В лесах

Мельников-Печерский Павел Иванович

Часть третья

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Весенние гулянки по селам и деревням зачинаются с качелей Святой недели и с радуницких хороводов. Они тянутся вплоть до Петрова розговенья. На тех гулянках водят хороводы обрядные, поют песни заветные – то останки старинных праздников, что справляли наши предки во славу своих развеселых богов.

По чистому всполью, по зеленым рощам, по берегам речек всю весну молодежь празднует веселому Яр-Хмелю, богу сердечных утех и любовной сласти… То-то веселья, то-то забав!.. Милованью да затейным играм конца нет…

До солнечного всхода раздаются звонкие песни и топот удалых плясок на тех праздниках… Кроме дней обрядных, лишь только выдастся ясный тихий вечер, молодежь, забыв усталь дневной работы, не помышляя о завтрашнем труде, резво бежит веселой гурьбой на урочное место и дó свету водит там хороводы, громко припевая, как «Вокруг города Царева ходил-гулял царев сын королев», как «В Арзамасе на украсе собиралися молодушки в един круг», как «Ехал пан от князя пьян» и как «Селезень по реченьке сплавливал, свои сизые крылышки складывал»… Слышатся в тех песнях помины про Дунай-реку, про тихий Дон, про глубокие омуты днепровские, про широкое раздолье Волги-матушки, про московскую реку Смородину… Лебеди белые, соколы ясные, вольная птица журинька, кусты ракитовые, мурава зеленая, цветы лазоревые, духи малиновые, мосты калиновые – одни за другими вспоминаются в тех величавых, сановитых песнях, что могли вылиться только из души русского человека на его безграничных, раздольных, óт моря дó моря раскинувшихся равнинах.

Не успели оглянуться после Радуницы, как реки в берега вошли и наступило пролетье… Еще день-два миновало, и прикатил теплый Микула с кормом. Где хлеба довольно в закромах уцелело, там к Микулину дню брагу варят, меда ставят, братчину-микульщину справляют, но таких мест немного. Вешнему Микуле за чарой вина больше празднуют.

В лесах на севере в тот день первый оратай русской земли вспоминался любимый сын Матери-Сырой Земли, богатырь, крестьянством излюбленный, Микула Селянинович, с его сошкой дорогá чёрна дерева, с его гужиками шелкóвыми, с омешиком серебряным, с присóшками красна золота.

Микулу больше всего смерд чествовал… Ему, поильцу, ему, милостивому кормильцу, и честнее и чаще справлял он праздники… Ему в почесть бывали пиры-столованья на братчинах-микульщинах.

В день Микулы с кормом, после пиров-столований у богатых мужиков, заволжски ребята с лошадьми всю ночь в поле празднуют… Тогда-то в ночной тишине раздаются громкие микульские песни… Ими приветствуют наступающий день именин Матери-Сырой Земли.

Микула свет, с милостью Приходи к нам, с радостью, С великой благостью! Держимся за сошку, За кривую ножку… Мать-Сыра Земля добра, Уроди нам хлеба, Лошадушкам овсеца, Коровушкам травки!..

Минул праздник Микулы, минули именины Матери-Сырой Земли, с первым сбором целебных зелий и с зилотовыми хороводами. Глядь, честнóй Семик на дворе – завиванье венков, задушные поминки. В тот день пóд вечер, одни, без молодцев, сбираются девушки. Надев зеленые венки на головы, уходят они с песнями на всполье и там под ракитовым кустом стряпают «сборну яичницу», припевая семицкие песни. Завив венки, целуются через них и «кумятся» при звонких веселых песнях:

Покумимся, кума, покумимся, Мы семицкою березкой покумимся. Ой Дид Ладо! Честному Семику. Ой Дид Ладо! Березке моей, Еще кумушке да голубушке! Покумимся, Покумимся, Не сваряся, не браняся! Ой Дид Ладо! Березка моя!

Тут же и «кукушку крестят». Для того, нагнув две молодые березки, связывают верхушки их платками, полотенцами или лентами и вешают на них два креста-тельника. Под березками расстилают платки, кладут на них сделанную из кукушкиных слезок птичку, и, надев на нее крест, попарно девушка с девушкой ходят друг другу навстречу вокруг березок, припевая:

Ты, кукушка ряба, Ты кому же кума? Покумимся, кумушка, Покумимся, голубушка, Чтоб жить нам не браниться, Чтоб друг с дружкою не свариться.

С тех пор семицкие кумушки живут душа в душу целых три дня, вплоть до Троицы. Случается, однако, что долгий язычок и до этого короткого срока остужает семицкое кумовство… Недаром говорится пословица: «Кукушки кстили, да языка не прикусили».

А через день от честного Семика – «Клечальна суббота»… В тот день рубят березки, в домах и по улицам их расставляют ради Троицы, а вечером после всенощной молодежь ходит к рекам и озерам русалок гонять. Всю семицку неделю, что слывет в народе «зелеными святками», шаловливые водяницы рыщут по полям, катаются по зеленой ржи, качаются на деревьях, залучая неосторожных путников, чтоб защекотать их до смерти и увлечь за собой в подводное царство дедушки Водяного. Всю троицкую ночь с березками в руках молодые парни и девушки резво и весело, с громким смехом, с радостными кликами бегают по полям, гоняя русалок, а на солнечном всходе все вместе купаются в водах, уже безопасных от ухищрений лукавых водяниц… На Троицу у молодежи хороводы, на Троицу развиванье семицких венков, пусканье их на воду и гаданье на них… А у степенных женщин и старушек на тот день свои заботы – идут они на кладбища и цветными пучками, что держали в руках за вечерней, прочищают они глазыньки родителям.

И так день зá день, неделя за неделей, вплоть до Петрова дня… Что ни день, то веселье, что ни вечер, то «гулянка» с песнями, с играми, с хороводами и гаданьями… Развеселое время!..

* * *

В скитах гулянкам места нет… То бесовские коби, твердят старицы белицам, óт Бога они отводят, к бесам же на пагубу приводят. То сатанино замышленье, враг Божий тем позóрам людей научил, да погубит их в вечной муке, в геенне огненной… Имели скиты влияние на окрестные деревни – и там водят хороводы не так часто, не так обрядно и не так весело, как в других местах России. Молоды ребята больше играют в городки, а девицы с молодицами сидят перед ними на завалинах домов и редко-редко сберутся вместе за околицу песенок попеть да походить в хороводах вялой, неспешной поступью… Зато другие за Волгой забавы есть: катанья в ботникáх по вешним разливам с песнями, а часто и с ружейной пальбой, веселые гулянки по лесам и вечерние посидки на берегах речек… Опричь того, есть еще особый род сходбищ молодежи, только заволжским лесам и свойственный.

В лесах Кéрженских, Чернораменских скиты стоят издавна, почти с самого начала церковного русского раскола. Одни еще по смерти своих основателей обезлюдели; другие уничтожены во время «Питиримова разоренья». На местах запустелых скитов остались гробницы старцев и стариц. Некоторые из них почитаются святыми. К этим-то гробницам и сходятся летом в известные дни на поклоненье. Матери-келейницы служат там каноны «За единоумершего» и поставляют прихожим богомольцам привезенную с собой трапезу. Оттого охотников до богомолий на гробницах всегда бывает довольно. Под полами приносят они и штофы с вином, и балалайки, и гудки, и гармоники. Только что кончится трапеза, вблизи гробницы на какой-нибудь поляне иль в перелеске гульба зачинается, и при этой гульбе как ни бьются, как ни хлопочут матери-келейницы, а какая-нибудь полногрудая белица уж непременно сбежит к деревенским парням на звуки тульской гармоники.

Такие сборища бывают на могиле старца Арсения, пришедшего из Соловков вслед за шедшей по облакам Шарпанской иконой Богородицы; на могиле старца Ефрема из рода смоленских дворян Потемкиных; на пепле Варлаама, огнем сожженного; на гробницах многоучительной матушки Голиндухи, матери Маргариты одинцовской, отца Никандрия, пустынника Илии, добрым подвигом подвизавшейся матери Фотинии, прозорливой старицы Феклы; а также на урочище «Смольянах», где лежит двенадцать гранитных необделанных камней над двенадцатью попами, не восхотевшими Никоновых новин прияти. Но самое главное, самое многолюдное сборище бывает в Духов день на могиле известного в истории раскола старца Софонтия. Его гробница в лесу неподалеку от деревни Деянова.

Мать Манефа была очень довольна троицкой службой, отправленной в ее часовне. От согласного пения обученных Васильем Борисычем певиц пришла она в такое умиление, что не знала, как и благодарить московского посла. Осталась довольна и убранством часовни, в чем Василий Борисыч также принимал участие. Он расставлял вкруг аналогия цветы, присланные от Марьи Гавриловны, он украшал иконы, он густыми рядами расставлял березки вдоль часовенных стен… Как было удержаться московскому певуну от таких хлопот, когда тут были все пригожие белицы, весь правый клирос Марьюшкин, а в том числе и полногрудая, румяная смуглянка Устинья Московка?..

– Уж как я вами благодарна, Василий Борисыч, – говорила Манефа, сидя после службы с московским посланником за чайным столом. – Истинно утешил, друг… Точно будто я на Иргизе стояла!.. Ангелоподобное пение!.. Изрядное осмогласие!.. Дай тебе, Господи, доброго здоровья и души спасения, что обучил ты девиц моих столь красному пению… Уж как я много довольна тобой, Василий Борисыч, уж так много довольна, что рассказать тебе не умею.

– Таких певиц, какие у вас, матушка, подобраны, – обучать дело не мудрое, – с скромным и ласкающим выраженьем в лице ответил Василий Борисыч. – Хороши певицы в Оленеве, а до ваших далеко им…

– Вы это только одни приятные для нас слова говорить хотите, а сами вовсе не то думаете, – с лукавой усмешкой вступилась Фленушка. – Куда нашим девицам до Анны Сергевны, либо до Олимпиады, али до Груни келарной в Анфисиной обители!

– И те певицы хорошие – охаять нельзя, – молвил Василий Борисыч, обращаясь к Манефе. – Зато в певчей стае Анфисиных нет такой согласности, как у вас, матушка.

– Кланяйся, Марьюшка, благодари учителя, – засмеялась Фленушка вошедшей на ту пору головщице. – Тебе честь приписывают, твоему клиросу.

Марья головщица быстро взглянула на Василья Борисыча, едва заметно пересмехнулась с Фленушкой и потупила глаза как ни в чем не бывало.

– Да, надо благодарить учителя, беспременно надо, – говорила Манефа. – Ты бы вот, Фленушка, бисерну лестовку вынизала Василью-то Борисычу, а ты бы, Марьюшка, подручник ему шерстями да синелью вышила, а тебе бы, Устинья, поясок ему выткать хорошенький.

– Ох!.. Искушение!.. Напрасно это вы, матушка, – молвил Василий Борисыч.

– За труды, друг, за труды, – сказала Манефа. – Без того нельзя. У нас в лесах не водится, чтоб добрых людей оставлять без благодарности. Уж это как ты себе хочешь, а поминок от учениц прими, не побрезгуй их малым приношением… Эх, как бы ты у меня, Василий Борисыч, всех бы девиц перепробовал, да которы из них будут способны, ту бы хорошенько и обучил. Вот уж истинно благодеяние ты бы нашей обители сделал!.. Ну, да спасибо и за то, что над этими потрудился. Узрим плоды трудов твоих, навек останемся благодарны.

– Какие ж труды мои, матушка? – с смиренной улыбкой говорил на то Василий Борисыч. – Никаких мне трудов тут не было. Самому приятно было… Не за что мне подарков приносить.

– Со своим уставом в чужой монастырь, Василий Борисыч, не ходят, – отвечала Манефа. – Со вторника за работу, девицы.

– Искушение! – проговорил Василий Борисыч и молча допил простывшую перед ним чашку чая.

– А ты уж, Василий Борисыч, хоть сердись на меня, хоть не сердись, а я тебя из обители скоро не выпущу, – после недолгого молчания сказала Манефа. – По тому делу, по которому послан ты, обсылалась я с матерями, и по той обсылке на Петров день будет у нас собрание. Окроме здешних матерей, Оленевски ко мне приедут, из Улáнгера тоже, из Шáрпана, из других скитов кое-кто. Из Городца обещали быть и с Гор… Мы пособоруем, а ты при нас побудь – дело-то тебе и будет виднее. На чем положим, с тем в Москву тебя и отпустим.

– Право, не знаю, матушка, что и сказать вам на это, – ответил Василий Борисыч. – Больно бы пора уж мне в Москву-то. Там тоже на Петров день собрание думали делать… Поди, чать, заждались меня. Шутка ли! Больше десяти недель, как из дому выехал.

– Да что у тебя дома-то?.. Малы дети, что ли, плачут? Отчего не погостить?.. Не попусту живешь… Поживи, потрудись, умирения ради покоя христианского, – сказала Манефа.

– Ох, искушение! – со вздохом проговорил Василий Борисыч. – Боюсь, матушка, гнева бы на себя не навести… И то на Вознесенье от Петра Спиридоныча письмо получил – выговаривает и много журит, что долго замешкался… В Москве, отписывает, много дела есть… Сами посудите – могу ли я?

– Завтра же напишу Петру Спиридонычу, – перебила Манефа. – И к Гусевым напишу, и к матушке Пульхерии. Ихнего гнева бояться тебе нечего – весь на себя сниму.

– Искушение!.. – со вздохом молвил Василий Борисыч. – Опасаюсь, матушка, вот как перед истинным Христом, опасаюсь.

– Ин вот что сделаем, – сказала Манефа, – отпишу я Петру Спиридонычу, оставил бы он тебя в скитах до конца собраний и ответил бы мне беспременно с первой же почтой… Каков ответ получим, таково и сотворим. Велит ехать – часу не задержу, остаться велит – оставайся… Ладно ли так-то будет?

– Нечего делать, – пожав плечами, ответил Василий Борисыч и будто случайно кинул задорный взор на Устинью Московку. А у той во время разговора московского посла с игуменьей лицо не раз багрецом подергивало. Чтобы скрыть смущенье, то и дело наклонялась она над скамьей, поставленной у перегородки, и мешкотно поправляла съехавшие с места полавошники.

– А тем временем мы работы для подаренья Василью Борисычу кончим, – молвила Фленушка.

– А вы на то не надейтесь, работайте без лени да без волокиты, – молвила Манефа. – Не долго спите, не долго лежите, вставайте поране, ложитесь попозже, дело и станет спориться… На ваши работы долгого времени не требуется, недели в полторы можете все исправить, коли лениться не станете… Переходи ты, Устинья, в келью ко мне, у Фленушки в горницах будете вместе работать, а спать тебе в светелке над стряпущей… Чать, не забоишься одна?.. Не то Минодоре велю ложиться с тобой.

Радостью глазки у Василья Борисыча сверкнули. Та светелка рядом была с задней кельей, куда его поместили. Чуть-чуть было он вслух не брякнул своего: «искушенье!» А Устинья застенчиво поднесла к губам конец передника и тихо промолвила:

– Чего ж, матушка, бояться во святой обители?

– Скажи матери Ларисе – указала я быть тебе при мне, – сказала Манефа. – Сегодня же перебирайся.

До земли поклонилась Устинья Московка игуменье. Честь великая, всякой белице завидная – у игуменьи под крылышком жить.

– А я бы, матушка, если благословите, сегодня же под вечерок в путь бы снарядился! – молвил Василий Борисыч.

– Куда Бог несет? – спросила Манефа.

– Имею усердие отцу Софонтию поклониться, – ответил Василий Борисыч. – Завтра, сказывают, на его гробнице поминовение будет, так мне бы оченно желательно там побывать.

– Доброе дело, Василий Борисыч, доброе дело, – одобряла московского посланника Манефа. – Побывай на гробнице, помяни отца Софонтия, помолись у честных мощей его… Великий был радетель древлего благочестия!.. От уст его богоданная благодать яко светолучная заря на Керженце и по всему христианству воссияла, из рода в род славнá память его!.. Читывал ли ты житие-то отца Софонтия?

– Не приводилось, матушка, – ответил Василий Борисыч. – Очень оно редкостно… Сколько книг ни прочел, сколько «сборников» да «цветников» на веку своем ни видал, ни в одном Софонтиева жития не попадалось.

– Сказание о житии и жизни преподобного отца нашего Софонтия и отчасти чудес его точно что редкостно; мало где найдется его, – молвила Манефа. – Ты послушай-ка, вот я расскажу тебе про него, про нашего керженского угодника, про скитского молитвенника преподобного и богоносного отца нашего Софонтия… Был священноиноком в Соловецкой киновии, крещение имел старое, до патриарха Никона, хиротонию же новую, от новгородского Питирима… Пришел отец Софонтий в здешние страны и поставил невеликий скиток неподалеку от Деянова починка, в лесу. Первый он был в здешних лесах священник новой хиротонии… С него и зачалось «бегствующее» от великороссийской церкви священство… А до пришествия Софонтиева на Керженец, на Смольянах, у бояр Потемкиных да у Салтыкова, жил черный поп Дионисий Шуйский, пребывая в великом подвизе, да Трифилий иерей, пришедый из Вологды, да черный поп Сергий из Ярославля… И те отцы старого рукоположенья соборне прияли отца Софонтия… И жил отец Софонтий в здешних лесах немалое время, право правяще слово истины… Церковные обычаи утвердил, смущения и бури на церковь Божию, от Онуфрия воздвигнутые, утишил, увещающе возмутителей и приводяще им во свидетельство соборные правила… Подвиги же его духовные и труды телеснии кто исповесть?.. И по мнозех подвизех течение сверши – ко Господу отыде… И честные мощи его нетленны и целокупны во благоухании святыни почивают… Великие исцеления подают с верою к ним притекающим… И в том все христиане в наших лесах уверены довольно.

– Сказывали, матушка, про отца Софонтия, что людей он жигал. Правда ли это? – спросил Василий Борисыч.

Нахмурилась Манефа, взглянув на совопросника.

– Не нам судить о том, – строго сказала она. – Нам ли испытывать дела отец преподобных?.. Это с того больше взяли, что отец Софонтий священноинока Варлаама с братиею благословил в келии сгорети… А смутьяны Онуфриева скита в вину ему то поставили, на Ветку жалобны грамоты о том писали, а с Ветки отца Софонтия корили, обличать же не обличали… А хотя бы и вправду людей он жигал?.. Блажен извол, о Господе!.. Это нынешним слабым людям, прелестию мира смущенным, стало на удивление, а прежним ревнителям древлего благочестия было за всеобдержный обычай… Оттого-то теперешни люди не токмо дивуются, но хулят даже сожжение грешныя плоти небесного ради царствия… Крепости прежней не стало, по бозе ревности нет – оттого и хулят… Не читал разве, что огненное страдание угашает силу огня геенского?..

– Читать-то читал, матушка, – потупясь, ответил Василий Борисыч. – Как не читать?.. А что ж это вы про отца Варлаама помянули? – спросил он Манефу, видимо, желая отклонить разговор на другое… – Про него я что-то не слыхивал.

– Из здешних же отцов был, из керженских, – сказала Манефа. – Жил в пустынной келье с тремя учениками… В Полóмском лесу недалеко от Улангера, на речке на Кóзленце, келья у него была. До сих пор благочестивые люди туда сходятся поклониться святому пеплу Христа ради сожженных… Пришел Варлаам в здешние леса из Соли-Галицкой, а в Соли-Галицкой был он до того приходским попом в никонианской церкви. Познав же истину, покинул тамошний град и паству свою, хотя пустыню лобызати и в предании святоотеческом пребыть. Принят же был от отца Софонтия вторым чином, пострижения иноческого от руки его сподобился и, живя безысходно в келии, все священные действа над приходящими совершал. Много душевным гладом томимых, много спасения жаждущих в пустыню к нему притекало, он же, исправляя их, причащал старым запасом, что от лет патриарха Иосифа был сохранен. Книг же имел довольно, отовсюду собираше правоверных на книгоучение, утверждая их в древлем благоверии. Уведали о том мирские галицкие начальники и послали ратных людей со всеоружием и огненным боем изыскать отца Варлаама и учеников его… И более шести недель ходили ратные люди по лесам и болотам, ищущи жительства преподобного. Он же, божественным покровом прикровен, избежа рук мучителевых… Тогда изыде Варлаам из пустыни и прииде к отцу Софонтию совета ради, что сотворити при таковом тесном обстоянии… И много беседоваху преподобные отцы от святого писания и всю нощь пребыли в молитвах и псалмопениях. И благословил пречестный отец Софонтий того пустынножителя Варлаама огненною смертию живот свой скончати, аще приидут к нему ратные люди, лести же их отнюдь не послушати… Тако поучал Варлаама блаженный Софонтий златоструйныма своима усты: «Не бойся, отче Варлааме, сего временного огня, помышляй же о том, како бы вечного избежати… Малое время в земном пламени потерпети, вечного же царствия достигнути!.. Недолго страдати – аки оком мигнуть, как душа из тела выступит… Егда же вступишь во огнь, самого Христа узришь и ангельские силы с ним. Емлют они, ангелы, души из телес горящих и приносят их к самому Христу, царю небесному, а он, свет, их благословляет и силу им божественную подает… Чего бояться огня?.. Гряди с мучениками во блаженный чин, со апостолы в полк, со святители в лик!..» И тако довольно поучи Варлаама и благослови его идти в пустынную келию на сожжение… На утрие же ратные люди обретоша келию и восхотеша яти отца Варлаама со ученики его… Они же, замкнув келию, зажглися… И ужаснулись ратные, видя такое дерзновение… Лестию пытали самовольных Христовых мучеников из запаленной келии вызвать, обещая учинить их во всем свободны… Они же не смутишася… Аки отроцы вавилонстии в пещи горящей, тако и они в келии зажженной стояли и среди пламени и жупела псалом воспевали. «Изведи из темницы душу мою, – мене ждут праведницы!..» И тако сгорели телесами… Души же блаженных страстотерпцев, аки злато в горниле очищенное, ангелы Божии взяху и в небеса ко Христу царю понесли… Господь же благослови жертву сию чисту и непорочну…

– Невдалеке от Улангера то место, говорите вы, матушка? – погодя немного, спросил Василий Борисыч.

– Лесной тропой вряд ли пять верст наберется, – ответила Манефа. – В том же лесу учительной матери Голиндухи гробница. И к ней богомольцев много приходит.

– Знать то место, где сожглися? – спросил Василий Борисыч.

– Признаку теперь не осталось, ведь больше полутораста годов после того прошло! – ответила Манефа. – Малая полянка в лесу, старый голубец на ней стоит, а возле четыре высоких креста… Вот и все… От жилья удалено, место пусто, чему там быть?.. Лет восемьдесят или больше тому еще находили угольки от сожженной Варлаамовой кельи. А ныне и того нет – все разобрано правоверными… По обителям те Варлаамовы угли сохраняются… И у нас в обители есть таковые угольки… Воду с них болящим даем, и по вере пиющих целения бывают.

– Дивные у вас, матушка, места по лесам, – с умиленьем молвил Василий Борисыч. – Ваши пустыни, яко книги, проповедуют силу Божию, явленную во святых его угодниках.

– Дивен Бог во святых его!.. – набожно сказала Манефа, опуская очи. – Люди мы, Василий Борисыч, простые, живем не ради славы, а того только испытуем, како бы вечное спасение восхитити. Потому бумаге и чернилам повести о наших преподобных не предаем… Токмо в памяти, что в книге, златом начертанной, храним добропобедные подвиги их… Поживи с нами, испытай пустынные наши места – возвестят они тебе славу Божию, в преподобных отцах явленную… Много святопочитаемых мест по лесам Керженским и Чернораменским… Яко крин, процветала пустыня наша, много в ней благодати было явлено… А теперь всему приходит конец!.. – с тяжелым вздохом прибавила Манефа и поникла головой.

Все молчали.

– Благословите же, матушка, – прервал молчание Василий Борисыч. – После бы трапезы отправился я к отцу Софонтию – утреню там ведь с солнечным всходом зачинают… Надо поспеть…

– Поспеешь, друг, поспеешь, – сказала Манефа. – Нешто я тебя пеша пущу?.. Обвечереет, велю подводу сготовить, к свету-то доедешь – ночи теперь светлые!.. На Ларионово поезжай, прямиком… Дорога благá, зато недалеко… Пятнадцать верст, больше не наберется.

– Из вашего послушания, матушка, выйти не могу, – ответил Василий Борисыч. – Может, из обительских кто поедет? – спросил он.

– Как не поехать?.. Поедут, – молвила Манефа. – Завтра увидишь, как у нас память отца Софонтия справляют: сначала утреню соборне поем, потом часы правим и канон за единоумершего… А после соборного канона особные зачнут петь по очереди от каждой обители, из которой приедут старицы… Прежде сама я каждый год к отцу Софонтию езжала, ноне не могу, опять боюсь слечь… Аркадию пошлю, уставщицу, у нее же сродственники в Деянове есть, оно и кстати. И тебе с нею будет где пристать… Успокоишься там после службы-то… Служба будет долгая и ранняя.

– И нас бы, матушка, с Марьюшкой да с Устиньей пустила, – молвила Фленушка, обращаясь к Манефе.

– Без себя не пущу… Бед натворите, – строго ответила Манефа.

– Никаких бед не натворим, – подхватила Фленушка. – Как только отпоем канон, прямо в Деяново.

– И не поминай, – сказала Манефа. – Тут, Василий Борисыч, немало греха и суеты бывает, – прибавила она, обращаясь к московскому гостю. – С раннего утра на гробницу деревенских много найдет, из городу тоже наедут, всего ведь только пять верст дó городу-то… Игрища пойдут, песни, сопели, гудки… Из ружей стрельбу зачнут… А что под вечер творится – о том не леть и глаголати.

– Да ведь мы бы с матушкой Аркадией… – завела было опять Фленушка.

– Углядеть ей за вами!.. Как же!.. – возразила Манефа. – Устиньюшка!

Из-за перегородки выглянула Устинья Московка.

– Молви Дементью, подводы готовил бы к отцу Софонтию ехать, – стала приказывать Манефа. – Гнедка с соловенькой в мою кибитку, сам бы Дементий вез – Василий Борисыч в той кибитке с Аркадией поедет. А сивую с буланой в Никанорину повозку заложить… Править Меркулу – а кому в той повозке сидеть, после скажу… Аркадии накажи, перед солнечным заходом зашла ко мне бы… Виринеюшке молви, канун бы сготовила да путную трапезу человек на десяток… Матери Таифе скажи – поминок сготовила бы деяновскому сроднику Аркадии, обночуют, может статься, у него. Мучки пшеничной полмешка припасла бы, овса четверть да соленой рыбы сколько придется, пряников да орехов ребятишкам, хозяйке новину… Да чтоб Аркадия ладану взять не забыла да свеч. А кацею брала бы из стареньких, нову-то не поломать бы дорогой… Бутыль взяла бы побольше нá воду из кладезя, а того бы лучше бочонок недержанный – бутыль-то разбиться может дорогой… Прикажи, чтоб должным порядком все было… Ступай.

Сотворив перед игуменьей метания, вышла Устинья Московка.

– А воротишься от Софонтия, – молвила Манефа Василью Борисычу, – на пепел отца Варлаама съезди да заодно уж и к матери Голиндухе. Сборища там бывают невеликие, соблазной от мирских человек не увидишь – место прикровенное.

В это время отворилась дверь и вошла в келью казначея Таифа. Положив уставной семипоклонный начал и сотворив метания, подала она игуменье письмо и сказала:

– Конон Елфимовский привез. В город ездил, там ему Осмушников Семен Иваныч отдал.

Молча распечатала Манефа письмо, посмотрела в него и молвила:

– От Дрябиных из Питера.

– От Дрябиных? – спросил Василий Борисыч. – Вы и с ними тоже в знакомстве, матушка?

– Благодетели, – ответила Манефа. – Дрябины давно нашей обители знаемы, еще ихни родители с покойницей матушкой Екатериной знакомство водили. Когда нашим старицам в Питере случается бывать, завсегда пристают у Никиты Васильича.

– Ведь они с Громовыми были первыми затейщиками австрийства, – сказал Василий Борисыч.

– Знаю, – ответила Манефа. – Они же ведь и в сродстве меж собой. Дочка Никиты Васильича, Акулина Никитишна, за Громова выдана.

– Так точно, – подтвердил Василий Борисыч.

– По родству у них и дела за едино, – сказала Манефа. – Нам не то дорого, что Громовы с Дрябиными да с вашими москвичами епископство устрояли, а то, что к знатным вельможам вхожи и, какие бы по старообрядству дела ни были, все до капельки знают… Самим Громовым писать про те дела невозможно, опаску держат, так они все через Дрябиных… Поди, и тут о чем-нибудь извещают… Читай-ка, Фленушка.

Манефа подала ей письмо, и та начала:

– «Пречестной матушке Манефе о еже во Христе с сестрами землекасательное поклонение. При сем просим покорнейше вашу святыню не оставить нас своими молитвами ко Господу, да еже управити путь наш ко спасению и некосно поминати о здравии Никиты, Анны, Илии, Георгия, Александры и Акулины и сродников их, а родителей наших по имеющемуся у вас помяннику беспереводно. Гостила у нас на святой Пасхе старица Милитина из ваших местов, из Фундрикова скита, а сама родом она валдайская. И сказывала нам матушка Милитина, что вам, пречестная матушка Манефа, тяжкая болезнь приключилася, но, Господу помогающу, исцеление получили. И мы со всеми нашими домашними и знаемыми много тому порадовались и благодарили Господа, оздравевшего столь пресветло сияющую во благочестии нашу матушку, крепкую молитвенницу о душах наших. При сем, матушка, с превеликим прискорбием возвещаем вам, что известный вам человек в прошедший вторник находился во едином месте и доподлинно узнал о бурях и напастях, хотящих на все ваши жительства восстати. И та опасность не малая, а отвратить ее ничем не предвидится. Велено по самой скорости шо шле лтикы послать, чтоб ониласи и шель памоц разобрать и которы но мешифни не приписаны, тех бы шоп шылсак…».

– Подай, – прервала Манефа. – Сама разберу… О Господи, владыко многомилостивый! – промолвила она с глубоким вздохом, поднимая глаза на иконы. – Разумеешь, друг, тайнописание? – обратилась она к Василью Борисычу.

– Маленько разумею, матушка, – ответил он.

– Понял? – спросила Манефа.

– Понял.

– Чем бы вот с Софронами вожжаться – тут бы руку-то помощи Москва подала, – с жаром сказала Манефа. – Да куда ей! – примолвила она с горькой усмешкой. – Исполнились над вашей Москвой слова пророческие: «Уты, утолсте, ушире и забы Бога создавшего…» Соберешься к Софонтию – зайди ко мне, Василий Борисыч.

Встала Манефа, и матери и белицы все одна по другой в глубоком молчаньи вышли из кельи. Осталась с Игуменьей Фленушка.

Последнею вышла Устинья. За ней петушком Василий Борисыч. Настиг он румяную красотку на завороте у чуланов и щипнул ее сзади.

– Ох!.. чтоб тебя!.. – чуть не вскрикнула Устинья.

В ту самую пору вышла из боковой кельи Марьюшка.

Вздохнув, Василий Борисыч промолвил вполголоса:

– Искушение!..

Затем приосанился и тихо догматик запел:

– «Всеми-и-ирную славу, от человек прозябшую…»

* * *

Проводя московского посланника, Манефа принялась за перевод тарабарского письма Дрябиных. Грозны были петербургские вести.

Извещал Дрябин, что в комитете министров решено дело о взятой на Дону сборной Оленевской книжке. Велено переписать все обители Оленевского скита и узнать, давно ли стоят они, не построены ли после воспрещенья заводить новые скиты, и те, что окажутся недозволенными, уничтожить… Писал Дрябин, что дошло до Петербурга о Шарпанской иконе и о том, что тамошни старицы многих церковников в старую веру обратили… Навели справку в прежних делах, нашли, что Шарпанский скит лет пятнадцать перед тем сгорел дотла, а это было после воспрещенья заводить новые скиты. Потому и хотят послать из Петербурга доверенных лиц разузнать о том доподлинно и, если Шарпан ставлен без дозволенья, запечатать его, а икону, оглашаемую чудотворной, взять… Уповательно, прибавлял Дрябин, что и по всем другим скитам Керженским и Чернораменским такая же переборка пойдет, дошло-де до петербургских властей, что много у вас живет беглых и беспаспортных… Громовы, писал в заключение Дрябин, неотступно просили, кого нужно, хоть на время отвести невзгоду от Керженца… Два обеда ради того делали, за каждым обедом человек по двадцати генералов кормили, да на даче у себя Громовы великий праздник для них делали. Всем честили, всем ублажали, однако ж ни в чем успеть не могли – потому что вышел сильный приказ впредь староверам потачки не давать и держать их в строгости… О красноярском деле ни слова – не дошли еще, видно, вести о нем до Питера.

Призадумалась Манефа. Сбывались ее предчувствия… Засуча рукава и закинув руки за спину, молча ходила она ровными, но быстрыми шагами взад и вперед по келье… В глубоком молчаньи сидела у окна Фленушка и глаз не сводила с игуменьи.

– Почтову бумагу достань, – сказала Манефа. – Со слов писать будешь… Здесь садись… Устинья!

Фленушка вышла за бумагой, Устинья явилась в дверях.

– Никого ко мне не пускать ни по коему делу. Недосужно, мол, – сказала ей Манефа…

Низко поклонясь, Устинья спряталась в свою боковушу.

Через минуту она опять выглянула и спросила:

– Обедать не собрать ли?.. В келарне давно уж трапезуют.

– Не до еды, – резко ответила ей Манефа. – Ступай в свое место, не докучай…

Минуты через две Фленушка сидела уж за письмами. Ходя по келье, Манефа сказывала ей, что писать.

Первое письмо в город к тамошнему купцу Строинскому, поверенному по делам Манефы.

«Ради Господа, благодетель Полуехт Семеныч, – писала Фленушка, – похлопочи купчие бы крепости на дома совершить как возможно скорее. Крайний дом к соляным анбарам купи на мое имя, рядом с ним – на Фленушку; остальные три дома на Аркадию, на Таифу да на Виринею. Хоть и дорожиться зачнут Кожевниковы, давай, что запросят, денег не жалей – остались бы только за нами места. За строеньем тоже не гонись – захотят свозить на иное место, пущай их свозят. Отпиши сколь можно скорее, сколько денег потребуется – с кем-нибудь из матерей пришлю. Покучься в суде Алексею Семенычу; дело бы поскорее обделал, дай ему четвертную да еще посули, а я крупчатки ему, опричь того, мешка два пошлю, да икру мне хорошую из Хвалыни прислали, так и ей поделюсь, только бы по скорости дело обладил. Да нет ли еще поблизости от Кожевниковых продажного местечка али дома большого для Марьи Гавриловны. Хочет по вашему городу в купечество приписаться и торги заводить…»

Кончив письмо к Строинскому, Манефа другое стала сказывать – к Патапу Максимычу. Извещала брата о грозящих скитам напастях и о том, что на всякий случай она в городе место под келью покупает… умоляла брата поскорее съездить в «губернию» и там хорошенько да повернее узнать, не пришли ли насчет скитов из Петербурга указы и не ждут ли оттуда больших чиновников по скитским делам. «А хоша, – прибавляла Манефа, – и не совсем еще я от болезни оправилась, однако ж, хоть через великую силу, а на сорочины по Настеньке приеду, и тогда обо всем прочем с тобою посоветую».

В Москву писаны были письма к Петру Спиридонычу, к Гусевым и на Рогожское, к матери Пульхерии. Извещая обо всем, что писали Дрябины, и о том, какое дело вышло в Красноярском скиту, Манефа просила их в случае неблагополучия принять на некоторое время обительскую святыню, чтоб во время переборки ее не лишиться. «Посылаю я к вам в Москву и до Питера казначею нашу матушку Таифу, а с нею расположилась отправить к вам на похранение четыре иконы высоких строгоновских писем, да икону Одигитрии Богородицы царских изографов, да три креста с мощами, да книг харатейных и старопечатных десятка три либо четыре. А увидясь с матушкой Августой, шáрпанской игуменьей, посоветую ей и Казанскую Богородицу к вам же на Москву отправить, доколь не утишится воздвигаемая на наше убожество презельная буря озлоблений и напастей. А то, оборони Господи, лишиться можем столь бесценного сокровища, преизобильно верующим подающего исцеления». Насчет епископа Софрония писала, что, удостоверясь в его стяжаниях и иных недостойных поступках, совершенно его отчуждилась и попов его ставленья отнюдь не принимает, а о владимирском архиепископе будет на Петров день собрание, и со всех скитов съедутся к ней. Что на том собрании уложат, о том не преминет она тотчас же в Москву отписать. Уведомляла и о Василье Борисыче, благодарила за присылку столь дорогого человека и просила не погневаться, если задержит его на Керженце до окончания совещаний о новом архиепископе и о грозящих скитам обстоятельствах.

За письмом к Дрябину долго просидела Фленушка… Все сплошь было писано тарабарской грамотой. Благодаря за неоставление, Манефа умоляла Дрябиных и Громовых постараться отвратить находящую на их пустынное жительство грозную бурю, уведомляла о красноярском деле и о скором собрании стариц изо всех обителей на совещание о владимирском архиепископе и о том, что делать, если придут строгие о скитах указы.

Кроме того, были писаны письма во все скиты к игуменьям главных обителей, чтоб на Петров день непременно в Комаров к Манефе съезжались. Будет, дескать, объявление о деле гораздо поважней владимирского архиепископства.

* * *

День к вечеру склонялся, измучилась Фленушка писавши, а Манефа, не чувствуя устали, бодро ходила взад и вперед по келье, сказывая, что писать. Твердая, неутомимая сила воли виднелась и в сверкающих глазах ее, и в разгоревшихся ланитах, и в крепко сжатых губах. Глядя на нее, трудно было поверить, что эта старица не дольше шести недель назад лежала в тяжкой смертной болезни и одной ногой в гробу стояла.

Когда Фленушка кончила письма, Манефа внимательно их перечитала и в конце каждого сделала своей рукой приписку. Потом запечатала все, и тогда только, как Фленушка надписала на каждом, к кому и куда письмо посылается, заговорила с ней Манефа, садясь у стола на скамейку:

– Потрудились мы с тобой, Фленушка, ради праздника. Заморила я тебя. Кому Троицын день, а нам с тобой Сочельник… Подь-ка, голубка, потрапéзуй да скажи Устинье, кликнула бы скорее Таифу.

– Я было хотела просить тебя, матушка, – молвила Фленушка, не трогаясь с места.

– Что тебе надо, моя ластушка? – мягким голосом, ласково спросила ее Манефа.

– Отпусти к Софонтию, – умильно взглянув на нее, молвила Фленушка.

– Сказано «не пущу», значит, не о чем и толковать, – нахмурясь, сказала Манефа.

– Каждый год езжали… – потупясь, вполголоса проговорила Фленушка.

– Со мной, – перебила Манефа. – Так и я, бывало, жду не дождусь, кончилась бы служба, да скорей бы с поляны долой… Все глаза, бывало, прогляжу за вами… А матери Аркадии как усмотреть?

Ни словечка не ответила Фленушка. Подошла к столу, отобрала письма к матерям и спросила:

– С Аркадией пошлешь?.. К Софонтию со всех обителей матери съедутся… Зáраз бы всем можно было раздать… А с работниками посылать – когда развезут?

– Правда твоя, – молвила Манефа. – Так будет лучше… Не хотелось бы только с Аркадией отправлять. В разговорах лишнего много от своего ума наплетет.

– А надо еще и на словах с матерями говорить? – спросила Фленушка.

– Без того нельзя, – ответила Манефа.

– А про то, что Дрябины пишут, не всем же, чай, матерям сполна сказывать? – продолжала Фленушка.

– До поры до времени можно ль всем про то говорить? – молвила Манефа. – Попробуй-ка Евникее Прудовской сказать, в тот же день всему свету разблаговестит. Хлопот после не оберешься.

– А матушке Августе Шарпанской, думаю, надо сказать, – продолжала Фленушка. – Из Оленева матушке Маргарите тоже, я думаю, надо; матушке Фелицате тоже… А еще кому?

