы про скиты много напущено… В какой-нибудь захудалой обители человек без виду попадется – про все скиты закричат, что беглыми полнехоньки… Согрешит негде девица, и выйдет дело наружу, ровно в набат про все скиты забьют: «Распутство там, разврат непотребный!..» Много напраслины на обители пущено!.. Много… А тут такое дело, как красноярское!.. Того и гляди на всех оно беду обрушит… И все-то одно к одному – и сборная книга оленевская, и шарпанская икона, и красноярское дело… Всех погубят, все скиты, все обители!..
– Да разберут же правду, матушка. Разве можно наказывать невиноватого? – возразила Марья Гавриловна.
– Можно!.. – с жаром сказала Манефа. – По другим местам нельзя, в скитах можно… Давно бы нас разогнали, как иргизских, давно бы весь Керженец запустошили, если бы без бережи жили да не было бы у нас сильных благодетелей… Подай, Господи, им доброго здравия и вечного души спасения!..
Замолчала на короткое время Манефа и опять начала:
– Велик и славен был Иргиз, не нашим Керженским обителям чета, а в чьих руках теперь?.. Давеча спросили вы про царицыну грамоту. Не бывало у нас такой грамоты, а там, на Иргизе, была… Царь Павел Петрович нарочно к иргизским отцам своего генерала присылал – Рунич был по прозванию, с милостивым словом его присылал, три тысячи рублев на монастырское строенье жаловал и грамоту за своей рукой отцу Прохору дал… А тот отец Прохор сам был велик человек – сам из царского рода… Слыхали, чай?
– Слыхала, матушка, как не слыхать, – отозвалась Марья Гавриловна.
– А как дошло дело, не помогли Иргизу ни царская грамота, ни царская порода отца Прохора, – продолжала Манефа. – Вживе был еще отец-от Прохор, как его строенье, Воскресенский монастырь, порушили; которых старцев в Сибирь, которых на Кавказ разослали, а монастырь отдали тем, что к никонианам преклонились. Это Иргиз… А мы что перед ним?.. Все едино, что комары да малые мушицы. Вздумают порешить – многих разговоров с нами не поведут… И постоять-то здесь за нас некому… На Иргизе, когда монастыри отбирали, хоть народное собранье было, не хотел тогда народ часовен отдавать – водой на морозе из пожарных труб людей-то тогда разгоняли… А здесь что?.. Послушали б вы, сударыня, что соседушки наши любезные толкуют… Прошлым летом у Глафириных нову «стаю» рубили, так ронжински ребята да елфимовские смеются с галками-то: «Строй, говорят, строй хорошенько – келейниц-то скоро разгонят, хоромы те нам достанутся…» Вот что у них на уме!.. Христианами зовутся, сами только и дышат обителями, без нашего хлеба-соли давно бы с голоду перемерли, а вот какие слова говорят!.. Теперь лебезят, кланяются, а случись невзгода – пальцем не двинут, рта не разинут… Не то что скиты – Христа царя небесного за ведро вина продадут!..
– Ну уж это, матушка, кажется, вы на них напрасно, – заступилась Марья Гавриловна.
– Давно живу с ними, сударыня, лучше вас знаю их, лоботрясов, – с досадой прервала ее Манефа. – Из-за чего они древлего благочестия держатся?.. Спасения ради?.. Как же не так!.. Из-за выгоды, из-за одной только мирской, житейской выгоды… Надо правду говорить, – продолжала Манефа, понизив голос, – от людей утаишь, от Бога не спрячешь – ины матери смолоду баловались с ребятами, грешили… Плоть, сударыня, сильна в молодые годы бывает… Слаб человек, не всякому дано плоть побороть… Ну, вот – старые-то дружки давно поженились, семьями обзавелись, а с матерями ладов не рушат… Не в ту силу говорю, чтоб матери в старых грехах с ними пребывали… А ведь и под черной рясой и на старости лет молодая-то любовь помнится…
Смолкла на минуту игуменья и потом сдержанным голосом, отчеканивая каждое слово, продолжала:
– И подати платят за них, и сыновей от солдатчины выкупают, и деньгами ссужают, и всем… Вот отчего деревенские к старой вере привержены… Не было б им от скитов выгоды, давно бы все до единого в никонианство своротили… Какая тут вера?.. Не о душе, об мошне своей радеют… Слабы ноне люди пошли, нет поборников, нет подвижников!.. Забыв Бога, златому тельцу поклоняются!.. Горькие времена, сударыня, горькие!..
– Неужели в самом деле скитам конец наступает? – в сильном раздумье, после долгого молчания, спросила Марья Гавриловна.
– Все к тому идет… – покачав головой, со вздохом ответила Манефа.
– Как же вы тогда, матушка? – озабоченно глядя на игуменью, спросила Марья Гавриловна.
– Признаться сказать, давненько я о том помышляю, – молвила Манефа. – Еще тогда, как на Иргизе зачали монастыри отбирать, решила я сама про себя, что рано ли, поздно ли, а такой же участи не миновать и нам. Ради того кой-чем загодя распорядилась, чтоб перемена врасплох не застала.
– Что ж вы сделали, матушка? – спросила Марья Гавриловна.
– А видите ли, дело в чем, – сказала Манефа, – и на Иргизе, и в Слободах, и в Лаврентьеве всех несогласных принять попов, великороссийскими архиереями благословенных, по своим местам разослали – на родину, значит. Кто где в ревизию записан, там и живи до смерти, по другим местам ездить не смей… Когда до наших скитов черед дойдет – с нами то же сделают… Потому и сама я в купчихи к нашему городку приписалась, и матерей, которы получше да полезней, туда же в мещанки приписала… Когда Керженцу выйдет решенье… нашу обитель чуть не всю в один город пошлют. Там и настроим мы домов к одному месту… Может, позволят и здешне строенье туда перевезти… Часовни хоть не будет, а все же будем жить вкупе… Не станет нынешнего пространного жития, что же делать, не так живи, как хочется, а как Господь благословит… И не я одна так распорядилась, во многих обителях и в здешних, и в Оленевских, и в Улангерских то же сделают. Вкупе-то всем жить будет отраднее.
– А мне-то как быть тогда, матушка? – тревожно спросила Марья Гавриловна.
– Вам, сударыня, беспокоиться нечего, ваша статья иная… – сказала Манефа. – Не в обители живете, имени вашего в списках нету… путь вам чистый на все четыре стороны.
– А как меня в Москву вышлют да выезд оттоль запретят?.. Тогда что?.. Жить в Москве для меня смерти горчей – сами знаете, – говорила взволнованная Марья Гавриловна.
– Не сделают этого, – молвила Манефа.
– Как не сделают? – возразила Марья Гавриловна. – Про Иргиз поминали вы, а в Казани я знаю купчиху одну, Замошникова пó муже была. Овдовевши, что мое же дело, поехала она на Иргиз погостить. Там в Покровском монастыре игуменья, матушка Надежда, коли слыхали, теткой доводилась ей…
– Знавала я матушку Надежду. Как не знать? – молвила Манефа. – Знакомы были, письмами обсылались. И племяненку-то ее знала…
– Году у тетки она не прогостила, как Иргизу вышло решенье, – продолжала Марья Гавриловна. – И переправили Замошникову в Казань и запретили ей из Казани отлучаться… А родом она не казанская, из Хвалыни была выдана… За казанским только замужем была, как я за московским… Ну как со мной то же сделают?.. В Москву как сошлют? Подумайте, матушка, каково мне будет тогда?..
Призадумалась Манефа.
– Да, и так может случиться, – сказала она. – Вам бы, сударыня, к нашему же городку в купечество записаться… Если б что и случилось, – вместе бы век дожили… Схоронили бы вы меня, старуху…
– Капитал объявлять надо, – молвила Марья Гавриловна.
– Известно, – подтвердила Манефа.
– А капитал объявлять, надо торговлю вести, – сказала Марья Гавриловна.
– Зачем? – возразила Манефа. – Наш городок махонький, а в нем боле сотни купцов наберется… А много ль, вы думаете, в самом деле из них торгует?.. Четверых не сыщешь, остальные столь великие торговцы, что перед новым годом бьются, бьются, сердечные, по миру даже сбирают на гильдию. Кто в долги выходит, кто последнюю одежонку с плеч долой, только б на срок записаться.
– Зачем же это? – с удивленьем спросила Марья Гавриловна. – Остались бы в мещанах, коли нет капитала.
– А от солдатчины-то ухорониться?.. – ответила Манефа. – Рекрутски-то квитанции ноне ведь дóроги стали, да и мало их что-то. А как заплатил гильдию, так и не бойся ни бритого лба, ни красной шапки… Которы сродников много имеют – в складчину гильдию-то выправляют. В одном-то капитале иной раз душ пятьдесят мужских записано: всего тут есть – и купецких сыновей, и купецких братьев, и купецких племянников, и купецких внуков. А коль скоро все из лет выйдут – тогда и гильдию больше не платят, в мещанах остаются… Этак-то не в пример дешевле квитанций обходится, особенно коли много сродства к одному капиталу приписано.
– Ну, меня-то, пускай, в солдаты не забреют, – усмехнулась Марья Гавриловна. – А коли мне капитал вносить, так уж надо в самом деле торговым делом заняться… Я же по третьей не запишусь.
– Вам надо по первой, – молвила Манефа. – Как же можно в третью с вашим капиталом?
– А в вашем городу по первой-то много ль приписано? – спросила Марья Гавриловна.
– По первой! – усмехнулась Манефа. – И по второй-то сроду никого не бывало. Какой наш город!.. Слава только, что город. Хуже деревни!..
– То-то и есть, – молвила Марья Гавриловна. – Не то что по первой, по второй если припишусь, толков не мало пойдет. А как делов-то не стану вести – на что ж это будет похоже?..
– Какими же вам, Марья Гавриловна, делами заниматься? – сказала на то Манефа. – Дело женское, непривычное… Какие вам дела?
– Да хоть бы на Волге пароходы завести? – подняв голову, с живостью молвила Марья Гавриловна. – Пароходное дело хвалят, у брата тоже бегают пароходы – и большую пользу он от них получает.
– Куда вам с пароходами, сударыня! – возразила Манефа. – И мужчине не всякому такое дело к руке приходится.
– Приказчика найду, – молвила Марья Гавриловна.
– Разве что приказчика, – сказала Манефа. – Только народ-от ноне каков стал!.. Совести нет ни в ком – как раз оберут.
– Эх, матушка, будто на свете уж и не стало хороших людей?.. Попрошу, поищу, авось честный навернется. Бог милостив!.. Патапа Максимыча попрошу… Вот на похоронах познакомилась я с Колышкиным Сергеем Андреичем. Патап же Максимыч ему пароходное дело устроил, а теперь подите-ка вы… По всей Волге гремит имя Колышкина.
– Слыхала про него, – отозвалась Манефа. – Дела у него точно что хорошо идут.
– Благословите-ка, матушка, – молвила Марья Гавриловна.
– На что? – спросила Манефа.
– Капитал объявлять, пароходы заводить, приказчика искать, – сказала Марья Гавриловна, весело глядя на Манефу.
– Суета! – сдержанным, но недовольным голосом молвила игуменья, однако, немного помолчав, прибавила: – Бог благословит на хорошее дело…
– Да ведь сами же вы, матушка, и гильдию платите и купчихой числитесь.
– Мое дело другое, сударыня. Ради христианского покоя это делаю, ради безмятежного жития. Поневоле так поступаю… А вы человек вольный, творите волю свою, якоже хощете… А я было так думала, что нам вместе жить, вместе и помереть… Больно уж привыкла я к вам.
– Что ж? И я возле вас в городу построюсь. Будем неразлучны, – сказала Марья Гавриловна.
– Разве что так, – ответила Манефа. – А лучше бы не дожить до того дня, – грустно прибавила она. – Как вспадет на ум, что раскатают нашу часовню по бревнышкам, разломают наши уютные келейки, сердце так и захолонет… А быть беде, быть!.. Однако ж засиделась я у вас, сударыня, пора и до кельи брести…
И, простившись с Марьей Гавриловной, тихими стопами побрела игуменья к своей «стае».