– Да больше-то, пожалуй, и некому, – молвила Манефа. – До Петрова дня все дело надо втайне держать, чтоб успеть в городу места подешевле купить. А то, пожалуй, при совершении-то купчей сделают препятствие либо задержку какую. Да и Кожевниковы, как узнают, что готовится нам из обителей выгонка, такую цену заломят, что только ахнешь… Не суметь этого Аркадии, не суметь! Очень уж она невоздержна на язык… Опять же у Евникеи в Прудах Аркадьины сродницы живут – хоть наказывай ей, хоть не наказывай, не утерпит – до капельки все расскажет им, а те Евникее. А Евникее сказать – все едино, что на базаре с барабаном в народ объявить…

– Разве матушку Таифу пошлешь? – сказала Фленушка.

– То-то и есть, что нельзя, – молвила Манефа. – В Москву Таифе надо ехать да в Питер… Завтра же ей отправляться.

– Кого же, коли не Таифу?

– Ума не приложу, – ответила Манефа. – Вот вертись тут одна, как знаешь: обитель большая, а доведется нужное дело, опричь Таифы, и послать некого.

– Пошли меня, матушка… Все управлю, – подхватила Фленушка.

– С ума сошла?.. По тебе ль такое дело? – подняв голову и пристально взглянув на Фленушку, молвила Манефа.

– Попробуй – увидишь, – сказала Фленушка, глядя в упор на Манефу.

– Полно пустяки городить, – проговорила Манефа. – Статочно ли дело тебя посылать?

– Вольно тебе, матушка, думать, что до сих пор я только одними пустяками занимаюсь, – сдержанно и степенно заговорила Фленушка. – Ведь мне уж двадцать пятый в доходе. Из молодых вышла, мало ли, много – своего ума накопила… А кому твои дела больше меня известны?.. Таифа и та меньше знает… Иное дело сама от Таифы таишь, а мне сказываешь… А бывало ль, чтоб я проговорилась когда, чтоб из-за моего болтанья неприятность какая вышла тебе?

– Да к чему ты все это говоришь мне? – спрашивала Манефа.

– А к тому говорю, чтоб к Софонтию меня ты послала. Аркадия свое дело будет управлять, а я с матерями что надо переговорю, – решительным голосом сказала Фленушка.

– Набаламутишь, – молвила Манефа.

– Да что я за баламутница в самом деле? – резко ответила Фленушка. – Что в своей обители иной раз посмеюсь, иной раз песню мирскую спою?.. Так это, матушка, дома делается, при своих, не у чужих людей на глазах… Вспомнить бы тебе про себя, как в самой-то тебе молодая кровь еще бродила.

– Замолчи!.. – остановила Манефа Фленушку. – С чего ты взяла такие речи мне говорить?.. А?..

– Стары матери мне сказывали, что была ты у отца с матерью дитя любимое, балованное, что до иночества была ты развеселая – что на уме у тебя только песни да игры бывали… Видно, и я в тебя, матушка, – усмехнувшись, сказала Фленушка.

– Какие матери тебе сказывали?.. Которые?.. – взволнованным голосом спросила Манефа.

– Покойница Платонида говаривала, – ответила Фленушка.

– Нешто помнишь ее? – с испугом спросила Манефа и тяжело перевела дыхание.

– Как же не помнить? Как теперь на нее гляжу, – отвечала Фленушка. – Ведь я уж семилеткой была, как она побывшилась.

– Что ж Платонида тебе сказывала?.. Что?.. Говори… все, все говори, – дрожащим от волнения голосом говорила Манефа, опуская на глаза камилавку и закрывая все лицо креповой наметкой.

– Мало ли что… Всего не упомнишь, – ответила Фленушка. – Добрые советы давала: «Почитай, говорила, матушку Манефу, как родную мать свою».

– Что-о-о?.. – вскрикнула Манефа, но тотчас же сдержала порыв встревоженного сердца. Обдернув наметку, она склонила голову.

– «Почитай, говорила, ее, как мать родную, – повторила Фленушка. – Тебе, говорила она, во всем свете никого нет ближе матушки Манефы…» Вот что говорила мне Платонида.

– А еще? – глухо прошептала Манефа.

– Не помню, – ответила Фленушка.

Смолкла Манефа, а Фленушка все еще стояла перед ней и молча общипывала листья со стоявшей в углу троицкой березки. Минут с пять длилось молчанье.

– Обедать ступай, – сказала Манефа.

– Не хочется, – обиженным голосом ответила Фленушка, продолжая ощипывать березку.

Взглянула на Фленушку Манефа, а у ней слезы по щекам бегут.

– Устинья! – крикнула игуменья.

Устинья вошла и стала перед нею.

– Кликни Таифу, – молвила ей Манефа, а когда Устинья вышла, обратилась к Фленушке и сказала:

– Сбирайся к Софонтию.

Фленушка промолчала. Нескорой поступью подошла к столу, взяла письма и спросила:

– Раздать?

– Раздай, – ответила Манефа.

– Марье с Устиньей сбираться?

– Хорошо, – молвила Манефа и с нетерпением махнула рукой.

Тихими шагами пошла Фленушка в боковушу. Там у окна сидела грустная, угрюмая Марьюшка. С тоски да со скуки щелкала она каленые орехи.

– Турись, турись, Марюха!.. Наспех сряжайся!.. К Софонтию!.. – попрыгивая перед ней, кричала Фленушка.

– Взбесилась, что ли?.. Аль совсем с ума своротила? – привередливо ответила головщица и с досадой отвернулась от подруги.

– Попадья взбесилась – не я, – захохотала Фленушка, и хоть голодна была для праздника, а пустилась в пляс перед Марьюшкой, прищелкивая пальцами и припевая:

Как у нашего попа Староверского Взбесилася попадья, Вовсе стюшилася!.. Староверский поп Был до девок добр — Нету денег ни гроша, Зато ряса хороша. Он и рясу скидает, Красным девкам отдает.

– Да отвяжешься ли ты?.. Господи, как надоела!.. – плаксиво вскликнула головщица, оттолкнув Фленушку, в порыве причуд вздумавшую ерошить ей голову…

– Не верещи!.. Толком говорю!.. К Софонтию едем, – топнув ногой, крикнула Фленушка. – Вот письма к матерям… Со мной посылает.

Пересмотрела Марьюшка письма и уверилась, что в самом деле велено Фленушке ехать к Софонтию.

– С кем поедешь? – спросила она.

– С тобою да с Устиньей, – ответила Фленушка. – Аркадия поедет, Васеньку прихватим, он нам песенку дорогой споет.

– За Васенькой давеча я кое-что приметила, – молвила Марьюшка.

– Чего ты приметила? – спросила Фленушка.

– С Устиньей заигрывает, – сказала головщица.

– А тебе завидно?

– Ну его к бесу, чернорылого! – вскликнула Марьюшка. – Нужно мне этакого!.. Захочу, в тысячу раз лучше твоего Васьки найду.

– А ты, девка, больно-то не зарывайся, – молвила Фленушка. – Чем тебе Василий Борисыч неказист?.. Совсем как есть молодчик – ростом не вышел, зато голосом взял.

– Лёгко ли дело! – перебила головщица. – Ножки как лутошки, ходит приседает, ровно редьку сажает.

– С тобою говорить надо поевши, а у меня сегодня, кроме чая, маковой росинки во рту не было, – сказала Фленушка. – Принеси-ка чего-нибудь, а я меж тем в дорогу стану сбираться.

* * *

Неподалеку от деревни Деяново, в стороне от большой дороги, стоят два деревянных креста, каждый сажени по полторы вышиной. От этих крестов в глубь леса идет узенькая тропинка. Конного езду тут нет.

Пройдя без малого версту по этой тропе, встретится поляна, поросшая лесными травами. Середи ее ветхий, полусгнивший гóлубец с тесовой крышей на два ската. Скат, обращенный к северу, от старости почти сплошь порос серо-зеленым ягелем. Под нижним венцом голубца много ям, нарытых руками богомольцев, бравших песок ради целения от недугов. Рядом с голубцем возвышаются саженные старые деревянные кресты, а меж ними вросла в землю невысокая часовенка; в ней на полке несколько облинявших образов. В стороне неглубокий колодезь. Вода его тоже слывет в народе целебной. Больше нет ничего на поляне. Лишь крапива напоминает, что когда-то тут было жилье.

Это гробница Софонтия.

Пусто теперь место, где, укрываясь под сенью дремучего леса, когда-то стояла невеликая, но по всему Керженцу, по всему старообрядству славная обитель соловецкого выходца Софонтия… Зимой всю поляну снегом заносит; из сугробов не видать ни гробницы, ни часовенки, только верхушки крестов немного заметны… Летом ходят сюда на поклонение отцу Софонтию, но редко… Большие сборища бывают только на Духов день… Разоренная Питиримом часовня Софонтьева скита ставлена была во имя этого праздника, и, по скитскому обычаю, ежегодно на этот праздник сбирались к Софонтию прихожие богомольцы, для них поставлялись у него столы с великими кормами и чинились великие учреждения. В память того праздника и тех кормов до сих пор ежегодно на Духов день сбирается сюда окрестный и дальний народ.

Запустело место, где жил отец Софонтий, куда сходились на соборы не только отцы с Керженца и со всего Чернораменья, но даже из дальних мест, из самой зарубежной Ветки. Запустело место, откуда выходили рьяные проповедники «древлего благочестия» в Прикамские леса, на Уральские бугры и в дальнюю Сибирь… «Кержаками» доныне в тех местах старообрядцев зовут, в память того, что зашли они туда с Керженца, из скитов Софонтьева согласия.

Запустело место, где Софонтий боролся с соседними онуфрианами, чтившими за свято богоборные письма Аввакума о Пресвятой Троице. Запустело место, где Софонтий отстоял самостоятельность Керженца, не покоряясь зарубежной Ветке… Процвела во дни Софонтия пустыня, им насаженная, и не дожил он до грозного дня, когда, по повелению Питирима, капитан Ржевский послал из Нижнего рассыльщиков по бревнам разнести и часовни и кельи обительские…

Тогда-то свершилось «падение Керженца». Семьдесят семь скитов было разорено рассыльщиками. Голова Александра дьякона скатилась под топором палача в Нижнем Новгороде, несколько старцев сожжено на кострах возле села Пафнутова. И сорок тысяч старообрядцев, не считая женщин, бежало из Керженских лесов за литовский рубеж в подданство короля польского.

Все то было и былью поросло.

* * *

Еще утренняя заря не разгоралась, еще солнышко из-за края небосклона не выглядывало, как на большой дороге у Софонтьевых крестов одна за другой зачали становиться широкие уемистые скитские повозки, запряженные раскормленными донельзя лошадьми и нагруженные пудовыми пуховиками и толстыми матерями.

Это был первый летний сбор келейниц на одном месте… Чинны и степенны были их встречи. По-заученному клали они друг перед другом низкие поклоны, медленно ликовались и невозмутимо спрашивали одна другую «о спасении». Разговоры велись не долгие, все спешили пешком к гробнице Софонтия.

Там по всем полкам часовенки наехавшие матери расставили ярко горевшие золоченые иконы, украшенные жемчугами и самоцветными камнями, понавешали под ними бархатные, парчовые и атласные пелены, расставили подсвечники и зажгли в них не одну сотню свеч. Гробницу также покрыли пеленами. Клубы дыма от росного ладана наполняли часовню и голубыми струями вились из нее по свежему утреннему воздуху… Началась служба… Громкое пение нескольких десятков съехавшихся изо всех обителей певиц оглашало пустынное место… Уже совсем обутрело, и отправляемая на гробнице служба подходила к концу, когда толпы народа в праздничных нарядах стали мало-помалу сходиться на поляну. Ситцевые и кумачные рубахи деревенских парней и разноцветные сарафаны молодиц и девушек смешались с черными рясами келейниц… Пестрая толпа вскоре сделалась еще разнообразней. Пришли горожане. Все приходившие молились у гробницы, брали песочку, иные отламывали кусочки гнилушек от гóлубца, а потом шли умываться к целительному кладезю, по преданью, ископанному руками самого Софонтия.

Скитские матери только что кончили службу, загасили в часовенке свечи, сняли образа и пелены и все отнесли к повозкам… Когда пришла на поляну праздничная толпа, и часовня и гробница имели уже обычный свой вид. На поляне скоро стало тесно. Народ разбрелся по лесу.

Сжавшись в кучку, матери держались в сторонке. Рассевшись в тени меж деревьев, поминали они преподобного отца Софонтия привезенными из обителей яствами и приглашали знакомых разделить с ними трапезу. Отказов не было, и вскоре больше полутораста человек, разделясь на отдельные кучки, в строгом молчаньи ели и пили во славу Божию и на помин души отца Софонтия… Деревенские парни и горожане обступили келейниц и, взглядывая на молодых старочек и на пригоженьких белиц, отпускали им разные шуточки.

А вот в стороне от гробницы городской торгаш раскинул крытый парусинным шатром подвижной стол с орехами, пряниками, рожками и другими «гостинцами»… С другой стороны Софонтьевой поляны появился такой же стол и такой же парусинный шатер с вареной печенкой, со студенью и другими закусками, с расписными жбанами ядреного квасу и с мягкими, с обоих концов востроносыми сайками, печенными на соломе… Рядом юркий целовальник из елатомцев, в красной александрийской рубахе и плисовых штанах, поскрипывая новыми сапогами, расставлял на своем прилавке полштофы и косушки, бутылки с пивом и медом… Веселый говор сменил только что стихшие заупокойные стихеры. Где-то в лесу послышалась гармоника, забренчала балалайка. Кто-то залился громкой залихватской песнью, к нему пристали десятки мужских и женских голосов. Раздался выстрел из мушкетона, другой, третий… Матери подобру-поздорову долой с Софонтьевой поляны, где народное гульбище стало разыгрываться нараспашку.

Вплоть до позднего вечера продолжался широкий разгул поклонников Софонтия. Хороводов не было, зато песни не умолкали, а выстрелы из ружей и мушкетонов становились чаще и чаще… По лесу забродили парочки… То в одном, то в другом месте слышались и шелест раздвигаемых ветвей, и хруст валежника, и девичьи вскрикиванья, и звонкий веселый хохот… Так кончились Софонтьевы помины.

* * *

Выйдя из лесу на большую дорогу, разложили келейницы свой скарб по повозкам и одна за другою пошли пешком в Деяново. Тут недалеко, всего версты полторы. У каждой матери были в той деревне свои знакомые, с раннего утра ожидавшие Софонтьевых поклонниц. В каждом доме хозяйки, рук не покладаючи, варили рыбные похлебки, пекли пироги и оладьи, стряпали яичницы, пшенники да лапшенники, пшенницы да лапшенницы, кисели черничные, кисели малиновые, кисели брусничные и другие яства праздничного крестьянского обеда… За эти трапезы келейницы щедро расплачивались разными припасами, а иногда и деньгами.

Вот одни за другими идут матери, окруженные белицами… Идут, а сами то и дело по сторонам оглядываются, не улизнула ли которая белица в лесную опушку грибы сбирать, не подвернулся ли к которой деревенский парень, не завел ли с ней греховодных разговоров. Еще на Софонтьевой поляне только что покончили службы, старицы покрыли свое «иночество» широкими черными платками… Но, несмотря на такое «скрытие иночества» под шерстяным платком, всякий узнавал скитницу по ее поступи и по всему наружному виду.

Вот впереди других идет сухопарая невысокого роста старушка с умным лицом и добродушным взором живых голубых глаз. Опираясь на посох, идет она не скоро, но споро, твердой, легкой поступью и оставляет за собой ряды дорожных скитниц. Бодрую старицу сопровождают четыре инокини, такие же, как и она, постные, такие же степенные. Молодых с ними не было, да очень молодых в их скиту и не держали… То была шарпанская игуменья, мать Августа, с сестрами. Обогнав ряды келейниц, подошла к ней Фленушка.

– Там на многолюдстве, в большом собраньи, не посмела я доложить вам, матушка Августа, про одно дельце, – сказала она. – Матушка Манефа нарóчито послала меня сюда поговорить с вами.

– Говори, что наказано, – молвила Августа строго, но с кроткой на устах улыбкой.

– Пройдемтесь сторонкой, – сказала Фленушка.

– Аль по тайности что? – равнодушно спросила мать Августа.

– По тайности, – ответила Фленушка.

И обе перешли на другую сторону широкой столбовой дороги.

– Эку жару Господь посылает, – молвила Августа, переходя дорогу. – До полдён еще далеко, а гляди-ка, на солнышке-то как припекает… По старым приметам, яровым бы надо хорошо уродиться… Дай-ка, Господи, благое совершение!.. Ну, что же, красавица, какие у тебя до меня тайности? – спросила она Фленушку, когда остались они одаль от других келейниц.

– Письмецо матушка Манефа до вас прислала и на речах кой о чем приказала, – молвила Фленушка, отдавая письмо.

– Не матушкина рука, – взглянув на письмо, сказала Августа и спрятала его под апостольник.

– Не совсем еще оправилась она после болезни-то, – ответила Фленушка. – Самой писать еще невмоготу… Я с ее слов написала.

– Ты писала? – кротко спросила мать Августа, вскинув глазами на Фленушку.

– С матушкиных слов, – ответила Фленушка. – На конце и ее руки приписка есть. Поглядите.

– Погляжу, – молвила Августа. – Какие же тайности ты мне скажешь?

– Да насчет того, что тут писано… Матушка велела вам на словах объяснить…

– Что ж такое? – спросила Августа.

– Зовет к себе на Петров день, – сказала Фленушка. – Собранье будет у нас в обители. Изо всех скитов съедутся матери.

– По какому это делу?

– Из Москвы насчет епископа прислали посланника…

– Не приемлем, – отрезала Августа. – Из-за этого не стоит стары кости трясти… Не буду.

– Софронию отвержену быть, – продолжала Фленушка.

– Не наше дело, – сказала Августа.

– Нового архиепископа думают поставить – владимирского, – продолжала-таки свое Фленушка.

– Не приемлем, – еще раз отрезала Августа и хотела идти через дорогу к своим старицам.

– Да еще про скит ваш писано, матушка, и мне больше про это поговорить наказано, – молвила Фленушка.

– Что ж такое? – бесстрастно спросила Августа.

– Из Питера письма получены, – сказала Фленушка. – Казанскую у вас хотят отобрать… Насчет вашего скита велено разузнать: не после ли пожара он ставлен…

– Слышала, – равнодушно отозвалась мать Августа.

– На этот счет и велено мне с вами переговорить, – молвила Фленушка. – Дело общее, всем бы надо вместе обсудить его, как и что делать.

– Судить-то нечего, – молвила Августа.

– Как беду отвести, где искать помощи, заступников… – говорила Фленушка.

– Есть у нас и помощь и заступа, – сказала мать Августа. – Других искать не станем.

– Где же ваша заступа? – спросила Фленушка.

– У Царицы Небесной, – твердо ответила Августа. – Покаместь она, матушка, убогого дома нашего не оставила, какую еще нам искать заступницу?.. Не на помощь человеческую, на нее надежду возлагаем… Скажи, красавица, матушке Манефе: не погневалась бы, не посердитовала на нас, убогих, а не поеду я к ней на собрание.

– Посоветовались бы, матушка, – молвила Фленушка.

– Нечего мне советоваться, не об чем, – прервала ее Августа. – Одна у меня советница, одна и защитница – царица небесная, Казанска Богородица… Отринуть ее да пойти на совет человеческий – как же я возмогу?.. Она, матушка, – стена наша необоримая, она крепкая наша заступница, не поеду я на ваше собрание.

– А как отнимут у вас икону-то? Тогда что заговорите? – резко сказала Фленушка, сбрасывая напущенную на себя скромность.

– Не попустит владычица, – молвила Августа и, низко поклонясь Фленушке, пошла к своим старицам.

– Матушка, – сказала, догоняя ее, Фленушка. – Попомните, что на Петров день у нас праздник в часовне. В прежни годы, бывало, вы к нам на Петров день, мы к вам на Казанскую.

– Благодарим покорно, – с поклоном ответила мать Августа. – Коли жива да здорова буду, не премину побывать, а уж насчет собрания не погневалась бы матушка Манефа. Наше дело сторона.

И пошла к своим.

Фленушка подошла к оленевским. Высокая смуглая старица со строгим и умным выраженьем в лице шла рядом с малорослою толстою инокиней, на каждом шагу задыхавшейся от жары и непривычной прогулки пешком. То были оленевские игуменьи: Маргарита и Фелицата, во всем с Манефой единомысленные. Фленушка передала им письма на Софонтьевой поляне и там обо всем нужном переговорила.

– Ну, что сказала мать Августа? – спросила Маргарита у Фленушки, когда та подошла к ней.

– На празднике быть обещалась, а на собрание не хочет идти, – ответила Фленушка.

– Ее дело, как знает, – с досадой молвила Фелицата. – Об епископе, конечно, советоваться ей нечего.

– Не приемлет, так и разговору нет. А насчет скита ихнего что сказала? – спросила Маргарита у Фленушки.

– Надеюсь, говорит, на Владычицу. Она у меня, говорит, и советница и заступница, других не желаю, – ответила Фленушка.

– Экая гордыня-то, экая гордыня!.. – вскрикнула Фелицата. – Чем бы сообща дело обсудить да потом владычицу в Москву свезти аль в другое надежное место припрятать, она – поди-ка что – умнее всех хочет быть.

– Ну, Господь с ней, как знает, так пущай и распоряжается. Не наше дело, Фелицатушка, – успокаивала Маргарита приятельницу.

– Как не наше дело? – горячилась Фелицата. – Как не наше дело? Сама знаешь, что будет, коли отберут из Шарпана владычицу. Тут всех скитов дело касается, не одного Шарпана… Нет – этого нельзя!.. На собранье надо эту гордячку под власть подтянуть, чтобы общего совета слушалась. Так нельзя!..

– А чем ты ее под власть-то подтянешь? – спросила Маргарита. – Не захочет слушать – чем приневолишь?

– Как по общему согласью решим, так должна будет послушать, – сказала Фелицата.

– А плевать ей на общее-то наше согласие, – с усмешкой молвила Маргарита. – Кому пойдешь на нее жалобиться?

– В Москву напишем, – сказала Фелицата.

– А что ей Москва-то? – продолжала Маргарита. – Шарпански и без того ее знать не хотят. Не нам с тобой они чета, Фелицатушка: за сборами не ездят, канонниц по домам не рассылают, никому не угождают, а всех богаче живут.

В это время скитницы подошли к деревне и стали расходиться по знакомым. Тут Фленушка успела раздать все привезенные письма.

Оленевские с Манефиными в одном дому пристали. Обед, предложенный радушным хозяином, продолжался долго. Конца не было пшенникам да лапшенникам, пшенницам да лапшенницам.

Совсем смерклось, когда старицы велели работникам лошадей запрягать. Оленевские игуменьи уехали, а мать Аркадия долго еще оставалась у гостеприимного сродника… Искали Василья Борисыча… Кто его знает – куда запропастился… Устинью тоже не вдруг сыскать могли. Сказывала, к улангерским матерям повидаться ходила.

Всю дорогу ворчала на нее мать Аркадия. Устинья хохотала, а Василий Борисыч то и дело восклицал:

– Ох, искушение!..

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

И весна и лето выдались в том году хорошие. Каждый день с утра до вечера яркое солнце горячо нагревало землю, но засухи не было… А не было засухи оттого, что ночи по три на неделе перед утренней зарей небо тучками обкладывалось и частым, крупным, обильным дождем кропило засеянные поля. Такая была благодать, что старые люди, помнившие Пугача и чуму московскую, не знавали такого доброго года. Двумя неделями раньше обыкновенного шли полевые работы: яровой сев кончили до Егорья, льны посеяли и огурцы посадили дня через два после Николы. Про холодные сиверы, про медвяные росы и градобои слухóв даже не было.

Не нарадуются православные, любуясь на пышные всходы сочной озими, на яркую зелень поднимающейся яри. О том только и молят, о том только и просят Господа – даровал бы он хлебу совершение, засухой бы не пожег, дождями бы не залил, градом бы не побил надежду крестьянскую.

Каждому радостно, каждому весело на зеленые поля глядеть; но всех радостней, всех отраднее любоваться на них крестьянину деревни Поромовой Трифону Михайлычу Лохматому. Тридцати недель не прошло с той поры, как злые люди его обездолили, четырех месяцев не минуло, как, разоренный пожаром и покражами, скрепя сердце, благословлял он сыновей идти из теплого гнезда родительского на трудовой хлеб под чужими кровлями… И вот благодаря Создателю во всем хозяйстве успел он справиться. И новую токарню сладил, лучше прежней, и лошадок купил, и хорошей одеждой обзавелся, и покраденное дочернее приданое стал помаленьку заменять новокупленным.

«Уж спасибо ж тебе, Алексеюшка! – думает сам про себя Трифон Лохматый, любуясь всходами на надельной полосе своей. – Разумом и досужеством сумел ты полюбиться богатому тысячнику и по скорости поставил на ноги хозяйство наше разоренное… Благослови тебя Господи благостным благословением!.. Дай тебе Господи от сынов своих вдвое видеть утешения супротив того, сколь ты утешил меня на старости лет!»

Только и думы у Трифона, только и речей с женой, что про большего сына Алексеюшку. Фекле Абрамовне ину пору за обиду даже становилось, отчего не часто поминает отец про ее любимчика Саввушку, что пошел ложкарить в Хвостиково. «Чего еще взять-то с него? – с горьким вздохом говорит сама с собой Фекла Абрамовна. – Паренек не совсем на возрасте, а к Святой неделе тоже десять целковых в дом принес».

Раскидывает Трифон Лохматый умом-разумом: «Отчего это Алексей до такой меры стал угоден спесивому, своебычному Чапурину?» До сей поры у Трифона никаких дел с Патапом Максимычем не бывало, и видал-то его раз-другой мельком только издали, но от людей знал по наслуху, что хоть он и справедлив, до рабочих людей хоть и милостив, однако ж никого из них до близости с собой не допущает… «Да как и допускать? – продолжает раздумывать Трифон Михайлович. – Водится он с купцами первостатейными, с людьми чиновными, к самому губернатору вхож – в вёрсту ль ему мелкую сошку к себе приближать? Пущай у сына руки золотые, пущай всем знаемо, что другого такого токаря за Волгой нет и не бывало – да ведь пóтом и руками у белорукого богача в честь не войдешь. Из себя пригляден – так не девка Патап-то Максимыч, не стать ему зариться на красоту молодецкую».

Другое еще темяшится в голове Трифона Лохматого. Четыре месяца пожил Алексей в Осиповке, а совсем стал другой – узнать нельзя. Бывало, в праздничный день на деревне только и слышно его, песню ли спеть, в хороводы ли с девками, в городки ли с ребятами. Алексей везде из первых… А теперь, придя о Пасхе к отцу на побывку, ровно иночество на себя наложил: от игры, от веселья сторонится, хмурый ходит да думчивый. Попытать бы сына, расспросить, отчего стало ему невесело, да не отцовское то дело, не родителю сыну поминать про качели да хороводы и про всякую мирскую суету. Как-то к слову пришлось – жене Трифон наказал, будто мимоходом, шутки ради, с сыном речь повести, зачем-де от потех сторонится, отчего с девками на прежнюю стать не заигрывает. И Фекла не добилась толку от Алексея. Сестры от себя принимались у него кой-что выведывать, про чапуринских девиц пытались речь заводить – только цыкнул на них Алексей. Саввушка, по материну наказу, тоже речь начинал – ни слова ему брат не ответил.

Чужим глядел Алексей в дому родительском. Как малое дитя, радовалась Фекла Абрамовна, что и кулич-то ее стряпни удался к светлому празднику, и пасха-то вышла сладкая да рассыпчатая, и яйца-то на славу окрасились. Все домашние разделяли радость хозяйкину; один Алексей не взглянул на стряпню матери и, сидя за обедом, не похвалил ни жирных щей со свежиной, ни студени с хреном, ни жареного поросенка с белым, как молоко, мясом и с поджаристой кожицей. Горько показалось это старушке, слезы у ней на глазах даже выступили… Для великого-то дня, для праздника– то, которому по Божественной песни всяка тварь радуется!.. Но сдержала слезы Абрамовна, пересилила горе обидное, не нарушила радости праздника. «Что ж! – тихонько поворчала сама с собой. – Привык к сладкой еде купеческой, навадился сидеть за столами богатыми – невкусна ему кажется хлеб-соль родительская». Но вечером в задней горнице, где ставлена была у Лохматого небольшая моленная, справив уставные поклоны и прочитав положенные молитвы, долго и тоскливо смотрела огорченная мать на лик Пречистой Богородицы. Раздумывая о сыне, не слыхала она, не чуяла, как слезы ручьем потекли по впалым щекам ее.

«Отрезанный ломоть!» – всплыло на ум Абрамовне. И, постояв малое время перед иконами, стала она класть поклон за поклоном о здравии и спасении раба Божия Алексея.

И сам Алексей сознавал, что он отрезанный ломоть от родной семьи. Еще с той поры, как только стал входить в возраст, любил он тешить себя игрой мыслей, по целым, бывало, часам задумывался над вещами несбыточными, над делами несодеянными. Бывало, стоя за токарным станком либо крася олифой горянщину, представляет он себя то сильным, могучим богатырем, то царем небывалого царства, а чаще всего богачом: у него полны сусеки серебра да злата, у него бочки жемчугов и камней многоценных в кладовой стоят. Расходятся, бывало, мысли, разгуляются, как вода вешняя, не зная удержу, и не один час проработает Алексей, не помня себя, времени не замечая, чужих речей не слыша… Но неясны и несвязны были тогда его думы о богатом житье-бытье. Не бывал он еще нигде, кроме своего Поромова да окольных деревушек, не видал, как люди в довольстве да в богатстве живут, как достатками великими красят жизнь свою привольную… Попал в дом тысячника, увидел, как люди в чести да в холе живут, узнал, как богачи деньгами ворочают… Тогда смутные думы стали ясней и понятнее…

И сотворил Алексей в душе своей кумира… И поклонился он тельцу златому… Только теперь у него и думы, только и гаданья, каким бы ни есть способом разбогатеть поскорее и всю жизнь до гробовой доски проводить в веселье, в изобилии и в людском почете.

И тесна и грязна показалась ему изба родительская, мелка денноночная забота отца с матерью о скромном хозяйстве, глупы речи неотесанных деревенских товарищей, неприглядны лица красных девушек… Отрезанный ломоть!..

Когда Патап Максимыч объявил Алексею, что не станет дольше держать его, крепко парень призадумался. Все случилось так быстро, так для него неожиданно. Решенье огорченного Чапурина застало Алексея врасплох… Куда деваться?.. Домой идти – силы нет… Не ужиться ему под одной кровлей со стариками – воли, простору, богатой жизни ищет душа молодецкая… Трудом богатство нажить?.. А сколько годов на это надобно?.. Марья Гавриловна?.. Но Алексею хоть и думалось, а как-то все еще не верилось, чтоб она за крестьянского сына пошла.

* * *

Недели полторы после Настиных похорон приехал к Патапу Максимычу из Городца удельный крестьянин Григорий Филиппов. Запершись в задней горнице, добрый час толковал с ним горемычный тысячник. Кончив разговоры, повел он приезжего по токарням, по красильням, по всему своему заведению.

Затем наказал Пантелею, скликнул бы он рабочих.

– Алексея Трифонова доводится мне в Красну Рамень посылать, – объявил Патап Максимыч стоявшей без шапок толпе работников. – Оттоль ему надо еще кой-куда съездить. Потому с нонешнего дня за работами будет смотреть Григорий Филиппыч… Слушаться его!.. Почитать во всем… У него на руках и расчеты заработков.

– Слушаем, батюшка Патап Максимыч! – в голос отозвались токари и красильщики, искоса поглядывая на нового приказчика.

Понурив голову, неспешными шагами пошел Патап Максимыч домой. Мимоходом велел Пантелею Алексея к нему позвать да пару саврасых вяток в тележку на железных осях заложить. А сиденье в тележке наказал покрыть персидским ковром, на котором сам выезжал в дальнюю дорогу.

Вошел Алексей в хозяйскую боковушу, положил Богу уставные поклоны, низко поклонился стоявшему у окна хозяину.

– Новый приказчик поряжон, – сухо, не глядя на Алексея, сказал Патап Максимыч.

Молчал Алексей, склонив голову.

– Пора тебе. Ступай с Богом, – молвил угрюмо Чапурин.

– Слушаю, – едва слышно ответил Алексей.

– Для видимости… спервоначалу ехать тебе в Красну Рамень – на мельницы, – сказал Патап Максимыч, глядя в окошко. – Оттоль в город. Дела там тебе нет никакого… Для видимости, значит, только там побывай… Для одного отводу… А из городу путь тебе чистый на все четыре стороны… Всем, кого встретишь, одно говори – нашел, дескать, место не в пример лучше чапуринского… Так всем и сказывай… Слышишь?

– Патап Максимыч… – начал было Алексей.

– А ты молчи да слушай, что люди старей тебя говорят, – перебил Патап Максимыч. – Перво-наперво обещанье держи, единым словом не смей никому заикнуться… Слышишь?

– Слушаю, Патап Максимыч, – полушепотом сказал Алексей.

– Смалчивать будешь – не вспокаешься… По гроб жизни тебя не оставлю, – продолжал Патап Максимыч. – Не то что девичьей глупостью где похвалиться, болтнешь чуть что ненароком – не уйдешь от меня. Помни это, заруби себе на носу…

– Буду помнить, Патап Максимыч, – отозвался Алексей глухим, едва слышным голосом.

– То-то. Не мели того, что осталось на памяти, – молвил Патап Максимыч. – А родителю скажи: деньгами он мне ни копейки не должен… Что ни забрано, все тобой заслужено… Бог даст, выпадет случай – сам повидаюсь, то же скажу… На празднике-то гостивши, не сказал ли чего отцу с матерью?

– Никому ничего я не говаривал, – упалым голосом отвечал Алексей.

– И не говори!.. Оборони тебя Господи, если кому проговориться смеешь, – строго сказал Патап Максимыч, оборотясь лицом к Алексею. – Это тебе на разживу, – прибавил он, подавая пачку ассигнаций, завернутую в розовую чайную бумагу. – Не злом провожаю… Господь велел добром за зло платить… Получай!

– Патап Максимыч! – вскликнул было Алексей, не принимая подарка.

– Чего еще? – грозно закричал на него Чапурин, сверкнув глазами.

– Тяжелы ваши милости! – едва переводя дух, проговорил Алексей.

– Молчать! – громче прежнего крикнул Патап Максимыч. – Смеет еще разговаривать… Бери!

Не протянул руки Алексей.

– Да бери же, босопляс ты этакой!.. Бери, коли дают, – топнув ногой, крикнул на него Патап Максимыч. – Ломаться, что ли, передо мной вздумал? Чваниться?.. Так я те задам!.. Бери, нéпуть этакой!..

Дрожмя дрожали руки у Алексея, когда принимал он подарок от Патапа Максимыча. Хоть корыстен был, а эти деньги ровно калено железо ожгли его.

Ни слова не говоря, до земли поклонился он Патапу Максимычу.

– Для че валяешься? – строго молвил ему Патап Максимыч, оборачиваясь к окну. – Только Богу да родителям в ноги следует кланяться – больше никому.

Встал Алексей и замолчал, потупя очи.

– Нужда придет – письмо пиши: помогу, – говорил Патап Максимыч, глядя в окно. – А сам глаз не смей показывать… Есть ли место на примете?

– Никакого нет, – ответил Алексей.

– В Комарове побывай. Марья Гавриловна Масляникова, что живет у сестры в обители, вздумала торги заводить, пароход покупает. Толкнись к ней – баба добрая… Без приказчика ей нельзя… Скажи: от Патапа, мол, Максимыча прислан.

Вздрогнул Алексей от речей Чапурина. И слышится, да не верится.

«Как же это так? – думает он. – Отчего же она сама не сказала мне?»

– Ну, с Богом… – после долгого молчанья сказал Патап Максимыч, продолжая глядеть в окно. – Отправляйся.

– Патап Максимыч!.. – упалым голосом начал было Алексей.

– Нечего тут!.. Коли сказано «с Богом», так берись за скобку да шасть за косяк… – угрюмо сказал Патап Максимыч, не отворачиваясь от окна. – Пару саврасых с тележкой дарю. На них поезжай…

– Прости ты меня, ради Господа… – зарыдал Алексей, падая к ногам Патапа Максимыча.

– В шею, что ли, толкать? – закричал тот. – Убирайся, покуда цел!

Грустно поднялся Алексей и неспешными шагами вышел из горницы. И тут не обернулся Патап Максимыч.

Но долго по уходе Алексея глядел он в окно. Очей не сводя, мрачно смотрел, как тот сряжался в дорогу, как прощался с Пантелеем и с работниками, как, помолившись Богу на три стороны, низко поклонился покидаемому дому, а выехав за околицу, сдержал саврасок, вылез из тележки, еще раз помолился, еще раз поклонился деревне… Вот тихо рысцой запылил он по излучистой дорожке, что пролегала меж ярко-зеленых полос озими. Вот и скрылся в темном перелеске… Улеглась и пыль, взбитая звонкими копытами дареных лошадок, а Патап Максимыч все стоит у окна, все глядит на перелесок.

Пусто и безлюдно показалось ему в доме, когда воротился он с погоста, похоронив Настю… еще пустей, еще безлюдней показалось ему теперь, по отъезде Алексея… Широкими шагами ходит Патап Максимыч взад и вперед по горнице. Громко стучат каблуки его по крашеному полу, дрожит и звенит в шкапах серебряная и фарфоровая посуда… Тяжкие думы объяли Чапурина… Не выходит из мыслей дочь-покойница, не сходит и обидчик с ума… Рад бы радешенек из мыслей вон его, да крепко засел в голове – ничем оттуда его не выбьешь, не выживешь… Все гребтится Патапу Максимычу: куда-то он денется, каково-то будет ему в чужих людях жить.

«Эх, грому на тя нет! – бранится сам про себя Патап Максимыч. – Малого времени подождать не мог!.. Что теперь наделал, пустая голова?.. И себе навредил, и ее погубил, и меня обездолил… Ежа бы те за пазуху!»

* * *

Опустилось солнышко за черную полосу темного леса; воротились мужики домой с полевой работы, торопились они засветло отужинать – после Николина дня грешно в избах огонь вздувать. Трифон Лохматый, сидя на лавке возле двери, разболокался, Фекла с дочерьми ставила на стол ужину… Вдруг к воротам подкатила пара саврасок.

Выглянула Фекла в окно, всплеснула руками. Бросив столешник, что держала в руках, накрывая стол для ужина, кинулась вон из избы с радостным криком:

– Алексеюшка!

– Кони-то знатные какие, надо быть, хозяйские, – нараспев проговорила Параня, высунувшись до половины из середнего подъемного окна.

– Опять по делам, видно, послан, – проворчал разувавшийся Трифон.

Скрипнули ворота. Алексей въехал на двор и, не заходя в избу, хотел распрягать своих вяток, но мать была уже возле него. Горячо обнимает его, а сама заливается, плачет. Вся семья высыпала на крыльцо встречать дорогого нежданного гостя.

– Куда Бог несет? – спросил Трифон у сына, когда тот перездоровался со всеми.

– Да по разным местам, батюшка, – отвечал Алексей. – Теперь покуда в Красну Рамень на мельницы… оттоль и сам не знаю куда.

– Как так? – удивился Трифон. – Едешь в путь, а куда тот путь, сам не ведаешь.

– На мельницах от хозяина приказ получу… А там, может, и на все лето уеду… На Низ, может, сплыву, – отвечал Алексей, привязывая саврасок óбротями к заду тележки.

Фекла всхлипнула.

– Приводится тебе, дитятко, спознавать чужу дальню сторону, – нá голос причитанья завела было она, но Трифон унял жену.

– Заверещала, ничего нé видя! – крикнул он. – Не в саван кутают, не во гроб кладут… Дело хорошее – дальня сторона уму-разуму учит… Опять же Алехе от хозяйских посылов отрекаться не стать… На край света пошлют, и туда поезжай.

– Чужбина-то ведь больно непотачлива, – горько молвила, утирая слезы, Абрамовна.

Не ответил Трифон старухе.