Из растворенных окон келарни слышались голоса: то московский посол комаровских белиц петь обучал. Завернула в келарню Манефа послушать их.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Василий Борисыч в Манефиной обители как сыр в масле катался. Умильный голосистый певун всем по нраву пришелся, всем угодить успел.
С матерью Манефой и с соборными старицами чуть не каждый день по нескольку часов беседовал он от Писания или рассказывал про Белую Криницу, куда ездил в лучшую пору ее, при первом митрополите Амвросии. С матерью Аркадией водил длинные разговоры про уставную службу на Рогожском кладбище и рассказывал ей, как справляется чин архиерейского служенья митрополитом. Мать Назарету утешал разговорами о племяннице ее Домнушке и о порядках, какие заведены в Антоновской палате, где она при старухах в читалках живет. С Таифой беседовал о хозяйственных распорядках; оказалось, что Василий Борисыч и по хозяйству был сведущ. Мать казначея наговориться не могла с таким хорошим гостем… А больше всего дружил он с матушкой Виринеей, выучил ее, как свежие кóчни капусты сберегать на зиму, как рябину в меду варить, как огурцы солить, чтоб вплоть до весны оставались зелеными. Раз до того заговорился с ней гораздый на все Василий Борисыч, что даже стал поучать матушку-келаря, как ветчину коптить. Мать Виринея плюнула на такие слова, обозвала московского посланника оболтусом и шибко на него прикрикнула: «Вздурился, что ль, батька? Разве в обители жрут скоромятину?» Это не помешало, однако, добрым отношениям Василия Борисыча к добродушной Виринее; возлюбила она его, как сына, не нарадуется, бывало, как завернет он к ней в келарню о разных разностях побеседовать… Про белиц и поминать нечего – души не чаяли они в Василье Борисыче, все до единой от речей и от песен его были без ума, и одна перед другой старались угодить, чем только могли, залетному соловью… Сам Василий Борисыч из девиц больше с певчими водился. Они и в разговорах поумней других были, и собой пригожее, и руки у них были не мозолистые, не закорузлые, как у рабочих белиц, а нежные, пышные, мягкие. Это с первых же дней скитского житья-бытья спознал Василий Борисыч. А пуще всего заглядывался он на смуглую, румяную, чернобровую Устинью Московку. Еще в Москве видал он ее у знакомых, где Устинья два лета жила в канонницах, «негасимую свечу» стояла… Там еще, где-то на Солодовке, с Устиньей он шашни завел, да не успел до конца добиться – дочитала она свечу и уехала в леса за Волгу…
По просьбе матушки Манефы начал Василий Борисыч оба клироса «демественному» пению обучать. Пропел с ними стихеры и воззвахи на все городские праздники, принялся за догматики; вдруг занятия его с девицами порасстроились, в Осиповку на похороны надо было им уехать. Покаместь они были там, Василий Борисыч успел побывать в Улангере и уговорить некоторых из тамошних стариц на прием Владимирского архиепископа… Успел Василий Борисыч и попеть с улангерскими певицами, облюбовал и там одну девицу в Юдифиной обители – нежную, беленькую, маленькую ростом Домнушку, но и с ней, как с Устиньей в Москве, дела не успел до конца довести. Гостеприимная Манефина обитель больше всех полюбилась московскому посланнику. Думал недельку пожить в ней, да, заглядевшись на Устинью, решил оставаться, пока из обители вон его не вытурят.
В тот самый вечер, как мать Манефа сидела у Марьи Гавриловны и вела грустные речи о падении, грозящем скитам Керженским, Чернораменским, Василий Борисыч, помазав власы своя елеем, то есть, попросту говоря, деревянным маслом, надев легонький демикотоновый кафтанчик и расчесав реденькую бородку, петушком прилетел в келарню добродушной Виринеи. Завязался у них поучительный разговор о черепокожных, про которых во всех уставах поминается, что не токмо мирским, но и старцам со старицами разрешено их ядение по субботам и неделям святой великой Четыредесятницы. Мать Виринея утверждала, что это об орехах говорится, а Василий Борисыч того мнения держался, что черепокожные – морские плоды, и сослался на одну древлеписьменную книгу, где в самом деле такое объясненье нашлось.
– Так вот оно что, – с удивленьем покачивая головой, говорила мать Виринея, увидя в почитаемой за святую книге такие неудобь понимаемые речи. – Так вот оно что – морские плоды!.. Что ж это за морские плоды такие?.. Научи ты меня, старуху, уму-разуму, ты ведь плавал, поди, по морям-то, когда в митрополию ездил. Она ведь, сказывают, за морем.
– Не за морем, матушка, а токмо поблизости Черного моря, того самого, что в Прологах Евксинским понтом нарицается, – молвил Василий Борисыч.
– Помню, голубчик, помню, – сказала Виринея. – А видел ли ты его, касатик?
– Кого, матушка?
– А этот понт-от… – сказала Виринея. – Ведь это, стало быть, тот, про который на троицкой утрени поют: «В понте покрыв Фараона»?
– То другой, матушка, – ответил Василий Борисыч. – Много ведь их, понтов-то, у Господа, – прибавил он.
– Эка премудрость Божия! – с умиленьем сказала Виринея, складывая на груди руки… – Чего-то, чего на свете нет!.. Так что же, видел ты его, голубчик?.. Понт-от этот?..
– Довелось видеть, матушка, довелось, как в Одессе проездом был, – молвил Василий Борисыч.
– Что ж, родной, этот понт-море, поди, пространное и глубокое? – с любопытством продолжала расспросы свои мать Виринея.
– Пространное, матушка, пространное – краев не видать, – подтвердил Василий Борисыч.
– И глубокое? – спросила Виринея.
– Глубокое, матушка, – дна не достать, – ответил Василий Борисыч.
– Как Волга, значит… – со вздохом молвила Виринея и, облокотившись на стол, положила щеку на руку.
– Какая тут Волга! – усмехнулся Василий Борисыч. – Говорят тебе, дна не достать.
– Премудрости Господней исполнена земля! – набожно молвила Виринея. – Так вот оно, море-то, какое… Пространное и глубокое, в нем же гадов несть числа, – глубоко вздохнув, добавила она словами псалтыря.
– Есть, матушка, и гады есть, – подтвердил Василий Борисыч.