– Есть ли овес-от в запасе? – обратился он к сыну. – Не то возьми из клети, задай лошадкам, да пойдем ужинать. Знатные кони! – примолвил старик, поглаживая саврасок. – Небось дорого плачены.

Не сказал Алексей, что дорогие лошадки подарены ему Патапом Максимычем.

Хоть заботная Фекла и яичницу-глазунью ради сынка состряпала, хоть и кринку цельного молока на стол поставила, будничная трапеза родительская не по вкусу пришлась Алексею. Ел не в охоту и тем опять прикручинил родную мать. Еще раз вздохнула Фекла Абрамовна, вспомнив, что сердечный ее Алешенька стал совсем отрезанным от семьи ломтем.

Ужин в молчании прошел. По старому завету за трапезой говорить не водится… Грех… И когда встали из-за стола и Богу кресты положили, когда Фекла с дочерьми со стола принялись сбирать, обратился Трифон Лохматый к сыну с расспросами.

– Долго ль у нас погостишь? – спросил он.

– Дело у меня, батюшка, спешное, – несмело и тихо ответил Алексей. – Заутре выехать надо.

Сроду впервые сказал перед отцом он неправду. Оттого и голос дрогнул немножко.

– Коли дело наспех, засиживаться нечего. С Богом, – отозвался Трифон.

– Одну только ноченьку и проночуешь, – плаксиво обратилась Фекла Абрамовна к сыну. – И наглядеться-то не дашь на себя!

Не ответил Алексей матери.

– Что у вас там в Осиповке-то приключилось? – перебил Трифон Абрамовну, садясь на лавку и обращаясь к сыну. – Беда, говорят, стряслась над Чапуриными? Дочку схоронили?

– Схоронили, – глухо ответил Алексей.

– Девица, сказывают, была хорошая, – вступилась Фекла… – Из себя такая, слышь, приглядная, и разумом, говорят, вышла. Мало, слышь, таких девиц на свете бывает.

Ни полслова на то Алексей. Сидит молча супротив отца, опустив нá грудь голову…

– Тоскует, поди, Патап-от Максимыч? – спросил старик.

– Тоскует, – сквозь зубы промолвил Алексей, не поднимая головы.

– Как не тосковать? Как не тосковать? – вздыхая, подхватила Фекла Абрамовна. – До всякого доведись!.. Что корове теля, что свинье порося, что отцу с матерью рожоно дитя – все едино… Мать-то, поди, как убивается.

– Тоскует и мать, – подтвердил Алексей.

– Что же такое случилось с ней? – спросила Фекла Абрамовна. – Много всякого здесь плетут. Всех вестей не переслушаешь.

– Доподлинно не знаю, – ответил Алексей. – Дома меня в ту пору не было, на Ветлугу послан был. Воротился в самы похороны.

– Силом, слышь, замуж сердечную выдать хотели… За купца за какого-то за приезжего, – продолжала Фекла Абрамовна. – А она, слышь, с горя-то да с печали зельем себя опоила, не к ночи будь сказано.

– Ничего такого не было, – ответил Алексей, подняв голову. – Ни за кого выдавать ее не думали, а чтоб сама над собой что сделала – так это пустое вранье.

– Мало ль чего не плетут ваши бабьи языки, – строго промолвил жене Трифон Лохматый. – Не слыша слышат, не видя видят, а вестей напустят, смóтницы, что ни конному, ни пешему их не нагнать, ни царским указом их не поворотить… Пуговицы вам бы на губы-то пришить… Нечего тут!.. Спать ступайте, не мешайте нам про дело толковать.

Поворчав немного под нос, Фекла вышла из избы с дочерьми. Остался Трифон с сыном с глазу нá глаз.

– Зачем на Ветлугу-то посылали? – спросил Трифон. – Аль и там дела у Чапурина?

– И там были дела, – неохотно сквозь зубы процедил Алексей.

– По мочалу аль по лубу?

– И по мочалу и по лубу, – молвил Алексей, смущаясь от новой лжи, отцу сказанной. Никогда ему даже на ум не вспадало говорить отцу неправду или что скрывать от родителей… А теперь вот дошло до чего – что ни слово, то ложь!.. Жутко стало Алексею.

– Аль притомился? – спросил у сына Трифон. – Ишь глаза-то у тебя как слипаются.

– И то приустал, – молвил Алексей. – Целу ноченьку глаз не смыкал.

– Что так?

– Да с вечеру счета с хозяином сводили, – отвечал Алексей. – А там кой-чем распорядиться надобность была. Встал с солнышком – новому приказчику заведенье сдавать.

– Как новому приказчику? – быстро спросил удивленный Трифон.

– Заместо меня другого взял Патап Максимыч. Григорья Филиппова, не слыхал ли? Удельный из-под Городца откуда-то.

– А тебя как же? – тревожно спросил отец.

– Меня-то, кажись, по посылкам больше хочет, – смутясь пуще прежнего, сказал Алексей.

– По посылкам! – медленно проговорил Трифон и задумался. – Что же, как рядились вы с ним? Погодно аль по каждой посылке особь?

– Патап Максимыч не обидит, – ответил Алексей.

– Знаю, что не обидит, – заметил Трифон, – а все бы лучше договориться. Знаешь пословицу: «Уговор крепче денег»… Однако ж прежню-то ряду сполна за тобой оставил аль по-новому как?

– Больше положил, – отвечал Алексей.

– Сколько?

– Два ста на серебро выдал вперед до осени, до Покрова, значит. Это на одни харчи… А коль на Низ поплыву, еще выслать обещал, – продолжал Алексей. – По осени полный расчет будет, когда, значит, возворочусь… Опять же у меня деньги его на руках.

– Где ляжешь? На повети? Али в чулане? – спросил Трифон.

– Да я бы в тележке, возле лошадок соснул. На воле-то по теперешнему времени легче, – ответил Алексей.

– В тележке так в тележке… Как знаешь, – согласился Трифон. – А деньги мне подай… На ночь-то схороню, не то всяко может случиться.

Алексей подал пачку, что на прощанье подарил ему Патап Максимыч.

Старик молча пересчитал деньги.

– Тысяча! Хозяйских, значит, тут восемьсот. Так ли? – сказал он сыну.

– Так точно, – ответил Алексей.

– Хозяйские деньги завсегда надо особь держать, – молвил Трифон. – Никогда своих денег с чужими не мешай – с толку можешь сбиться. Вот так, – прибавил он, отсчитав восемьсот рублей и завернув их в особую бумажку. – Деньги не малые – по нашему деревенскому счету, по старине то есть, две тысячи восемьсот… Да… Ну а это твои? – спросил он, указывая на восемь четвертных.

– Мои, батюшка, – проговорил Алексей.

И зажгло, защемило в то время у Алексея сердце. Пришло ему на ум, что ровно бы крадет он у отца восемьсот рублей.

– Много ль в дом-от оставишь? – спросил Трифон.

– Сколько велишь, батюшка, столько и оставлю. Я твой, и вся власть надо мною твоя. В угоду будет, и все возьми – противиться не могу, – покорно отвечал Алексей.

– Без тебя знаю, что все могу взять, – сухо ответил Трифон. – Про то говорю: много ль тебе на прожиток до новой получки потребуется. Сколько потребуется, столько и бери, остальные в дом…

– Да с меня, батюшка, было бы за глаза и пятидесяти целковых, – отвечал Алексей, чувствуя сильное волненье на сердце.

– Ладно, – молвил Трифон. – Пятьдесят так пятьдесят… Полтораста целковых, значит, в дом?

– Так точно, батюшка, – подтвердил Алексей. – Да вот еще что наказывал Патап Максимыч тебе объявить. Скажи, говорит, родителю, что деньгами он мне ни копейки не должен. Что, говорит, ни было вперед забрано – все, говорит, с костей долой.

– Полно ты?! – с радостным удивленьем, вскакивая с лавки, вскликнул Трифон.

– Право слово, батюшка. Так и сказал – ни единой копейки родитель твой мне не должен.

Трифон обратился к божнице и положил иконам три земных поклона. Потом, сев на прежнее место, сказал Алексею:

– За такие великие милости должон ты, Алексеюшка, Патапа Максимыча словно отца родного всю жизнь твою почитать. Весь век по гроб жизни твоей моли за него Творца Небесного… Экие милости!.. Экие щедроты неслыханные! И чем, я дивлюсь, Алексеюшка, заслужил ты у него?.. Весь свет обойди – про такие милости нигде не услышишь… Подумай: шутка ли – двести рублев на Пасху подарил, теперь больше семисот долгу простил – ведь это почитай цела тысяча… Дай ему, Господи, доброго здоровья и души спасения!.. Экой человек-от!.. Экой человек!.. Почитай же его, Алексеюшка, почитай своего благодетеля. За добро добром платить надобно. Служи ему честно, верой и правдой… Пошли ему, Господи, всякого добра… Утешь, успокой его, царица небесная, во нонешни слезовые дни родительской печали его!..

И, поднявшись с лавки, опять обратился Трифон к святому углу, опять положил три земных поклона за благодетеля своего Патапа Максимыча.

– Так из этих денег уж брать ли мне теперь? – с довольной улыбкой сказал Трифон, показывая на лежавшие особо восемь двадцатипятирублевых бумажек.

– Вся воля твоя, батюшка, – отозвался Алексей. – Я уж сказал тебе: хочешь, так все возьми.

– Чепухи не мели, когда отец про дело с тобой рассуждает, – строго сказал ему Трифон Михайлыч. – Не обидеть желаю, долг родительский справляю… Потому пустых слов не должон ты говорить… Постой, сам я смекну, сколько денег тебе надо… До Покрова семнадцать недель: десять недель – семьдесят ден, да в семи неделях без одного пятьдесят. Значит, всего-нá-все сто двадцать ден без одного. По целковому в день на харчи и на все тебе с залишком хватит… Значит, восемьдесят целковых в дом. До Покрова считаю, не до новой получки… Понял?..

И, отложив восемьдесят рублей, Трифон спрятал все деньги в скрытню и запер ее в сундуке.

– Ну, Алексеюшка, – радостно сказал старик. – На эти восемьдесят целковых девкам приданое справим, тогда у нас в дому все по-прежнему станет, ровно бы злодеи нас и не забижали. А все, парень, твоим трудом да разумом… Спасибо, родной, что помог отцу поправиться… Бог и добрые люди тебя за то не оставят, а от меня, старика, вот какая тебе речь пойдет. За то, что я тебя вырастил, за то, что вспоил-вскормил тебя, на ноги поставил тебя, ты мне сполна заплатил… В расчете, значит, с тобой, – прибавил старик, улыбаясь и гладя рукой сыновние кудри.

– Ведь я твой, батюшка, и все твое, – завел было прежнюю песню Алексей, но отец перебил его:

– А ты молчи, да слушай, что отец говорит. На родителя больше ты не работник, копейки с тебя в дом не надо. Свою деньгу наживай, на свой домок копи, Алексеюшка… Таковы твои годы пришли, что пора и закон принять… Прежде было думал я из нашей деревни девку взять за тебя. И на примете, признаться, была, да вижу теперь, что здешние девки не пара тебе… Ищи судьбы на стороне, а мое родительское благословение завсегда с тобой.

– Батюшка, на другое хочу я твоего благословенья просить, – после долгого молчанья робко повел новую речь Алексей. – Живучи у Патапа Максимыча, торговое дело вызнал я, слава Богу, до точности. Счеты ль вести, другое ли что – не хуже другого могу…

– Так что же? – спросил Трифон.

– Поеду теперича я на Волгу, а там на Низ, может статься, сплыву, – продолжал Алексей. – Может, подходящее местечко выпасть, повыгоднее, чем у Патапа Максимыча… Благослови, батюшка, на такое место идти, коль такое найдется.

Нахмурился Трифон.

– Неладное, сынок, затеваешь, – строго сказал он. – Нет тебе нá это моего благословенья. Какие ты милости от Патапа Максимыча видел?.. Сколь он добр до тебя и милостив!.. А чем ты ему заплатить вздумал?.. Покинуть его, иного места тайком искать?.. И думать не моги! Кто добра не помнит, Бог того забудет.

– Не стал бы я, батюшка, говорить о том, когда б сам Патап Максимыч не советовал мне на стороне хорошего места искать.

– Что ж это такое? Разве ему ты неугоден стал?.. Ненадобен?.. Говори прямо, прогнал, что ли? – резко спросил Трифон у сына.

– Когда бы прогнал, денег бы не дал, долгов не скостил бы, – в сильном смущеньи отвечал отцу Алексей. – Сам видел, батюшка, какую сумму препоручил он мне.

«Ума не приложу», – раздумывал старик Лохматый.

– А если, говорил Патап Максимыч, свое дело вздумаешь зачинать, – продолжал Алексей, – от себя, значит, торговлю заведешь, письмо ко мне, говорит, пиши, на почин ссужу деньгами, сколько ни потребуется.

– В разум не возьму, что за человек этот Патап Максимыч, – молвил Трифон. – Разве ты, парень, корнями обвел его… Не родня ты ему, не сват, не брат… За что же он так радеет о тебе… Что тут за притча такая?

Промолчал Алексей.

– Коли так, Бог тебя благослови, – помолчавши немалое время, сказал Трифон. – Ищи хорошего места. По какой же части ты думаешь?

– Пароходы хвалят теперь, батюшка, – ответил Алексей. – На пароходы думаю поступить… Если б теперича мне приказчиком пароходным определиться – жалованье дадут хорошее, опять же награды каждый год большие… По времени можно и свой пароходишко сколотить…

– Широко, брат, шагаешь – штанов не разорви, – молвил старый Трифон. – Пароход-от завести – не один, поди, десяток тысяч надо иметь про запас. Больно уж высоко ты задумал!..

– Патап Максимыч не оставит, – молвил Алексей.

– Нет, это уж больно жирно будет. Это уж совсем дело несбыточное, – сказал Трифон. – Как возможно, чтобы хоть и Патап Максимыч такими великими деньгами ссудил тебя!.. Не золотые же горы у него!.. Стать ли швырять ему тысячами?.. Этак как раз прошвыряешься… А ты вздоров-то да пустых мыслей в голову не забирай, несодеянными думами ума не разблажай, веди дело толком… На пароходы так на пароходы рядись, а всего бы лучше, когда б Патап Максимыч по своему великодушию небольшим капитальцем тебя не оставил, да ты бы в городу торговлишку какую ни на есть завел… Такое дело не в пример бы надежнее было.

– По времени и за торговлю можно будет приняться… не вдруг. Обглядеться надо наперед, – молвил Алексей.

– Вестимо дело, надо оглядеться, – согласился Трифон. – Твое дело еще темное, свету только что в деревне и видел… на чужой стороне поищи разума, поучись вкруг добрых людей, а там что Бог велит. Когда рожь, тогда и мера.

– Так искать, батюшка, на пароходе местечка-то? Патап Максимыч на пароходы больше советует, – сказал Алексей отцу, выходя с отцом вон из избы.

– Ищи, коли Патап Максимыч советует. Худу не научит, – решил Трифон.

Целу ночь напролет сомкнуть глаз не мог Алексей. Сказанная отцу неправда паче меры возмутила еще не заглохшую совесть его. Но как же было правду говорить!.. Как нарушить данное Патапу Максимычу обещанье? Ведь он прямо наказывал: «Не смей говорить отцу с матерью». Во всем признаться – от Патапа погибель принять…

Путаются у Алексея мысли, ровно в огневице лежит… И Настина внезапная смерть, и предсмертные мольбы ее о своем погубителе, и милости оскорбленного Патапа Максимыча, и коварство лукавой Марьи Гавриловны, что не хотела ему про место сказать, и поверивший обманным речам отец, и темная неизвестность будущего – все это вереницей одно за другим проносится в распаленной голове Алексея и нестерпимыми муками, как тяжелыми камнями, гнетет встревоженную душу его…

На другой день, пообедавши, в путь снарядился. Простины были черствые… Только Фекла Абрамовна прослезилась, благословляя сына на разлуку. Сестры были неприветны; старик сдержан, суров даже несколько.

Решили, если выйдет Алексею хорошее место в дальней стороне, приезжал бы домой проститься, да, кстати, и паспорт года на два выправил.

Недолго, кажется, прогостил Алексей в дому родительском – суток не минуло, а неприветно что-то стало после отъезда его. Старик Трифон и в токарню не пошел, хоть была у него срочная работа. Спозаранок завалился в чулане, и долго слышны были порывистые, тяжкие вздохи его… Фекла Абрамовна в моленной заперлась… Параня с сестрой в огород ушли гряды полоть, и там меж ними ни обычного смеху, ни звонких песен, ни деревенских пересудов… Ровно замерло все в доме Трифона Лохматого.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Справивши дела Патапа Максимыча в Красной Рамени, поехал Алексей в губернский город. С малолетства живучи в родных лесах безвыездно, не видавши ничего, кроме болот да малых деревушек своего околотка, диву дался он, когда перед глазами его вдруг раскинулись и высокие крутые горы, и красавец город, и синее широкое раздолье матушки Волги.

Стояло ясное утро, когда он, приближаясь к городу, погонял приуставших саврасок. День был воскресный и базарный, оттого народу в праздничных одеждах и шло и ехало в город видимо-невидимо… Кто спешил поторговать, кто шел погулять, а кто и оба дела зараз сделать. Слыхал Алексей, что перевоз через Волгу пóд городом не совсем исправен, что паромов иной раз не хватает, оттого и обгонял он вереницу возов, тяжело нагруженных разною крестьянской кладью и медленно подвигавшихся по песчаной дороге, проложенной середь широкой зеленой поймы. На счастье, подъехал он к берегу как раз в то время, как вернувшиеся с нагорной стороны перевозчики стали принимать на паром «свежих людей»… Зачем так суетился, зачем хлопотал Алексей, зачем перебранивался с перевозчиками и давал им лишнюю полтину, лишь бы скорей переехать, сам того не ведал. Ровно в чаду каком был. Ровно толкало его вон из родного затишья заволжских лесов, ровно тянул его к себе неведомыми руками этот шумный и многолюдный город-красавец, величаво раскинувшийся по высокому нагорному берегу Волги.

Город блистал редкой красотой. Его вид поразил бы и не такого лесника-домоседа, как токарь Алексей. На ту пору в воздухе стояла тишь невозмутимая, и могучая река зеркалом лежала в широком лоне своем. Местами солнечные лучи огненно-золотистой рябью подергивали синие струи и круги, расходившиеся оттуда, где белоперый мартын успевал подхватить себе на завтрак серебристую плотвицу. И над этой широкой водной равниной великанами встают и торжественно сияют высокие горы, крытые густолиственными садами, ярко-зеленым дерном выровненных откосов и белокаменными стенами древнего Кремля, что смелыми уступами слетает с кручи до самого речного берега. Слегка тронутые солнцем громады домов, церкви и башни гордо смотрят с высоты на тысячи разнообразных судов от крохотного ботника до полуверстных коноводок и барж, густо столпившихся у городских пристаней и по всему плёсу.

Огнем горят золоченые церковные главы, кресты, зеркальные стекла дворца и длинного ряда высоких домов, что струной вытянулись по венцу горы. Под ними из темной листвы набережных садов сверкают красноватые битые дорожки, прихотливо сбегающие вниз по утесам. И над всей этой красотой высоко, в глубокой лазури, царем поднимается утреннее солнце.

Ударили в соборный колокол – густой малиновый гул его разлился по необъятному пространству… Еще удар… Еще – и разом на все лады и строи зазвонили с пятидесяти городских колоколен. В окольных селах нагорных и заволжских дружно подхватили соборный благовест, и зычный гул понесся по высоким горам, по крутым откосам, по съездам, по широкой водной равнине, по неоглядной пойме лугового берега. На набережной, вплотную усеянной народом, на лодках и баржах все сняли шапки и крестились широким крестом, взирая на венчавшую чудные горы соборную церковь.

Паром причалил. Тут вконец отуманило Алексея. Сроду не вспадало ему в голову, что могло быть где-нибудь такое многолюдство, чтобы мог кипеть такой несмолкаемый шум, такая толкотня и бестолочь. Оглушающий говор рабочего люда, толпами сновавшего по набережной и спиравшегося местами в огромные кучи, крики ломовых извозчиков, сбитенщиков, пирожников и баб-перекупок, резкие звуки перевозимого и разгружаемого железа, уханье крючников, вытаскивающих из барж разную кладь, песни загулявших бурлаков, резкие свистки пароходов – весь этот содом в тупик поставил не бывалого во многолюдных городах парня. Оглядевшись, стал он расспрашивать встречного и поперечного, как бы проехать ему на постоялый двор. Но, заметя в Алексее новичка, одни несли ему всякий вздор, какой только лез в их похмельную голову, другие звали в кабак, поздравить с приездом, третьи ни с того ни с сего до упаду хохотали над неловким деревенским парнем, угощая его доморощенными шутками, не всегда безобидными, которыми под веселый час да на людях любит русский человек угостить новичка. У баб спросил Алексей про постоялый двор – а те хватают его за кафтан и норовят всучить ему студни с хреном, либо вареных рубцов, либо отслужившие срок солдатские штаны и затасканную кацавейку; другие, что помоложе, улыбаются масленой улыбкой и, подмигивая, зовут в харчевню для праздника повеселиться. Подвернулись и лошадиные барышники, один, видимо, цыган, другой забубенный барин в военном сюртуке с сиплым голосом, должно быть, спившийся с кругу поручик, и двое мещан-кулаков в красных рубахах и синих поддевках. Не слушая Алексея, что кони его не продажные, они смотрят им в зубы, гладят, подхлестывают, мнут бока, оглядывают копыта и зовут парня в трактир покончить дело, которого тот и начинать не думал. То и дело ощупывая тайник и оглядывая своих вяток, насилу отделался Алексей от незваных покупщиков, и то лишь с помощью пригрозившего им городового. Пуще отца родного возрадовался Алексей знакомому мужичку, что великим постом ряжен был Патапом Максимычем по последнему пути свезти остаток горянщины на Городецкую пристань.

– Дядя Елистрат!.. Земляк!.. – крикнул он ему, не выпуская из рук повода коренной савраски. – Яви Божескую милость – подь сюда.

Медленным шагом подошел к нему дядя Елистрат и спервоначалу не признал Алексея.

– Меня, что ль, кликал, молодец? – спросил он.

– Аль не узнал меня, дядя Елистрат? – заискивающим голосом заговорил Алексей. – Ведь ты постом посуду возил из Осиповки? Чапуринскую, Патапа Максимыча?

– Мы-ста возили. Да ты кто ж такой будешь? – спросил Елистрат.

– А приказчик-от ихний, Алексей-от Трифонов. Помнишь?.. Аль запамятовал?

– И впрямь дело, ты! – молвил Елистрат. – Ну, паря, подобрел же ты и прикраснел. В жизнь бы не узнать… как есть купец-молодец.

– Какой купец! – отозвался Алексей. – Далеко еще до купцов-то.

– Всякие, молодец, бывают купцы, – засмеялся дядя Елистрат. – По здешним местам есть такие купцы, что продают одни рубцы, да сено с хреном, да еще суконны пироги с навозом… Ты не из таковских… Первостатейным глядишь.

Стоявшие кругом громко захохотали. Дядя Елистрат как собака на них накинулся. Человек бывалый и к тому ж не робкого десятка.

– Чего галдеть-то, дуй вас горой!.. Коему лешему возрадовались? – задорно крикнул он, засучивая на всякий случай правый рукав. – Земляки сошлись промеж себя покалякать, а вы – лопнуть бы вам – в чужое дело поганое свое рыло суете!.. О!.. Рябую б собаку вам на дуван… Провалиться бы вам, чертям этаким!.. Подступись только кто – рыло на сторону!..

Смекнули шутники, что дядя Елистрат человек опытный. Подобру-поздорову один за другим в сторонку.

– Научи ты меня Христа ради, земляк, как мне отселева до постоялого двора добраться? В городу отродясь не бывал, ничего-то не знаю, никого-то знакомых нет – очутился ровно в лесу незнаемом, – умолял Алексей дядю Елистрата.

– На постоялый тебе? – сказал дядя Елистрат, ухватясь рукою за край Алексеевой тележки. – А ты вот бери отселева прямо… Все прямо, вдоль по набережной… Переулок там увидишь налево, налево и ступай. Там улица будет, на улице базар; ты ее мимо… Слышь?.. Мимо базара под самую, значит, гору, тут тебе всякий мальчишка постоялый двор укажет. А не то поедем заодно, я те и путь укажу и все, что тебе надобно, мигом устрою.

И, не дождавшись ответа, взобрался дядя Елистрат на тележку и развалился на персидском ковре, покрывавшем сиденье.

– Пошел! – крикнул он присевшему сбоку облучка Алексею. – Прямо пошел!.. Эй вы, калина с малиной, красна смородина!

Запрыгала тележка по булыжной мостовой, вдоль и вкось изрытой промоинами и рытвинами, и вскоре земляки добрались до постоялого двора. Не мог отказаться Алексей от докучного дяди Елистрата, не рад был, что и связался с ним. Хоть ни на пристани, ни на базаре ничего он не покупал, ничего и не продал, однако дядя Елистрат счел нужным сорвать с Алексея магарыч, спрыснуть, значит, счастливый приезд его в город. Делать нечего, должен был Алексей угощать земляка, указавшего путь-дорогу к постоялому двору. Чутьем ли пронюхал, по другому ль чему смекнул дядя Елистрат, что чапуринский приказчик при деньгах, и повел он его не в кабак, не в белу харчевню, а в стоявшую поблизости богатую гостиницу, куда его в смуром кафтане едва-едва пропустили.

В глазах зарябило у Алексея, робость какая-то на него напала, когда, взобравшись по широкой лестнице, вошел он с дядей Елистратом в просторные светлые комнаты гостиницы, по случаю праздника и базарного дня переполненные торговым людом. Горницы Патапа Максимыча, бывшие до тех пор Алексею за диковину, в сравненьи с этими показались темными клевухáми. Покои двухсаженной вышины, оклеенные пестрыми, хоть и сильно загрязненными обоями, бронзовые люстры с подвесными хрусталями, зеркала хоть и тускловатые, но возвышавшиеся чуть не до потолка, триповые, хоть и закопченные занавеси на окнах, золоченые карнизы, расписной потолок – все это непривычному Алексею казалось такою роскошью, таким богатством, что в его голове тотчас же сверкнула мысль: «Эх, поладить бы мне тогда с покойницей Настей, повести бы дело не как у нас с нею сталось, в таких бы точно хоромах я жил…» Все дивом казалось Алексею: и огромный буфетный шкап у входа, со множеством полок, уставленных бутылками и хрустальными графинами с разноцветными водками, и блестящие медные тазы по сажени в поперечнике, наполненные кусками льду и трепетавшими еще стерлядями, и множество столиков, покрытых грязноватыми и вечно мокрыми салфетками, вкруг которых чинно восседали за чаем степенные «гости», одетые наполовину в сюртуки, наполовину в разные сибирки, кафтанчики, чупаны и поддевки. Дивуется небывалый новичок низким поклонам, что ему, человеку заезжему, незнакомому, отвешивают стоящие за буфетом дородные приказчики и сам сановитый хозяин с дорогими перстнями на пальцах и с золотой медалью на застегнутой наглухо бархатной жилетке. Дивится пестрой толпе бойких, разбитных половых, что в белых миткалёвых рубахах кучкой стоят у большого стола середь комнаты и, зорко оглядывая «гостей», расправляют свои бороды или помахивают концами перекинутых через плеча полотенец. При входе Алексея с дядей Елистратом они засуетились, и один, ровно оторвавшись от кучки товарищей, немилосердно передергивая плечами и размахивая руками, подвел «новых гостей» к порожнему столику, разостлал перед ними чистую салфетку и, подпершись о бок локтем, шепеляво спросил, наклоняя русую голову:

– Чем потчевать прикажете?

– Перво-наперво сбери ты нам, молодéц, четыре пары чаю, да смотри у меня, чтобы чай был самолучший – цветочный… Графинчик поставь, – примолвил дядя Елистрат.

– Какой в угодность вашей милости будет? Рябиновой? Листовки? Померанцевой? Аль, может быть, всероссийского произведения желаете?

Дядя Елистрат пожелал всероссийского произведения, и минуты через три ловкий любимовец, ровно с цепи сорвавшись, летел уж к своим гостям. Одной рукой подняв выше головы поднос с чашками и двумя чайниками, в другой нес он маленький подносик с графинчиком очищенной и двумя объемистыми рюмками. Ловко бросив подносы один за другим на столик, отошел он к среднему столу и там, подбоченясь фертом, стал пристально разглядывать Алексея с Елистратом.

Алексей в гостиницу пошел неохотно. Если бы дядя Елистрат чуть не силком затащил его, ни за что бы на свете не переступил он порога ее. С раннего детства наслушался он от отца с матерью и от степенных мужиков своей деревни, что все эти трактиры и харчевни заведены молодым людям на пагубу, что там с утра до ночи идет безобразное пьянство и буйный разгул, что там всякого, кто ни войдет туда, тотчас обокрадут и обопьют, а иной раз и отколотят ни за что ни прó что, а так, здорово живешь. Старухи келейницы, жившие в доме у его родителей для обученья ребятишек грамоте, называли трактиры корчемницами, по действу диаволю поставленными от слуг антихриста ради уловления душ христианских. Вообще посещение таких заведений Алексей почитал делом позорным, и неспокойно было у него на сердце, когда уселся он с дядей Елистратом за отведенный услужливым половым столик. Но вот окидывает он глазами – сидят все люди почтенные, ведут речи степенные, гнилого слова не сходит с их языка: о торговых делах говорят, о ценах на перевозку кладей, о волжских мелях и перекатах. Неподалеку двое, сидя за селянкой, ладят дело о пóставке пшена из Сызрани до Рыбной; один собеседник богатый судохозяин, другой кладчик десятков тысяч четвертей зернового хлеба. С другого бока сидят за чаем старик с двумя помоложе, разговор идет у них об óтправке к Калужской пристани только что купленной им на пермских ладьях соли. Там идет речь о Телячьем Броде и Харчевинском перекате, там о ценах на харчи в верховых городах, там о починке поломанной встречным пароходом коноводки, а там еще подальше расспрашивают какого-то армянина, много ль в Астрахани чихирю заготовлено для отправки к Макарью. Разговоры все деловые, путные. Прислушиваясь к ним, Алексей смотрит бодрее, на душе у него становится спокойней, пожалуй, хоть и «спасибо» сказать дяде Елистрату, что привел его в такое место, где умные люди бывают, где многому хорошему можно научиться.

Покончили лесовики с чаем; графинчик всероссийского целиком остался за дядей Елистратом. Здоров был на питье – каким сел, таким и встал: хоть в одном бы глазе.

– А что, земляк, не перекусить ли нам чего по малости? – спросил он Алексея, вздумав сладко поесть да хорошенько выпить за даровщинку.

– По мне, пожалуй, – согласился Алексей. – Теперь же время обедать.

Дядя Елистрат постучал ложечкой о полоскательную чашку, и, оторвавшись от середнего стола, лётом подбежал половой.

– Сбери-ка, молодец, к сторонке посуду-то, – сказал ему дядя Елистрат, – да вели обрядить нам московскую селянку, да чтоб было поперчистей да покислей. Капусты-то не жалели бы.

– С какой рыбкой селяночку вашей милости потребуется? – с умильной улыбкой, шепеляво, тоненьким голоском спросил любимовец.

– Известно с какой!.. – с важностью ответил дядя Елистрат. – Со стерлядью да со свежей осетриной… Да чтоб стерлядь-то живая была, не снулая – слышишь?.. А для верности подь-ко сюда, земляк, – сказал он, обращаясь к Алексею, – выберем сами стерлядку-то, да пометим ее, чтоб эти собачьи дети надуть нас не вздумали.

И, подойдя к медному тазу с рыбой, выбрал добрую стерлядь вершков одиннадцати и пометил рыбу, ударив ее раза два ножом по голове, да кстати пырнул и в бок острием.

– Так-то вернее будет, – примолвил дядя Елистрат. – Теперь не могут подменить – разом могу подлог приметить. Здесь ведь народец-то ой-ой! – прибавил он, наклоняясь к Алексею. – Небывалого, вот хоть тебя, к примеру, взять, оплетут как пить дать – мигнуть не успеешь. Им ведь только лясы точить да людей морочить. Любого возьми – из плута скроен, мошенником подбит!.. Народ отпетый!..

– Напрасно, ваше степенство, обижать так изволите, – ловко помахивая салфеткой и лукаво усмехаясь, вступился любимовец. – Мы не из таковских. Опять же хозяин этого оченно не любит, требует, чтобы все было с настоящей, значит, верностью… За всякое время во всем готовы гостя уважить со всяким нашим почтением. На том стоим-с!..

– Знаем мы вашего брата, знаем!.. – отшучивался дядя Елистрат. – Из Любима города сам-от будешь?

– Так точно-с, любимовские, – задорно тряхнув кудрями, с лукавой ужимкой ответил половой.

– Значит – «Не учи козу, сама стянет с возу, а рука пречиста все причистит». Так, что ли, молодец? – продолжал свои шутки дядя Елистрат.

– А сами-то из каких местов будете? – развязно и с презрительной отчасти усмешкой спросил половой.

– Мы, брат, из хорошей стороны – из-за Волги, – ответил Елистрат.

– Значит – «Заволжска кокура, бурлацкая ложка, теплый валеный товар»… Еще что вашей милости потребуется? – ввернул в ответ любимовец, подбоченясь и еще задорней тряхнув светло-русыми, настоящими ярославскими кудрями.

– Ах ты, бабий сын, речистый какой пострел! – весело молвил дядя Елистрат, хлопнув по плечу любимовца. – Щей подай, друг ты мой сердечный, да смотри в оба, чтобы щи-то были из самолучшей говядины… Подовые пироги ко щам – с лучком, с мачком, с перечком… Понимаешь?.. Сами бы в рот лезли… Слышишь?.. У них знатные щи варят – язык проглотишь, – продолжал дядя Елистрат, обращаясь к Алексею. – Еще-то чего пожуем, земляк?

– По мне все едино, заказывай, коли начал, – ответил Алексей.

– Гуся разве с капустой?.. А коль охота, так и жареного поросенка с кашей мигом спроворят. Здесь, брат, окромя птичьего молока, все есть, что душе твоей ни захочется… Так али нет говорю, молодец? – прибавил он половому, снова хлопнув его по плечу дружески, изо всей мочи.

– Все будет в самой скорой готовности, что вашей милости ни потребуется, – бойко подхватил любимовец, отстороняясь, однако, от назойливых ласк наянливого дяди Елистрата.

– Разве еще селянку заказать? Из почек? – спросил Алексея знакомый с трактирными кушаньями дядя Елистрат.

– Пожалуй, – равнодушно ответил Алексей.

– Валяй! – крикнул Елистрат половому. – Да чтоб у меня все живой рукой поспело – тотчас!.. Стрижена девка косы б не успела заплесть!.. Вот как!..

– Значит: щей, да селяночку московскую, да селяночку из почек, да пирогов подовых, да гуся с капустой, да поросенка жареного, – скороговоркой перебирал половой, считая по пальцам. – Из сладкого чего вашей милости потребуется?

– Девки, что ли, к тебе есть-то пришли? – захохотал дядя Елистрат. – Сладким вздумал потчевать!.. Эх ты, голова с мозгом!.. А еще любимовец-невыдавец!.. Заместо девичья-то кушанья мадерцы нам бутылочку поставь, а рюмки-то подай «хозяйские»: пошире да поглубже. Проворь же, а ты, разлюбезный молодéц, проворь поскорее.

Алексею обед понравился, пришлась по вкусу и мадера ярославского произведения изо всякой всячины знаменитых виноделов братьев Соболевых. Но как ни голоден, как ни охоч был дядя Елистрат до чужих обедов, всего заказанного одолеть не смог. Гусь остался почти нетронутым. Дядя Елистрат по горло сыт, но глаза еще голодны, и потому, нимало сумняся, вынул из-за пазухи синий бумажный платок и, завязав в него гуся, сунул в карман – полакомиться сладким кусом на сон грядущий.

Половые пересмехнулись.

– Кармашки-то не извольте засалить, – сказал один из них, по-видимому, нáбольший, опираясь на середний стол закинутыми назад руками.

– Не крадено беру, плаченное… Что зубы-то скалишь?.. Аль самому захотелось? – огрызнулся на него дядя Елистрат, запуская в карман и остатки поросенка.

– Мы не собачьей породы – объедками нашего брата не удивишь, – презрительно отозвался набольший и ровным медленным шагом отошел в сторону.

– Ерихоны, дуй вас горой!.. Перекосило б вас с угла на угол, – бранился дядя Елистрат, кладя в карманы оставшиеся куски белого и пеклеванного хлеба и пару соленых огурцов… – Ну, земляк, – обратился он к Алексею, потягиваясь и распуская опояску, – за хлеб, за соль, за щи спляшем, за пироги песенку споем!.. Пора, значит, всхрапнуть маленько. Стало брюхо что гора, дай Бог добресть до двора.

Алексей не отвечал. В самую ту минуту из соседней комнаты разлились стройные звуки органа, только что привезенного из Москвы и что-то очень дорого стоившего… Орган был на редкость… Чтобы послушать его, нередко в ту гостиницу езжали такого даже сорта люди, что высидеть час-другой середь черного народу считают за Бог знать какое бесчестье. Сама губернаторша, как дошли до нее слухи «о дивном оркестрионе», возгорела желанием насладиться его звуками и по этому случаю пригласила к себе на вечер чуть не полгорода. Оказалось, однако, что, несмотря на все старания полицеймейстера и городского головы, музыкальное диво в губернаторский дом перевезти было невозможно. Тогда было отдано приказанье хозяину в такой-то день в гостиницу никого не пускать, комнаты накурить парижскими духами, прибрать подальше со столов мокрые салфетки, сготовить уху из аршинных стерлядей, разварить трехпудового осетра, припасти икры белужьей, икры стерляжьей, икры прямо из осетра, самых лучших донских балыков, пригласить клубного повара для приготовления самых тонких блюд из хозяйских, разумеется, припасов и заморозить дюжины четыре не кашинского и не архиерейского, а настоящего шампанского. Насчет плодов не велено беспокоиться: губернский предводитель из своих подгородных теплиц обещался пожертвовать и персики, и сливы, и абрикосы, и что-то еще в этом роде. Хозяин гостиницы, разумеется, остался в накладе, зато удостоился чести принимать у себя «самолучшую публику», что ее ни было в городе, и с сердечным умилением, ровно ко святым мощам, благоговейно приложиться толстыми губами к мяконькой, крошечной, благоуханной ручке ее превосходительства. Хоть не раз после такого счастия чесал он там, где в часы невзгоды любит чесать себя русский человек, однако был услажден не только целованием ручки у губернаторши, но и размашистыми ласками полицеймейстера. Полковник, похлопав купчину по плечу, с шутливой речью и юркой развязностью гвардейского штаб-офицера ткнул его пальцем в объемистый живот и обещался на днях же заехать к нему на дом и поиграть в трынку и посоветоваться насчет предстоявшего выбора в городские головы. В заключение полицеймейстер объявил, что добровольного пожертвования на детский приют с хозяина гостиницы в нынешнем году не потребуется и не пришлют ему от губернаторши толстой пачки билетов на концерт в пользу дамского благотворительного общества. Обрадованный купец, кланяясь в пояс, благодарил за такие великие милости. Угощение бояр и закрытие на целый день гостиницы сполна окупались обещанными льготами, избавляя от пожертвований, ежегодно делаемых российским купечеством добровольно, то есть наступя на горло.

Ровными, согласными волнами льются величавые звуки «Жизни за царя». Непривычному, неразвитому слуху непонятна вся прелесть художественной музыки, недоступно наслаждение потрясающими чувства и возвышающими дух созвучиями; но вечно юная, вечно прекрасная музыка Глинки обаятельно действует на русского человека, стой он на высоте развития или живи полудикарем в каком-нибудь безвестном захолустьи. Будь он самый грубый, животный человек, но если в душе его не замерло народное чувство, если в нем не перестало биться русское сердце, звуки Глинки навеют на него тихий восторг и на думные очи вызовут даже невольную сладкую слезу, и эту слезу, как заветное сокровище, не покажет он ни другу-приятелю, ни отцу с матерью, а разве той одной, к кому стремятся добрые помыслы любящей души… В этих звуках так много заветного, так много святого скрыто для русского человека. Слышатся в них и глухой, перекатный шум родных лесов, и тихий всплеск родных волн, и веселые звуки весенних хороводов, и последний замирающий лепет родителя, дающего детям предсмертное благословение, и сладкий шепот впервые любимой девушки, и нежный голос матери, когда, бывало, погруженная в думу о судьбе своего младенца, заведет она тихую, унылую песенку над безмятежной его колыбелью… И тут же, рядом с заунывною, веками выстраданною песней, вдруг грянет громогласное, торжественное, к самому небу парящее величанье русской хлеб-соли и белого царя православного.