– Какие ж это плоды-то морские, сиречь черепокожные?.. Ты мне, родной, расскажи… Научи, Христа ради… Видал ты их, касатик?.. Отведывал?.. Какие на вкус-то?.. Чудное, право, дело!..
– Морскими плодами, матушка, раковины зовутся, пауки морские да раки… – начал было Василий Борисыч.
– Полно тебе окаянному!.. – закричала Виринея, подняв кверху попавшуюся под руку скалку. – Дуру, что ли, неповитую нашел смеяться-то?.. А?.. Смотри ты у меня, лоботряс этакой!.. Я те благословлю по башке-то!..
Досада взяла Василия Борисыча.
– Ну, матушка, с тобой говорить, что солнышко в мешок ловить, – сказал он. – Как же ты этого понять не можешь!
– Статочно ли дело, чтоб святые отцы такую погань вкушали? – громче прежнего закричала Виринея. – И раков-то есть не подобает, потому что рак – водяной сверчок, а ты и пауков приплел… Эх, Васенька, Васенька! Умный ты человек, а ину пору таких забобонов нагнешь, что и слушать-то тебя грех.
Василий Борисыч плюнул даже с досады. Да, забывшись, плюнул-то на грех не в ту сторону. Взъелась на него Виринея.
– Что плюешься?.. Что?.. Окаянный ты такой! – закричала она на всю келарню, изо всей силы стуча по столу скалкой… – Куда плюнул-то?.. В кого попал?.. Креста, что ль, на тебе нет?.. Коли вздумал плеваться, на леву сторону плюй – на врага, на диавола, а ты гляди-ка, что!.. На ангела Господня наплевал… Аль не знаешь, что ко всякому человеку ангел от Бога приставлен, а от сатаны бес… Ангел на правом плече сидит, а бес на левом… Так ты и плюй налево, а направо плюнешь – в ангела угодишь… Эх ты, неразумный!.. А еще книги все знаешь, к митрополиту за миром ездил!.. Эх ты!..
– Так что ж, по-вашему, матушка, означают эти черепокожные, сиречь морские плоды? – спросил Василий Борисыч, стараясь замять разговор о плевке, учиненном не по правилам.
– Известно, орехи, – сухо ответила Виринея.
– Как же орехи-то на воде выросли? – спросил Василий Борисыч.
– Божиим повелением, – сказала Виринея.
– Ну, матушка, с тобой говорить, что воду решетом носить, – молвил с досадой Василий Борисыч. – Что в книге-то писано?.. «Морские плоды». Так ли?..
– С толку ты меня сбиваешь, вот что… И говорить с тобой не хочу, – перебила его мать Виринея и, плюнув на левую сторону, где бес сидит, побрела в боковушу.
Между тем как в келарне шел спор о черепокожных и плевках, она наполнилась певицами, проведавшими, что учитель их сидит у Виринеи.
Троицын день наступал. Хотелось Василию Борисычу утешить гостеприимную Манефу добрым осмогласным пением, изрядным демеством за всенощной и за вечерней. Попа нет, на листу лежать не станут, зато в часовне такое будет пение, какое, может статься, и на Иргизе не часто слыхивали… За это Василий Борисыч брался, а он дела своего мастер, в грязь лицом себя не ударит.
Уже по нескольку раз пропел он с ученицами и воззвахи, и догматик праздника, и весь канон, и великий прокимен вечерни: «Кто Бог великий!» Все как по маслу шло, и московский посол наперед радовался успеху, что должен был увенчать труды его… А баловницам певицам меж тем прискучило петь одно «божество», и, не слушая учителя, завели они троицкую псальму… Василий Борисыч поневоле пристал к ним, и вскоре звонкий голосок его покрыл всю певчую стаю… С увлеченьем пел он, не спуская глаз с разгоревшихся щек миловидной Устиньи Московки:
Фленушка все время одаль сидела. Угрюмо взглядывала она на Василья Борисыча и казалась совершенно безучастною к пению. Не то уныние, не то забота туманила лицо ее. Нельзя было узнать теперь всегда игривую, всегда живую баловницу Манефы. Совесть ли докучала ей; над Настиной ли смертью она призадумалась; над советом ли матушки надеть иночество и прибрать к рукам всю обитель; томила ль ее досада, что вот и Троица на дворе, а казанского гостя Петра Степаныча Самоквасова все нет как нет?.. Не разгадаешь… И Марьюшка и Василий Борисыч не раз обращались к ней с шуточками, но Фленушка будто не слыхала речей их. Пасмурными взорами оглядывала она исподлобья певших белиц.
Вдруг, ни с того ни с сего, вскочила она с места, живым огнем сверкнули глаза ее, и, подскочив к Василью Борисычу, изо всей силы хлопнула его по плечу.
– Тошнехонько!.. Мирскую бы!.. Веселую, громкую! – вскрикнула она…
– Ох, искушение! – молвил Василий Борисыч, вздрогнув от полновесного удара.
– Новенькую какую-нибудь, – продолжала Фленушка, не снимая руки с плеча Василья Борисыча. – Тоску нагнали вы своим мычаньем. Слушать даже противно. Да ну же, Василий Борисыч, запевай развеселую!..
– Ох, искушение! – с глубоким вздохом, перебегая глазами по белицам, сказал Василий Борисыч.
– Да начинай же, говорят тебе! – топнув ногой, с досадой закричала на него Фленушка. – Скорей!
Откашлянулся Василий Борисыч и серебристым голосом завел тихонько скитскую песенку:
Всем телом вздрогнула Фленушка. Бледность облила лицо ее.
– Не надо! – вскричала. – Что за песню выдумал петь!.. Ровно на смех!.. Другую!.. Веселенькую! Да начинай же, Василий Борисыч!
– Какую же, Флена Васильевна? – разводя руками, молвил Василий Борисыч. – Право, не вздумаю вдруг… Разве про тирана? На Иргизе, в Покровском, девицы, бывало, певали ее…
И завел протяжную песню:
При звуках этой песни добродушная Виринея, забыв досаду на Василь Борисыча, выглянула из боковуши и, остановясь в дверях, пригорюнилась.
– Что ж это за тиран такой? – умильно и с горьким вздохом спросила она у Василья Борисыча, не заметившего ее входа.
– Враг, матушка, диавол, – ответил ей Василий Борисыч. – Кто же, как не он, погибель-то нашу строит?
– Он, родимый ты мой Василий Борисыч, точно что он… – простодушно отвечала Виринея. – У него, окаянного, только и дела, чтоб людей на погибель приводить.
Белицы засмеялись. Мать Виринея накинулась на них:
– Чему зубы-то скалите? Коему ляду обрадовались, непутные?.. Их доброму поучают, а они хохочут, бесстыжие, рта не покрываючи… Да уймешься ли ты, Устинья?.. Видно, только смехам в Москве-то и выучилась!.. Уймись, говорю тебе – не то кочергу возьму… Ишь совести-то в вас сколько!.. Чем бы сердцем сокрушаться да душой умиляться, а им только смешки да праздные слова непутные!.. Ох, владычица, царица небесная!.. Какие ноне молодые-то люди пошли!.. Вольница такая, что не приведи Господи!.. Пой, а ты, Васенька, пой, голубчик.
Не успел начать Василий Борисыч, как дверь отворилась и предстала Манефа. Все встали с мест и сотворили перед игуменьей обычные метания… Тишина в келарне водворилась глубокая… Только и слышны были жужжание мух да ровные удары маятника.
– Ну что? Каково спеваете? – спросила Манефа.
– Изрядно, матушка, изрядно идет, – ответил Василий Борисыч.
– Что спели?
– Троицку службу, матушка, – степенно ответил Василий Борисыч.
– Спаси тя Христос за твое попечение, – молвила Манефа, слегка наклоня голову перед Василием Борисычем. – По правде сказать, наши девицы не больно горазды, не таковы, как на Иргизе бывали… аль у вас, на Рогожском… Бывал ли ты, Василий Борисыч, на Иргизе у матушки Феофании – подай, Господи, ей царство небесное, – в Успенском монастыре?
– Как не бывать, матушка? Сколько раз! – ответил Василий Борисыч.
– Вот уж истинно ангелоподобное пение там было. Стоишь, бывало, за службой-то – всякую земную печаль отложишь, никакая житейская суета в ум не приходит… Да, велико дело церковное пение!.. Душу к Богу подъемлет, сердце от злых помыслов очищает…
– Что ж, матушка, и вашего пения похаять нельзя – такого мало где услышишь, – сказал Василий Борисыч.
– Какое у нас пение, – молвила Манефа, – в лесах живем, по-лесному и поем.
– Это уж вы напрасно, – вступился Василий Борисыч. – Не в меру своих певиц умаляете!.. Голоса у них чистые, ноту держат твердо, опять же не гнусят, как во многих местах у наших христиан повелось…
– А ты, друг, не больно их захваливай, – перебила Манефа. – Окромя Марьюшки да разве вот еще Липы с Грушей, и крюки-то не больно горазды разбирать. С голосу больше петь наладились, как Господь дал… Ты, живучи в Москве-то, не научилась ли по ноте петь? – ласково обратилась она к смешливой Устинье.
– Когда было учиться-то мне, матушка? – стыдливо закрывая лицо передником, ответила пригожая канонница. – Все дома да дома сидишь – на Рогожском-то всего только раз службу выстояла.
– Она понятлива, матушка, я ее обучу, – улыбнувшись на Устинью, молвил Василий Борисыч.
Зарделась Устинья пуще прежнего от речей московского посланника.
– Обучай их, Василий Борисыч, всех обучай, которы только тебе в дело годятся, уставь, пожалуйста, у меня в обители доброгласное и умильное пение… А то как поют? Кто в лес, кто по дрова.
– Оченно уж вы строги, матушка, – сказал Василий Борисыч. – Ваши девицы демество даже разумеют, не то что по другим местам… А вот, Бог даст, доживем до праздника, так за троицкой службой услышите, каково они запоют.
– Троицкая служба трудная, Василий Борисыч, – молвила Манефа, – трудней ее во всем кругу нет: и стихеры большие и канон двойной, опять же самогласных довольно… Гляди, справишься ли ты, Марьюшка?
– Справится, матушка, беспременно справится, – ответил за головщицу Василий Борисыч. – И «седальны» не говорком будут читаны, – все нараспев пропоем.
– Уж истинно сам Господь принес тебя ко мне, Василий Борисыч, – довольным и благодушным голосом сказала Манефа. – Праздник великий – хочется поблаголепнее да посветлей его отпраздновать… Да вот еще что – пение-то пением, а убор часовни сам по себе… Кликните, девицы, матушку Аркадию да матушку Таифу – шли бы скорей в келарню сюда…
Сотворив поясной поклон перед игуменьей, Устинья чинно вышла из келарни, но только что спустилась с крыльца, так припустила бежать, что только пятки у ней засверкали.
Минут через пять вошла Аркадия, а следом за ней Таифа. Сотворя семипоклонный начáл перед иконами и обычные метания перед игуменьей, поклонились они на все стороны и, смиренно поджав руки на груди, стали перед Манефой, ожидая ее приказаний.
– До святой пятидесятницы не долго, часовню надо прибрать по-доброму, – сказала игуменья.
– Все будет сделано, матушка, – с низким поклоном ответила Аркадия. – Как в прежни годы бывало, так и ноне устроим все.
– И полы, и лавки, и подоконники девицам вымыть чисто-начисто, – не слушая уставщицу, продолжала Манефа. – Дресвой бы мыли, да не ленились, скоблили бы хорошенько. Паникадилы да подсвечники мелом вычистить.
– К Пасхе чищены, матушка, – заметила уставщица.