Не алая заря по небу разгорается, не тихая роса на сыру-землю опускается – горит, пылает лицо белое, молодецкое, сверкает на очах слеза незваная.

И взгрустнулось от той музыки Алексею… Настеньку вспомянул, красоту ее неописанную, речи ее тихие, любовные, ласки ее нежные, судьбу ее вспомнил горькую… Хоть бы в Волгу головой, так в ту же пору.

Облокотясь на стол, закрыл он глаза ладонью, а дядя Елистрат, постукивая пальцами по столу, исподтишка взглядывал на земляка и лукаво усмехался.

– Захмелел, – молвил он. – Пойдем-ка, Алексей Трифоныч… Пора на боковую… Так-то не в пример лучше – теперича это будет тебе пользительно.

На этих словах кончилась музыка. Алексей ровно ото сна очнулся… Размашисто тряхнул он кудрями и, ни словом, ни взглядом не ответив дяде Елистрату, спешной походкой направился к буфету, бросил хозяину гостиницы бумажку и, не считая сдачи, побежал вон из гостиницы.

* * *

Ден через пять огляделся Алексей в городе и маленько привык к тамошней жизни. До смерти надоел ему охочий до чужих обедов дядя Елистрат, но Алексей скоро отделался от его наянливости. Сказал земляку, что едет домой, а сам с постоялого двора перебрался в самую ту гостиницу, где обедал в день приезда и где впервые отроду услыхал чудные звуки органа, вызвавшие слезовую память о Насте и беззаветной любви ее, – звуки, заставившие его помимо воли заглянуть в глубину души своей и устыдиться черноты ее и грязи.

Но такое доброе настроение скоро миновало. Куда ни пойдет Алексей, где ни вздумает прислушаться к людским толкам, везде одни и те же речи: деньги, барыши, выгодные сделки. Всяк хвалится прибылью, пуще смертного греха боится убыли, а неправедной наживы ни един человек в грех не ставит.

Вот сидит Алексей за чаем на том самом месте, где намедни обедал с дядей Елистратом. Орган играет по-прежнему, но звуки его летят мимо ушей Алексеевых, досаждают даже ему, мешая прислушиваться к чужим разговорам. А разговоры заманчивые, толкуют про пользы да выгоды, про то рассказывают, как люди в немногие годы наживаются. Про откупа говорят, про золотые промыслы, про казенные подряды, про займы и ловкие банкротства, даже про разбои и перевод поддельных бумажек. И никто из собеседников не порицает людей, разжившихся грехом да неправдой, всяк дивится ловкости их, находчивости, уменью деньгу сколотить да концы схоронить…

Слышит один день такие разговоры, слышит другой – и пуще прежнего забродили у него в голове думы о богатстве, привольной жизни и людском почете со всех сторон… Но как достичь такого богатства?.. Как добыть его скоро, сейчас же?.. Откупа, золотые прииски, казенны подряды не с руки Алексею: ими начинать, надо большие деньги иметь в руках. Отчего бы, пожалуй, и банкротом не объявиться, нахватавши побольше займов, да какой же дурак незнакомому человеку поверит хоть самые малые деньги?.. Насчет разбоев и «красноярок» страшно. Был еще Алексей малым ребенком, как однажды двое пьянчуг мужиков из их деревни вздумали при безденежьи ради выпивки на счет проезжавшей с ярмарки дьяконицы поживиться… И через год с небольшим привезли под караулом в Поромово обоих воров да плечистого, краснолицего мужика, в красной рубахе, с зверским лицом. И как же крошил он мясо на спинах пьянчуг… Поминать даже страшно!.. Не забыл Алексей и лязга кандалов на Стуколове и на всей честной красноярской братии… Нет, страшно!.. Мимо!.. Мимо!..

Но что же делать, за что приняться?.. Не жить же в городе без толку, тратя деньги по-пустому?

Опять и опять вспоминает Алексей слова Патапа Максимыча про Марью Гавриловну… «Вздумала торги заводить, вздумала пароходы покупать – приказчика ищет». Тогда смутили его эти слова, не выходили они и теперь из памяти. Отчего ж Марья Гавриловна сама не сказала про то, когда встретилась с ним в светлице Настиной?.. Брату в Казань писать обещалась, не найдется ли у него подходящего места, а про свои намеренья хоть бы заикнулась. Значит, другой есть у ней на примете… Отчего же так испугалась она, когда Алексей вошел в светлицу, отчего зарделась и глаза опустила, а потом так порывисто вздыхала, так умильно улыбалась, так любовно на него глядела?.. Видно, это только баловство одно было – дай, мол, потешусь над парнем, пущай забирает себе невесть чего в голову.

Так порешил Алексей: «В Комаров не ездить, Марью Гавриловну из мыслей вон…» Ну ее! Пропадай она со всем лукавством своим.

Каждый вечер до полночи бродил Алексей взад и вперед по своему «номеру». Об одном думы раскидывает – как бы разбогатеть поскорей, достичь житья-бытья привольного. «Эх, как бы эта гора была да золотая, – думал он сам про себя, глядя на кручу, поднимавшуюся перед его окнами, – раскопал бы ее своими руками, вынул бы из земли несметное богатство, зажил бы всем на славу и удивленье!.. Поклонился б мне тогда народ православный, а я бы житьем своим утешался, построил бы каменны палаты, с утра дó ночи у меня пиры бы пировали, честь мою и богатство прославляли!..» Эх! мало ли чего не придумает бедный человек, жаждущий довольства и привольной жизни!..

И на пристани, и в гостинице, и на хлебной бирже прислушивается Алексей, не зайдет ли речь про какое местечко. Кой у кого даже выспрашивал, но все понапрасну. Сказывали про места, да не такие, какого хотелось бы. Да и на те с ветру людей не брали, больше все по знакомству либо за известной порукой. А его ни едина душа по всему городу не знает, ровно за тридевять земель от родной стороны он заехал. Нет доброхотов – всяк за себя, и не то что чужанина, земляка – и того всяк норовит под свой ноготь гнуть.

Не с кем словом перекинуться, не с кем по душе побеседовать – народ все черствый, недобрый, неприветный. У каждого только и думы, что своя выгода… Тяжело приходилось горемычному Алексею.

И вспомнил он рассказы келейниц, учивших его грамоте, про этот город, про эти каменные стены и про заклятье, святым мужем на них наложóнное. Еще в тý пору, как русская земля была под татарами, ради народного умиренья проходил в орду басурманскую святитель Христов Алексий, митрополит Московский. Проходил чудотворец свой путь не во славе, не в почести, не в своем святительском величии, а в смиренном образе бедного страннего человека… Подошел святитель к городу, перевозчики его не приняли, перевезти через реку не восхотели, видя, что с такого убогого человека взять им нечего, и невидимо мирским очам на речные струи быстрые распростер чудотворец свою мантию. И на той мантии переплыл на другую сторону. А там на берегу бабы белье моют; попросил у них свят муж милостинки, они его вальками избили до крови… Подошел свят муж к горе набережной, в небеси гром возгремел, и пала на ту гору молонья палючая, и из той горы водный источник струю пустил светлую. У того родника чудотворного укрухом черствого хлеба святитель потрапезовал, богоданною водицею увлажнил пересохшие уста свои. И прозвалась та гора «Гремячею», и тот источник до сего дня из нее течет… Хоть и видели злые люди Божье знамение, но и тут свята мужа не могли познать, не честью согнали его со источника и много над ним в безумии своем глумилися. Искал святитель ночлега, ночь ночевать, ходил от дому до дому – нигде его не приняли. И тогда возмутилась святая душа – воззрев на каменные стены кремлевские, таково заклятье изрек: «Город каменный – люди железные!»

«И до сих пор, видно, здесь люди железные, – бродило в уме Алексеевом. – Дивно ль, что мне, человеку страннему, захожему, не видать от них ни привета, ни милости, не услышать слова ласкового, когда Христова святителя встретили они злобой и бесчестием?» И взгрустнулось ему по родным лесам, встосковалась душа по тихой жизни за Волгою. Уныл и пуст показался ему шумный, многолюдный город.

– Какими это судьбами? Давно ль в наших палестинах? – широко разводя руками, вскрикнул Сергей Андреич Колышкин, завидя Алексея на набережной.

– Другá неделя пошла, – снимая картуз, ответил ему Алексей.

– Что ж ты, парень, до сей поры ко мне не заглянешь? Ах ты, лоботряс этакой!.. Ну что крестный?.. Здоров ли?.. Перестает ли тосковать помаленьку?.. Аль все по-прежнему?

– Давно уж не видал я его, – ответил Алексей. – Четверта неделя, как выехал я из Осиповки.

– Где ж побывал?

– Да в Красну Рамень хозяин посылал на мельницы, оттоль вот сюда приехал.

– Из Красной-то Рамени крупчатку, что ль, куда ставите? – спросил Колышкин.

– Нешто, – подтвердил Алексей.

– По-моему, не надо бы торопиться – выждать бы хорошей цены, – заметил Сергей Андреич. – Теперь на муку цены шибко пошли пóд гору, ставят чуть не в убыток… В Казани, слышь, чересчур много намололи… Там, брат, паровые мельницы заводить теперь стали… Вот бы Патапу-то Максимычу в Красной Рамени паровую поставить. Не в пример бы спорей дело-то у него пошло. Полтиной бы на рубль больше в карман приходилось.

– Известно, – согласился Алексей.

– Говорил я ему намедни, – продолжал Колышкин, – да в печалях мои слова мимо ушей он пустил.

Промолчал Алексей.

– Однако покаместь прощай, – молвил Сергей Андреич, хлопнув по плечу Алексея. – У меня сегодня пароход отваливает… Некогда… Заходи ко мне – покалякаем. Дом-от мой знаешь?

– Нет, не знаю, – отвечал Алексей.

– А у Ильи пророка. Вон в полугоре-то церковь видишь: золочена глава, – говорил Сергей Андреич, указывая рукой на старинную одноглавую церковь. – Поднимись в гору-то, спроси дом Колышкина – всякий укажет. На правой стороне, каменный двухэтажный… На углу.

– Слушаю, Сергей Андреич, беспременно побываю, – отвечал Алексей, кланяясь Колышкину.

Сергей Андреич пошел было дальше по набережной, но шагах в пятнадцати от Алексея встретил полного, краснолицего, не старого еще человека, пышущего здоровьем и довольством. Одет он был в свежий, как с иголочки, летний наряд из желтоватой бумажной ткани, на голове у него была широкая соломенная шляпа, на шее белоснежная косынка. Борода тщательно выбрита, зато отпущены длинные русые шелковистые бакенбарды. Встретя его, Колышкин остановился.

Слушает Алексей разговор их… Ни слова не может понять. Говорили по-английски.

«Надо быть, не русский, – подумал Алексей. – Вот, подумаешь, совсем чужой человек к нам заехал, а матушка русска земля до усов его кормит… А кровному своему ни места, ни дела!.. Ишь, каково спесиво на людей он посматривает… Ишь, как перед нехристем народ шапки-то ломит!.. Эх ты, Русь православная! Заморянину – родная мать, своим детушкам – злая мачеха!..»

И в досаде, тихими стопами, опустя голову, побрел он в гостиницу.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

На другой день, только что отпели вечерню, пошел Алексей искать дом Сергея Андреича. Отыскать его было не трудно. Только что поднялся он к Ильинской церкви и у первого встречного спросил про дом Колышкина, ему тотчас его указали. Дом большой, каменный, в два яруса, с зеркальными стеклами в окнах, густо уставленных цветами, с резными дубовыми дверями подъезда. Сквозь высокую чугунную решетку, заменявшую забор, виднелся широкий чистый двор с ярко-зеленым дерном, убитыми толченым кирпичом дорожками и небольшим водометом. Среди двора важно расхаживала красивая птица, распустив широкий хвост, блестевший на солнце золотыми и зелеными переливчатыми перьями. Сроду не видавший павлинов, как чуду, дивился, глядя на него, Алексей. Дивуется, а сам на хоромы Сергея Андреича взглядывает да заветную думу свою думает: «Разжиться бы вволю, точь-в-точь такие палаты построил бы!»

Несмелыми шагами, озираясь на стороны, взошел Алексей на крыльцо колышкинского дома, взялся за дверную ручку – хвать, ан дверь на запоре… Как быть?.. Спросить некого – на дворе, кроме павлина, ни единой души. Заглянул за угол дома, а там такое же крыльцо, такая же дверь, и тоже запертая. В окошко бы по-деревенскому стукнуть – высоко, не достанешь… «Крепко же в городу живут, – подумал Алексей, – видно, здесь людям не верь да запирай покрепче дверь, не то мигом обчистят». И, долго не думавши, по лесному обычаю стал изо всей силы дубасить в дверь кулаками, крича в истошный голос:

– Эй вы, крещеные!.. Отомкните хоромы-то!

Дверь отворилась, в ней показался здоровенный человек, бритый, в немецком платье, у картуза околыш обшит золотым галуном… Сробел Алексей. «Должно быть, чиновный, – подумал он, – пожалуй, больше станового. Ишь ты, шапка-то какая!.. Золотом обшита!.. Большого, надо быть, чину!..»

– Взбесился, что ли, ты? – накинулся здоровяк на Алексея. – Чего в дверь-то колотишь!.. Не видишь разве колокольчика?

Понять не может Алексей, про какой колокольчик он толкует ему.

– Не взыщите Христа ради, ваше благородие, – испуганным голосом сказал Алексей, снимая шапку и отвешивая низкие поклоны. – Наше дело деревенское. Мне и теперь не в примету, где тут колокольчик висит…

– Вот колокольчик, в него звонить следует, – внушительно указывая на ручку, сказал человек с галуном.

Все-таки не может понять его слов Алексей. «Какой же это колокольчик?» – думает он, глядя на повешенную у двери бронзовую ручку.

– Кого тебе? – спросил его здоровяк.

– Да вечор Сергей Андреич к себе наказывал побывать… Колышкин Сергей Андреич, – отвечал Алексей. – Домом-то не опознался ли я, ваше благородие? – прибавил он, униженно кланяясь. – А постучался, вот те Христос, безо всякого умыслу, единственно по своей крестьянской простоте… Люди мы, значит, небывалые, городских порядков не знаем…

– Здесь Сергей Андреич живет, – помягче прежнего ответил картуз с галуном. – Как про тебя доложить?

– Алексей, мол, Трифонов зашел… Из-за Волги, дескать… Что у Чапурина, у Патапа Максимыча, в приказчиках жил, – все еще несмелым голосом, стоя без шапки и переминаясь с ноги на ногу, отвечал Алексей.

– Пойдемте, – еще мягче молвил тот и повел Алексея в хоромы.

Глазам не верил Алексей, проходя через комнаты Колышкина… Во сне никогда не видывал он такого убранства. Беломраморные стены ровно зеркала стоят, – глядись в них и охорашивайся… Пол – тоже зеркало, ступить страшно, как на льду поскользнешься, того гляди… Цветы цветут, каких вздумать нельзя… В коврах ноги, ровно в сыпучем песке, грузнут… Так прекрасно, так хорошо, что хоть в царстве небесном так в ту же бы пору.

Вошел Алексей в комнату, где хозяин сидел с тем самым англичанином, что встретился ему накануне на пристани. Сидят, развалясь, на широком диване, сами сигары курят.

– Здорово, Алексей Трофимыч… Али Трифоныч?.. Как, бишь, тебя? – ласково протягивая Лохматому жилистую руку, радушно встретил его Сергей Андреич. – Садись – гость будешь. Да ты к нам прилаживайся… Сюда на диван… Места хватит… Авось не подеремся!..

Не смел Алексей сесть на диван, крытый бархатом, но с приветливой улыбкой взял Колышкин его за руку и, подтащив к дивану, чуть не силком посадил его промеж себя и англичанина.

– Так как же тебя звать-позвать?.. Трифоныч аль Трофимыч будешь? – спрашивал Колышкин все еще торопевшего Алексея.

– Трифонов, – отвечал тот.

– Познакомьтесь, – молвил Сергей Андреич англичанину. – Помните друга моего, благодетеля, Патапа Максимыча Чапурина, из-за Волги?

Англичанин молча кивнул головой, не выпуская изо рта сигары.

– Это его приказчик, Алексей Трифоныч, – продолжал Колышкин. – А это, – сказал он, обращаясь к Алексею, – господин Кноп, директор то есть, по-вашему говоря, – нáбольший по здешнему пароходному обществу. Восемь пароходов у него под началом бегает… Андрей Иванычем по-русски зовем его.

– Рад вашему знакомству, – привстав с места и подавая Алексею руку, отчетливо и довольно чисто по-русски сказал Андрей Иваныч.

– Чем же дорогого гостя мне потчевать? Ведь этим треклятым зельем поганиться с нами не станешь? – молвил Сергей Андреич, показывая на ящик с сигарами. – Чайком разве побаловаться?.. Недаром же нас, нижегородов, водохлебами зовут… Эй! – крикнул он, хлопнув три раза в ладоши.

Дверь неслышно растворилась, и вошел тот самый человек, что показался Алексею чином больше станового.

– Чаю вели подать, – приказал ему Колышкин и, обращаясь к Кнопу, сказал:

– Вот намедни вы спрашивали меня, Андрей Иваныч, про «старую веру». Хоть я сам старовером родился, да из отцовского дома еще малым ребенком взят. Оттого и не знаю ничего, ничего почти и не помню. Есть охота, так вот Алексея Трифоныча спросите, человек он книжный, коренной старовер, к тому ж из-за Волги, из тех самых лесов Керженских, где теперь старая вера вот уж двести лет крепче, чем по другим местам, держится.

– А! – обрадовался Андрей Иваныч. – Очень буду обязан вам, господин Трифоныч, если вы преподадите мне о русской старой вере.

– Ты, голубчик Алексей Трифоныч, Андрея Иваныча не опасайся, – внушительно сказал Колышкин. – Не к допросу тебя приводит. Сору из избы он не вынесет. Это он так из одного любопытства. Охотник, видишь ты, до всего этакого: любит расспрашивать, как у нас на Руси народ живет… Если он и в книжку с твоих слов записывать станет, не сумневайся… Это он для себя только, из одного, значит, любопытства… Сказывай ему, что знаешь, будь с Андрей Иванычем душа нараспашку, сердце на ладонке…

– Мне что же-с? – смешался было Алексей. – Отчего ж не сказать, что знаю. Кажись, худого в том ничего не предвидится. Не знаю только, что будет угодно спрашивать ихней милости. Хоть я и грамотен, да не начетчик какой, от божественного писания говорить не могу.

– Будьте столь дóбры, господин Трифоныч, преподавать мне, какая заключается разность вашей старой веры от государственной церкви?

И русскими словами говорит Андрей Иваныч, а не понять Алексею. С недоуменьем взглянул он на Колышкина.

– Андрею Иванычу хочется узнать, в чем состоит старая вера, чем она рознится от нашей, от никонианства, говоря по-вашему? – пояснил Сергей Андреич. – Чем она, значит, отлична от нашей?

– Да, то есть какие существуют правила вашей русской старой веры? Из чего состоят сии правила? – подтвердил Андрей Иваныч.

– Значит, то есть на чем наша старая вера держится, в чем то есть она состоит… – догадался наконец Алексей. – Известно, в чем: перво-наперво в два пёрста молиться, второе дело – в церкву не ходить, третье – табаку не курить и не нюхать… Чего бишь еще?.. Да… бороды, значит, не скоблить, усов не подстригать… В немецком платье тоже ходить не годится… Ну, да насчет этого по нынешнему времени много из нашего сословия баловаться зачали, особливо женский пол.

– О! Любезный мой господин Трифоныч, – с едва заметным нетерпением перебил его англичанин. – Вы мне сказываете обряды, но я желаю знать правила вашей русской старой веры… Правила… Понимаете?

– Правила! как не понимать!.. Это понимать завсегда можем!.. – невпопад догадался Алексей. – У мирских правила не полагаются… Это у старцев только да у стариц… У монахов, чтобы понятнее вам доложить, да у монахинь. Так и зовется у них «келейное правило». Нашему брату его, пожалуй, и не снесть… Великим постом земных поклонов сот по восьми на день этого правила закатывают, а на Марьино стояние – так без малого целу тысячу. У нас ведь по старой-то вере келейницы – ой-ой! – как здоровы на молитву-то. Ина сот пять поклонов отломает по лестовке и глазом даже не поморщится.

– Это вы, господин Трифоныч, также сказываете обряды старой веры, – толковал свое англичанин, – а я желаю знать правила веры, то есть ее кáноны.

– А! Значит, насчет «правильных канонов», – бойко подхватил Алексей. – Накануне больших праздников да накануне воскресеньев после вечерен они бывают. Только и правильных канóнов в миру не полагается – по кельям читают их да в Городецкой часовне.

– Кáноны, я вам говорю, господин Трифоныч, кáноны, – с невозмутимым спокойствием добивался от Алексея толкового ответа любознательный британец. – Какие суть кáноны русской старой веры, я желаю от вас узнать… Каноны… Понимаете вы меня…

– Кáноны!.. Как не понимать!.. – ответил Алексей. – Мало ли их у нас, канонов-то… Сразу-то всех и келейница не всякая вспомнит… На каждый праздник свой канóн полагается, на Рождество ли Христово, на Троицу ли, на Успенье ли – всякому празднику свой… А то есть еще канóн за единоумершего, канóн за творящих милостыню… Да мало ли их… Все-то канóны разве одна матушка Манефа по нашим местам знает, и то навряд… куда такую пропасть на памяти держать!.. По книгам их читают…

Тут уж ровно ничего не понял Андрей Иваныч. Глядит на Алексея во все глаза, а сам не знает, что и спрашивать… Колышкин молчит, покуривая сигару, и слегка улыбается.

– В русской старой вере многие секты есть? – еще раз попробовал спросить у Алексея Андрей Иваныч, видя, что о правилах и кáнонах толку от него не добиться.

– Это так точно, – отвечал Алексей. – Много их, всяких этих сект, значит… Вот хоть бы наши места взять: первая у нас вера по беглому священству, значит, по Городецкой часовне, покрещеванцы тоже бывают, есть по спасову согласию, поморские… Да мало ли всех!.. Не сосчитаешь… Ведь и пословица есть такая: «Что мужик – то вера, что баба – то устав».

– Какая заключается разница сих вер? – настойчиво спрашивал Андрей Иваныч.

– А такая и разница, что не едят вместе да не молятся… Значит, не сообщаются ни в ястии, ни в питии, и на молитву вместе не сходятся, молятся, значит, каждый со своими. В том вся и разница, – сказал Алексей.

– Между вашими верами споры бывают? – продолжал расспрашивать англичанин.

– Для че спорить? – отозвался Алексей. – Чего нам делить-то? Споры да ссоры – неладное дело. В миру да в ладу не в пример согласнее жить. Зачем споры? Значит, кто в чем родился, тот того и держись. Вот и вся недолга. Да и спорить-то не из-за чего. Язык только чесать, толку ведь никакого из того не выйдет – баловство одно, а больше ничего. Для че спорить?

– Для того, чтоб убедить противника, чтоб он свою веру оставил и к вам превратился, – внушительно сказал Андрей Иваныч.

– Есть из чего хлопотать! – с усмешкой отозвался Алексей. – Да это, по нашему разуменью, самое нестоящее дело… Одно слово – плюнуть. Каждый человек должен родительску веру по гроб жизни сдержать. В чем, значит, родился, того и держись. Как родители, значит, жили, так и нас благословили… Потому и надо жить по родительскому благословению. Вера-то ведь не штаны. Штаны износятся, так на новы сменишь, а веру как менять?.. Нельзя!

Едва заметно Андрей Иваныч улыбнулся.

– Ой! Алексей Трифоныч! – захохотал между тем Колышкин, откидываясь назад на диване. – Уморишь ты меня, пострел этакой, со смеху!.. Ишь к чему веру-то применил!.. Ну, парень, заноза же ты, как я посмотрю!.. Услыхали б тебя келейные матери – ух! задали бы трезвону!.. Право!.. Ах, озорник ты этакой!.. Ха-ха-ха!.. Вера не штаны!.. Ха-ха-ха!..

Колышкин так и катался со смеху… Громкий хохот его гудел по высоким хоромам. Андрей Иваныч с едва заметным удивлением посматривал на Сергея Андреича.

– Неправду разве говорю? – быстро вскинув глазами на Сергея Андреича, молвил Алексей. – Если б я таперича, например, своему Богу не верен был, разве бы кто мог поверить мне хоть на один грош?.. Сами бы вы, Сергей Андреич, из первых не поверили…

– Следовательно, из русской старой веры никто никогда в другие секты не переходит? – спросил еще Алексея Андрей Иваныч.

– Всякого народа на свете есть, – ответил Алексей. – Может статься, иной и переходит. Так ведь что ж это и за народ?.. Самый, значит, последний… Вся цена тому человеку пятак, да и тот ломаный.

– Удивительный народ! – обратился британец к Сергею Андреичу, вставая с дивана и взяв соломенную свою шляпу.

Так ничего насчет старой веры и не добился он от Алексея. Поговорив еще немного с Сергеем Андреичем насчет каких-то кладей, Андрей Иваныч ушел, ласково простясь с «господином Трифонычем» и высказав сожаление, что он не совсем правильно изъясняется по-русски, отчего, вероятно, и понять вопросы его Алексею было затруднительно.

– Ну что же ты поделываешь, Алексей Трифоныч? – спросил Колышкин, садясь возле Алексея по уходе Андрея Иваныча.

– Да как вам сказать, Сергей Андреич, – потупляясь, ответил Алексей. – Без дела, можно сказать, безо всякого… Сиднем сижу… И концов тому сидению не вижу.

– Как это так?

– Заехал я сюда, Сергей Андреич, по своему делу. Счастья попытать хочется… Местечко по приказчичьей части ищу, – сказал Алексей.

– Отошел разве от Патапа-то Максимыча? – сухо спросил его Колышкин.

– Отошел-с, – вскинув бровями, ответил Алексей.

Слегка нахмурился Сергей Андреич и с видом досады быстро взглянул на Алексея. Тот сразу догадался, что нехорошее про него подумал Колышкин, и продолжал:

– Не то чтобы по какому неудовольствию али противности отошел я, Сергей Андреич, а единственно, можно сказать, по той причине, что самому Патапу Максимычу так вздумалось. «Ты, говорит, человек молодой, нечего, говорит, тебе киснуть в наших лесах, выплывай, говорит, на большую воду, ищи себе место лучше… А я, говорит, тебя ни в чем не оставлю. Если, говорит, торговлю какую вздумаешь завести, пиши – я, говорит, тебе всякое вспоможение капиталом, значит, сделаю…»

– Не врешь ли? – пристально взглянув прямо в глаза Алексею, молвил Колышкин. – Ты, парень, сказывай мне, как попу на духу, ни в чем не таись… Может статься, пригожусь… Сам бы, пожалуй, к хорошему месту тотчас же тебя и пристроил, потому что вижу – голова ты с мозгом, никакое дело из рук у тебя не валится, это я от самого Патапа Максимыча не один раз слыхал, – только сам посуди, умная голова, могу ли я для тебя это сделать, коли у вас что-нибудь вышло с Патапом Максимычем? Крестному остуды сделать не захочу… Ни за что на свете.

– Ничего промеж нас не выходило, Сергей Андреич, никакого то есть художества по моей поверенности не было. Хоть самого Патапа Максимыча извольте спросить – и он то же скажет, – отвечал на те речи Алексей, избегая зорко смотревших на него испытующих глаз Сергея Андреича.

– Признаться сказать, понять не могу, как это вздумалось Патапу Максимычу отпустить тебя, когда он столько дорожил тобой, – ходя взад и вперед по комнате, говорил Сергей Андреич. – Великим постом заезжал он ко мне не на долгое время, – помнишь, как он на Ветлугу с теми плутами ездил. В ту пору он тобой нахвалиться не мог… Так говорил: «С этим человеком по гроб жизни своей не расстанусь». Как же у вас после того на вон-тараты пошло?.. Скажи по правде, не накуролесил ли ты чего?

Смутился немножко Алексей и промолчал. Опять нахмурил брови Сергей Андреич.

– Если там у вас какая бедушка стряслась, наперед тебе сказываю – не помощник я тебе и не заступник, – продолжал он. – Супротив Патапа Максимыча ни в каком разе я не пойду… А место есть. Хорошее место. И жалованья достаточно и всего прочего, да не в этом главное дело, а вот в чем: прослужишь ты на этом месте год, и, если по твоему усердию и уменью в том году довольно прибыли будет, опричь жалованья, тебе пай дадут… Еще больше прибыли – другой пай… А кроме того, кредит открыт, если б свое дело задумал. Только наперед говорю – не списавшись с Патапом Максимычем, того места я тебе не предоставлю. Как он присоветует, так делу и быть… Хочешь, сегодня же нарочного пошлю в Осиповку?

– Сделайте такое ваше одолжение, Сергей Андреич, – ответил Алексей, низко кланяясь. – А где, осмелюсь спросить, такое местечко находится?

– Не больно далече отсюда, – сказал Сергей Андреич. – У меня на пароходах. Возьму тебя, Алексей Трифоныч, со всяким моим удовольствием, если только Патап Максимыч отпишет, что расстался с тобой добрым порядком. А без его решенья принять тебя на службу мне нельзя… Сам знаешь, он ведь мне заместо отца… Вот и попрошу я по этому делу его родительского благословенья, навеки нерушимого, – добродушно подсмеялся Колышкин.

Стали говорить об условиях. Видит Алексей, что место в самом деле хорошо. Разбогатеть сразу нельзя, а в люди выйти можно. Особенно паи его соблазняли. До тех пор, что значат паи, он не слыхивал.

– Ты где пристал? – прощаясь с Алексеем, спросил Колышкин.

– У Бубнова в номерах, в гостинице, – отвечал Алексей.

– Знаю, – молвил Сергей Андреич. – Так мы вот как сделаем, Алексей Трифоныч: воротится нарочный и по письму Патапа Максимыча взять тебя будет можно, спосылаю я за тобой. А если что не так, пришлю сказать, что места у меня нет. Понял?

– Понимаю, Сергей Андреич, – отозвался Алексей и отправился в гостиницу.

* * *

На другой день пошел Алексей по набережной. Надобности не было никакой, но до того залегла у него тоска на сердце, до того завладела им тревога душевная, полная боязни, опасенья и горестных вспоминаний, что не сиделось ему в одиночестве, а поминутно тянуло на многолюдство… К полудню время близилось, на пристани кипело сильное движенье: одни пароходы приставали, другие в путь снаряжались. Резкий, раздирающий уши свист паровиков, звяканье якорных цепей и громкие, разноголосные и разноязычные крики людей ни на миг не умолкали. И река и набережная полны были оглушающего гула разнородных звуков, ясных и несвязных. Облокотясь на перила, стоял Алексей, безучастно глядя на реку и заворачивавшие по ней пароходы, на незнакомые лица приезжавших и отъезжавших, на груды товаров, загромождавших палубы, на суету рабочих, опускавших якорья и захлестывавших причальные концы за столбики, поставленные на дощатых мостках, устроенных для подхода к судам. Рядом с ним, облокотясь на надолбы и навалившись широкой грудью на поручни перил и от нечего делать поплевывая в воду, стояло несколько незнакомых ему людей, судя по одеже, торговцев средней руки. Лениво перекидывались они отрывистыми словами и делали замечания, большей частью ругательные, насчет того или другого парохода. Слушал Алексей речи их, но не внимал им.

Пароходы меж тем один за другим причаливали. Других на это утро не ждали… Но вот вдали за широкой песчаной отмелью, из-за угла выдавшейся в реку и стоящей красно-бурой стеною горы, задымился еще пароход. Алексеевы соседи тотчас на него взáрились.

– Еще бежит, – молвил молодой парень, приглядываясь вдаль и защищая ладонью глаза от солнечного света.

– И впрямь еще пароход, – отозвался стоявший плечо о плечо с Алексеем пожилой человек в широком синем сюртуке и в мягкой валеной шляпе. – Что запоздал? Аль закусывал на Телячьем Броду?

– Закусил песком на Телячьем, да, видно, еще отдохнуть вздумал в Собачьей Дыре, – подхватил со стороны какой-то чернорабочий в пропитанной дегтем и салом рубахе, с расстегнутым воротом и с коричневой от загара грудью.

– Чьему бы это быть? – молвил пожилой человек в валеной шляпе, пристально глядя на вышедший в середину плёса буксирный пароход, тянувший огромную баржу, заваленную чуть не до самой рáйны высокими белыми бунтами какой-то, надо быть, легковесной клади.

– Молявинский, – подхватил молодой парень. – Бела труба с красным перехватом. Надо быть, «Воевода».

– «Воевода» вечор пробежал, – заметил стоявший одаль торговец.

– Так «Соболю» надо быть, – сказал пожилой купец в синем сюртуке. – Так и есть – «Соболь», – прибавил он, вглядываясь в приближавшийся пароход. – Бунты большие – хлопок, значит. Из Самары бежит.

– Скоренько же выбежал, – заметил молодой парень. – Мы из Самары отваливали, он только что грузиться зачинал.

– Ходкий пароход. Изо всех молявинских первый ходок, – сказал пожилой купец, стоявший рядом с Алексеем.

– Чтой-то вздумалось Молявиным продать такое сокровище? – вставил стоявший óдаль широкоплечий торговец в широком пальто оливкового цвета, с толстой суковатой можжевеловой палкой-козьмодемьянкой.

– Разве продали? – спросил у него Алексеев сосед.

– Продали… Как же. На прошлой неделе за пятьдесят тысяч продали. И денежки чистоганом получили, без рассрочек, – ответил тот. – Теперь «Соболь» последний раз от Молявиных бежит… Как разгрузится – к новой хозяйке поступит. Сдавать его здесь будут.

– Кому продан-то? – спросил Алексеев сосед, снимая валеную шляпу и пестрым бумажным платком отирая пот, обильно выступивший на лысой лоснящейся голове его.

– В Казани продавали, – ответил торговец с можжевеловой палкой, подходя ближе к Алексееву соседу. – Про Залетова Антипа Гаврилыча не слыхали ль?

– Знаем маленько Антипу Гаврилыча, – сказал Алексеев сосед. – С покойными родителями хлеб-соль важивали.

– Сестра ихняя «Соболь»-от купила. Масляникова Марья Гавриловна, – молвил торговец с палкой.

Ровно оттолкнуло от перил Алексея. Изумленно взглянул он на торговца. Тот был немолодых лет и степенной наружности, с здоровым румянцем в лице и полуседыми кудрявыми волосами.

– Вправду Марья Гавриловна «Соболя» купила? – спросил его Алексей.

– Врать, что ли, я тебе стану? – сурово отозвался румяный торговец, едва взглянув на Алексея. – Коли говорю «купила» – значит, купила. Пустых речей болтать не люблю… – И, обратясь к Алексееву соседу, сказал: – На той неделе в четверг Молявин Василий Игнатьич в Казани находился. При мне у маклера с Залетовым был… При мне и условие писано. Антип-от Гаврилыч, значит, по сестриной доверенности.

– Та-ак, – протянул купец в валеной шляпе. – Та-ак-с. И деньги, значит, чистоганом?

– Двадцать тысяч тут же вручил, не говоря худого слова, – ответил торговец. – Задатку, значит. Достальные здесь после сдачи договорился получить чистоганом враз. Так и условие писано – на семидневный срок.

– Кто ж принимать-то здесь будет? Не самой же Масляниковой. Ее дело бабье, ничего в этом разе понимать она не может, – заметила валеная шляпа.

– Уж этого я доложить не могу, – ответил румяный торговец. – Поминал в ту пору Антип Гаврилыч Молявину: сестра-де хотела приказчика выслать, а другое дело: не знаю, как они распорядятся. Да ведь и то надо сказать – принять пароход по описи не больно хитрое дело. Опять же Молявины с Залетовыми никак сродни приходятся – свояки, что ли…

– Свояки, на родных сестрах женились, – подтвердил кто-то из толпы.

– Так «Соболь»-от теперича, значит, масляниковский. Вот оно что! – промолвил купец в валеной шляпе. – Знатный пароход!.. Знатный!.. Таких по Волге не много. Давно ли плавает?

– Всего три воды, четверта пошла.

Меж тем «Соболь» величаво выбежал к пристани. Медленно описав широкий круг перед набережной, поворотил он корму против течения и бросил якорья. Бывшие на пароходе пассажиры торопливо стали сходить на берег и рассыпались по набережной. Палуба немного очистилась, и Алексей, взойдя на нее, спросил одного из рабочих, где ихний капитан. Тот указал ему на молодого человека, по-видимому, из татинцовских лоцманóв, в широком коричневом пальто, из-под которого выглядывали вздетая навыпуск рубашка красной александрийки и смазанные конопляным маслом кимряцкие личные сапоги по колена.

– Почтенный! Чьих хозяев ваш пароход? – обратился к нему Алексей.

– Братьев Молявиных, – отрывисто ответил капитан.

– Продали, слышь, его Молявины-то?

– Ну, продали так продали. Тебе до того какое дело? – с недовольной ужимкой сказал капитан.

– Кому продали-то? – спросил еще Алексей.

– Масляниковой купчихе. Разгрузимся, сдавать станем, – отходя от Алексея, отозвался капитан.

– Самой сдавать-то?

– Куда ей самой! Не бабье дело, – с самодовольной улыбкой ответил капитан. – Приказчик должон от нее приехать. Семь ден будем ждать его, неделю значит, потом неустойка пойдет… Да тебе что?

– Нет, я так… – проговорил Алексей, снял картуз, поклонился капитану и спешным шагом сошел на берег.

«Теперь все дело как на ладони, – думал он, крупными шагами идя вдоль набережной. – Тешилась, значит, ведьма треклятая, одурачить меня думала… Коли б в самом деле на мыслях у нее в те поры про меня было, не стала бы у брата места сулить, сказала бы, что сама задумала пароход покупать… А я-то, дурак, ровно ошалел тогда!.. Вся теперь надежда на Сергея Андреича».

И закипела злость в душе Алексеевой. Злость на Марью Гавриловну, так недавно еще царившую над его думами, над его помыслами. Но, злобясь на коварную вдову, только вспомнит про очи ее соколиные, про брови ее соболиные, про высокую грудь лебединую, про стан высокий да стройный, что твоя сосенка, так и осыплет его мурашками, трепетно забьется горячее сердце, замрет – и незваные слезы на глаза запросятся.

Перестал Алексей с того часу слоняться по набережной. Глаза бы его не глядели на проклятого «Соболя». Не видать бы ему парохода Марьи Гавриловны!..

Через три дня воротился нарочный, посланный Колышкиным. Сергей Андреич послал за Алексеем. Тот не замедлил.

Теперь уж знал он, как звонят в колокольчик. Человек с галуном на картузе встретил его не по-прежнему. Заискивал он в Алексее, старался угодить ему, говорил почтительно. Добрым знаком счел Алексей такое обращенье колышкинской прислуги. Должно быть, добрый ответ получен от Патапа Максимыча.

– Здравствуй, Алексей Трифоныч! Все ль подобру-поздорову? – весело и радушно встретил его Сергей Андреич. – Ну, брат, – продолжал он, садясь к письменному столу рядом с Алексеем, – ума приложить не могу, что такое крестный творит. Полезного человека прочь от себя, а на место его принимает в дом самопервейшую по здешним местам бестию!.. Знаю я Григорья Филиппова! В Сибири б ему место, а не в чéстном дому. Не рехнулся ли с печали-то Патап Максимыч? Ведь этот Гришка трех хозяев на своем веку обворовал, к четвертому теперь подъезжает… Непременно надо писать крестному – остерегся бы, поопасился… И какой плут всучил ему такое сокровище!.. Досада даже берет… Завтра же буду писать.