– Оклады на иконах как жар бы горели, – не останавливаясь, продолжала Манефа. – Березок нарубить побольше, да чтоб по-летошнему у тебя осины с рябиной в часовню не было натащено… Горькие древеса, не благословлены. В дом Господен вносить их не подобает… Березки по стенам и перед солеей расставить, пол свежей травой устлать, да чтоб в траве ради благоухания и зоря была, и мята, и кануфер… На солею и перед аналогием ковры постлать новые, большие… Выдай их, Таифушка… Да цветных бы пучков, с чем вечерню стоять, было навязано довольно, всем бы достало, и своим и прихожим молельщикам, которые придут… В субботу перед всенощной девиц на всполье послать, цветков бы всяких нарвали, а которы цветы Марья Гавриловна пришлет, те к иконам… Местные образа кисеями убрать, лентами да цветами, что будут от Марьи Гавриловны… А тебе, мать Виринея, кормы изготовить большие: две бы яствы рыбных горячих было поставлено да две перемены холодных, пироги пеки пресные с яйцами да с зеленым луком, да лещиков зажарь, да оладьи были бы с медом, левашники с изюмом… А ты, мать Аркадия, попомни, во всех паникадилах новые свечи были бы вставлены, и перед местными и передо всеми… Вечор поглядела я у тебя – в часовне-то в заднем углу паутина космами висит, – чтоб сегодня же ее не было. Катерина твоя за часовней ходит плохо… Скажи ей, на поклоны при всех поставлю, только раз еще замечу… А ну-ка, Василий Борисыч, благо девицы в сборе – послушала бы я, как ты обучаешь их… Спойте-ка «Радуйся царице!».
Василий Борисыч раскрыл минею цветную, оглянул ставших рядами певиц и запел с ними девятую песнь троицкого канона… Манефа была довольна.
– За такое пение мы тебе за вечерней хороший пучок цветной поднесем, – улыбаясь, молвила она Василью Борисычу. – Из самых редкостных цветков соберем, которы Марья Гавриловна нам пожалует…
– Пучок-от связать бы ему с банный веник, – со смехом вмешалась Фленушка. – Пусть бы его на каждый листок по слезинке положил.
– Прекрати, – строго сказала Манефа. – У Василья Борисыча не столь грехов, чтоб ему целый веник надо было оплакать.
– Верь ты ему! – с усмешкой сказала не унимавшаяся Фленушка. – На глазах преподобен, за глазами от греха не свободен.
– Замолчишь ли ты? – возвысила голос Манефа. – Что за бесстыдница! Не досадуй, Василий Борисыч, на глупые девичьи речи – она ведь у меня шальная.
Василий Борисыч только улыбнулся.
– Искушение! – встряхнув головой, промолвил он потом и, вздохнув, завел с девицами догматик троицкой вечерни.
Заслушалась Манефа пения, просидела в келарне до самой вечерней трапéзы. В урочный час Виринея с приспешницами ужину собрала, и Манефа сама сидеть за трапезой пожелала… Когда яства были расставлены, все расселись по местам, а чередная канонница подошла к игуменье за благословением начать от Пролога чтение, Василий Борисыч сказал Манефе:
– Не благословите ли, матушка, заместо чтения спеть что-нибудь?
– Чего спеть? – спросила игуменья.
– Духовную псáльму какую-нибудь, – ответил Василий Борисыч.
– Не водится, Василий Борисыч, за большой трапезой псальмы не поют, – заметила Манефа.
– Как не поют, матушка? – возразил Василий Борисыч. – Поют – они ведь Божественного смысла исполнены, пристойно петь их за трапезой.
– Сколь обитель наша стоит – такого дела у нас не бывало, – сказала Манефа. – Да не бывало и по всему Керженцу.
– Про Иргиз-от, матушка, давеча мы поминали, – подхватил Василий Борисыч. – А там у отца Силуяна в Верхнем Преображенском завсегда по большим праздникам за трапезой духовные псальмы, бывало, поют. На каждый праздник особые псальмы у него положены. И в Лаврентьеве за трапезой псальмы распевали, в Стародубье и доныне поют… Сам не раз слыхал, певал даже с отцами…
– Право, не знаю как, – колебалась Манефа. – Да у меня девицы и псальм-то хороших не знают…
– А вот я их «Богородичну плачу» на днях обучил, – подхватил Василий Борисыч, – как Пречистая Богородица у креста стояла да плакала. Благословите-ка, матушка, пропеть…
Нечего было делать, уступила Манефа.
– Бог благословит, пойте во славу Божию, – сказала она.
Василий Борисыч с Марьюшкой головщицей, с Устиньей, Липой и Грушей стали впереди столов. К ним подошла Фленушка, и началось пение:
Смолкли последние звуки «Богородична плача», этой русской самородной «Stabat mater», и в келарне, хоть там был не один десяток женщин, стало тихо, как в могиле. Только бой часового маятника нарушал гробовую тишину… Пение произвело на всех впечатление. Сидя за столами, келейницы умильно поглядывали на Василья Борисыча, многие отирали слезы… Сама мать Манефа была глубоко тронута.
– И откуда такую песню занес ты к нам, Василий Борисыч? – с умилением сказала она. – Слушаешь, не наслушаешься… Будь каменный, и у того душа жалостью растопится… Где, в каких местах научился ты?
– По разным обителям ту песнь поют, матушка… – скромно ответил Василий Борисыч. – И по домам благочестивых христиан поют… Выучился я петь ее в Лаврентьеве, а слыхал и в Куренях и в Бело-Кринице. А изводу она суздальского. Оттоль, сказывают, из-под Суздаля, разнесли ее по обителям.
– Спасибо, друг, что научил девиц «Плачу Богородичну»… Много духовных песен слыхала я, а столь сладостной, умильной, не слыхивала, – молвила Манефа. – Много ль у тебя таких песен, Василий Борисыч?
– Довольно-таки, матушка, – ответил он. – Сызмальства охоту имел к ним – кои на память выучил, кои списал на бумагу… Да вот искушение!.. тетрадку-то не захватил с собою… А много в ней таких песен.
– Жаль, друг, очень жаль, что нет с тобой той тетради… – молвила Манефа. – Которы на память-то знаешь, перескажи девицам – запишут они их да выучат… Марьюшка, слышишь, что говорю?
– Слушаю, матушка, – с низким поклоном отозвалась головщица.
Кончилась трапеза… Старицы и рабочие белицы разошлись по кельям, Манефа, присев у растворенного окна на лавку, посадила возле себя Василья Борисыча. Мать Таифа, мать Аркадия, мать Назарета, еще три инокини из соборных стариц да вся певчая стая стояла перед ними в глубоком молчаньи, внимательно слушая беседу игуменьи с московским послом…
Про Иргиз говорили: знаком был он матери Манефе; до игуменства чуть не каждый год туда ездила и гащивала в тамошних женских обителях по месяцу и дольше… Василий Борисыч также коротко знал Иргизские монастыри. Долго он рассуждал с Манефой о благолепии тамошних церквей, о стройном порядке службы, о знаменитых певцах отца Силуяна, о пространном и во всем преизобильном житии тамошних иноков и стариц.