– На мой-то счет, Сергей Андреич, какой ответ получен? – спросил Алексей.

– На твой счет? – с доброй улыбкой отозвался Колышкин. – На твой счет, Алексей Трифоныч, крестный такой ответ написал, что не всякий отец про сына родного такой напишет. Да вот письмо. Читай сам, а я сейчас ворочусь, надо приказанье в конторе отдать.

И, подав Алексею письмо, вышел из комнаты.

Читает Алексей знакомые крупные, полуустáвные почти буквы. Патап Максимыч ровно перед ним стоит… Как наяву видит он его душевными очами.

«А что пишешь ты насчет Алексея Лохматого, что просится к тебе на место, и ты его прими безо всякого сумленья. Недолго у меня жил, а много себя показал, и я бы, кажись, во веки веков с ним не расстался. Теперь на его месте Григорий Филиппыч, что у Зарубиных в приказчиках жил. Человек бывалый, знающий, а дня не проходит, чтоб не поминал я Алексеюшку. Яви Божескую милость, Сергей Андреич, устрой парня как можно в наилучшем виде – сам после «спасибо» мне скажешь. Христом Богом прошу тебя, любезный мой крестничек, держи ты его в приближении, не как других служащих. А я отвечаю тебе за Алексея Лохматого всем моим капиталом. Сколько мне доверяешь, столь и ему поверь. Христом Богом прошу – полюби Алексеюшку и всячески жалуй его – поверь Богу, он тебе заслужит. Прежде было думал я предоставить ему место у Марьи Гавриловны Масляниковой, котору ты у меня в Осиповке видел. Она у Молявиных пароход купила, «Соболь» прозывается, восемьдесят сил, буксирный, плавал всего только три воды, строен в Сóромове у Бенардаки. Окромя того, думает Марья Гавриловна и другие торги заводить. Капитал у нее значительный после мужа достался. Нарочно спрашивал я письмом Марью Гавриловну, не пожелает ли к тому делу приставить известного мне надежного человека, да такого, что я бы ручаться готов со всяким моим удовольствием; да тут вышла неудача. Ответила Марья Гавриловна, что такой человек у нее готов… После того полагал я в Самару писать да в Хвалынь к приятелям – слышал, что у них на пароходах есть места, а вышло, что у тебя к тому времени очистилось место. Сделай милость, любезный друг мой Сергей Андреич, успокой ты меня, старика, устрой Алексея сколь можно лучше. Какую милость к нему явишь, те милости твои я к себе причту. Положи ты ему жалованье хорошее, и харчи и содержание хорошее дай, не как другим прочим, яви такую милость. А буде случится Алексею какая надобность, дай ему, пожалуйста, денег, сколько ему нужно, и тотчас ко мне отпиши, заплачу немедля со всяким моим удовольствием…»

Инда руки опустились у Алексея, когда дочитал он письмо Патапа Максимыча. «Что за человек, что за милостивец! – думает он. – И впрямь не всякий отец об сыне так печется, как он обо мне… И это после того… после такой обиды!..»

И вдруг он дрогнул. По-прежнему неведомый тайный голос шептал ему: «От сего человека погибель твоя!»

В то время воротился из конторы Сергей Андреич.

– Прочитал? – спросил он Алексея.

– Прочитал, – в смущеньи ответил Алексей, отдавая письмо.

– Как полюбил-то он тебя, просто на удивленье! – сказал Колышкин. – Уж мне-то вспало на ум, не прочит ли за тебя он дочку.

Зарделся Алексей, едва мог проговорить:

– Помилуйте, Сергей Андреич! Да разве это возможно?

– У него все возможно. Таков уж норов у крестного, – сказал Сергей Андреич. – Что в голову залезло, клином не выбьешь… Конечно, по достаткам его, особенно же теперь, когда одна дочь осталась, любой первостатейный готов за сына ее посватать, да крестному это все наплевать. Забрело на мысли – шабаш. Право, не в зятья ли он тебя прочит? – прибавил Колышкин с радушным смехом, хлопнув рукой по плечу Алексея.

– Как это возможно? – говорил тот.

– Смотри, чтоб не вышло по-моему, – усмехнувшись, продолжал Сергей Андреич. – Не то как же это рассудить? Сам в человеке души не чает, дорожит им, хлопочет ровно о сыне, а от себя на сторону пускает… Вот, дескать, я его на годок из дому-то спущу, сплетен бы каких насчет девки не вышло, а там и оженю… право, не так ли?.. Да ты сам просился от него?

– Сам, – глухо промолвил Алексей.

– Что ж тебе вздумалось? – спросил Сергей Андреич. – Ведь тебе не житье было – масленица. Чем не понравилось?

– Что ж, Сергей Андреич, – смущенным голосом промолвил Алексей. – Известное дело: рыба ищет, где глубже, человек, где лучше.

Пристально посмотрел на него Колышкин, сморщил немного брови и прошелся раза два-три по комнате.

– Ну так должность твоя вот какая будет, – начал он, продолжая ходить по комнате и от времени до времени взглядывая на Алексея.

Подробно объяснил он, в чем будут состоять Алексеевы обязанности. Жалованья положил столько же, сколько получал он у Патапа Максимыча. На харчи особо, на квартиру, на разъезды тоже особую плату назначил. Всякий новичок в торговом деле от таких выгодных условий запрыгал бы с радости; Алексей поблагодарил, как водится, но в душе остался недоволен. Не того хотелось ему… Богатства скорей да людского почета!.. Богатства!.. Сейчас же!.. Вынь да положь – хоть по щучьему веленью, как в сказке сказывают…

Кончили тем, что через неделю, когда придет из Астрахани колышкинский пароход «Успех», разгрузится и возьмет свежую кладь до Рыбинска, Алексей поедет на нем при клади и тем временем ознакомится с пароходным делом. Затем было обещано ему место капитана на другом пароходе Колышкина.

Сергей Андреич спросил у него паспорт. Алексей вынул из кармана и подал.

– Ну, брат, этот паспорт нам не с руки, – взглянув на него, сказал Колышкин. – Трехмесячный, и сроку только две недели остается. Тебе надо годовой хоть выправить, а еще того лучше года на три.

– Слушаю, Сергей Андреич, – отвечал Алексей.

– Медлить некогда, сегодня ж отправляйся домой и торопись с паспортом. Годовой надо будет в казначействе брать, в уездный город, значит, ехать, в удельном-то приказе, пожалуй, не выдадут. Похлопочи, чтоб скорее. Денег не жалей; где придется колеса подмазать – подмажь, только поскорее ворочайся. Через десять ден надо тебе беспременно здесь быть – пароход не ждет… Денег на дорогу не надо ль?

– Нет, – отозвался Алексей. – Благодарю покорно, деньги найдутся… Так я сегодня же отправлюсь.

– С Богом. Увидишь Патапа Максимыча, поклонись ему да молви про Гришку Филиппова – не больно бы ему доверялся. Сергей Андреич, мол, говорит, что это плут преестественный.

Под вечер, переправясь через Волгу, поскакал Алексей на своих саврасках в Поромово.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

С поля нá поле от деревни Поромовой, возле самого болота Долгого, на маленьком пригорке стоит село Песочное. Опричь поповских домов, в том селе всего семь дворов, да одаль от них большой дом городской постройки. Обшит он тесом, выкрашен желтой охрой; крыша на четыре ската, окна растворчатые, крыльцо на самой середке. Саженях в пятнадцати от того дома другой такой же, только поменьше. Заборы решетчатые; дворы не крытые. Тотчас видно, что строенье казенное: почтовая станция либо волостное правленье, а не то пересыльный этап. И в самом деле в большом доме помещался удельный приказ, а в том, что поменьше, – училище, небогатое, впрочем, учениками.

В головах Песоченского приказа сидел Михайло Васильич Скорняков, тот самый, что на именинах Аксиньи Захаровны втянулся было в затеянное Стуколовым ветлужское дело. Жил он верстах в десяти от Песочного, в приказ приезжал только по самым важным делам. Всем заправлял писарь, молодой парень из удельных же крестьян. Обыкновенно должность писаря в удельных приказах справлялась мелкими чиновниками; крестьяне редко на нее попадали. Одним из таких был Карп Алексеич Морковкин, писарь Песоченского удельного приказа.

Родом он был из-за Волги, но какого села, какой деревни, один Господь ведает.

Повыше Балахны, на высоких глинистых горах Кирилловых да на горе Оползне, вытянувшись вдоль левого берега Волги, стоит село Городец. Кругом его много слобод и деревушек. Они с Городцом воедино слились. Исстари там ребятишек много подкидывают. Из подкидышей целой губернии половина на долю Городца приходится. Хоть поется в бурлацкой песне:

В Городце на горе По три девки на дворе, —

но нельзя думать, чтобы всех этих подкидышей приносили городецкие красавицы. Мудрено и то подумать, чтоб келейницам керженским, чернораменским обязан был Городец таким множеством найденышей. Иная тому причина: издавна повелось верст из-за сотни и больше свозить в то село незаконных детей. Случалось, что бедные крепостные законных детей в Городце подкидывали, чтобы вольными они выросли.

Найденыша обыкновенно несли в удельный приказ, а там сдавали на воспитанье желающему принять ребенка. Очередь даже велась меж крестьянами; воспитанье подкидышей стало у них чем-то вроде повинности. Чужих детей принимали крестьяне с великой радостью, из-за них даже свары и ссоры бывали – и тому взять хочется, и другому охота. Такую страсть до чужих детей надо тем объяснить, что по возрасте они взамен родных детей в рекруты сдавались. В лесах за Волгой таких приемышей зовут «захребетниками».

В один летний день нашли подкидыша не в урочном месте – в овраге. Благо, что у игравших в лапту ребятишек мяч туда залетел. Спустившись в овраг, нашли они там маленького захребетника… Пришли десятские из приказа, ребенка взяли, окрестили, и как найден был он 26 мая, то и нарекли его Карпом, по имени святого того дня. Во рту раба Божия Карпа соску с жеваной морковью нашли – оттого прозвали его Морковкиным.

Время стояло глухое. Больше половины городецких хозяев в Верх на расшивах ушло либо уплыло на сплав с горянщиной. К тому ж незадолго перед тем пол-Городца выгорело, и не нашлось в самом селе Карпушке приемных родителей. Подвернулся староста с десятским из деревни Поромовой. Малым делом потолковали они меж себя и выпросили у городчан Карпушку себе в захребетники. Вспало на ум поромовским: рекрутов по теперешним временам требуют часто – вспоим, вскормим целым миром найденыша; как вырастет он, да загудит над землей царский колокол, тотчас сдадим его в рекруты. С таким добрым намереньем и свез староста Карпа Морковкина в деревню Поромову. Того старосту звали Алексеем, оттого поромовскому мирскому захребетнику вышло полное прозвище: Карп Алексеев Морковкин.

Семибатькин сын, семиматерное детище росло себе да росло в деревне Поромовой… Годы шли; оглянуться не успели, мальчишка уж в разум начал входить… В сиротстве жить – только слезы лить… Будь Карпушка одного хозяина захребетником, не плохое бы житье было ему: поили б, кормили его, как сына родного, привязались бы к нему названые отец с матерью, как к детищу рожоному. Зачастую в русском простонародье бывает, что приемыш зауряд с родным сыном идет, наследство даже с ним равное по смерти богоданных родителей получает. Но Карпушка был захребетником целой деревни, оттого и выпало ему на долю горькое горе – слезовая доля.

– Христос с ним – пущай растет, – говаривали мужики поромовские, – в годы войдет, в солдаты пойдет – плакать по нем будет некому.

И крепко-накрепко наказывали бабам поберегать парнишку, приглядеть иной раз, чтоб грехом не окривел аль зубов передних ему не вышибли… Тогда беда непоправимая – зáдаром пропадут хлеб-соль и мирское о сироте попечение – нельзя будет в рекруты сдать.

И быть бы Карпушке солдатушкой, шагать бы по белу свету с ранцем за плечами, без алтына в кармане, всю бы жизнь чиститься не вычиститься, учиться не выучиться, но на сиротскую долю иная судьба выпала… Сбылось на мирском захребетнике вековечное слово: «Сирый да вдовый плачут, а за сирым да вдовым сам Бог стоит».

Выходил от начальства строгий-престрогий указ: отдавать с каждой волости по стольку-то человек в «грамоту». Сельских школ тогда еще не было, оттого и велено было ребятишек в губернский город везти. Там заводилось первое в ту пору удельное училище.

По селам бабы воют, по деревням голосят; по всем по дворам ребятишки ревут, ровно во всяком дому по покойнику. Каждой матери боязно, не отняли б у нее сынишка любимого в ученье заглазное. Замучат там болезного, заморят на чужой стороне, всего-то натерпится, со всяким-то горем спознается!.. Не ученье страшно – страшна чужедальняя сторона непотачливая, житье-бытье под казенной кровлею, кусок хлеба, не матерью печенный, щи, не в родительской печи сваренные.

В Поромове бабы не выли, мужики не задумывались – у них мирской захребетник рос. Чего еще ждать Карпушкина возраста? Кто еще знает его, может, искалечится либо с голоду повадится по чужим клетям ходить да под суд угодит… Тогда миру изъян, в солдаты таких не бреют… Лучше до греха теперь же за мир в ученье его отдать: жив останется, и ученый наших рук не минует… Мир в барышах еще будет: без хлопот тогда примут Карпушку в рекруты, потому что начальство грамотным не в пример приятнее лбы забривает… И то еще льстило мужикам поромовским, что, отдавши Карпушку в училище, справят они повинность за целую волость Песоченскую… И тут барыши: коль не деньгами, так подводами другие деревни Карпушкину сдачу заверстают… Хлеб-соль, на мирского захребетника потраченный таким побытом, в деревню воротится, еще прибыток кой-какой миру при расчете окажется… Так судили-рядили мужики деревни Поромовой, и все двенадцать дворов в один голос решили сдать Карпушку в училище – пусть его учится да мучится, а родные ребятки на печке лежат.

И свезли в губернский город мирского захребетника и сдали его, куда следовало. Стал Карпушка учиться – грамота парнишке далась, ученье на лад пошло. Да так оно на лад пошло, что через год какой-нибудь стал Морковкин что ни на есть первым учеником: без запинки читает, пишет, ровно бисер нижет, на счетах кладет и на бумаге всякие числа высчитывает – одно слово, стал с неба звезды хватать. Пали про то вести в деревню Поромову, и бабы решили, что Карпушке надо быть роду боярского, оттого и даются ему науки боярские – значит, так уж это у него от рождения, кровь, значит, такая в нем. И проведывали и наведывались, от кого бы Карпушке на свет Божий родиться – мекали на дворянского заседателя, на винного пристава, не обошли и протопопа, но дела решить не могли. Две кумы нáвек из-за Карпушки тогда перессорились: одна крестилась и божилась, что он боярского отродья, а другая образ со стены тащила, что ихний захребетник непременно роду поповского. Спорили бабы, спорили, да на людях друг про дружку и ну подноготную всю выкладывать. А затем уж известно – повойники долой да в косы.

Годы идут, Карпушка учится да учится. Однажды песоченский удельный голова (не Михайло Васильевич, а другой, что до него в головах сидел), воротясь из города, так говорил на волостном сходе, при всем честном народе:

– Будучи в городу, по приказу господина управляющего, сидел я в училище: пытали там ребят, кто чему обучался. Такое собранье тут было, что ни вздумать ни взгадать: архиерей с архимандритом, губернатор с высокими чинами, барыни разряженные, – посмотреть, так дорого дашь!.. И читали там, вычитывали, каково каждый паренек обучается, а которы ребята отучились, тем аттестаты раздавали на большой бумаге за красной печатью, за подписом самого господина управляющего. И наш Карп Алексеев Морковкин, мирской захребетник деревни Поромовой, такой же аттестат принял из рук самого господина губернатора. А выдан Морковкину тот похвальный аттестат за то, что во всех тамошних науках он превзошел да, окроме того, малевать, собачий сын, навострился. Господин управляющий малеванье его мне показывал: «Вот, говорит, это вашего, песоченского!..» Голу девку с самострелом да с собакой намалевал: стоит ровно вживе – глядеть даже зазорно. И ту девку в Питер послали – в департамент, потому, значит, что оченно хорошо потрафил. А после того как я на дому у господина управляющего был, изволил его высокородие такой приказ мне сказать: Карпа Морковкина на родину отпущаем – было б ему от вас всякое устроенье. А как родных у него нет – в зятья не пожелает ли кто?.. А покаместь, говорит, пущай его в приказе живет – писарю помогает. Так вот, православные, не пожелает ли кто Карпа Морковкина в зятья себе? Парню двадцать с годом, от начальства взыскан, наукам обучен, по малом времени сюда его вышлют. Так не пожелает ли кто?

Никто не пожелал принять в зятья захребетника. То еще на уме у всех было: живучи столько лет в казенном училище, Карпушка совсем обмирщился, своротил, значит, в церковники, попал в великороссийскую. Как же взять такого в семью, неуклонно в древлем благочестии пребывающую?.. Пришлось Морковкину проживать при удельном приказе.

Науке обучился, а от крестьянства отстал. Казенный грамотей – не пахарь, соха с приказным пером в ладу не живут, борона Карпушке не к руке, пахать тоже уменья нет, мастерства никакого не знает… Выйдя раз на жнитво за девками погоняться, пожать было вздумал, так мизинец чуть не прочь отхватил. На что сенокос – по работе само последнее дело – и тут Карпушка не годится. Гадают мужики: «Хоть и грамотен, а опричь что в солдаты, никуда не годится, – такая уж, видно, судьба ему». «И в самом деле, православные, – решил голова, – не голых же девок ему малевать, сдадим за мир в рекруты – пущай служит Богу и великому государю: ученые люди царю надобны – пожертвуем царскому величеству своим мирским захребетником…»

Новый управляющий на ту пору в удельну контору поступил. А был он не такого сорта, как прежний. Прежний-от под старость подходил, а все ветрогоном жил, все бы ему в городу с барынями, а по деревням с девками возжаться. Тем барыням, что из себя попригляднее были, из удельных магазинов весь хлеб роздал, а друзей-приятелей деньгами из мирских сумм снабжал. Мужиков подначальных не знал, да и знать не хотел. Был начальник задорный – мужики и на судьбище к нему не ходили, потому что одно пустое дело из того выходило. «Ты ему резонт, а он тя в рыло», – говаривали мужики.

Новый управляющий не из таковских был: понимал мужика вдоль и поперек, всяко крестьянское дело и деревенские обычаи ведал, ровно сам в крестьянской избе родился. Объезжая приказы, увидал он в Песочном Морковкина, поговорил с ним, заставил ведомость какую-то составить, бумагу написать и похвалил. Видя, что Морковкин бобыль, и слыша, что мужики норовят его в солдаты отдать, управляющий велел ему в контору явиться. Там Карпушка пробыл года с четыре, в приказных делах наторел, и все ему стало с руки: просьбу ль написать, дело ль в котору надо сторону своротить – на всякое художество собаку съел. Открылось в Песоченском приказе место писаря. Карпушку туда.

И стал Карпушка не Карпушка, а Карп Алексеич. Удельного голову в руки забрал, старшин зá бороды стал потряхивать. У него вся волость: ходи как линь по дну, а воды замутить не моги.

Разжился Карп Алексеич, ровно купец городской: раз по пяти на дню чай пивал, простым вином брезговал, давай ему кизлярки да на закуску зернистой икры с калачом. Не то что становой, сам исправник у Карпа Алексеича гащивал, но из крестьян хорошие люди знать его не хотели. Голова Михайло Васильич поневоле в добрых ладах с Морковкиным жил, но крепко тяготился, когда писарь наезжал к нему в дом погостить-побеседовать. Патап Максимыч к каждому празднику посылал ему барашка в бумажке: нельзя – сам удельный, но дружбы с Морковкиным не заводил и к себе в дом его ногой не пускал. И рядовому крестьянству и тысячникам всем равно насолел Карп Алексеич…

Не дай Бог свинье рога, а мужику барство. Нелегко крестьянам начальство бритое, не в пример тяжелей – бородатое. То больше обидно стало песоченскому обществу, что не наезжий писарь аль не чиновник какой над ними властвует, а свое отродье, тот самый Карпушка, что недавно в Поромовой с поросятами в грязи валялся.

А каково было старикам поромовским, вскормившим Карпушку в мирских захребетниках?.. Каково было им без шапок на морозе стоять перед Карпом Алексеичем, кланяться ему до сырой земли, прочить да молить, чтоб над ними помилосердствовал?

«Знать бы да ведать, – меж собой говорили они, – не сдавать бы в науку овражного найденыша!.. Кормить бы, поить его, окаянного, что свинью на убой, до самых тех пор, как пришлось бы сдавать его в рекруты. Не ломался б над нами теперь, не нес бы высóко поганой головы своей. Отогрели змею за пазухой! А все бабы! Они в ту пору завыли невесть с чего…»

И доставались бабам колотухи здоровенные… Доставались и тем, что в те поры, как сдавали Карпушку в ученье, и бабами еще не были. Не разбирать же стать, когда мужичьему кулаку расходиться вздумается. Пущай бабье меж собой разбираются: котора из них правая, котора виноватая.

Наехавши писарем, не замедлил Карп Алексеич побывать в деревне Поромовой. Поромовские – известно: и «Голубчик ты наш!», и «Родной-то ты воскормленник наш!», и «Вот какого Бог привел выкормить!». Тот ему дядей, другой сватом называется. В прежнее время Карпушку хворостиной со двора, а теперь – «Желанный ты наш, разлюбезненький». Сватьев не оберется, свояков не огребется, а женского кумовства до Москвы не перевешаешь. Но, невзирая на ласки поромовцев, не по-родственному обошелся Морковкин со своими поильцами-кормильцами.

Помнил он ребячество, помнил, как изо дня в день держали его впроголодь, а водили в обносках, что от ветхости с плеч родных детей сваливались. Помнил он щипки, рывки и потасовки ребятишек. Бывало, Боже сохрани ответить тем же – драчуны разревутся, пожалуются, и мирского захребетника за ушко да на солнышко, да выпорют еще вдобавок без милосердия. Не было в Поромове мужика, который бы хоть раз в неделю не нарвал вихров захребетнику. А пуще всего бабы памятны были Карпу Алексеичу: то и дело колотили они парнишку и за дело и без дела. Да все зря, чем ни попало: скалкой так скалкой, ухватом так ухватом, а не то и поленом, коли под руку угодило.

Попил, поел, погостил у поромовских Карп Алексеич, да вместо спасиба зá хлеб за соль назавтра велел мужикам с поклоном в приказ приходить.

– По гривне с души, – сказал он. – По иным деревням у меня пятак положóн, а вы люди свои: с вас и гривна не обидна. Надо бы побольше, да уж так и быть, хлеб-соль вашу поминаючи, больше гривны на первый раз не приму.

Делать нечего – писарь велик человек, все у него в руках, а руки на то и привешены, чтобы посулы да подносы от людей принимать. Поклонились гривной с души воскормленнику… Что делать? Поневоле к полю, коли лесу нет… Взял деньги Морковкин – не поморщился да, издеваясь, примолвил старосте:

– Не даю потачки своим, чтоб страху задати чужим.

Гривной с души поромовские от бед и обид не избыли. К мужикам по другим деревням Карп Алексеич не в пример был милостивей: огласки тоже перед начальством побаивался, оттого и брал с них как следует. А «своим» спуску не давал: в Поромовой у него бывало всяко лыко в строку.

Жаловаться в конторе пробовали – вышло хуже.

А жаловаться по мирскому решенью ходил Трифон Михайлыч Лохматый. Правду сказать, он не то чтоб настоящим ходоком от миру был, чтоб нарочно в город посылали его с жалобой, на это он ни за что бы в свете не пошел. Было у него на ту пору свое дело в городе, так уж кстати было и просьбу снести. Управляющий жалобу выслушал, очень на писаря прогневался и послал доверенного чиновника по всем деревням Песоченской волости разведать, вправду ль на него Лохматый жаловался. Чиновник тот человек был ловкий, слыл добросовестным и бескорыстным, а исподтишка любил лапку в чужой карман запустить… До мужиков неповаден был и злобен, даром что Доброхотовым прозывался. Коли знает, бывало, что начальство про дела его сведать может, – за правду горой, и мужика в обиду не даст; а коль можно втихомолку попользоваться – на руку охулки не положит. А пуще всего брал языком. Кто по другим ведомствам служит, все у него воры да мошенники, один он свят человек. Ловко начальство надувал и веру к себе получил от него большую. Что ни скажет, бывало, Доброхотов управляющему, так тому делу и быть. С Морковкиным спознался, когда тот еще в конторе служил. Приехав в Песочное, три дня и три ночи угощался он у писаря: день сам-друг чайничают, ночь в две пары с солдатками бражничают. После трех ден гульбы стал Доброхотов мужиков созывать да про писаря Морковкина расспрашивать. Всех деревень крестьяне сказали, что оченно им довольны, никаких обид от него не видали. Недовольных только и нашлось, что двенадцать хозяев деревни Поромовой. А как им поверить, коли тысячи других в полной мере одобряют писаря. Управляющий добрый нагоняй задал поромовским. Больше всех досталось Лохматому. Тем дело и покончилось.

Карп Алексеич узнал от приятеля, кто на него челобитчиком был. Только что уехал Доброхотов, злобно закусил он губу и, не таясь стоявших поблизости людей, громко вымолвил:

– Помни ты это, Трифон Лохматый, а я про тебя не забуду.

Но Трифон Лохматый по правде жил да по истине, придраться к нему было мудрено. Как ни хитрил, какие ямы писарь под ним ни подкапывал, подцепить никак не мог. Еще пуще оттого зло разобрало Морковкина.

– Ладно же, – говорит, – ладно, не отвертишься ты у меня, Трифон Лохматый… Дойму не мытьем, так катаньем!..

И с того часа положил на него вражду и лютую злобу.

* * *

Хоть велик был человек Карп Алексеич, хоть велики стали достатки его, но не хватало ему по деревенскому свычаю-обычаю настоящей силы-важности, потому что человек был молодой, да к тому ж неженатый. Известно, что семейному всегда ото всех больше почету, особенно если ему над другими начальство дано…

Пора бы и Морковкину семьей заводиться, да жениться-то по окольности не на ком: крестьянскую девку взять не хочется, купецкая дочь не пойдет за мирского захребетника, на солдатке жениться зазорно, на мещанке накладно, на поповне спаси Господи и помилуй!.. А недобро жить одному: одна головня и в поле гаснет, а две положи – закурятся. Нельзя Карпу Алексеичу век свой холостым переколачиваться, беспременно надо ему помощницу: ведь холостому помогай Боже, а женатому хозяйка поможет… Да и что за жизнь неженатому?.. Одному и у каши неспоро, одному и топиться скучно идти. Во своем одиночестве завелся Морковкин кумушками, и было их у него вдоволь, но что ни толкуй, дело то греховное, зазорное… не в пример лучше совершить закон по Божьей заповеди.

Стосковался безродный, безженный Карп Алексеев сын. Теплы в приказе хоромы казенные, дров на них не жалеют, топят на деньги мирские. Есть-пить Морковкину слава те Господи – иным дворянам только по великим праздникам поесть так приходится: рому, кизлярки, всяких водок от челобитных приносов хоть полы подымай, чаю-сахару хоть коням заместо овса засыпай, других всяких запасов ни счету, ни меры нет… Да с кем греться теплом, с кем над сладким кусом порадоваться, с кем распивать даровые напитки приносные?.. «Эх, – чаще да чаще стал подумывать сам с собой Карп Алексеич, – кого бы одеть в шелки-бархаты, кого б изукрасить дорогими нарядами, кого б в люди показать: глядите, мол, православные, какова красавица за меня выдана, каково краснó она у меня изукрашена!.. Сторонись, сиволапые! Зарься, гляди, честнóй народ, каково убранство на моей на хозяюшке!»

Как у старого дó смерти душа не вынута, так у молода до свадьбы сердце не запечатано, оттого повсюду Морковкин искал-поискивал ответного сердца девичья. Весной ли, бывало, как девки за околицей зачнут хороводы водить да песни играть, по осени ль как на супрядках они собираются, о Пасхе ли на качелях, о Святках ли на игрищах, о Масленой на ледяных горах, что ставились ребятами по крутым спускам, прямо над прорубями, – Карп Алексеич тут как тут… Но сиротство-одиночество на роду ему было писано. С пáрнями девки заигрывают: кого в затылок кулаком, кого ладонью вдоль спины изо всей мочи, кому жбан квасу нá голову, коли вздумает девичьи разговоры под окнами подслушивать, – Карпу Алексеичу ни привета, ни ответа: молча поклонятся писарю девки низким поклоном, сами не улыбнутся писарю и тотчас и в сторону. Как с великим человеком шутки шутить! Пожалуй, прогневается… И на супрядках место ему не у голбца, где деревенски ребята стоят, а место поповское – в переднем, почетном углу под иконами. И речи ведут к нему не шутливые, говорят слова все покорные, потчуют Карпа Алексеича на девичьих супрядках, ровно попа на поминах родительских. К хороводу подойдет, парни прочь идут, а девкам без них скучно, и ругают они писаря ругательски, но сторожась, втихомолку: «Принес-де леший Карпушку-захребетника!» Прозвище горького детства осталось за ним; при нем никто бы не посмел того слова вымолвить, но заглазно все величали его мирским захребетником да овражным найденышем. Как ни старался он угождать девкам в хороводах и на супрядках, какого ни приносил им угощения – не помогали гостинцы: не льнули девки к писарю, зáдаром только харчился он… На что поповичи, и тем девки были доступнее, чем бесталанному Карпу Алексеичу.

Беда, горе великое нá людях жить одинокому, но та беда еще полбеды. Вот горе неизбывное, вот беда непоправимая, как откинешься от добрых людей да, отчаливши от берега, к другому не причалишь! Хуже каторги такая жизнь!.. Такова довелась она Карпу Алексеичу.

А меж тем старики да молодые люди женатые, глядя на писаря в беседах девичьих, то и дело над ним издеваются. «Вишь какого, – судят промеж себя, – даровали нам начальника: ему бы возле подола сидеть, а не земски дела вершать. И девки-то плохи у нас, непутные: подпалили бы когда на супрядках захребетнику бороду, осрамили б его, окаянного… Да и парни-то не лучше девчонок: намяли б ему хорошенько бока-то, как идет темной ночью домой с девичьих супрядок. Право слово, так».

Одна девка посмелей была. То Паранька поромовская, большая дочь Трифона Михайлыча. Не таковская уродилась, чтобы трусить кого, девка бывалая, самому исправнику не дует в ус. Такая с начальством была смелая, такая бойкая, что по всему околотку звали ее «губернаторшей». Стала Паранька ради смеху с Карпушкой заигрывать, не то чтоб любовно, а лишь бы на смех поднять его. Подруги корить да стыдить девку зачали:

– Срамница ты этакая!.. С кем заигрывать вздумала!.. От парней рыло воротишь, а к мироеду на шею мечешься… Эх ты!.. А еще губернаторша!

– Да ведь я так, девы, ради одного смеху, – оправдывалась Паранька Лохматая.

– То-то для смеху!.. – бранили ее девки. – Намедни захребетник зачал с тобой говорить, а у тебя и глаза запрыгали, и в горле перехватило, и голос стал ровно надтреснутый… Смотри, Паранька, не осрамись… То попомни, что коль у вас с писарем до греха дойдет, тебе одна дорога – в кельи идти… То разумей, что девку, мирским захребетником обцелованную, не то что хороший парень, последний кабацкий пропойца за себя не возьмет… Да и от нас подальше убирайся тогда. Не водиться девицам с Карпушкиной полюбовницей… Помни это, Паранька, помни, не забывай…

– Ну вас туто! Стану я взаправду думать о писаре!.. – крикнет да захохочет, бывало, девкам в ответ Паранька Лохматая. – Да по мне, Карпушка хоть на ноже торчи… Ишь чем попрекать меня вздумали!

– То-то, губернаторша, смотри! – говорили девки, веря словам ее. В голову никому прийти не могло, чтоб, опричь солдаток, вздумал кто гулять с мирским захребетником.

А Паранька меж тем с писарем заигрывала да заигрывала… И стало ей приходить в голову: «А ведь не плохое дело в писарихи попасть. Пила б я тогда чай до отвалу, самоваров по семи на день! Ела бы пряники да коврижки городецкие, сколь душа примет. Ежедень бы ходила в ситцевых сарафанах, а по праздникам бы в шелки наряжалась!.. Рубашки-то были бы у меня миткалевые, а передники, каких и на скитских белицах нет».

Зачал и Карп Алексеич на Параньку глаза распущать, одинокому человеку ласковое девичье слово всегда душу воротит вверх дном. Но жениться на Параньке и на мысли ему не вспадало… То на уме Карп Алексеич держал: «Сплету лапоть без кочедыка, возьму девку без попа, в жены не годится – в кумушки бредет». И повел свое дело.

Стали девки замечать, что дело не на смех у них становится. Говорят Параньке:

– Что ты, дура отятая?.. Куда ты с бешеной головой своей лезешь?.. Надует тебя захребетник, как пить даст!.. Даром только ославишься!..

А «губернаторша» как цыкнет им на ответ, да одной подруге еще примолвила:

– Не тебя стригут, так ты и молчи.

Дошли слухи до родителей. Не верил отец, чтоб писарь с Паранькой венцом порешил, но поверила тому Фекла Абрамовна.

Проведав про дочкины проказы, старый Трифон указал ей на плеть, а писарю при случае обещался виски поправить.

– Да я, – говорит, – скорей детище свое в куль да в воду, чем за мирского захребетника замуж отдам!.. В нашем роду бесчестных людей не бывало, нам с Карпушкой родниться не стать.

Заглянул однова Трифон в овин – писарь с Паранькой обнимаются. Схватил старик цеп, да и ну молотить.

После того у писаря три дня и три ночи голова болела, а на правую ногу три недели прихрамывал… Паранька в люди не казалась: под глазами синяки, а что на спине, то рубашкой крыто – не видать… Не сказал Трифон Фекле Абрамовне, отчего у дочери синяки на лице появились, не поведала и Паранька матери, отчего у ней спинушку всю разломило… Ничего-то не знала, не ведала добродушная Фекла Абрамовна.

«Постой же ты у меня, – кряхтя и охая, думал Карп Алексеич. – Все припомню, все: и жалобы твои и побои!.. Узнаешь меня, косматая борода!.. Дай только на ноги подняться!..»

Да справившись, выбрал ночку потемнее и пошел сам один в деревню Поромову, прямо к лохматовской токарне. Стояла она на речке, в поле, от деревни одаль. Осень была сухая. Подобрался захребетник к токарне, запалил охапку сушеной лучины да и сунул ее со склянкой скипидара через окно в груду стружек. Разом занялась токарня… Не переводя духу, во все лопатки пустился бежать Карп Алексеич домой, через поле, через кочки, через болота… А было то дело накануне постного праздника Воздвиженья Креста Господня.

На Покров у Лохматого лошадей угнали, на Казанскую в клети все до нитки обворовали. Тут Карп Алексеич был неповинен. В том разве вина его состояла, что перед тем незадолго двух воров в приказ приводили, и писарь, как водится, обругав их, примолвил десятскому:

– Вот дураки-то!.. К кому забрались!.. Как куры в ощип и попали… Это не Трифон Лохматый, у того и кони не в призоре, да и в клеть хоть на тройке въезжай.

Воры были удельные, обокрали удельного. Удельный приказ, не доводя дело до суда, распорядился по-домашнему: воров выпорол и отпустил… И вспомянули воры слово писарево, и очистили догола старика Лохматого.

Спалив токарню, сам же писарь, как ни в чем не бывало, подговаривал Трифона подать становому объявление. «Как зачнется следствие, – думал он, – запутаю Лохматого бумагами, так оплету, что овина да жалоб и на том свете не забудет». Спознал Морковкин, что Трифон не хочет судиться, что ему мужики «спасибо» за то говорят.

«Деньгами спутать!..» – подумал он и шепнул своей сударушке:

– Молви, лебедка, матери: пущай, мол, тятька-то на нову токарню денег у меня перехватит. Для тебя, моя разлапушка, рад я радехонек жизнью решиться, не то чтобы деньгами твоему родителю помочь… Деньги что?.. Плевое дело; а мне как вам не пособить?.. Поговори матери-то, Паранюшка… И сам бы снес я, сколько надо, Трифону Михайлычу, да знаешь, что меня он не жалует… Молви, а ты молви матери-то, она у вас добрая, я от всего своего усердия.

– Поговорю, Карпушенька, беспременно поговорю… – отвечала на те речи Паранька. – И спасибо ж тебе, соколик мой!.. А и что это у нас за тятенька! Не родитель детям, а злой лиходей… Ровно я ему не родная дочь, ровно я ему наемная работница!.. Не жалеет он меня ни насколько! И за что это он невзлюбил тебя?

– Не кручинься, моя ягодка, не горюй, яблочко наливчатое, – отвечал Морковкин, обнимая свою разлапушку. – Бог милостив: будет праздник и на нашей улице… А Трифона Михайлыча, нужды нет, что меня не жалует, уважить я завсегда готов… Что ни есть нажитого, все, до последней копейки, рад ему отдать… Так и скажи Фекле Абрамовне.

– Скажу, соколик мой, беспременно скажу, – страстно отвечала Паранька, ласкаясь к писарю. – Только уж не знаю, как тятька-то…

– А что?

– Загубил он мою молодость!.. – утирая рукавом слезы, зарыдала Паранька. – Не дает воли сердечушку, не велит любиться с желанным моим!..

– Да ведь любимся же, Паранюшка, – утешал ее захребетник. – Не гневи Бога, не кори отца.

– Любиться-то мы любимся, голубчик мой, – сказала Паранька, – да все ж под страхом, под боязнью. А мне вольной любви хочется! Передо всеми бы людьми добрыми не зазорно было обнять тебя, не украдкой бы говорить с тобой речи любовные, не краснеть да не зариться со стыда перед подругами…

– Бог милостив, Паранюшка, придет час воли Божией, – говорил Карп Алексеич. – А матери ты поговори, про что я наказывал.

– Ох ты, добрый мой!.. Ох ты, радошный! – полными белыми руками обвивая шею писаря и жарко целуя его, говорила Параня. – Тятька зло тебе мыслит, а ты ему добром хочешь платить… Какой же ты славный, Карпушенька!

И жарко целовала Параня полюбовника, и сладко миловала его, и крупные слезинки, что жемчужинки, выкатались из ясных очей ее.

А пóд вечер все рассказала матери: про гульбу свою с Морковкиным, про надежду писарихой быть, жить-поживать в холе, в почете, в великом богачестве… И про то рассказала Фекле Абрамовне, что в овине приключилось по осени, и про то молвила, что сулит Морковкин денег на токарню дать и на все на прочее, сколько понадобится… Фекла Абрамовна разревелась-расплакалась, не нашла слов на похвалу Карпу Алексеичу и долго и строптиво ворчала на своего старого… Потому-то и пыталась она подъехать к сожителю со словами советными, попросил бы он денег у писаря, но не принял Трифон советов жениных, не восхотел поклониться мирскому захребетнику: послал Алексея к Патапу Максимычу, Саввушку ложкарить в Хвостиково.

За великую досаду стало это Морковкину. «Уж как ты там себя не вывертывай, – говорил он сам про себя, – а доеду я тебя, Трифон Михайлович, попомню овин да жалобы!» А сударушке иное расписывал:

– Бога не боится родитель твой – в чужи люди сыновей послал! Саввушку-то жалко мне оченно – паренек-от еще не выровнялся, пожалуй, и силенки у него не хватит на работу подряженную. Много, пожалуй, придется и побой принять, коль попадется к хозяину немилостивому. Чем сыновей-то в кабалу отдавать, у меня бы денег позаймовал. Не потерпит ему Господь за обиды родным сыновьям.

Паранька плакала, передавала писаревы слова матери и чуть не каждый Божий день приводила ее в слезы разговорами о тяжелой работе в чужих людях Алексея да Саввушки.

– Не говори ты, Паранюшка, не надрывай моего сердечушка! – тосковала и рыдала Фекла Абрамовна, слушая речи дочерние. – Сама знаю я, девонька, какова чужедальняя сторонушка: горем она сеяна, слезами поливана, тоскою покрывана, печалью горóжена, – причитала она, сидя на лавке и качаясь станом взад и вперед.

Когда пали слухи, что Алексей у Патапа Максимыча хорошо пристроился, что осиповский тысячник премного его жалует, сделал даже своим приказчиком, мирской захребетник задумался. Слышит от людей, что Трифон Лохматый нову токарню выстроил, лошадей купил и всем прочим по хозяйству справляется. Раза по два на неделе бегает к нему Паранька, говорит, что деньги на расходы Алексей приносил… Разобрало зло писаря пуще прежнего.

Говорит удельному голове Михайле Васильичу:

– Давно мне хотелось сказать вам насчет Алексея Лохматого, что живет у Чапурина в Осиповке.

– Что ж такое? – спросил у него Михайло Васильич.

– У отца у его токарню по осени спалили, а потом обокрали беднягу.

– Знаю, – отвечал голова. – Кругом разорили. А хозяин исправный был!

– Теперича, Михайло Васильич, – продолжал Морковкин, – Трифон Лохматый нову токарню ставит, не в пример лучше прежней, и пару коней купил – лошади доброезжие, не малых денег стоят, опять же из пожитков, что было покрадено, живой рукой справляет.

– Что же? Слава Богу, что пособляет доброму человеку справляться, – молвил на те речи Михайло Васильич.

– Все это, на плохой конец, четырех сот целковых стоит, – сказал Морковкин.

– Стоит. Как по нынешним ценам не стоить! – подтвердил голова.

– А у Лохматого больших денег никогда не важивалось, – продолжал писарь. – Которы и были, те покрадены. Откуда ж взялись они? Не с неба ж свалились, не клад же дался ему.

– Известно, – поддакнул Михайло Васильич.

– Я доподлинно от самых верных людей узнал, – продолжал Карп Алексеич, – что деньги большой сын приносит из Осиповки… Живет у Чапурина без году неделя, когда ему такие деньги заработать?.. Тут, надо быть, другое есть.

– Что ж такое?

– Да не стянул ли он деньги-то? – сказал писарь. – Не мешало бы хорошенько приструнить его… Чтобы после не было никаких неприятностей.

– Не может быть того, чтоб Трифонов сын воровскими делами стал заниматься, – молвил Михайло Васильич. – Я у Патапа Максимыча намедни на хозяйкиных именинах гостил. Хорошие люди все собрались… Тогда впервые и видел я Алексея Лохматого. С нами обедал и ужинал. В приближеньи его Патап Максимыч держит и доверье к нему имеет большое. Потому и не может того быть, чтоб Алексей Лохматый на такие дела пошел. А впрочем, повижусь на днях с Патапом Максимычем, спрошу у него…

Не того хотелось Карпу Алексеичу. Думалось ему уговорить Михайлу Васильича отписать в удельну контору о сдаче Лохматого в рекруты за порочное поведение.

Прошло сколько-то времени – говорит голова Морковкину: виделся-де он с Патапом Максимычем, и Патап-де Максимыч ему сказывал, что он деньги давал взаймы Трифону Лохматому, а коль понадобится, говорит, так и вдвое и втрое дам ему, а сыном его Алексеем так доволен Патап Максимыч, как больше нельзя… «А вот это на его же, Алексея Лохматого, счет», – примолвил Михайло Васильич, вынимая из кармана рекрутску квитанцию.

Остолбенел мирской захребетник – не то ему чаялось… А меж тем голова велел записать, где следует, квитанцию, что идет она за семью Лохматого и что теперь та семья от рекрутства свободна…

Ту квитанцию голова получил от Патапа Максимыча.

О Святой под качелями Паранька шепнула возлюбленному, что брат вместо красного яичка много денег принес. Теми словами она любовника своего прикручинила. Чуть не задохся со злости Карп Алексеич.

«Рано ли, поздно ли, попадешься ты мне! – думал он. – Погоди, гусь лапчатый, не отморозить бы тебе красны ноженьки! Быть тебе, сорванцу, под красной шапкой – такое дельце состряпаю, что не поможет тебе и рекрутска квитанция».

Злоба к отцу перешла на сына. Чуть ли еще не сильнее была.

А Паранька, только что наступила весна, то и дело в Песочное.

Приелась девка Карпу Алексеичу, иной красоты захотелось… Воззрился на меньшую дочь Лохматого, Натальюшку.

Однажды, когда на горячие милованья голубки Паранюшки неохотно отвечал соколик Карпушенька, девка навзрыд разрыдалась и стала укорять полюбовника, что он вконец загубил жизнь ее горе горькую, объявила, что стала не праздная.

Безответно осталось сердце захребетника. «Чтобы черт тебя побрал и с отродьем твоим!..» – подумал он и хмарою тучей нахмурился.

– Хочешь не хочешь, Карпушенька, а надо скорее дело венцом порешить, – умоляла писаря Прасковья Трифоновна.

– Знаю, – грозно отвечал захребетник. – Да как же статься тому? Старик-от согласья не даст.

– Уходом, Карпушенька, – подхватила Паранька. – Тебе же с руки: великороссийская под боком, поп Сушила приятель тебе – свенчает как раз.

– Так-то оно так, – промычал под нос себе Карп Алексеич и крепко задумался.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Петра Солноворота – конец весны, начало лету. Своротило солнышко на зиму, красно лето на жары пошло. Останные посевы гречихи покончены, на самых запоздалых капустниках рассада посажена, на последнюю рассадину горшок опрокинут, дикарь навален и белый плат разостлан с приговорами: «Уродись ты, капуста, гола горшком, туга камешком, бела полотняным платком».

По утренней росе, в одних рубахах, опоясавшись шерстяными опоясками, досужие хозяйки ходят, бродят по огородам. Зорко высматривают они, не зажелтел ли где в приземистой огуречной травке золотистый новичок – первенький цветочек. И только что завидит которая желанного гостя, тотчас красную нитку из опояски вон, и с молитвой царю Константину и матери Олене наклоняется над грядкой, и тою ниткой перевязывает выглянувший на свет Божий цветочек. А сама заговор шепнет: «Как густо мой пояс вязался, так бы густо вязались мои огурцы, не было б меж них пустоцвету!..»

В деревнях, что подальше в захолустьях, на Тиховы дни иное старинное действо справляют. О ту пору сорные травы меж сеянной и саженной огородины разрастаются, пора девичьей работы подходит – гряды полоть. Но перед тем по старому завету надо «гряды обегать». Собираются красны девицы гурьбою и в глухую полнóчь обегают гряды веселой вереницей. А сами все до единой в чем мать на свет родила. От того обеганья ни червь на гряды не нападет, ни лютые медвяные росы, ни солнышком овощи не припечет, ни дождиком их не зальет.

Не установлено урочного дня грядному обеганью – никому не узнать, в какую ночь станут девицы свое действо справлять. Не скажут они ни брату, ни снохе, ни малым ребятам, ни родителям. И без того немало забот, чтоб девичье действо обошлось без помехи, чтоб не было ему какого ни на есть порушенья. Но в каком тайном совете дело свое девицы ни держат, парни, лукавый их знает как, беспременно узнают – и ночью, как действо зачнется, они тут как тут. Еще с вечера в копани по загородью пострелы запрячутся, либо залягут в крапиву – жги-пали, окаянная, только б глазком взглянуть на красоту девичью, как ее Господь Бог без покрова создал… Хоть действо бывает и полночью, да на Тиховы дни заря с зарей сходится, какой горячий молодецкий взор в те белые ночи не разглядит голеньких красоточек?.. А потом, как сойдутся на всполье хороводы водить, либо песни играть, иной бахвал захохочет, да еще зазорную речь поведет. «У тебя, – скажет, – Степанида Марковна, возле спины-то сбоку родинка»… И сгорит со стыда Степанида Марковна, обзовет недобрым словом бесстыжего, а тому, что с гуся вода: стоит ухмыляется да при всем честном народе еще брякнет, пожалуй, во все горло: «Сам своими глазами видел – хошь образ со стены!.. Вот и Егорку спроси, да и Ванька с Петряйкой солгать не дадут – и они тоже видели…» Батюшки светы!.. Снял долой с плеч головушку!.. Совсем осрамил! А что с нахальником сделаешь?

Стали замолкать соловьи, стали стихать и другие голосистые пташки. Не слыхать больше звонкого, переливистого их щебетанья. Иные певуны с иными песнями сменили их: только что закатится солнышко, в озимях перепела затюкают, в дымящемся белом туманом болоте дергач закричит, да на разные лады заведут любовные песни лягушки… Полетела пчела – божья угодница – на расцветшие луга и поляны, за обножью. Отколь ни возьмись, комариная сила, и напал на скотину овод; по лугам и перелескам во все стороны заметалась скотина, забегала, задрав хвосты, словно бешеная. Межипарье приспело, вывезли мужики на паровые поля, сколько у кого накопилось, навозу, двойчатыми железными вилами бабы по всей полосе раскидали его, чтоб лежал ровненько – уродил хлеба полненько… Конец первой страде. Не за горами и вторая; а вторая страда горше первой. Известно дело: на перву страду выльешь поту жбан, на втору полный чан. Травы налились, зацвели, раздушились… Недалеко косовица – зеленый покос, не за горами и жнитво, озимая пахота, сев. Выволакивают мужики заброшенные по задворкам после яровой пахоты сохи и косули, вынимают из клетей серпы да косы. Тут не без хлопот; косы надо наклепать, серпы назубрить, брусницы варом облить да песком усыпать. Брусницу сладить – дело неважное, и подросток сможет, но клепка кос и зубренье серпов не всякому зипуну к рукаву подойдет. Тут нужны сметка в голове да провор в руке; без уменья колоти молотком по заклепкам сколько хочешь, одна пустая маята выйдет, пожалуй, еще порча…

Но вот стук-бряк по улице косами да серпами. С конца деревни до другого веселые крики несутся…

– А!.. Старый знакомый!.. Масляно рыло!.. Краснобайный язык!.. Добро пожаловать, милости просим!

Это булыня. Вот идет он возле подводы, а сам подпрыгивает, косами да серпами побрякивает, затейными прибаутками народ смешит. У него на возу и косы-литовки, и косы-горбуши, и серпы немецкие, а захочешь, так найдутся и топоры из самого Пучежа… Брякнет булыня косой о косу, звякнет серпом о серп – не успеешь Богородицу прочитать, цела деревня от мала до велика кругом воза стоит. Краснобай от клепки кос, от зубренья серпов мужиков отговаривает – берите, мол, новые, не в пример дешевле обойдутся. И денег добрый человек не берет – по осени, говорит, приеду, бабы льном заплатят, хошь мыканым, хошь немыканым, хошь изгрёбным, как им в ту пору будет сподручнее. Мне ведь, говорит, все едино, что сланéц, что моченец, что плаун, что долгунéц – всякий Демид в мой кошель угодит.

И в тот же день во всяком дому появляются новые серпы и новые косы. Летошных нет, на придачу булыне пошли. А по осени «масляно рыло» возьмет свое. Деньгами гроша не получит, зато льном да пряжей туго-натуго нагрузит воза, да еще в каждой деревне его отцом-благодетелем назовут, да не то что хлеб-соль – пшенники, лапшенники, пшенницы, лапшенницы на стол ему поставят… Появятся и оладьи, и пряженцы, и курочка с насести, и косушка вина ради почести булыни и знакомства с ним напередки.

А лет через десять, глядишь, тот булыня в купцы выписался, фабрику завел, каменный дом себе склал. А лесным бабам заволжанкам того и невдомек, что булынин-от дом из ихнего льна строен, ихней новиной покрыт, ихними тальками огорожен.

Межипарье – развеселая пора деревенской молодежи; веселей той поры во все лето нет. Работы мало, что ни вечер, то на всполье хороводы, либо песни, либо лясы, балясы да смехи на улице у завалин… А тут, глядишь, и земляника в мураве заалела, и черника вызрела, и тройчатая костяника, – пошел и сизый гонобобель. Вслед за ягодами из земли грибы полезли, ровно прет их оттуда чем-нибудь. Первым явился щеголек масляник на низеньком корешке в широкой бурой шляпке с желтоватым подбоем, а за ним из летошной полусгнившей листвы полезли долгоногие березовики и сине-алые сыроежки, одним крайком стали высовываться и белые грибы. Радуются девки грибкам-первачкáм, промеж себя уговор держат, как бы целой деревней по грибы идти, как бы нажарить их в темном перелеске, самим досыта наесться и парней накормить, коли придут на грибовные девичьи гулянки. Прийти бы только долговязым!.. Вволю бы девки над ними натешились, до крови нарвали бы уши пострелам на нову новинку. Для того больше грибовны девичьи гулянки и затеваются… Маслом надо да сметаной раздобыться, благо Пасха была поздняя – грибы наперед Всех Святых уродились, значит, не грешно первачков на новинку и скоромных поесть. Но матери ворчливы, не то что масла, кислого молока у них не выпросишь; дрожат хозяйки надо всяким молочным скопом в летнюю пору. Ну, да ради грибовных гулянок авось и поп во грех не поставит, если та аль другая красотка с погреба у матери кое-что и спроворит. Уговорились девки; с раннего утра в каждой избе хлопотливо снуют они вкруг матерей у печей, помогая стряпать наспех – скорей бы отобедать да в лес с кузовками… Рассыпались девки по лесу, хрустят под их ногами сухие прутья, хлещут древесные сучья и ветки, раздвигаемые руками деревенских красавиц. Клики не смолкают, ауканьям конца нет, стоном стоят по лесу звонкие голоса. Пришли и парни. Они без плетюх, без туесóв – их дело не грибы сбирать, а красным девкам помогать. Только что в лес – хохот, визги. Верны девки старому завету: с кем зимой на супрядках, с тем летом на грибках да на ягодках. А все парочками. Понабравши грибов, парни огни развели, девки в глиняных плошках принялись грибы жарить. Ложек парни не захватили, девки кормят каждая своего со своей ложки. А кормя, норовят, чтобы парень, ошпарив язык, глаза выпучил и слова не мог бы промолвить. А тут ложкой его по лбу да за уши драть, не забыл бы новой новинки… Что смеху тут, что веселья!.. А пóд вечер каждый с зазнобушкой в кустики… И тут чуткому уху доводится слышать, как звонко да смачно деревенская молодежь целуется… Ох, грибы-грибочки! темные лесочки!.. Кто вас позабудет, кто про вас не вспомнит?

Жила-была в лесу бабушка Маланья, древняя старуха. Сколько от роду годов, люди не знали, сама позабыла… Языком чуть ворочает, а попу каждый год кается, что давным-давненько, во дни младые, в годы золотые, когда щеки были áлы, а очи звездисты, пошла она в лес по грибочки да нашла девичью беду непоправную… «Бабушка, – говорит ей поп, – много раз ты в этом каялася: прощена ты Господом от веку до веку». – «Батюшка, – отвечает старушка, – как же мне, грешнице, хоть еще разок не покаяться! Сладкое ведь сладко и вспомнить».

Эх, грибы-грибочки, темные лесочки!.. Кто вас смолоду не забывал, кто на старости не вспоминал?.. Человек человечьим живет, пока душа из тела не вынута.

* * *

Лишь за три часа до полуночи спряталось солнышко в черной полосе темного леса. Вплоть до полунóчи и зá полночь светлынь на небе стояла – то белою ночью заря с зарей сходились. Трифон Лохматый с Феклой Абрамовной чем Бог послал потрапезовали, но только вдвоем, ровно новобрачные: сыновья в людях, дочери по грибы ушли, с полдён в лесу застряли.

Поворчал на девок Трифон, но не больно серчал… Нечего думой про девок раскидывать, не медведь их заел, не волк зарезал – придут, воротятся. Одно гребтело Лохматому: так ли, не так ли, а Карпушке быть в лесу. «Уж коли дело на то пошло, – думает он про Параньку, – так пусть бы с кем хотела, только б не с мироедом…» Подумал так Трифон Михайлыч, махнул рукой и спать собрался.

Брякнули бубенчики на улице, заржали кони у ворот Лохматого. Подкатила ко двору пара лихих саврасок Алексеевых.

– Алексеюшка! – радостно вскрикнула Фекла Абрамовна и, семеня старыми ногами, бросилась отворять дорогому гостю ворота.

– Где был-побывал? Откудова Бог несет? – спрашивал Трифон Лохматый, здороваясь с сыном.

– В городу был, батюшка, места искал, – ответил Алексей.

– Что же? – спросил отец.

– Доброе местечко мне выпало, – сказал Алексей, – приехал твое благословенье принять.

– Что ж за место такое? – с любопытством спрашивал у сына Трифон.

– Хорошее местечко, батюшка, – отвечал Алексей. – Только надо трехгодовой пачпорт выправить.

– Для че долгой такой?

– В дальни места придется отъехать, – молвил Алексей. – На долгое время…

– В дальнюю сторонушку!.. На три-то годика!.. – всплеснув руками, зарыдала Фекла Абрамовна и, поникши головой, тяжело опустилась на скамейку. – Покидаешь ты нас, дитятко!.. Покидаешь отца с матерью!.. Покидаешь родиму сторонушку!..

– Завыла! – сурово молвил Трифон Михайлыч. – Убирайся, не мешай про дела разговаривать.

Утирая рукавом слезы и едва сдерживая рыданья, побрела Абрамовна в заднюю горницу вылить материнскую скорбь перед святыми иконами. Отец с сыном остались один на один.

– Какое ж то место? – спросил Алексея Трифон Лохматый.

– У Колышкина место, батюшка, у Сергея Андреича, – отвечал Алексей. – Приятель Патапу Максимычу будет… Пароходы у него по Волге бегают… На одном пароходе мне место сулит – всем заправлять, чтоб, значит, все было на моем отчете.

– По силам ли будет тебе такое дело? – молвил Трифон.

– Сладим, батюшка, – молодецки тряхнув кудрями, ответил отцу Алексей. – Хитрость не великая, приглядывался я на пристани довольно.

– Мелей на Волге много, перекатов, а ты человек не бывалый. Долго ль тут до греха?.. – заметил отец.

– То лоцманово дело, батюшка, – сказал Алексей. – Ему знать мели-перекаты, мое дело за порядком смотреть да все оберегать, кладь ли, людей ли… Опять же хозяйские деньги на руки, за нагрузкой смотреть, за выгрузкой.

– То-то смотри! Коим грехом не оплошай, – молвил Трифон.

– Бог милостив, батюшка, управимся, – с уверенностью сказал Алексей.

– На три года, говоришь, пачпорт? – спросил Трифон Михайлыч.

– Так точно, батюшка.

– А скоро ль надобно?

– Да через неделю беспременно надо на пароход поспеть. К тому времени с Низу он выбежит: приму кладь, да тем же часом в Рыбную.

– Ой, Алексеюшка, в неделю с пачпортом тебе не управиться. Задержки не вышло бы какой, – сказал Трифон Михайлыч.

– Какая же задержка? – спросил Алексей. – Подати уплочены, на очереди не состою, ни в чем худом не замечен… Чего еще?

– Не подати, не очередь, не худое что, другое может задержать тебя, – сказал Трифон. – Аль забыл, кто делами-то в приказе ворочает?

– Как забыть? – усмехнувшись, ответил Алексей.

– То-то и есть, – молвил Трифон. – Изо всей волости нашу деревню пуще всех он не жалует. А из поромовских боле всего злобы у него на меня…

– Да что ж он сделает? – горячо заговорил Алексей. – Разве может он не дать пачпорта?.. Не об двух головах!.. И над ним тоже начальство есть!

– Эх, молодо-зелено! – сказал сыну Трифон Лохматый. – Не разумеешь разве, что может он проволочить недели три, четыре?.. Вот про что говорю.

– Так я в город, – подхватил Алексей. – В казначействе выправлю.

– Так тебе и выдали!.. Держи карман!.. Казначей без удельного приказа не даст! – сказал Трифон Лохматый. – Нет, парень, без Карпушки тебе не обойтись… В его руках!..

Озадачили Алексея отцовы речи. Руки опустил и нос повесил.

– Как же быть-то? – спросил он отца упалым голосом.

– А вот как, – сказал Трифон. – Утре пораньше поезжай ты к Патапу Максимычу, покланяйся ему хорошенько, чтоб удельному голове словечко закинул, чтоб голова беспременно велел Карпушке бумагу для казначея тебе выдать. А в приказе пачпорта не бери… Карпушка такую статью, пожалуй, влепит, что в первом же городу в острог угодишь… На такие дела его взять!

К Патапу Максимычу!.. В Осиповку!.. Легко молвить, мудрено сделать… Заказан путь, не велено на глаза показываться. Сказать про то родителю нельзя, смолчать тоже нельзя… Что же делать?.. Опять, видно, грех на грех накладывать, опять обманные речи отцу говорить… Что же?.. Теперь уж не так боязно – попривык.

– Ладно, – пробормотал Алексей, – съезжу. А все-таки наперед к Морковкину попытаюсь, – прибавил он.

– Попытайся, пожалуй, – молвил Трифон. – Только помяни мое слово, без Патапа Максимыча тебе не обойтись.

– Увидим, – сказал Алексей, решаясь в случае неудачи ехать не в Осиповку, а прямо к голове. Благо по ветлужскому делу человек знакомый.

– Смотри только, Алексеюшка, с Карпушкой-то не больно зарывайся! – молвил Трифон. – У него ведь всяко лыко в строку. Чуть обмолвишься, разом к ответу… А ведь он рад-радехонек всех нас в ложке воды утопить… Памятлив, собака!

– Что Паранька-то? – после недолгого молчанья спросил Алексей.

– Гуляет, – насупив брови, сквозь зубы процедил Трифон, а сам, поднявшись с лавки и отодвинув оконницу, высунул на волю седую свою голову.

– Ни слуху, ни гулу, ни шороху, – молвил, отходя от окошка. – Кочетáм полночь пора опевать, а их нет да нет… И пес их знает, куда до сих пор занесло непутных!..

– Гулянки, что ль, какие? – спросил Алексей.

– По грибы пошли, – молвил Трифон. – Как только отобедали, со всей деревни девки взбузыкались. А нашим как отстать?.. Умчались, подымая хвосты… А Карпушка беспременно уж там… Караулит, леший его задери…

– Не посмеет, – слегка тряхнув кудрями, молвил Алексей. – Не дадут ребята спуску, коли сунется на игрище.

– Да он игрищá-то и в глаза не увидит, – сказал Трифон Михайлыч. – Лес-от велик, места найдется… Да что лес!.. На что им лес!.. Паранька в Песочно повадилась бегать. Совсем девка с похвей сбилась… Ославилась хуже последней солдатки!.. На честной родительский дом позор накинула – ворота ведь дегтем мазали, Алексеюшка!.. После этого кáк Параньке замуж идти?.. Ни честью, ни уходом никто не возьмет. И Наталье-то по милости ее терпеть приходится… Уж чего не приняла от меня Паранька, уж как не учил ее!.. Печки одной на ней не бывало!.. А ей и горюшка нет, отлежится, отдышится, да опять за свои дела. Потеряла девка совесть, забыла, какой у человека и стыд бывает!.. Ох-охó– хохó!..

И жжет и рвет у Алексея сердце. Злоба его разбирает, не на Карпушку, на сестру. Не жаль ему сестры, самого себя жаль… «Бог даст, в люди выду, – думает он, – вздумаю жену из хорошего дома брать, а тут скажут – сестра у него гулящая!.. Срам, позор!.. Сбыть бы куда ее, запереть бы в четырех стенах!..»

– В кельи ее, батюшка! – молвил он. – Черна ряса все покрывает.

– И то думаю, – ответил Трифон Михайлыч. – Только ведь ноне и по келейницам эта слабость пошла. В такой бы скит ее, где бы накрепко хвост-от пришили… А где такого взять?

– В Шарпане, сказывают, строго келейниц-то держат, – заметил Алексей.

– В Шарпане точно будет построже. И черной работы больше, дурить-то некогда… Да примет ли еще мать Августа наше чадушко? Вот что… – сказал Трифон.

– Попытай… – молвил Алексей.

– И то надо будет, – отозвался Трифон. – То маленько обидно, что работницей в дому меньше станет: много еще Паранька родительского хлеба не отработала. Хоть бы годок, другой еще пожила. Мать-то хилеть зачала, недомогает… Твое дело отделенное, Савелью до хозяйки долга песня, а без бабы какое хозяйство в дому!.. На старости лет останешься, пожалуй, один, как перст – без уходу, без обиходу.

– Бог милостив, батюшка; Наталья останется, – утешал отца Алексей.

– И на нее плоха, парень, надежда, – вздохнул Трифон. – Глядя на сестру, туда же смотрит.

– В Шарпан Параньку, в Шарпан, батюшка… – настаивал Алексей.

– Эка память-то у меня стала! – хватился Трифон. – Про скиты заговорили, только тут вспомянул… Из Комарова была присылка к тебе… Купчиха там московская проживает…

Алой зарницей вспыхнуло лицо Алексея, огнем сверкнули черные очи… Духу перевести не может.

– В пятницу от Манефиных работник на субботний базар в Городец проезжал, с ним Масляникова купчиха, что в Комарове живет, наказывала тебе побывать у нее – место-де какое-то вышло, – продолжал Трифон, не замечая смущения сына.

Вдруг послышались на улице веселый шум и звонкий смех… Затренькала балалайка, задребезжала гармоника, бойко затянул «запевало», вторя ему, пристали «голосá«: один заливался, другой на концах выносил… Им подхватили «подголоски», и звучной, плавной волной полилась расстанная песня возвращавшейся с «грибовной гулянки» молодежи:

Веселая голова, Не ходи мимо сада, Дороженьки не тори, Худой славы не клади.

Пробудились на печах от уличной песни старые старухи, торопливо крестились спросонок и творили молитву. Ворчали отцы, кипятились матери. Одна за другой отодвигались в избах оконницы и высовывались из них заспанные головы хозяек в одних повойниках. Голосистые матери резкой бранью осыпали далеко за полночь загулявших дочерей. Парни хохотали и громче прежнего пели:

Мил дорожку проторил, Худу славу наложил, Отцу с матерью бесчестье, Роду-племени покор.

Не сразу угомонилась и разбрелась по дворам молодежь. Долго бренчала балалайка, долго на один нескончаемый лад наигрывала песню гармоника. По избам слышались брань матерей и визгливые крики девчонок, смиряемых родителями. Наконец все стихло, и сонное царство настало в деревне Поромовой.

Паранька одна воротилась. Кошкой крадучись, неслышными стопами пробралась она пó мосту к чулану, где у нее с сестрой постель стояла. Как на грех скрипнула половица. Трифон услыхал и крикнул дочь.

Ни жива ни мертва переступила порог Паранька.

– Наталья где? – грозно спросил ее отец.

– Дома, надо быть… – дрожа от страха, ответила она.

– Кликни ее сюда, – молвил Трифон.

Паранька ни с места.

– Да я не знаю… Она, видно, отстала…

И, еще ничего не видя, заревела.

– Я те задам: «отстала!» – зарычал старик и, схватив с полицы плеть, стал учить дочку уму-разуму.

Выскочила Фекла Абрамовна… Плач, крики, вопли!.. Опершись о стол рукою, молча, недвижно стоял Алексей… Ничего он не видел, ничего не слышал – одно на уме: «Марья Гавриловна зовет».

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Поднявшись с постели только ко второму уповодку, Карп Алексеич Морковкин, в бухарском стеганом и густо засаленном халате, доканчивал в своей горнице другой самовар, нимало не заботясь, что в приказе с раннего утра ждет его до десятка крестьян. Покончив с чаем, принялся писарь за штофик кизлярки да за печеные яйца с тертым калачом на отрубях, известным под названьем «муромского». И калач, и яйца, и кизлярка, разумеется, были не покупные: за стыд считал мирской захребетник покупать что-нибудь из съестного. По его рассужденью, как поп от алтаря, так писарь от приказа должен быть сыт.

Позавтракал Карп Алексеич и лениво поднялся с места, хотел идти принимать от мужиков приносы и краем уха слушать ихние просьбы… Вдруг с шумом и бряканьем бубенчиков подкатила к крыльцу тележка. Выглянул писарь в окно, увидел Алексея.

Стал середь горницы Карп Алексеич. «Алешку Лохматого дьявол принес, – подумал он. – Наташка не проболталась ли?.. Ишь каким барином!.. На Чапуринских!.. Ну, да ведь я не больно испужался: чуть что – десятских, да в темную…»

Храбрится, а у самого поджилки трясутся, мурашками спину так и осыпает, только что вспомнит про здоровенный кулак и непомерную силу Алексея.

«Повременю, скоро не выйду… Пущай подождет – прохладится… Пусть его помнит, что писарь – начальство».

И опять принялся за кизлярку да за муромский калач с печеными яйцами. Напусти, дескать, Господи, смелости!

Добрые полчаса прошли… Наконец мимо кланявшихся чуть не до земли мужиков прошел Карп Алексеич в присутствие и там развалился на креслах головы.

– Пускать мужиков поодиночке, – приказал он ставшему у двери десятскому.

Десятский впустил Алексея.

– Черед соблюдать! – крикнул писарь. – Другие ждут спозаранок, этот последним явился.

– Да мне бы всего на пару слов, – зачал было Алексей.

– Черед наблюдать! – пуще прежнего крикнул десятскому Карп Алексеич.

Алексей вышел.

Надивиться не могут мужики, отчего это писарь никого не обрывает, каждого нужду выслушивает терпеливо, ласково переспрашивает, толкует даже о делах посторонних. А это все было делано ради того, чтоб Алексею подольше дожидаться. Знай, дескать, что я тебе начальство, чувствуй это.

Наконец все мужики были отпущены, но писарь все-таки не вдруг допустил до себя Алексея. Больно уж хотелось ему поломаться. Взял какие-то бумаги, глядит в них, перелистывает, дело, дескать, делаю, мешать мне теперь никто не моги, а ты, друг любезный, постой, подожди, переминайся с ноги на ногу… И то у Морковкина на уме было: не вышло б передряги за то, что накануне сманил он к себе Наталью с грибовной гулянки… Сидит, ломает голову – какая б нужда Алешку в приказ привела.

Настал час воли писаря, допустили Алексея в присутствие. Перед тем как позвать его, Морковкин встал с кресел и, оборотясь спиной к дверям, стал читать предписания удельного начальства, в рамках за стеклом по стенам развешанные. Не оглядываясь на Алексея, писарь сердито спросил:

– Зачем?

– За пачпортом.

– За каким?

– За трехгодовым. Трехгодовый пачпорт мне нужен, потому что, отъезжая, значит, по пароходной части в разные города и селения Российской Империи… – начал было Алексей, но писарь прервал его словом:

– Нельзя!

– А отчего бы это нельзя? – подбоченясь и выставя правую ногу вперед, задорно спросил Алексей.

Не оглядываясь, писарь ответил:

– Бланок таких в приказе нет… Писать не на чем… Недель шесть подожди – к ярмарке вышлют.

– Могу из казначейства выправить. Бумагу бы только мне, – твердым голосом молвил Алексей.

– Нет такой бумаги.

– А почем б это? – шагнув вперед, спросил Алексей.

– Рекрутский набор будет зимой, – прошипел, не оглядываясь, Морковкин.

– Что мне набор? – молвил Алексей. – За меня квитанция есть.

– А подати?

– Заплочены, а надо, так еще за три года вперед внесу.

– Ишь тысячник какой! – с злобной усмешкой сказал писарь. – За три года вперед!.. Да откуда у тебя такие деньги?

– Это уж мое дело… Мне бумагу в казначейство надо. Вот что… – молвил Алексей.

– Сказано – нельзя, – возвысив голос, проговорил писарь. – Справки надо собрать, впрямь ли квитанция представлена, подати уплочены ли, под судом не состоишь ли, к следствию какому не прикосновен ли, взысканий на тебя не поступало ль, жалоб, долговых претензий… Этого сделать скоро нельзя.

– А много на то времени потребуется? – спросил Алексей.

– Месяца два либо три, не то и больше, – ответил Карп Алексеич.

Стиснув зубы и хмуря брови, еще шагнул Алексей. Хотел завернуть крепкое словцо Морковкину, но сдержал порыв, опомнился и молвил:

– Счастливо оставаться.

Быстрыми шагами пошел вон из приказа.

Так и не видел лица стоявшего спиной к дверям Морковкина. А тот и по уходе Алексея долго еще разглядывал висевшее на стене предписание.

* * *

Прямо из приказа покатил Алексей в Клюкино к удельному голове Скорнякову. Приехав в ту пору, как, восстав от послеобеденного сна, Михайло Васильич с хозяюшкой своей Ариной Васильевной и с детками засел за ведерный самовар чайком побаловаться, душеньку распарить.

Скорняков был не из последних тысячников по Заволжью. Хоть далеко было ему до Патапа Максимыча, однако ж достатки имел хорошие и жил в полном изобильи и довольстве.

Дом у него стоял большой, пятистенный, о двух ярусах, с боковушами и светлицами; убран не так богато, как Чапуринский, однако ж походил на городской купеческий дом средней руки. В передней горнице стояла русская печь, но была отделена филенчатой перегородкой, доходившей до потолка и обитой, как и стены, недорогими обоями. Лавок в тех горницах вдоль стен не было; стояли диван и кресла карельской березы, обитые черной волосянкой, плетеные стулья и два ломберных стола, крытых бумажными салфетками с вытканными изображениями города Ярославля. Возле огромной божницы красного дерева со стеклами, наполненной иконами в золоченых ризах, булавками приколоты были к обоям картины московской работы. Они изображали райских птиц Сирина, Алконаста и Гамаюна, беса, изувешанного тыквами, перед Макарием Египетским, Иоанна Новгородского, едущего на бесе верхом в Иерусалим к заутрене, и бесов, пляшущих с преподобным Исакием. Ни одна картина духовного содержания для народа без дьявола у нас не обходится – хоть маленький бесенок, хоть в уголке где-нибудь, а непременно сидит на каждой картине. По другим стенам Скорняковского дома красовались картины мирские – Хозрев Мирза, взятие Анапы, похождения Малек Аделя. Над ними висели клетки с жирными перепелами. Охотник был до перепелов Михайло Васильич, любил пронзительные их крики и не обращал вниманья на ворчанье Арины Васильевны, уверявшей встречного и поперечного, что от этих окаянных пичуг ни днем, ни ночью покоя нет. Каждый год, только наступят Петровки, Михайло Васильич каждый день раза по три ходит на поля поглядеть, не носится ль над озимью тенетник, не толчется ли над нею мошка – хорош ли, значит, будет улов перепелиный. Хоть не больно пристало к важному, сановитому виду Михайлы Васильича, к заиндевевшим кудрям его и почетной должности, но целые ночи, бывало, пролеживал он в озимях, приманивая дудочкой любимых пташек под раскинутые сети. Нефедов день для Скорнякова был самым большим праздником в году, чуть ли не больше самого светлого воскресенья. Какая ни случись в тот день погода, какие ни будь дела в приказе, непременно пролежит он в поле с солнечного заката до раннего утра, поднимая перепелов на дудочки.

Радушно встретил Михайло Васильич Алексея. Не видал он его с тех самых пор, как в его боковуше, в нижнем жилье дома Патапа Максимыча, судили-рядили они про золото на Ветлуге. Был Михайло Васильич в Осиповке на похоронах Насти, но тогда, кроме Колышкина и Марьи Гавриловны, ни с кем из гостей Алексей не видался. Знал Скорняков и про то, что опять куда-то уехал Алексей из Осиповки, что в дому у Патапа Максимыча больше жить он не будет и что все это вышло не от каких-либо худых дел его, а оттого, что Патап Максимыч, будучи им очень доволен и радея о нем как о сыне, что-то такое больно хорошее на стороне для него замышляет… Не за много ден ездил Скорняков в Осиповку, и Патап Максимыч Христом Богом просил его не оставить Алексея, если ему как удельному крестьянину до него какая ни на есть нужда доведется.

– Добро пожаловать!.. Милости просим!.. – радушно проговорил Михайло Васильич Алексею, когда тот, помолившись иконам, кланялся ему, Арине Васильевне и всему семейству. – Значит, добрый человек – прямо к чаю!.. – промолвил голова. – Зла, значит, не мыслит.

– Какие же у меня могут быть злые мысли?.. Помилуйте, ваше степенство, – сказал Алексей.

– Да это я так. К слову молвится, – смеялся Михайло Васильич. – Садись-ка, гостем будешь.

Рад Алексей и ласковой встрече и доброму привету. Присел к столу, принялся за чай с двуносными сайками, печенными на соломе.

– Ну что?.. Дела как?.. Много ли золота накопил на Ветлуге? – добродушно смеясь, спросил у него Михайло Васильич.

– Самим, ваше степенство, известно, какое оно золото вышло, – улыбнувшись, сказал Алексей.

– Знаю, парень, знаю… Патап Максимыч все до тонкости мне рассказывал, – молвил Михайло Васильич. – А ты умно тогда сделал, что оглобли-то поворотил. Не ровен час, голубчик, попал бы в скит, и тебе бы тогда, пожалуй, да и нам с тобой на калачи досталось… Ты смотри про это дело никому не сказывай… Покаместь суд не кончился, нишкни да помалкивай.

– Помилуйте, ваше степенство, возможно ль про такие дела без пути разговаривать? Слава Богу – не махонький, могу понимать, – ответил Алексей.

– То-то, поберегайся. Береженого и Бог бережет, – заметил Скорняков. – Эко, подумаешь, дело-то, – продолжал он. – Каким ведь преподобным тот проходимец прикинулся… Помнишь, про Иерусалим-от как рассказывал – хоть в книгу пиши… Как есть свят муж – только пеленой обтереть, да и в рай пустить!.. А на поверку вышло, что борода-то у него апостольская, да и усок-от дьявольский… Много, сказывают, народу они запутали… У нас из волости двоих в острог запрятали, тот же Стуколов оговорил… Вот те и преподобные!.. Вот те и святые отцы, шут бы их побрал!.. Давно ль Патапа Максимыча видел?

– Давненько, ваше степенство. Чуть не с месяц времени будет, – ответил Алексей. – Отхожу ведь я от него.

– Сказывал он, сказывал, – молвил Михайло Васильич. – Возлюбил же он тебя, парень!.. Уж так возлюбил, что просто всем на удивленье… Ты теперь в Осиповку, что ли?.. Послезавтра и я туда же всем домом. Сорочины по Настасье Патаповне будут…

– Не угодить мне туда, – потупив глаза, ответил Алексей. – Спешное дельце есть, ваше степенство. Я до вашей милости, – продолжал он, встав со стула и низко кланяясь.

– Что тебе?.. Какое твое дело?.. – чинно и немножко строго спросил голова.

– Да так как я теперича, значит, место себе получил по пароходной части и надобно мне в дальню отлучку на долгое время, так мне бы трехгодовый пачпорт надо получить, – начал Алексей.

– Что ж? Получай с Богом, – перебил Михайло Васильич. – Рекрутской очереди ведь нет за тобой?

– Нет.

– Подати уплочены?

– Сполна уплочены, ваше степенство. А понадобится, готов хоть за год, хоть за два, хоть за три вперед внести, – сказал Алексей.

– Так явись в приказ, – молвил Михайло Васильич.

– Был я в приказе-то, ваше степенство, писарь не выдает.

– Отчего? – быстро вскинув глазами, спросил голова.

– Какие-то находит препятствия. Говорит: «Взысканий на тебя нет ли, да не под судом ли, али не под следствием ли каким».

– Гм! – промычал Михайло Васильич. – А взыскания-то есть?

– Никаких нет, ваше степенство, да никогда и не бывало, – ответил Алексей. – А насчет того, чтобы к суду, тоже ничего не знаю… Не проведал ли разве Карп Алексеич, что я тогда по вашему приказу на Ветлугу ездил?.. А как теперича тут дело завязалось, так не на этот ли он счет намекает…

– Гм! – опять промычал Михайло Васильич и притом почесал в затылке.

– Теперь, говорит, в приказе трехгодовых бланок нет… – продолжал с лукавой покорностью Алексей. – Об удостовереньи кучился Карпу Алексеичу, сам было думал в город съездить, чтоб пачпорт в казначействе выправить – и того не дает. Раньше, говорит, трех месяцев не получишь.