– Как по падении благочестия в старом Риме Царьград вторым Римом стал, так по падении благочестия во святой Афонской горе второй Афон на Иргизе явился, – говорил красноглаголивый Василий Борисыч. – Поистине царство иноков было… Жили они беспечально и во всем изобильно… Что земель от царей было им жаловано, что лугов, лесу, рыбных ловель и всякого другого угодья!.. Житье немцам в той стороне, а иргизским отцам и супротив немцев было привольней…
– А теперь на Иргизе что? – С горьким чувством молвила Манефа. – Не стало красоты церковной, запустели обители!.. Которы разорены, и знаку от них не осталось, которы отданы хромцам на обе плесне!
– Мерзость запустения, Данилом пророченная! – проговорил Василий Борисыч.
– За грехи наши, за грехи! – больше и больше оживляясь, говорила Манефа. – Исполнился фиал Господней ярости!
– Последние времена! – пригорюнясь, вздохнула Таифа.
– Да, – сказала Манефа, величаво поднимая голову и пылким взором оглядывая предстоявших. – По всему видно, что близится скончание веков. А мы во грехах, как в тине зловонной, валяемся, заслепили очи, не видим, как пророчества сбываются… Дай-ка сюда Пролог, мать Таифа… Ищи ноемврия шестнадцатое.
Таифа поднесла к Манефе раскрытый Пролог… Указав казначее на строки, она велела их читать громогласно.
– «И рече преподобный Памва ученику своему, – нараспев стала Таифа читать, – се убо глаголю, чадо, яко приидут дние, внегда расказят иноцы книги, загладят отеческая жития и преподобных мужей предания, пишущие тропари и еллинская писания. Сего ради отцы реша: «Не пишите доброю грамотою, в пустыне живущие, словес на кожаных хартиях, хочет бо последний род загладити жития святых отец и писати по своему хотению».
– Разве не исполнилось? – задрожавшим от страстного волненья голосом спросила Манефа, пламенными очами обводя предстоявших. – Не сбылось разве проречение преподобного?..
– Давно сбылось, матушка, еще во дни патриарха Никона, – отозвался Василий Борисыч.
– «Книгу Веру» возьми, читай двести четыредесять шестой лист, – сказала Манефа.
Таифа стала читать.
– К сему же внидет в люди безверие и ненависть, реть, ротьба, пиянство и хищение; измерят времена и закон, и беззаконнующий завет наведут с прелестию и осквернят священные применения всех оных святых древних дейвств, и устыдятся креста Христова на себе носити».
– Разве не видим того? – прожигающим голосом вскликнула Манефа.
Одна громче другой заголосили келейницы, перебивая друг друга:
– Изменили времена!.. Не от Адама годам счет ведут!
– Начало индикта с Семеня-дня на Васильев поворотили. Времен изменение.
– Безблагодатные, новые законы пишут!.. Без патриаршего благословенья!
– Отметают градской закон Устиньяна-царя и иных царей благочестивых!..
– Заместо креста и евангелья идольское зерцало в судах положили!
– А в том зерцале Петр-богоборец писан!
– Господа кресты с шей побросали!
– По купечеству даже крестоборство пошло!
– А все прелесть иноземная – еллинские басни!
– Немцы, все немцы бед на Руси натворили!.. Люторы!.. Кальвины!..
– Житья христианам от немцев не стало.
Распылались изуверством старицы. Злобой загорелись их очи, затрепетали губы, задрожали голоса… Одна, как лед холодная, недвижно сидела Манефа.
– Читай в Кирилловой книге слово в неделю мясопустную, – сказала она Таифе.
Стала читать она:
– «Такожде святый Ипполит папа римский глаголет: «Сия заповедахом вам, да разумеете напоследок быти хотящая: болезнь и молву и всех человек еже друг ко другу развращение, и церкви Божии якоже простые храмины будут… И развращения церковная всюду будут… Писания небрегоми будут…»
– Ниже читай: «Басни до конца», – прервала Таифу мать Манефа.
– «Басни до конца во мнящих христианех будут, – читала Таифа. – Тогда восстанут лжепророцы и ложные апостоли, человецы тлетворницы, злотворцы, лжуще друг другу, прелюбодеи, хищницы, лихоимцы, заклинатели, клеветницы, пастырие якоже волцы будут, а священницы лжу возлюбят…»
– Софрон с Корягой! – с желчью вполголоса молвила Василью Борисычу Манефа.
Тот вздохнул и, пожимая плечами, тоже вполголоса молвил:
– Искушение!..
– «Иноцы и черноризцы мирская вожделеют», – продолжала Таифа.
– Яко же нецыи от зде сущих, – прибавляла Манефа, окидывая взорами предстоявших.
Старицы поникли головами. Белицы переглянулись.
– «О! горе, егда будет сие, – читала Таифа, – восплачутся тогда и церкви Божии плачем великим, зане ни приношения, ниже кадило совершится, ниже служба богоугодная; священные бо церкви: яко овощная хранилища будут, и честное тело и кровь Христова, во днех онех не имать явится, служба угаснет, чтение Писания не услышится, но тьма будет на человецех».
– Прекрати, – повелела Манефа.
Смолкла Таифа и низко склонила голову. Несколько минут длилось общее молчанье, прерываемое глубокими вздохами стариц.
Встала с места Манефа, мрачно поглядела на келейниц, сказала:
– И тому по малом времени подобает быти.
– Подобает, матушка… Вскоре подобает, – глубоко вздохнув, промолвил и Василий Борисыч, вскинув, однако, исподтишка глазами на Устинью, у которой обильные слезы выступили от Таифина чтения и от речей игуменьи…
– Что делается?.. Какие дела совершаются?.. – опираясь на посох, продолжала Манефа. – Оглянитесь… Иргиза нет, Лаврентьева нет, на Ветке пусто, в Стародубье мало что не порушено… Оскудение священного чина всюду настало – всюду душевный глад… Про Белу-Криницу не поминай мне, Василий Борисыч… сумнительно… Мы одни остаемся, да у казаков еще покаместь держится вмале древлее благочестие… Но ведь казаки люди служилые – как им за веру стоять?..