– Так что же?

– Да мне долго ждать никак невозможно, ваше степенство, на той неделе надо беспременно на пароходе в Рыбинск бежать… К сроку не поспею – места лишиться могу… Явите божескую милость, ваше степенство, прикажите выдать удостоверение, я бы тем же часом в город за пачпортом… – с низкими поклонами просил Алексей Михайлу Васильича.

Ловко попал он, кинув словцо, что не на поездку ли к отцу Михаилу намекал ему писарь… Призадумался Михайло Васильич… Забота о самом себе побуждала его скорей спровадить в дальние места Алексея, чтобы он где-нибудь поблизости не проболтался, не накликал бы беды на всех затевавших тогда копать золото на Ветлуге. Хоть большой беды, пожалуй, тут и не вышло бы, а все же бы под суд упрятали… А суд людям на радость дан… Будь чист, как стекло, будь светел, как солнце праведное, а ступил в суд ногой, полезай в мошну рукой: судейский карман, что утиный зоб – и корму не разбирает и сытости не знает… Да то еще не беда, что на деньгу пошла; вот беда, коль судья холодным ветерком на тебя дунет… Он ведь что плотник: что захочет, то и вырубит, а закон у него, что дышло – куда захочет, туда и поворотит!

«Как ни быть, а Лохматого в дальни места надобно сбыть, – думал Михайло Васильич. – Какие б заминки писарь ни делал, пущу. Покаместь дело идет, лучше, как подальше будет от нас».

– Выдам бумагу, – сказал он Алексею. – По ней в городе пачпорт тотчас выправишь. Только, парень, надо обождать маленько.

– А много ли ждать-то, ваше степенство? – смиренно спросил Алексей.

– Да не ближе недели, – сказал голова.

– Нельзя ли поскорей, ваше степенство? Этак мне на пароход не попасть, места лишиться могу, – просил Алексей.

– Экой ты прыткий какой! – молвил Михайло Васильич. – Тебе бы вынь да положь, все бы на скорую ручку – комком да в кучку… Эдак, брат, не водится… Сам считай: послезавтра надо на сорочины, Патап Максимыч раньше трех ден не отпустит, вот тебе с нонешним да с завтрашним днем пять ден, а тут воскресенье – приказ, значит, на запоре, это шесть ден, в понедельник Нефедов день, тут уж, брат, совсем невозможно.

– Отчего же так, ваше степенство, осмелюсь спросить? – робко спросил Алексей.

– А слышь, птички-то распевают!.. Слышь, как потюкивают! – сказал Михайло Васильич, любуясь на оглушавших Алексея перепелов. – Это, брат, не то, что у Патапа Максимыча заморские канарейки – от них писк только один… Это птица расейская, значит, наша кровная… Слышь, горло-то как дерет!.. Послушать любо-дорого сердцу!.. В понедельник ихний праздник – Нефедов день!.. Всю ночь в озимях пролежу, днем завалюсь отдыхать… Нет, про понедельник нечего и поминать… Во вторник приходи… Через неделю, значит.

– Завтра нельзя ли, ваше степенство? – с низким поклоном умолял Алексей.

– Завтра, брат, тоже никак невозможно, потому что завтра весь день стану отдыхать, – сказал Михайло Васильич. – Давеча перед обедом по полю я ходил – тенетнику над озимью видимо-невидимо, и мошка толчется, – улов будет богатый… Нет, завтра нельзя… Разве записку снесешь к Карпу Алексеичу, чтоб, значит, беспременно выдал тебе бумагу.

– Да разве может он без вашей подписи выдать? И казначей без вашей руки не поверит, – молвил Алексей.

– И то правда, – согласился голова, – без нашей, значит, подписи поверить казначею никак невозможно… Тенетнику-то давеча что летало!.. – задумался он. – Опять же мошка!.. Такого дня во все лето не бывало! Нет уж, как ни верти, придется до той недели обождать, – решительно сказал Алексею. – И рад бы радехонек… Со всяким бы моим удовольствием, да сам видишь, какое дело подошло…

– Нечего делать, – вздохнул Алексей. – Не судьба, видно, получить то место, надобно оставаться дома.

– Зачем, зачем? – тревожно перебил его Михайло Васильич. – Нет, Алексеюшко, ты поезжай, поезжай, друг любезный, беспременно поезжай… Что тебе дома-то киснуть?.. Чужая сторона и ума в голове и денег в кармане прибавит.

– Справедливы ваши речи, Михайло Васильич, – сказал Алексей. – Сам теперь знаю про то… Много ли, кажется, поездил – только в город, да еще тогда по вашему приказу к отцу Михаилу, а и тут, можно сказать, что глаза раскрыл.

– То-то и есть, – молвил Михайло Васильич. – Нет, как можно тебе оставаться?.. Поезжай, беспременно поезжай.

– На пароход-от не угожу, ваше степенство… Через неделю ему отваливать, – сказал Алексей и, немного помолчав, стал перед святыми иконами уставные поклоны творить. – Прощенья просим, ваше степенство. Счастливо оставаться, – вымолвил он и, низко поклонясь Михайле Васильичу, пошел вон из горницы.

Пока Алексей справлял семипоклонный начáл, голова раздумывал: «Оставаться ему не годится… Узнает Морковкин про Ветлугу, разом его приплетет… А этот на следствии покажет, что я посылал… Съездить, видно, завтра в приказ да выдать бумагу-то… А тенетник-от!.. А мошки-то!.. Приспичило же пострела в такое нужное время!..»

– Погоди, погоди, – громко сказал голова Алексею, когда тот взялся за дверную скобу. – Так уж и быть, ради милого дружка и сережка из ушка!.. Ради Патапа Максимыча по-твоему сделаю, завтра поутру побывай в приказе – приеду, обделаю… А уж это я тебе скажу все едино, что ты у меня от сердца кусок отрываешь… Тенетнику-то что, мошки-то!.. Улов-от на заре какой будет!..

На другой день рано поутру Алексей был уже в приказе, Михайло Васильич раньше его приехал туда… Не утерпел голова, залег-таки в озими и до солнечного всхода накрыв без одного сорок перепелов, повез их не домой, а в приказ. Надивиться не мог Карп Алексеич, увидев, что вслед за начальством десятские тащат в приказ пять больших корзин, укрытых сетями, с прыгающими там перепелами. Еще больше удивился он, когда Михайло Васильич настойчиво приказал ему писать в казначейство бумагу о выдаче трехгодового паспорта Алексею. Долго спорил Морковкин, но голова крепко стоял на своем. Когда же Карп Алексеич наотрез отказался писать ту бумагу, Михайло Васильич позвал приказного мальчика, велел ему написать удостоверенье, подписал и своими руками казенную печать приложил.

Когда Алексей явился в приказ, дело было уже сделано и бумага ему тотчас выдана. Ступай, значит, на все на четыре стороны.

– Ишь раскозырялся!.. – злясь и лютуя, ворчал Морковкин, стоя на крыльце, когда удельный голова поехал в одну, а Лохматый в другую сторону. – Ишь раскозырялся, посконная борода!.. Постой-погоди ты у меня!.. Я те нос-от утру!.. Станешь у меня своевольничать, будешь делать не по-моему!.. Слетишь с места, мошенник ты этакой, слетишь!..

И, воротясь в свою горницу, усердно принялся за кизлярку, раскидывая умом, как бы насолить голове.

И придумал послать в удельную контору донос на Михайла Васильича.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Все други-приятели съехались к Патапу Максимычу на Настины сорочины. Приехал кум Иван Григорьич с Груней и с детками, приехал Михайло Васильич с Ариной Васильевной, кое-кто из Городца, кое-кто из городу. Из Комарова на пяти тройках жирных келейных лошадей матери и белицы прикатили. Сама матушка Манефа пожаловала, очень желательно было ей помянуть племянницу – не привел Господь в землю ее опустить, так хоть в сорочины над ее могилкой поминальную службу справить. А чтоб справить ту службу благолепнее, захватила она с собой уставщицу мать Аркадию да соборных стариц, мать Назарету да мать Ларису, и Марьюшку головщицу со всем правым клиросом… Фленушку тоже привезла и новую келейницу свою Устинью Московку… Прихватила и гостя обительского Василья Борисыча. Много звал Патап Максимыч на поминки Марью Гавриловну – не поехала – пуще да пуще в ту пору ей нездоровилось.

Без мала за неделю привезли в Осиповку Дарью Никитишну поминальны столы уряжать. Приходилось теперь знаменитой заволжской поварихе иное дело обделывать, не то, что было на именинах, и не то, что было на похоронах. Не ждали к Патапу Максимычу ни Снежковых, ни других гостей, которым бы надо было городские столы уряжать, уставлять их яствами затейными, дорогими напитками заморскими; нужно теперь Никитишне учредить трапезу по старине, как от дедов, от прадедов поминальные тризны справлять заповедано. А время такое подошло, что мирским надо стряпать рыбное, а келейным сухоядение. Шли Петровки – голодный пост… Никитишна лицом себя в грязь не ударила – столы на славу учредила. Ста два окрестных крестьян на поминки сошлось, для них еще с вечера на улице столы были поставлены.

И для крестьян, и для почетных гостей кутьи наварили, блинов напекли, киселя наготовили… Кутья на всех одна была, из пшена сорочинского с изюмом да с сахаром; блины в семи печах пеклись, чтобы всем достались горяченькие: в почетны столы пекли на ореховом масле, в уличные – на маковом, мирским с икрой да со снетками, скитским с луком да с солеными груздями. Кисели готовила Никитишна разные: почетным гостям – пшеничные с миндальным молоком, на улицу – овсяные с медовóй сытóй. Стерляжья уха на красный стол сварилась жирная, янтарная; тертые растегаи вышли диковинные… Опричь того, сготовила Никитишна ботвинье борщевое с донским балыком да со свежей осетриной, двухаршинные сочные кулебяки, пироги подовые с молоками да с вязигой, пироги долгие с тельным из щуки, пироги вислые с семгой да с гречневой кашей, судаки под лимоны, белужью тешку с хреном да с огурцами, окуней в рассоле, жареных лещей с карасями, оладьи с медом, левашники с малиновым вареньем… А келейницам похлебка была из тебеки со свежими грибами, борщ с ушками, вареники с капустой, тертый горох, каравай с груздями, пироги с зеленым луком, да хворосты и оладьи, дыни в патоке и много другой постной яствы.

Ранним утром, еще летнее солнце в полдерево стояло, все пошли-поехали на кладбище. А там Настина могилка свежим изумрудным дерном покрыта и цветики на ней алеют. А кругом земля выровнена, утоптана, белоснежным речным песком усыпана. Первыми на кладбище пришли Матренушка с канонницей Евпраксеей, принесли они кутью, кацею с горячими углями да восковые свечи.

И видели они, что возле Настиной могилки, понурив голову и роняя слезы, сидит дядя Никифор. То был уж не вечно пьяный, буйный, оборванный Микешка Волк, но тихий, молчаливый горюн, каждый Божий день молившийся и плакавший над племянницыной могилой. Исхудал он, пожелтел, голову седина пробивать стала, но глаза у него были не прежние мутные – умом, тоской, благодушьем светились. Когда вокруг могилы стали набираться званые и незваные поминальщики, тихо отошел он в сторонку.

Чинно, стройно, благолепно справили службу. Положив семипоклонный начал и поклонясь до земли перед могилой, Манефа надела соборную мантию, выпрямилась во весь рост и, при общем молчаньи, величаво проговорила:

– За молитв святых отец наших, Господи Исусе Христе, сыне Божий, помилуй нас.

И запели «канон за единоумершую». Далеко по свежему утреннему воздуху разносились стройные голоса певчей стаи, налаженной Васильем Борисычем и управляемой Марьей головщицей. Тишь стояла невозмутимая; дым ладана прямым столбом вился кверху, пламя на свечах не колебалось. Ни говором людей, ни шумом деревьев не нарушалось заунывное пенье, лишь порой всхлипывала Аксинья Захаровна да звонко заливались жаворонки в сияющем поднебесье.

Патап Максимыч все время стоял возле Манефы, поникнув головою. Раза два левым рукавом отер он слезу… Все глядели на украшенную цветами могилу, никто не взглядывал по сторонам; только Василий Борисыч жадно и страстно впился глазами в стоявшую возле матери Парашу, вполголоса подпевая: «Надгробное рыдание творяще и поюще песнь ангельскую«. «Ох, искушение, – думал сам про себя. – Эка девица-то сдобная да матерая!.. Грудь-то копна копной!..» Инда губы зачесались у посла московского, так бы взял и расцеловал в пух и прах Прасковью Патаповну!.. Отвел глаза – Устинья Московка, сдвинув брови, палючие искры мечет из гневных очей.

– Искушение! – прошептал Василий Борисыч, вздохнул и громко подтянул аллилуию.

По отпусте, приникнув лицом к дочерниной могиле, зарыдала Аксинья Захаровна; завела было голосом и Параша, да как-то не вышло у ней причитанья, она и замолкла… Приехавшая без зова на поминки знаменитая плачея Устинья Клещиха с двумя вопленницами завела поминальный плач, пока поминальщики ели кутью на могиле.

Уж ты слышишь ли, мое милое дитятко, Моя белая лебедушка? Уж ты видишь ли из могилушки Свою матушку рóдную? Дождалась ты меня, горегорькую, Собралась я к тебе в гости скорешенько, Не на кóнях я к тебе приехала — Прибежала на своих резвых ноженьках. Мои скорые ноженьки не тянутся, Белы рученьки не вздымаются, Очи ясные не глядят на белый свет!.. И мне нету ласкового словечушка, И мне нету теплого заветерья! Не ясён день без красного солнышка, Не весело жить без милой доченьки!.. Что сумнилася моя головушка, Что сумнилася-сокрушилася? С кем раздумать мне думу крепкую, С кем размыкать мне горе горькое, От кого услышать слово ласковое? О том голова моя посумнилася, Посумнилася, победная, сокрушилася, Что шатаюсь я на свете, победна головушка, Середь добрых людей, как травинушка, Как травинушка-сиротинушка. Что же ты, моя белая лебедушка, Что же спишь ты, не просыпаешься? Сокрепила ты свое сердечушко Крепче каменя горючего, И нигде-то я тебя, голубушку, не увижу, Голосочка твоего звонкого не услышу!

Пропели вопленницы плачи, раздала Никитишна нищей братии «задушевные поминки», и стали с кладбища расходиться. Долго стоял Патап Максимыч над дочерней могилой, грустно качая головой, не слыша и не видя подходивших к нему. Пошел домой из последних. Один, одаль других, не надевая шапки и грустно поникнув серебристой головою, шел он тихими стопами.

Последним на кладбище остался Никифор. Подошел он к Настиной могиле, стал перед ней на колена, склонил голову на землю. Стали слышны глухие, перерывчатые его рыдания.

– Святая душенька, молись за меня, за грешника! – говорил он, целуя могилу и орошая ее горючими слезами.

Встал и медленными шагами пошел к речке, что протекала возле погоста. Зачерпнул ведра, принес к могиле и полил зеленый дерн и любимые покойницей алые цветики, пышно распустившие теперь нежные пахучие свои головки на ее могилке… Опять сходил на речку, принес ведра белоснежного кремнистого песку берегóвого и, посыпав им кругом могилы, тихо побрел задами в деревню.

Где твои буйные крики, где твои бесстыдные песни, пьяный задор и наглая ругань?.. Тише воды, ниже травы стал Никифор… Памятуя Настю, принял он смиренье, возложил на себя кротость и стал другим человеком.

Совсем обутрело, когда воротились с кладбища в деревню. Работники, деревенские мужики, бабы, девки и подростки гурьбой привалили к уличным столам и суетливо, но без шума, безо всяких разговоров, заняли места в ожиданьи чары зелена вина, кутьи, блинов, киселя и иного поминального брашна. Мать Аркадия, две старицы и плачея Устинья Клещиха выносили четыре больших блюда и стали разносить на них кутью по народу. Каждый чинно брал ложку, крестился и поминал покойницу сладкою кутьею. Искусная в Писании уставщица мать Аркадия, став посреди народа, громко начала поучать людей, что такое кутья означает.

– Кутья благоверная – святым воня благоуханная, – истово говорила она, – святии бо не пиют, не едят, только вонею и благоуханием сыти суть. Благочестно, со страхом вкушайте сию святыню, поминая новопреставленную рабу Божию девицу Анастасию. Добре держит святая церковь в четыредесятый день по преставлении кутию поставляти и над нею память по усопших творити. Того ради уставлено в сороковой день память о мертвом творити, что в сей день душа, прейдя мытарства злых миродержателей, воздушных мытареначальников, истязателей и обличителей земных дел ея, святыми ангелами ко престолу Господню приводима бывает. И тогда или оправдана бывает и освободится от сонмов нечистых духов, или же осуждена и заключена в оковы, и вóзьмется демонами, да не узрит славы Божией. Сие есть первый суд, предварение Страшного суда Христова. Помолитесь же, православные, о душе новопреставленной девицы Анастасии, да упразднится прегрешений ея рукописание, да простятся грехи ея вольные и невольные и да внидет она в радость Господа своего. Аминь.

С умилением слушал народ красноглаголивую келейницу. Старушки всхлипывали, другие только вздыхали, все стояли безмолвно. Только беспокойный народ – ребятишки, держась ручонками за матерние подолы, пересмеивались меж собой во время проповеди, иные даже перебранивались, но вскоре унимались под невидимыми миру родительскими кулаками.

Вином обносить стали. Обносили старик Пантелей да новый приказчик Григорий Филиппыч. Они ж непьющих баб и девок ренским потчевали. Вынесли постные блины со снетками. Принялся за них народ со крестом да с молитвой, с пожеланьем покойнице небесного царства. Подали щи с головизной, на вторую перемену ставили свекольник с коренной рыбой, а на третью – пироги с гречневой кашей и соминой, да смачную яичную кашу с маковым маслом, в конце стола овсяный кисель с сытóй медовой. А вином, как всегда водилось у Патапа Максимыча, обносили по трижды, а пиво и сыченая брага в деревянных жбанах на столах стояли – сколько кто хочет, столько и пей.

Крестясь и поминаючи покойницу, низкими поклонами поблагодарив хозяев, тихо народ разошелся. Чапуринские стряпухи убрали посуду, работники столы и скамьи на двор унесли; улица опустела… По сеням, по клетям да по сенницам улеглись мужики и бабы деревни Осиповки поспать-отдохнуть после сытного обеда. Девки с ребятишками – в лес по грибы да по ягоды. Пришлые поминальщики, направляясь к своим деревням, разбрелись по разным дорогам.

А хозяева и гости, воротясь с кладбища в дом Патапа Максимыча, отправились прямо в моленну. Там передо всеми иконами горели пудовые ослопные свечи, а в средине стоял крытый черным бархатом с серебряными галунами аналогий, на нем фарфоровое блюдо с узорочно разукрашенною цукатами кутьею. Облачаясь в соборную мантию, Манефа стала перед нею и замолитвовала. Пропели литию. Игуменья отведала кутьи, поминая покойницу, и, взяв блюдо на руки, обратилась к предстоящим. Один за другим подходили к ней и вкушали кутию…

Напившись чаю, за столы садились. В бывшей Настиной светлице села Манефа с соборными старицами, плачея Устинья Клещиха с вопленницами да еще кое-кто из певчих девиц, в том числе, по приказу игуменьи, новая ее наперсница Устинья Московка. Мирские гости расселись за столы, расставленные по передним горницам. Там рыбными яствами угощал их Патап Максимыч, а в Настиной светлице села с постниками Аксинья Захаровна и угощала их уставным сухояденьем.

И кляла же тот обед Устинья Московка. Первое дело: свежей рыбки хотелось покушать ей, а главное, Василий Борисыч там сел, да там же и Прасковья Патаповна. Подметив на кладбище, как поглядывал на нее Василий Борисыч, дала Устинья волю пылкому, ревнивому сердцу… Если б можно было, взяла бы да и съела девичьего подлипалу… Горячая девка была!..

За поминальным обедом беседы не ведутся: пьют, едят во славу Божию в строгом молчаньи. Лишь изредка удельный голова вполголоса перекидывался отрывистыми словами с Иваном Григорьичем, да Фленушка шептала что-то на ухо Параше, лукаво поглядывая на Василья Борисыча. Кое-что и она подметила на кладбище и еще ране того, в Комарове во время дорожных сборов, кой-что про Парашу московскому послу рассказала.

В конце обеда, после поминального киселя, встали гости из-за трапезы и опять пошли в моленную. Там вместо аналогия стоял большой стол, крытый браной камчатной скатертью, а на нем ставлена была фарфоровая миса с тризной и пустые стаканы по числу гостей. Надев соборную мантию, Манефа замолитвовала, а девицы заупокойную стихеру шестого гласа запели: «Создателю и творче, зиждителю и избавителю ослаби, отпусти, Христе Боже». А пели демеством. Василий Борисыч нарочно девиц той стихере обучил, собираясь ехать в Осиповку на сорочины. Про эту стихеру на Керженце в лесах до тех пор не слыхивали. Всем она очень понравилась, и все много благодарили Василья Борисыча, что такую хорошую стихеру вывез из Москвы на Керженец… А во время пения той стихеры Никитишна серебряным ковшом тризну по стаканам разливала. И пили во славу Божию, крестясь и поминая за упокой рабу Божию девицу Анастасию.

Тем сорочины и кончились.

* * *

Из моленной после трапезы отдохнуть разошлись. Фленушка да Марьюшка вместе с Парашей заперлись в ее светлице. Порывалась туда Устинья Московка, но мать Манефа ее не пустила. Ревностью пылая и в досаде на неудачи, больше получаса растирала канонница ноги хворой игуменьи, сильно приуставшей после длинных служб и длинного обеда.

Успокоив, сколь могла, матушку и укрыв ее на постели одеялом, пошла было гневная Устинья в Парашину светлицу, но, проходя сенями, взглянула в окошко и увидела, что на бревнах в огороде сидит Василий Борисыч… Закипело ретивое… Себя не помня, мигом слетела она с крутой лестницы и, забыв, что скитской девице не след середь бела дня, да еще в мирском доме, видеться один на один с молодым человеком, стрелой промчалась двором и вихрем налетела на Василья Борисыча.

– Ты что?.. Ты что это вздумал?.. – задыхаясь и едва переводя дух, визгливо кричала она на него. – Куда, пес этакой, на кого бесстыжие глаза свои запускал?.. А?..

Озадаченный внезапным появлением Устиньи, как полотно побледнел Василий Борисыч и, поднявшись с места, дрожавшим от страха голосом едва мог промолвить:

– Ох, искушение!

– Куда ты, стоя на кладбище, подлые зенки свои пялил? – неистово лютуя, кричала Устинья. – На кого глядел?.. А?..

– Да что ты?.. Что ты кричишь?.. В уме ли? – вполголоса стал было уговаривать ревнивую канонницу Василий Борисыч. – Опомнись!.. Могут услышать…

– Пущай их слышат!.. – пуще прежнего лютовала Устинья. – Наплевать мне! Хоть все сюда сходись! Себя погублю, зато уж и тебя осрамлю, беспутного, осрамлю, осрамлю!.. Будешь меня помнить!.. Вытолкают по шеям!.. Всем скажу, что к хозяйской дочери примазаться хочешь!.. Чапурин не свой брат – нá эти дела хуже черта… Свернет тебе голову, как куренку!.. Воротишься в Москву с поротой спиной!.. Я те докажу!.. Думал, на дуру напал?.. Нет, брат, шалишь, мамонишь!.. Снял с меня голову, так и я с тебя сниму!.. Изменщик ты мерзкий!.. Я ль тебя не любила?.. Я ли тебя…

И грянулась оземь в рыданьях.

Василий Борисыч вконец растерялся, стоит как вкопанный, придумать не может, что делать ему… Убежать – содому, окаянная, на весь дом, на всю деревню наделает, перебудит всех… остаться – придет кто-нибудь, из окошка увидит.

– Ох, искушение!.. Настал час испытаний! – схватив себя за виски, говорил он и снова принялся уговаривать то рыдавшую, то надрывавшуюся от хохота Устинью.

– Образумься!.. Устиньюшка!.. Опомнись!.. – говорил он, боясь наклониться к ней, боясь и прочь отойти. – С ума, что ли, сошла?.. Стыд-от где у тебя?.. Совесть-та где?..

Устинья продолжала рыдать и, наконец, завопила в источный голос:

– Погубитель ты мой!.. Злодей ты этакой!.. Забыла твоя совесть, чем обещался ты мне?.. Ох, погубила я с тобой свою головоньку!..

– Искушение!.. – теребя в отчаяньи виски, потихоньку восклицал Василий Борисыч. – Да уймись же, окаянная, уймись, Устиньюшка, пожалуйста, уймись, говорю тебе, моя миленькая!.. Слушай… а ты слушай же!.. – обрадовавшись блеснувшей в уме его мысли, сказал он, наклоняясь к Устинье и боязливо поглядывая на окошки. – Видишь, лесок – близенько… Пойдем туда – там обо всем потолкуем… Ох ты, Господи, Господи!.. Вот искушение-то!.. Ох, дуй тя горой! Ну, пойдем же, моя ягодка, мое яблочко наливчатое, пойдем, – тут недалече!

Медленно поднялась Устинья, глянула на всполье, на ближний перелесок и, отирая наплаканные глаза миткалевым рукавом, плаксиво сказала:

– Пойдем.

– Вместе идти не годится. Народу много – увидят, – посвободнее вздохнув, молвил Василий Борисыч. – Ступай ты вперед, Устиньюшка, я за тобой.

– Врешь, меня, голубчик, не надуешь! – перебила Устинья. – Спровадить хочешь, самому бы к своей крале лытнуть…

– Ну, ин я вперед, – сказал Василий Борисыч.

– А ты в лесу-то схоронишься, да обходом к ней, еретице, – возразила Устинья. – Нет, любезный, меня на бобах не проведешь… Вместе пойдем.

– Вот положение!.. – осторожно вскликнул Василий Борисыч. – Ох, искушение!

И стал он клясться и божиться Устинье всеми клятвами, что не уйдет, не укроется, станет у ней на виду дожидаться ее в опушке перелеска.

Согласилась Устинья, и, весь дрожа от страха, Василий Борисыч спешил впритруску к перелеску. Ходок был плохой, нá ноги слабый – одышка беднягу берет, а нечего делать, прибавляет да прибавляет шагу – поскорей бы укрыться от людских взоров. Трусит, идет побежкой, а сам горькую думу раздумывает: «Попутал же меня бес окаянный!.. Связало ж меня с безумной баламотницей!.. Ишь, чертовка, как привязалась!.. Вот они, последствия-то какие!.. Не придумаешь, как подобру-поздорову отделаться от окаянной! Ох, искушение!.. А ведь глаз-то какой зоркий у шельмы! Словно прочла на уме!.. Нагрянула беда, что ни дай, ни вынеси! Ну, как в Москву донесется!.. Гусевы, Мартыновы, Досужевы, матушка Пульхерья… Уставщик-от, мол, наш, книжник-от, девственник-от, постник!.. Ох, искушение!..»

А Устинья следом за ним. Мерными шагами, ходко спешит она к перелеску, огнем пышет лицо, искрами брызжут глаза, губы от гнева и ревности так и подергивает. «Коль не мне, никому за тобой не быть!.. Крови твоей напьюсь, а другой не отдам!.. А эту разлучницу, эту змею подколодную!.. Корнями ее обвести, зельем опоить, ножом зарезать!..»

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Часа через два по возвращении Василья Борисыча из лесу с Устиньей в передних горницах Патапа Максимыча гости за чаем сидели. Ни матери Манефы, ни соборных стариц, ни Аксиньи Захаровны, на шаг не отходившей от золовки игуменьи, не было тут. Как ни старалась Устинья Московка попасть в передние горницы, где возлюбленный ее, чего доброго, опять, пожалуй, на хозяйскую дочь глаза пялить начнет, – никак не могла: Манефа приказала ей быть при себе неотлучно… Куда как досадно, куда как горько было это ревнивой каноннице.

Гости из Городца и городские гости уехали – за пуншами только четверо сидело: сам хозяин, кум Иван Григорьич, удельный голова да Василий Борисыч. Рядом в боковуше, за чайным столом, заправляемым Никитишной, сидели Параша, Груня, Фленушка да Марьюшка. У мужчин повелась беседа говорливая; в женской горнице в молчанки играли: Никитишна хлопотала за самоваром, Груня к мужским разговорам молча прислушивалась, Параша дремала, Марьюшка с Фленушкой меж собой перешептывались да тихонько посмеивались.

– Так как же ты, гость дорогой, в Неметчину-то ездил?.. Много, чай, поди, было с тобой всяких приключеньев? – говорил Патап Максимыч Василью Борисычу. А тот сидел во образе смирения, учащал воздыхания, имел голову наклонну, сердце покорно, очи долу обращены.

– Много было всяких приключениев, – отвечал он тихим, сладеньким голоском своим.

– Много трудов приял?

– Всего было достаточно, – глубоко вздохнув, ответил Василий Борисыч. – Особенно прискорбно было, как ночью кордон мы проходили.

– Город, что ли, какой? – спросил кум Иван Григорьич.

– Какое город! – возразил смиренно Василий Борисыч. – По-нашему сказать – граница, рубеж, а по тамошним местам кордоном зовут.

– Что ж такое тут приключилось? – спросил Патап Максимыч.

– Пропуски там крепки, за нашими смотрят строго, у нас же и заграничных пачпортов не было, поехали на Божию волю… И набрались же мы тогда страха иудейска, – ответил Василий Борисыч.

– Расскажи, сделай милость. Очень любопытно узнать ваши похожденья, – сказал Патап Максимыч.

И начал Василий Борисыч свой «проскинитарий».

– Прибыли мы к кордону на самый канун Лазарева воскресенья. Пасха в том году была ранняя, а по тем местам еще на середокрестной рéки прошли, на пятой травка по полям зеленела. Из Москвы поехали – мороз был прежестокий, метель, вьюга, а недели через полторы, как добрались до кордона, весна там давно началась…

– Мудреное дело! – удивился Иван Григорьич.

– Такие уж теплые земли Господь своею премудростью создал, – наставительно молвил Василий Борисыч и, не дожидаясь ответа, продолжал проскинитарий: – Приехали мы в одну деревню, Грозенцы прозывается, версты три от кордона-то будет. Там христолюбец некий проживает, по нашему состоит согласу. То у него и ремесло, что беглых, беспаспортных да нашего брата паломника тайком за кордон переправлять, а оттуда разны товары мимо таможен возить – без пошлины, значит. И в том первые пособники ему жиды… Переправляют нашего брата не кучей, а в одиночку, и завсегда в ночное время, чтобы, значит, таможенный объезд кого не приметил. Если ж увидят, дело плохое – тотчас музыку тебе на ноги да по образу пешего хождения назад в Россию. В одну ночь товарища, с которым я за границу поехал, перевели благополучно, на другую ночь за мною пришли… Ох, искушение!.. Перерядили меня, раба Божия, хохлом и повезли в другу деревню, а от той деревни четыре версты до кордона не будет… В самую полночь меня повели… Идем по задворкам, крадучись тихими стопами, яко тати… Искушение, да и только!.. И страх же напал на меня!.. Не приведи Господи никому такого страха принять!.. Дрожу, ровно в лихоманке, сам в шубе, а по всем суставам мороз так и бегает, на сердце ровно камень навалило – так и замирает. Пошел было, как обычно хожу, а проводник в самое ухо мне шепчет: «Тише на землю ступай, услышат…» Господи, Боже мой, и по земле-то надо с опаской ходить!.. Огонь, вижу, близехонько светится, двухсот шагов, кажись, не будет… «Деревня, что ли?» – спрашиваю. «Молчи, – шепчет проводник, – это кордон и есть, тут караульня объездчиков, сторожка…» Оглянулся в другую сторону, и там огонек!.. «Ложись, – говорит проводник, – ползи за мной на четвереньках…» Пополз я ни жив, ни мертв, сам молитву творю, а дух у меня так и занимает… А лютые псы и с той и с другой караулки лают, перекликаются, окаянные, меж собою. Думаю себе: «Бросятся, треклятые, тут мне и конец…» Поползли мы к канаве… Сажень ширины, полнехонька воды… «Это что?» – спрашиваю. «Молчи, – шепчет проводник, – это самый кордон и есть, здесь вот Россия, за канавой Неметчина… Полезай за мной, да воду-то не больно бултыхай – услышат…» Ох, искушение!.. Вот, думаю, смерть-то моя пришла!.. Вода-то студеная, канава-то глубокая, чуть не по самое горло… Говорю: «Простудиться боюсь – не полезу в канаву…» А проводник изругал меня ругательски, да все шепотком на самое ухо: «Лодку, говорит, что ль, для тебя, лешего, припасти?.. Аль мост наводить?.. Ишь неженка!.. Лезь – не сахарный, не растаешь…» А собаки шибче да шибче… Господи, думаю, не нас ли почуяли?.. Ну, тут слава тебе, Господи!.. Потерпел Создатель грехам, не предал меня явной погибели… Кладочка тоненькая проводнику под ноги попалась, положил он ее через канаву, и с шестом в руке, что в деревне мне дали, сух перешел на немецкую сторону… Перейдя кордон, опять на четвереньки, опять ползком… С полверсты так ползли… А потом стало посмелее: пошли на ногах, а пройдя с версту, видим – пара лошадей с телегой стоит, нас дожидаются… Тут уж мы поехали безо всякой опаски и добрались до места живы, здоровы, ничем невредимы…

– Да, нечего сказать, приключения! – заметил Патап Максимыч. – И вот подумаешь – охота пуще неволи, – лезет же человек на такие страсти… И не боится.

– Во хмелю больше переходят, – отозвался Василий Борисыч. – Товарищ мой, Жигарев, рогожский уставщик, так его переправляли, на ногах не стоял. Ровно куль, по земле его волочили… А в канаве чуть не утопили… И меня перед выходом из деревни водкой потчевали. «Лучше, – говорят, – как память-то у тебя отшибет – по крайности будет не страшно…» Ну, да я повоздержался.

– А на месте-то свободно проживали? – спросил удельный голова.

– Нельзя сказать, чтоб совсем свободно. И там пришлось в переделе быть, – сказал Василий Борисыч.

– В каком же это переделе? – спросил Патап Максимыч.

– И там полиция есть, – ответил Василий Борисыч. – От нее, от этой самой немецкой полиции, мы едва не пострадали.

– Как же это случилось? Расскажи, пожалуйста: очень занятно про твои немецкие похождения слушать… – сказал Патап Максимыч.

– А вот как дело было, – начал Василий Борисыч. – Дня через три после того, как приняли нас в монастыре, сидим мы в келарне, беседуем с тамошними отцами. Вдруг входит отец Павел, что митрополита сыскал, лица на нем нет… «Беда, – говорит, – ищут вас, мандатор гайдуков прислал, стоят у крыльца, ни на шаг не отходят». А мандатор по-ихнему как бы у нас становой, а гайдуки как бы сотские, только страшнее… Я так и присел, ну, думаю, приспел час воли Божией – сейчас музыку на ноги да в Москву… Жигарев посмелей меня был, да и пьян же к тому, даром что страстная, пóлы в зубы, да, не говоря худого слова, мах в окошко… Только крякнул спрыгнувши да, поднявшись, не больно чтоб шибко в монастырский сад пошел… А сад у них большущий да густой – не скоро в том саду человека отыщешь… А у меня смелости нет, с места не могу сдвинуться, ноги как плети, как есть совсем их подкосило… Поглядел в окно – от земли высоко – убьешься… Прыгнуть, как Жигарев, пьяному только можно, потому что Господь, по своему милосердию, ко всякому пьяному, если только он благочестно в святой вере пребывает, ангела для сохранности и обереганья приставляет… Вот и стою я, ровно к смерти приговорен: в ушах шумит, в глазах зелень, пальцем не могу двинуть – вот что страх-от значит… Не приведи Господи!.. «Что, – говорю, – делать-то буду?» А сам плачу, слово-то насилу вымолвить мог… Отец Павел ублажает. «Поколь гайдуки, – говорит, – не взошли, надевай клобук да камилавку, подумают – здешний инок, не узнают…» – «А после-то как же, – спрашиваю я отца Павла, дрожа от страха, – ведь иночество-то, – говорю, – не снимают, после этого надо будет постричься…» – «Что ж? – отвечает отец Павел. – За этим дело не станет, завтра ж облечем тебя в ангельский образ…» Что тут делать?.. А у меня никогда и на мыслях не было, чтоб в иночестве жизнь провождать… А делать нечего, одно выбирай: музыку нá ноги либо клобук нá голову… А гайдуки уж в сенях. Шумят там, отцы уговаривают их, а они силой в келарню-то рвутся… Решился… Ну, думаю: «Буди, Господи, воля твоя…» И уж за камилавку совсем было взялся, да вспомнилось отцу келарю – дай Бог ему доброго здоровья и душу спасти, – вспомнилось ему, что из келарного чулана сделана у них лазейка в сад… Меня туда; а лазеечка-то узенькая, хоть из себя я и сухощав, а насилу меня пропихали, весь кафтанец ободрали, и рукам досталось и лицу… Только что они, Господи их спаси, меня пропихали, гайдуки, слышу, в келарне – обыскивают… Я в сад… Забьюсь, думаю, куда подальше, в самую чащу. Пошел, хочу в кусты схорониться, ан кусты-то терновник – руки-то в кровь… «Куда идти?..» – думаю да по сторонам озираюсь… Глядь, а тут развалющий анбаришка стоит, и оттуда кто-то осторожным, тихим голосом меня призывает, по имени кличет… Смотрю, ан это Жигарев, мой товарищ: и хмель у него соскочил… Забрался я к нему… «Вот, брат, – говорю ему, – какие последствия-то, а еще в Москве толковали, что здесь свобода…» – «Да, да, – говорит Жигарев, – надо подобру-поздорову отсюда поскорей восвояси, а главная причина, больно я зашибся, окно-то, дуй его горой, высокое, а под окном дьявол их угораздил кирпичей навалить…» С час времени просидели мы в анбаришке, глядим, кто-то через забор лезет… Батюшки светы!.. Гайдуки, должно быть, сад обыскивать… Пришипились мы – ни гугу, а я ни жив ни мертв… А это был от отца Павла паренек по нас послан. Отвел он нас версты за две от монастыря… Совсем уж стемнело, как иноки за нами пришли, уехали, говорят, гайдуки. Ну а потом все было спокойно.

– Как же так? – спросил Патап Максимыч.

– Известно как, – ответил Василий Борисыч. – Червончики да карбованцы и в Неметчине свое дело делают. Вы думаете, в чужих-то краях взяток не берут? Почище наших лупят… Да… Только слава одна, что немцы честный народ, а по правде сказать, хуже наших становых… Право слово… Перед Богом – не лгу.

– Все, видно, под одним солнышком ходим – по всем, видно, странам кривда правду передолила, – заметил кум Иван Григорьич.

– Именно так, – со вздохом подтвердил Василий Борисыч.

– Так за этим страхом ты, гость дорогой, совсем было в преподобные угодил, – смеялся Патап Максимыч. – Вот дела так дела!.. А не хотелось? – примолвил он, подмигнув Василью Борисычу и прищурясь на левый глаз.

– Призвания свыше на то не имею, – смиренно склонив голову, с покорностью ответил Василий Борисыч.

– И хорошо, по-моему, что не имеешь того призвания, – сказал Патап Максимыч. – Что это за иночество, что это за келейное наше старчество?.. Одно пустое дело… Послушай только, чего не плетут у нас на Керженце старцы да келейницы… В Оленевском скиту старица была, не то Минодора, не то Нимфодора – шут ее знает, – та все проповедовала, что Господь всякого человека монашеского ради жития создал… И многие ее вранье слушали да сдуру-то еще похваливали… Могла ли этакое слово дурища Нимфодора сказать, когда сам Господь повелел людям плодиться и множиться… Так ли?.. Ведь повелел?

– Это точно… Сказано в Писании, – ответил Василий Борисыч, – однако в том же Писании и житие иноческое похваляется, ангельский бо чин есть… Земные ангелы, небесные человеки!.. Только известно: не всякому дано – могий вместити да вместит.