– Стояли же за веру, матушка, и служилые, – робко ввернула слова Аркадия, слывшая за великую начетчицу.
– Когда?.. – резко спросила ее Манефа, окинув строгим взглядом.
– А стрельцы-то, матушка?.. Благочестивая рать небреемая!.. – смиренно промолвила уставщица, сложив у груди руки, задрожавшие от грозного взгляда игуменьи.
– Пустого не мели, – отрезала Манефа. – За веру стоять стрельцы и в помышленьи не держали… Велел Яким патриарх угостить их на погребе, и пропили они древлее благочестие… Что пустое городить?.. Служилым людям, хоть и казаков взять, – не до веры. Ихнее дело – царская служба, а вера дело духовное – особь статья… Истинная вера монастырями да скитами держится, сиречь духовным чином… Оскудеет священный чин, перестанет иноческое житие – тогда и вере конец… Нами стоит древнее благочестие… А много ль нас останется?.. Подумайте-ка об этом!
– Зачем, матушка, ропотом Бога гневить? – молвил Василий Борисыч. – Живете вы, слава Богу, в здешних лесах тихо, безмятежно, никакого касательства до вас нет…
– Не ропщу, Василий Борисыч, – сдержанно ответила Манефа. – К тому говорю, что пророчества сбываются, скончание веков приближается… Блажен бдяй!.. Вот что… А что сказал про наше житие, так поверь мне, Василий Борисыч, обителям нашим не долго стоять… Близится конец!.. Скоро не останется кивотов спасения… В мале времени не будет в наших лесах хранилищ благочестия… И тогда не закоснит Господь положить конец временам и летам…
Замолчала Манефа… Никто слова ей в ответ… Матери крестились и шептали молитвы.
Минуты через три мать Виринея, отирая обильно выступившие на глазах ее слезы, обратилась к игуменье:
– Намедни, как ты хворала, матушка, ронжински ребята ко мне в келарню старчика приводили. В Поломских лесах, сказывал, спасался, да лес-то вырубать зачали, так он в иное место пробирался… И сказывал тот старчик, что твое же слово: по скорости-де скончание веку будет, антихрист-де давно уж народился, а под Москвой, в Гуслицах, и Господни свидетели уж с полгода ходят – Илья пророк с Енохом праведным.
– Пустяков не плети, Виринеюшка, – перебила ее Манефа. – Знать бы тебе горшки да плошки, а пустяков не городить. Какие там Илья пророк с Енохом объявились?.. Чего им в Гуслицах делать?.. Фальшивы деньги, что ли?
– Старчик, по всему видно, матушка, жития высокого и дар разумения, в пустыни живучи, снискал… Пустого слова не скажет, – зачала было смущенная словами игуменьи Виринея, но Манефа опять перебила ее.
– Тебе бы того старца напоить, накормить и всем упокоить, – сказала она, – а пустых речей с ним не заводить… Да, друг, – немного помолчав, сказала Манефа, обращаясь к Василью Борисычу, – недолго, недолго пожить нам в обителях!.. Запустеет свято место!..
– Полноте, матушка, – молвил Василий Борисыч. – Не сейчас же вдруг. Господь милостив – на ваш век потерпит.
– Не знаешь ты, Василий Борисыч, здешних обстоятельств, потому так и говоришь, – сказала Манефа. – В иное время порасскажу, а теперь время идти на спокой… Ишь как стемнело, ровно осенью… Прощайте, матери!.. Прощайте, девицы!
И, слегка склонив голову, пошла из келарни. Фленушка да Марьюшка вели ее под руки. Разошлись по кельям и матери и белицы. Только Устинья Московка в Виринеиной боковуше что-то замешкалась и вышла последнею изо всех белиц и стариц.
Когда все разошлись, Василий Борисыч несколько минут дружелюбно побеседовал с Виринеей про гуслицких Илию с Енохом и за великую тайну сказал ей, что, отъезжая из Москвы, сам то же слышал на Рогожском от матери Пульхерии… Этим Виринея была очень утешена… Значит, ее правда, не Манефина, значит, не ложное сказал ей старчик, приведенный ронжинскими ребятами… Распрощался наконец и Василий Борисыч с Виринеей. Последний вышел он из келарни.
На дворе стояла такая темень, что по кельям хоть огни вздувай. После продолжительного зноя под вечер потянуло прохладой с мокрого угла, и скоро все небо застлалось тучами… Хоть не много дней оставалось до Петра Солноворота, хотя и сходились уже вечерняя заря с утренней, однако ж такая темнота настала, что хоть в осеннюю ночь… Тишь была невозмутимая, лишь вдали в заколосившемся хлебе трещали кузнечики да по лесу раздавались изредка глухие звуки ботал. Дождем еще не кропило, но сильно марило, душный воздух полон был тепла и благовония. По сторонам часто вспыхивали зарницы…
А в ту пору молодежи не спалось… Душная, неспокойная дремота, разымчивая нега всех одолевала. Яр-Хмель по людям ходил.
А ходил еще в ту пору по Манефиной обители конюх Дементий. Выпустив лошадей в лес на ночное, проходил он в свою работницкую избу ближним путем – через обитель мимо часовни. Идет возле высокой паперти, слышит под нею страстный шепот и чьи-то млеющие речи… Остановился Дементий и облизнулся… Один голос знакомым ему показался. Прислушался конюх, плюнул и тихими, неслышными шагами пошел в свое место.
– Ай да московский певун! – проворчал он сквозь зубы…
Не доходя конного двора, Дементий остановился. Постоял, постоял и, повернув в сторону, спешными шагами пошел к крайней кельенке сиротского ряда… А жила в той кельенке молодая бабенка, тетка Семениха… А была та Семениха ни девка, ни вдова, ни мужняя жена – мирской человек, – солдатка.
Ходит Ярило по людям, палит страстью, туманит головы. А ноченька выдалась темная, тихая, теплая, душистая… Много жалует такие ночи развеселый Яр-Хмель молодец!