– Да… Вот красноярский игумен есть, отец Михаил… Он, брат, вместил… Да еще как вместил-то!.. В крепкий дом на казенну квартиру попал, – с усмешкой молвил московскому уставщику Патап Максимыч.

– Испытаниями, горестями, озлоблениями же и лишениями преисполнено житие иноческое, – смиренно проговорил Василий Борисыч.

– Одно пустое дело!.. – стоял на своем Патап Максимыч. – Захочешь спасаться, и в миру спасешься – живи только по добру да по правде.

Не отвечал Василий Борисыч.

– Чего ведь не придумают! – продолжал Патап Максимыч. – Человеку от беды неминучей надо спастись, и для того стоит ему только клобук да манатью на себя вздеть… Так нет, не смей, не моги, не то в старцах на всю жизнь оставайся… В каком это Писании сказано?.. А?.. Ну-ка, покажи – в каком?

– Можно и отбыть в таком разе иночество, – уклоняясь от прямого ответа, молвил Василий Борисыч.

– Как же так? – спросил Патап Максимыч.

– Повелено иноческую одежду сожечь на том человеке, – сказал Василий Борисыч. – Когда на нем сгорит она, тогда и он свободен от иночества… Так положено…

– Положено, положено! – слегка горячась и громчей прежнего заговорил Патап Максимыч. – Где оно положено?.. Кто положил?..

– Святые отцы, – молвил Василий Борисыч.

– Все на святых отцов взваливают!.. Чего им, сердечным, и на ум не вспадало, все валят на них, – еще громче заговорил Патап Максимыч. – Нет, коли делом говорить, покажи ты мне, в каком именно писании про это сказано?.. Не то чтó без пути-то попусту язык о зубы точить?

Стихнул Василий Борисыч перед вспыхнувшим тысячником, решился не говорить ни слова. Только вздыхает да псалом на утоление гневных сердец про себя говорит: «Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его».

– Это, Патап Максимыч, он правду говорит, – вступился удельный голова. – Намедни у нас точно такое дело было.

– Что-о-о?.. Иночество на живом человеке жгли?.. – засмеялся Патап Максимыч. – Ай да голова!.. Ишь чем у них в приказе забавляются!.. Ха-ха-ха!.. Карпушка, что ли, поджигал?.. Ха-ха-ха!..

– А ты выслушай да потом и гогочи… Попусту смеяться не след… Беса значит это тешить – кого хочешь спроси, – с малой досадой на приятеля ответил Михайло Васильич. – Слушай, как дело было. В летошнем году разных деревень девки на Китеж Богу молиться ходили. Было на том богомолье келейных матерей сколько-то и скитских белиц. С вечера, известное дело: читали, молились, к утру приустали и над озером в роще вповалку спать полегли… Тут, надо думать, котора-нибудь из келейных с озорства ли, со злобы ли, аль на смех, шут ее знает, возьми да на девицу одну деревенскую, на сонную-то, иночество и возложи – манатейку, значит, на шею-то ей. Проснулась девка да и взвыла. Она, видишь, была просватана, конца Петровок дожидали свадьбу-то играть… Как быть! И замуж охота, и манатейки-то скинуть нельзя!.. А келейницы ей в один голос: «Чудо сотворилося! Это уж такое тебе знамение óт Бога!.. Ты, говорят, сама рассуди, на каком месте это с тобой свершилось – ведь у самого невидимого града, у самого Великого Китежа… Слышала, какой с вечера «Летописец»-от читали?.. Есть, видишь ты, в том невидимом граде Китеже честные монастыри, чудные старцы и старицы… Сколь много веры надо иметь, сколь много духовных подвигов соделать, чтобы воочию узреть тех богоносных незримых отец и матерей? А к тебе блаженные сами пришли, сами на тебя иночество надели. Кто, как не они, свято-блаженные? Сама посуди? Это Божие дело – Господь тебя призывает, правый путь к вечному блаженству сам тебе указует». Да такими словесами девку с толку и сбили: и замуж-то ей хочется и в праведницы охота… Кончилось тем, что девка в скиты ушла… А женихов отец меж тем издержался, к свадьбе готовясь, в долги вошел, с невестиных родителей стал у нас в приказе убытки править… Так вот какое дело было, а ты уж сейчас: иночество на живом человеке жгли.

– Мошенницы! – отозвался Патап Максимыч. – Спросить было сестрицу мою родимую, – прибавил он, усмехаясь, – не из ихней ли обители белицы сонную девку в ангельский чин снарядили!.. От них станется… Дошлые девки в Комарове живут!.. На всякие пакости готовы!..

Как выскочит Фленушка, хотела за своих вступиться, но Патап Максимыч так поглядел на нее, что та, ровно язык отморозивши, прижала хвост да смиренным делом назад… Зато оправившийся от смущенья Василий Борисыч возревновал ревностью. Смиренно поникнув головою, тихим медоточным гласом обратился он к хозяину:

– В отеческом писании немало есть сказаний о знамениях и чудесах, коими Господь привлекает человеков от суетного мира в тихое пристанище равноангельского жития. В «Патериках» и «Прологах» много тому примеров видим.

– Полно-ка ты, Василий Борисыч, со своими «Патериками» и «Прологами». Ведь это книги не божественные… Такие ж люди писали, как и мы с тобой, грешные… Читывал я эти книги – знаю их… Чего-то, чего там не напутано, – сказал Патап Максимыч и потом радушно примолвил: – Ты вот лучше пуншику еще пропусти!.. Никитишна! Сготовь Василью Борисычу хорошенького!

– Не следует такие речи говорить, Патап Максимыч. Грех великий!.. – заметил ему Василий Борисыч.

– Про пуншик-от не следует разговаривать? Аль насчет наших преподобных столпов древлего благочестия? – смеялся Патап Максимыч. – Насчет пунша смеяться не годится, потому пойло доброе, а над пустосвятами при веселой беседе потешиться греха нет, ни великого, ни малого… Не про книги тебе говорю, не над книгами смеюсь, над старцами да над старицами… Пустосвяты они, дармоеды, больше ничего!.. Слухи пошли, что начальство хочет скиты порешить… Хорошее, по-моему, дело… Греха меньше будет – надо правду говорить… Кто в скитах живет?.. Те, что ли, про которых в твоих «Патериках» писано?.. Постники?.. Подвижники?.. Земные ангелы?.. Держи карман!.. Обойди ты все здешни скиты да прихвати и Стародубские слободы, Рогожское на придачу возьми, найди ты мне старицу меньше девяти пудов весу, меньше десяти вершков в отрубе… Десятка не наберешь!.. Вот каковы у них пост да воздержание!..

– Ох, искушение! – глубоко вздохнув, вполголоса сказал Василий Борисыч.

– Сызмальства середь скитов живу, – продолжал Патап Максимыч, – сколько на своем веку перезнал я этих иноков да инокинь, ни единой путной души не видывал. Нашел было хорошего старца, просто тебе сказать – свят человек, – и тот мошенником оказался. Красноярского игумна, отца Михаила, знавал?

– Личного знакомства иметь не доводилось, – ответил Василий Борисыч, – а слыхать про отца Михаила слыхал.

– Служба у него, любезный ты мой, такая, какой у вас и на Рогожском нет… Во всем порядок, на хозяйство его монастырское любо-дорого посмотреть… А уж баня, я тебе скажу, братец, какая!.. Липовая, парятся с мятой да с калуфером!.. На каменку квас… А чистота, чистота!.. И дух такой легкий да вольный!.. Век бы парился – не напарился!.. Царям только и мыться в такой бане, сроду такой не видывал, – с жаром продолжал Патап Максимыч. – А сам-от отец Михаил инок благочестивый, учительный, по всем здешним скитам нет такого, да и не бывало. Просто как есть свят человек, не здесь, кажись, ему место, а в блаженном раю возле самого Авраама… Что ж на поверку вышло?.. Воровскими делами занимался, фальшивы деньги работал… Вот те и праведник!.. А баня знатная!.. Что хорошо, то хорошо, надо правду говорить!..

– И сатана светоносного ангела образ приемлет, егда восхощет в сети своя слабого человека уловити, – молвил Василий Борисыч.

– Это что ж ты хочешь сказать?.. Думаешь, в отца Михаила сатана сам уселся?.. Так, что ли?.. – захохотал Патап Максимыч.

– К тому говорю, что дьявольскому искушению ни числа, ни меры нет, – ответил Василий Борисыч. – Захотелось врагу соблазнить вас, Патап Максимыч, навести вас на худые мысли об иноческом житии, и навел на красноярского игумна.

– Сам к нему поехал… Что понапрасну на черта клепать! – засмеялся Патап Максимыч. – Своя охота была… Да не про то я тебе говорю, а то сказываю, что иночество самое пустое дело. Работать лень, трудом хлеба добывать не охота, ну и лезут в скиты дармоедничать… Вот оно и все твое хваленое иночество!.. Да!..

– Вражее смущение!.. – проговорил Василий Борисыч. – Это лукавый вас на такие мысли наводит… Бороться с ним подобает, не поддаваться диавольскому искушению…

– Толкуй себе!.. Послушать тебя все едино, что наших керженских келейниц: все бес творит, а мы, вишь, святые, блаженные, завсегда ни при чем. Везде один он, окаянный, во всем виноват… Бедненький!.. – молвил Патап Максимыч.

– Этого я не говорил, Патап Максимыч, – возразил Василий Борисыч. – Как же можно сказать, что бес все делает?.. Добра никогда он творити не может и правды такожде… Где зло, где неправда, там уж, конечно, дело не наше, его.

– Ну, Василий Борисыч, – засмеялся Патап Максимыч, – я бы тебя в игуменьи поставил… Право… Вон у меня есть сестрица родимая: ни дать, ни взять твои же речи… Послушать ее – так что в обителях худого ни случится – во всем один бес виноват. Сопьется старица – бес споил, загуляет с кем – он же, проворуется – тот же бес в ответе… Благо ответчик-от завсегда наготове, свалить-то есть на кого… А слыхал ли ты, друг любезный, какое у нас, годов двадцать тому назад, в Комаровском скиту чудо содеялось?.. Как один пречестный инок беса в окошко махнул да чуть до смерти его не зашиб?..

– Не доводилось, – ответил Василий Борисыч.

– Как так?.. Столько времени у моей сестрицы гостишь, а про такие чудеса не слыхивал? – шутливо удивился Патап Максимыч. – Про отца Исакия, иже в Комарове беса посрами, знаешь?

– Нет, не знаю…

– Ну, так ты, Василий Борисыч, ничего, любезный мой, не знаешь… Ничего, как есть ничего, – продолжал Патап Максимыч. – Дивиться, впрочем, тут нечему: про такие чудеса наши старицы приезжим рассказывать не охотницы. Хочешь – расскажу тебе повесть душеполезну? «Спасибо» скажешь – можно в тетрадь написать поучения ради.

– Расскажите, коли такое есть ваше желание, – безучастно ответил Василий Борисыч, зная наперед, что услышит про такое чудо, какого ни в одном «Патерике» не отыщется.

– В Комарове, – начал с лукавой важностью в первый еще раз после Настиной смерти расшутившийся Патап Максимыч, – в Комарове теперь женски только обители. А прежде и мужские были. Вкупе-то знаешь, веселей души спасать!.. Ионина обитель была там, часовня и теперь стоит. Спасался в ней старец искусен, житием сияя, яко светило, – преподобный отец Исакий… Подвизался богоугодно, дара пророчества сподобился – значит, стал прозорливцем… Много к нему народу ходило: охоч ведь народ-от будущу судьбу узнавать. Приношения, как водится, бывали: тем и держалась обитель. Прославился всюду Исакий – во всю землю произыде слава его… Ну, тут известное дело – бес… Позавидовал преподобному, приступил к нему и начал мечтаниями смущати, сонные видения представлять. Старец же посрамлял его ежечасно… Видит бес, что одному ему с Исакием не сладить, – пошел в свое место, сатану привел, чертенят наплодил, дьявола в кумовья позвал да всем собором и давай нападать на отца Исакия… Знал и я Исакия-то – ростом был с коломенску версту, собой детина рыжий, здоровенный, лицом чист да гладок, языком речист да сладок; женский пол от него с ума сходил – да не то чтоб одни молодые, старухи – и те за Исакием гонялись. Спроси-ка при случае Аркадию либо Таифу… А был он лет сорока, не больше. Строил диавольский собор ему козни и навел на Исакия искушение – лестовка на руке, а девки на уме. Рядышком с Иониной обителью матушки Александры обитель стоит – Игнатьевых прозывается. Девок множество, все на подбор – одна другой краше. Старец их прочь не гонял… Жил таким образом преподобный года три либо четыре, намолвки не наводил, бес ли его покрывал, сам ли умел концы хоронить – доподлинно сказать не могу. Приехала из Ярославля к матери Александре сродница – девица молодая, купеческого роду, хороших родителей дочь, воспитана по-доброму, в чистоте и страхе Господне, из себя такая красавица, что на редкость. Воззрился на нее преподобный, а бесовский-от собор и ну его под бок и ну разжигать. «Хоть голову на плаху, – помышляет Исакий, – хоть душу во ад, а без того мне не быть, чтобы с той девицей покороче не познакомиться». Старая приятельница нашлась: мать Асклепиодота помогла преподобному. Наговорила гостейке турус на колесах: святой-де у нас в шабрах живет, благочестивый, учительный, постник, великий дар прозорливости имеет – всю судьбу твою как на ладонке выложит… Девице, известно – умок-от легок, что весенний ледок, – захотелось судьбу проведать, где, дескать, мой суженый, в каку сторону буду выдана, каково будет житье замужем. Согласилась – пошли. Тут-то чудо и сотворилось…

– Какое? – спросил Василий Борисыч.

– А вот какое, – допив стакан пуншу, продолжал Патап Максимыч. – Предста преподобному бес во образе жены и нача его смущати; он же отвеща ему глаголя: «Отыди от меня, сатано!» Бес же нимало не уязвися, дерзостно прельщая преподобного. Тогда отец Исакий поревнова, взем беса и изрину его из оконца… И товарищ твой крякнул, Василий Борисыч, как с высокого-то окна в Белой Кринице прыгнул, а девичье тело понежней Жигаревского будет… Насмерть расшиблась…

– Искушение!.. – шепотом прибавил Василий Борисыч.

– До начальства дело дошло: скрыть нельзя… – продолжал Патап Максимыч… – Еще умрет, пожалуй, тогда всем беда, опять же родитель из Ярославля приехал, всех на ноги поднял… суд да дело… Так ведь и в суде-то преподобный на своем стоял: «Я, – говорит, – полагал, что это бес, он ведь всегда во образе жены иноков смущает. Я было, – говорит, – крестным знамением его – неймется, заклинаниями – не внемлет. Ну тогда со дерзновением махнул его из окна… Вот, – говорит, – и вся моя вина…» Ты про этакие чудеса в книгах-то читал ли?

– Искушение! – только и мог ответить Василий Борисыч на слова Патапа Максимыча.

– Поплатился Исакий за искушение, – прибавил Патап Максимыч. – Первым делом – в острог, второе – чуть в Сибирь не угодил, а третье горше первых двух – со всеми деньгами, что за пророчество набрал, расстался… И обитель с той поры запустела.

– Искушение! – еще раз вздохнул Василий Борисыч.

– Нет, ты мне вот что скажи, Василий Борисыч, – продолжал Патап Максимыч, – какое насчет этого чуда будет твое рассуждение?.. Может, к отцу-то Исакию и на самом деле бес во образе ярославской девицы являлся?.. Может такое дело статься аль не может?.. Как, по-твоему?

– Конечно, может, – ответил Василий Борисыч.

– Можно, значит, беса и в окошко? – усмехнулся Патап Максимыч.

– Можно! – отрывисто и с сердцем молвил Василий Борисыч.

– И ребра переломать?

– Можно.

– Значит, исправник да суд понимали неладно, обидели, значит, Исакия понапрасну, – засмеялся Патап Максимыч, и богатырский хохот его впервые после Настиной кончины громкими раскатами по горницам раздался. Смеялись и кум Иван Григорьич с Михайлом Васильичем, смеялась и женская половина гостей. Груня одна не смеялась, да еще рьяный поборник древлего благочестия Василий Борисыч… Под шумок довольно громко он вскрикивал:

– Маловеры!.. Слепотствующие!.. Ох, искушение!..

Под общее веселье пуще прежнего расходился Патап Максимыч.

– Это новы дела у Иониных, – сказал он, – а слыхал ли ты, Василий Борисыч, про старые?.. Не про старца Иону говорю тебе – тот жил давно, памятков про него, опричь чудотворной ели, никаких не осталось… А надо думать, что был свят человек, потому что богомольцы ту ель теперь до половины прогрызли… чудодействует, вишь, от зубной скорби, лучше самого Антипия помогает… Да не об ели хочу поведать тебе, а про слезы, печали и великие сокрушенья бывшего игумна той обители, отца – как бишь его? – Филофея никак… Батюшко родитель мой знавал этого Филофея, частенько, бывало, про его слезы рассказывал… Не знаешь про те слезы?.. Слушай!.. Ионина обитель в те поры первою обителью по всему Керженцу была, ионинский игумен был ровно архиерей надо всеми скитами, и мужскими и женскими… А это оттого, что отовсюду христолюбцы деньги на раздачу по скитам к Иониным присылали, вот как теперь к сестрице моей любезной присылают. Оттого она теперь у них и за патриарха… Право!.. Спроси хоть ее самое!.. А тогда, по той же причине, все ихнее житие было у ионинского игумна в руках. Поступил к ним Филофей не то из Москвы, не то из Слобод, одно слово – не здешний… Ладно, хорошо… Приезжает он во свою честную обитель… Глядят, старец постный, строгого жития, как есть подвижник, от юности жены не позна, живучи где-то в затворе… Казначей был у Иониных-то, отец Парфений… Всех прежних игумнов в руках держал, слабостям их помогая. И стал он примечать, на какую бы удочку этого осетра изловить… Замечает старец Парфений: как только про женски обители речь поведется, у отца Филофея глаза так и запрыгают… Казначей себе на ус, говорит ему: «Отче святый, в горницах у тебя грязненько, не благословишь ли полы подмыть?» Тот благословляет… А Парфений: «При прежних, говорит, игумнах девицы полы подмывали, для того и очередь меж ними водилась. Благослови, отче святый, в женские обители наряд нарядить». Игумен так и замахал руками: «Не хочу, значит: не благословляю…» А Парфений ему: «Без того нельзя, отче святый, грязи нарастет паче меры, а полы подмывать дело не мужское, ни один пóслушник за то не возьмется. Да к тому ж белицы в мужских кельях полы подмывают спокон веку, с самого, значит, Никонова гоненья. А стары обычаи преставлять не годится – ропот и смущение могут быть большие, молва пó людям пойдет – в Иониной-де обители новшествá возлюбили – в старине, значит, не крепки. Подумай об этом, старче Божий, ты человек новый, наших обычаев не знаешь». Нечего делать, согласился игумен, но только что девицы с шайками в келью, он в боковушу да на запор. «Эту комнатку, – Парфений молвил, – после когда-нибудь…» Зачали девицы полы подмывать, а игумен на келейну молитву стал… Тут, известно дело – бес… «Погляди да погляди, дескать, в замочну дырочку…» Послушался беса отец Филофей, приник к дырочке, взглянул – да глáза оторвать и не может. Белицы-то все молодые, подолы-то у всех подоткнуты. Сроду Филофей таких видов не видал… Поборол, однако, врага, отошел óт двери, прямо к иконам… Молится с воздыханиями, со слезами, сердцем сокрушенным, уничиженным, даровал бы ему Господь силу и крепость противу демонского стреляния… А бес-от его распаляет – помолится, помолится старец, да и к дырочке… Приходит наутре другого дня Парфений, говорит игумну: «Ну вот, отче святый, теперь у тебя в кельях-то и чистенько, а в боковуше как есть свиной хлев, не благословишь ли и там подмыть?» – «Как знаешь», – ответил игумен, а сам за лестовку да за умную молитву. «Боковуша не величка, – молвил Парфений, – достаточно будет и одной…» Отвечает игумен: «Как знаешь». – «Так я пóд вечер наряжу, святый отче…» А игумен опять то же слово: «Как знаешь!..» На другой день поутру опять к нему отец Парфений приходит, глядит, а игумен так и рыдает, так и разливается-плачет… Парфений его утешать: «Что ж, говорит, отче святый, – ведь это не грех, а токмо падение, и святые отцы падали, да угодили же Богу покаянием… Чего тут плакать-то?.. До тебя игумны бывали, и с теми то же бывало… Не ты, отче, первый, не ты и последний!..» А отец Филофей на ответ ему: «Дурак ты, дурак, отец Парфений!.. О том разве плачу?.. О том сокрушаюсь?.. До шестого десятка я дожил… не знал…»

– Искушение! – опустя очи, воскликнул Василий Борисыч. А самому завидно.

Долго шла меж приятелей веселая беседа… Много про Керженски скиты рассказывал Патап Максимыч, под конец так разговорился, что женский пол одна за другой вон да вон. Первая Груня, дольше всех Фленушка оставалась. Василий Борисыч часто говорил привычное слово «искушение!», но в душе и на уме бродило у него иное, и охотно он слушал, как Патап Максимыч на старости лет расходился.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Правду говорил удельный голова Алексею: раньше трех ден Патап Максимыч гостей не пустил. И кум Иван Григорьич с Груней, и Михайло Васильич с Ариной Васильевной, и матушка Манефа с келейницами, и московский посол Василий Борисыч волей-неволей гостили у него три дня и три ночи.

– Тому делу нельзя быть, чтоб раньше трех ден гостей отпустить… Сорочины что именины – до троих суток роспуску нет, – говорил Патап Максимыч на неотступные просьбы тосковавшего по перепелам Михайла Васильича.

– Уехали ж городецкие, отпустил ты и городских гостей, – молил голова гостеприимного своевольника, – яви Божескую милость, отпусти меня с Ариной Васильевной.

– Гость гостю рознь – иного хоть брось, а с другим рад бы век свековать, – отвечал на те слова Патап Максимыч. – С двора съехали гости дешевые, а вы мои дорогие – ложись, помирай, а раньше трех ден отпуска нет.

– Поверь же Богу, Патап Максимыч, – вздумал продолжать удельный голова. – Нужные дела по приказу есть, непременно надо мне домой поспешать.

– Пустых речей говорить тебе не приходится, – отрезал тысячник. – Не со вчерашнего дня хлеб-соль водим. Знаешь мой обычай – задурят гости да вздумают супротив хозяйского хотенья со двора долой, найдется у меня запор на ворота… И рад бы полетел, да крылья подпешены. Попусту разговаривать нечего: сиди да гости, а насчет отъезда из головы выкинь.

И должны были гости покориться воле Патапа Максимыча. Было бы напрасным трудом спорить с ним. Не родился тот на свет, кто бы переспорил его.

И томился тоской Михайло Васильич, поглядывая на плававшие в воздухе длинные пряди тенетника и на стоявшие густыми столбами над хлебом и покосами толкунцы. Тянуло его к сетям да к дудочкам – хоть бы разок полежать в озимях до Нефедова дня… Да что поделаешь с своеобычным приятелем? Хоть волком вой, а гости до трех ден у Чапурина.

Иной выливает горе слезами, другой топит его в зеленом вине, Патап Максимыч думал размыкать печаль в веселой беседе с приятелями. Не было к нему ближе людей Ивана Григорьича с Михайлой Васильичем – то были други верные, приятели изведанные, познал их Чапурин и в горе и в радостях, и в счастье и в печалях. И хотелось ему с ними развеять мрачные думы, душу свою хотелось ему отвести… Новый знакомец тоже по нраву пришелся… Но Василий Борисыч человек молодой, к тому ж за скиты и за всяко духовное дело стоит через меру, оттого и тешился над ним Патап Максимыч, оттого и поддразнивал его затейными рассказами про житье-бытье старцев и келейниц лесов Чернораменских.

Шутит Чапурин веселые шутки, трунит над Васильем Борисычем; добродушное лицо его сияет сердечною радостью… Но нет-нет, а вдруг отколь ни возьмись – налетит хмара темная, потускнеет ясный взор отца горемычного, замлеет говорливый язык, и смолкнет Патап Максимыч, вспоминая красотку свою ненаглядную, покойницу Настю-голубушку, и слеза, что хрусталь, засверкает на ресницах его… Смолкнут и други-приятели, глядя на хозяина, потупят очи речистые, зная, чем повеяло на душу Патапа Максимыча… По недолгом времени ровно ото сна воспрянет он; опять за шутки, опять за издевки над Васильем Борисычем. Про скиты речь поведет, про Белую Криницу, зачнет путем, сведет на смеховое дело, пойдет балагурить насчет беглого священства да австрийского архиерейства, насчет келейного жития, уставов, поверий, скитских преданий… Патап Максимыч был истый великорус: набожник, ревностный к вере отцов богомольник, но великий суеслов; а как расходится да разгуляется, и от кощунства не прочь… Сидя в соседней боковуше, в ужас приходила мать Аркадия, слыша, как потешался он над Васильем Борисычем… В душевном смятении вполголоса читала она псалом царя Давида: «Рече безумец в сердце своем».

Василий Борисыч в споры. Нельзя же московскому послу оставаться без ответа, слушая такие речи; нельзя не показать ревности по древлему благочестию. Но с Патапом Максимычем спорить не то что с другим – много надо иметь и ума и уменья, чтоб свое защитить и ему поноровить. Другой слов бы не нашел для разговоров с Чапуриным, но Василий Борисыч на обхожденье с такими людьми был ловок, умел к каждому подладиться и всякое дело обработать по-своему… Оставшись подростком по смерти сначала зажиточных, потом разорившихся родителей, круглый безродный сирота, обширной начитанностью, знаньем церковного устава и пения обратил он на себя вниманье рогожских попов, уставщиков и попечителей часовни… И в самом деле он великий начетчик, старинные книги как свои пять пальцев знал; имея же острую память, многое из них целыми страницами читал наизусть, так, бывало, и режет… Но, читая старые книги, и новыми он не брезговал, не открещивался от них, как другие староверы, напротив, любил их читать и подчас хорошее слово из них в речь свою вставить. Сильные своим влияньем тузы московского старообрядства дорожили такими людьми и уважали Василья Борисыча за острый ум и обширные познанья… Не раз изведав ловкость его, стали посылать его в разные места по духовным делам, и, куда, бывало, ни пошлют, всюду он порученье исполнит на славу. Это ему, бедному человеку, не только хороший хлеб давало, но даже доставило возможность купить в Сыромятниках хорошенький домик и сколотить себе небольшой капиталец. Большое богатство мог бы скопить, да страстишка в нем завелась – карты возлюбил… Ни трынка, ни горка, ни новоявленная макао не везли Василью Борисычу… А как был он по пословице «несчастлив в игре, да счастлив в любви», так и на это счастье деньги понадобились и, бывало, из кармана, как по вешней воде, уплывали… А все-таки в довольстве жил, бедовать ему не доводилось… Главное – с людьми уживаться умел… То затейник, то балагур, то скромник и строгий постник, то бабий прихвостень и девичий угодник, был он себе на уме: с кем ни повстречается, ко всякому в душу без оглобель въедет, с кем беседу ни зачнет, всякого на свою сторону поворотит…

С первого взгляда он насквозь узнал Патапа Максимыча, понял, что это за человек, и разом сумел к нему подладиться. Заметил, что не жалует он потаковников, а любит с умным, знающим встречником поспорить, охотно пускался с ним в споры, но спорил так, чтоб и ему угодить и себя не унизить. Послушает, бывало, мать Манефа либо которая из келейниц, как ведет он речи с Патапом Максимычем, сердцем умиляется, нарадоваться не может… А Патап Максимыч тоже рад и доволен. Ласково поглядывает на Василья Борисыча, самодовольно улыбается, а сам про себя думает: «Вот так человек!.. Из молодых да ранний – на все горазд: и себя огородить и старшему поноровить! Опять же и книжен. Таких начетчиков мало мне встречать доводилось. По всему старообрядству таких раз-два, обчелся».

Но не все же шутить да балагурить – надоест. Досыта натешившись над скитами и над старою верой, на иное Патап Максимыч беседу свел. С Иваном Григорьичем да с удельным головой пошли у него разговоры про торги да промыслы. Василий Борисыч и тут лицом в грязь себя не ударил. Увидел Патап Максимыч, что и по торговому делу он был столько же сведущ, как и в книжном писаньи. Исходив много стран, многое видел на веку своем Василий Борисыч, все держал на памяти и обо всем мог иметь свое сужденье. Московские фабрики, ржевские прядильни, гуслицкие ткачи, холуйские богомазы, офени-коробейники, ростовские огородники, шуйские шубники, вичужские салфетчики, сапожники-кимряки, пряничники-вязьмичи вдоль и поперек были ему известны. Куда ни заносила Василья Борисыча непоседная жизнь, везде дружился он с зажиточными старообрядцами. А те по многим местам держат в руках и торговлю и промышленность. Оттого ему и сподручно было так хорошо изведать торговое дело.

Когда повелись толковые, деловые разговоры, Василий Борисыч в какой-нибудь час времени рассказал много такого, чего ни Патапу Максимычу, ни куму Ивану Григорьичу, ни удельному голове Михайле Васильичу и на ум до того не вспадало.

Про то разговорились, как живется-можется русскому человеку на нашей привольной земле. Михайло Васильич, дальше губернского города сроду нигде не бывавший, жаловался, что в лесах за Волгой земли холодные, неродимые, пашни и покосы скудные, хлебные недороды частые, по словам его выходило, что крестьянину-заволжанину житье не житье, а одна тяга; не то чтобы деньги копить, подати исправно нечем платить.

– А промыслá, – жаловался он, – что спокон века здешний народ поили-кормили, решатся один за другим. На что ни оглянись, все пóд гору катится, все другими перебито. На что славна была по всем местам наша горянщина, и ту изобидели: крещане у токарей, юрьевцы да кологривцы у ложкарей отбивают работу. В прежние годы из нашей Чищи валенок да шляпа на весь крещеный мир шли, а теперь катальщики чуть не с голоду мрут… Угораздило крещеных у немца картуз перенять!.. От саратовских колонистов тот картуз по Руси пошел и дедовску шляпу в корень извел… Прежде в Чище для каждой стороны особую шляпу работали: куда шпилéк, куда верховку, куда кашник, а теперь, почитай, и валять-то разучились… Хизнула шляпа, остались сапоги с валенками, и те Кинешма с Решмой перебивают, а за Кинешмой да Решмой калязинцы. Красную Рамень взять: прежде на всю Россию весовые коромысла работали, теперь и этот промысел стал подходить… Нет, плохое житье стало по нашим лесам!..

– Гневить Бога вам нечего, – возразил Василий Борисыч. – Посмотрели бы вы, как по другим-то местам люди живут, не стали б хаить да хулить свою сторону…

– Сторона наша плохая, хлеба недороды, иной год до Рождества своего хлеба не хватит, – возразил удельный голова.

– А посмотреть бы вам, Михайло Васильич, каково народ по тем местам живет, где целу зиму на гумне стоят скирды немолоченные, – сказал на то Василий Борисыч. – По вашим лесам последний бедняк человеком живет, а в степных хлебородных местах и достаточный хозяин заодно со свиньями да с овцами.

– Уж ты наскажешь! Только послушать! – сказал Михайло Васильич. – Как же возможно с овцами да со свиньями жить?..

– Не во гнев твоей милости будь: того и в посмешных песнях не поют и в сказках не сказывают.

– В сказках не сказывают и в песнях не поют, – молвил Василий Борисыч, – а на деле оно так. Посмотрели б вы на крестьянина в хлебных безлесных губерниях… Он домосед, знает только курные свои избенки. И если б его на ковре-самолете сюда, в ваши леса перенесть да поставить не у вас, Патап Максимыч, в дому, а у любого рядового крестьянина, он бы подумал, что к царю во дворец попал.

– Ну уж и к царю! – самодовольно улыбнувшись, молвил Патап Максимыч.

– Истинную правду вам сказываю, – решительно ответил Василий Борисыч. – Посмотрели б вы на тамошний народ, посравнили б его со здешним, сами бы то же сказали… Здесь любо-дорого посмотреть на крестьянина, у самого последнего бедняка изба большая, крепкая, просторная, на боку не лежит, ветром ее не продувает, зимой она не промерзает, крыта дранью, топится по-белому, дров пали сколько хочешь; у каждого хозяина чисто, опрятно, и все прибрано по-хорошему… А там избенка малая, низкая, курная, углы морозом пробиты, несет из них, а печку навозом либо соломой топят… Пол-от в избе земляной, стены да потолок что твой уголь. Вместе с людьми и овцы с ягнятами, и свинья с поросятами, и всякая домашняя птица… Корову в избе же доят и корму ей там задают…

– Быть того не может! – вскликнул удельный голова. – В жизнь свою не поверю, чтоб корова в избе жила и всякая скотина и птица.

– Побывайте в степях, посмотрите, – молвил Василий Борисыч. – Да… Вот что я вам, Михайло Васильич, скажу, – продолжал он, возвыся голос, – когда Христос сошел на землю и принял на себя знак рабий, восхотел он, Владыко, бедность и нищету освятить. Того ради избрал для своего рождества самое бедное место, какое было тогда на земле. И родился Царь Небесный в тесном грязном вертепе среди скотов бессловесных… Поди теперь в наши степи – что ни дом, то вертеп Вифлеемский.

– Отчего ж это так? – в недоуменьи спросил Михайло Васильич.

– Оттого, что земля там родима, оттого, что хлеба там вдоволь, – с улыбкой ответил московский посол.

– Понять не могу, – разводя врозь руками, молвил Михайло Васильич. – Хлеб всему голова: есть хлеб – все есть; нет – ложись, помирай.

– Не всегда и не везде так бывает, – сказал Василий Борисыч. – Если ж в тех хлебородных местах три, четыре года сряду большие урожаи случатся, тогда уж совсем народу беда.

– Как так? – спросил Патап Максимыч. Удивился и он речам Василья Борисыча.

– Да очень просто, – ответил Василий Борисыч. – Промыслу нет никакого, одно землепашество… Хлеба-то вволю, а мужику одним хлебом ни изжить, и на то и на другое деньги ему надобны: и соли купить, и дегтю, и топор, и заступ, и серпы, и косы, да мало ль еще чего… У церковников попу надо дать, как с праздным придет, за исповедь, за свадьбы, за кстины, за похороны; винца тоже к празднику надо, а там подати, оброки, разные сборы, и все на чистоган. А чистогана, опричь как хлебом, достать нечем. А хлеб-от вези на базар, верст за двадцать, за тридцать. Сколько тут надо прохарчить, сколько времени эти поездки возьмут, а дороги-то осенью, да и летом, коли много дождей, не приведи Господи! В черноземе-то, как его разведет, телега по ступицу грузнет, лошаденка насилу тащит ее… Чтó тут мáяты, чтó убыток!.. Хорошо вон теперь железны дороги почали строить, степняку от них житье не в пример лучше прежнего будет, да не ко всякой ведь деревне чугунку подведут… Хорошо еще, коли хлеб в цене; тогда и примет мужик маяты, а все-таки управится, и деньги у него в мошне будут. А как большие-то урожаи да каждый-то год, да как цена-то на хлебушек упадет!.. По хлебным местам такая намолвка идет: «Перерод хуже недороду».

– Поди вон оно дело-то какое! – удивился Михайло Васильич.

– А лесу ни прутá, – продолжал Василий Борисыч. – Избы чуть не из лутошек, по местам и битые из глины в чести, топливо – солома, бурьян да кизяк… Здесь, в лесах, летом все в сапогах, зимой в валенках, там и лето и зиму в одних родных лапотках, да еще не в лычных, а в веревочных. По здешним местам мясное-то у мужика не переводится, да и рыбы довольно – Волга под боком, а в хлебных местах свежину только в светло воскресенье едят да разве еще в храмовые праздники…

– Чуднóе дело!.. – дивился Михайло Васильич.

– По вашим местам – щи с наваром, крыты жиром, что их не видать, а в хлебных местах – щи хоть кнутом хлещи – пузырь не вскочит… – продолжал Василий Борисыч. – Рыбного тоже нисколько, речонки там мелкие, маловодные, опричь пескаря да головля, ничего в них не водится. Бывает коренная, да везена та рыба из дальних мест и оттого дорогá… Где уж крестьянину деньги на нее изводить – разве поесть немножко на Масленице, чтоб только закон справить… Хлеба – ешь не хочу, брага не переводится, а хоть сыты живут, да всласть не едят, не то что по вашим местам. Вот каковы они хлебны-то места, Михайло Васильич!

– Мудрены дела твои, Господи! – молвил удельный голова и задумался. И, малое время помолчав, спросил он Василья Борисыча:

– Перепелов, поди, чай, сколько в хлебе-то!

– Этого добра вдоволь, – ответил Василий Борисыч, – тьма-тьмущая!

– Голосисты? – спросил голова.

– Беда! – молвил Василий Борисыч.

– Эка благодать!.. – вздохнул Михайло Васильич. – Сотнями, чать, кроют…

– Оно и выходит, что хлеба много – лесу нет, лесу много – хлеба нету, – вставил в беседу речь свою кум Иван Григорьич.

– Не в лесе, Иван Григорьич, сила, а в промыслах, – сказал ему на то Василий Борисыч. – Будь по хлебным местам, как здесь, промыслá, умирать бы не надо…

– Отчего ж не заводят? Кажись бы, не хитрое дело? – спросил Иван Григорьич.

– Оттого и не заводят, что хлебные места, – ответил Василий Борисыч. – Промыслá от бесхлебья пошли, бесхлебье их породило… В разных странах доводилось мне быть: чуть не всю Россию объехал, в Сибири только не бывал да на Кавказе, в Австрийском царстве с Белокриницкими отцами до самой Вены доезжал, в Молдове был, в Туретчине, Гробу Господню поклонялся, в Египетскую страну во славный град Александрию ездил… И везде, где ни бывал, видел одно: чем лучше земля, чем больше ее благодатью Господь наделил, тем хуже народу живется. Смотришь, бывало, не надивуешься: родит земля всякого овоща и хлеба обильно, вино и маслины и разные плоды, о каких здесь и не слыхивали, а народ беден… Отчего?.. Промыслу нет никакого… Земля-то щедра, всегда родит вдоволь, уход за ней не великий, человек-от и обленился; только б ему на боку лежать, промыслá ему и на ум не приходят. А как у нас на святой Руси холод да голод пристукнут, рад бы полениться, да некогда… И выходит: где земля хуже, там человек досужей, а от досужества все: и достатки и богатство…

– А ведь это так, это он дело сказывает, – кивнул Патап Максимыч куму Ивану Григорьичу. – Говорится же ведь, что всяко добро от Божьего ума да от человечьего труда.

– Да, – подтвердил Василий Борисыч. – Все трудом да потом люди от земли взяли… Первая заповедь от Господа дана была человеку: «В поте лица снéси хлеб твой»… И вот каково благ, каково премудр Отец-от Небесный: во гневе на Адама то слово сказал, а сколь добра от того гневного слова людям пришло… И наказуя, милует род человеческий!..

– Известно… На то он и Бог, – молвил удельный голова.

– А скажи-ка ты мне, Василий Борисыч, как по твоему замечанью… Можно по хлебным местам промыслá развести али нельзя?.. – спросил у него Патап Максимыч.

– Можно-то можно, люди бы только нашлись, – ответил Василий Борисыч. – Самому крестьянству на промыслы сразу подняться нельзя… Зачинать ново дело русский человек не охотник, надо ему ко всякому делу допрежь приглядеться.

– Как же завести-то их? – спросил Патап Максимыч.

– А вот как, – ответил Василий Борисыч. – Человеку с достатком приглядеться к какому ни на есть месту, узнать, какое дело сподручнее там завести, да, приглядевшись, и зачинать с Божьей помощью. Год пройдет, два пройдут, может статься, и больше… А как приглядятся мужики к работе да увидят, что дело-то выгодно, тогда не учи их – сами возьмутся… Всякий промысел так зачинался.

– Фабрику, значит, поставить либо завод какой? – сказал Патап Максимыч.

– Нет, – возразил Василий Борисыч. – Нет, нет, оборони Боже!.. Пущай их по городам разводят… Фабричный человек – урви ухо, гнилая душа, а мужик – что куколь: сверху сер, а внутри бел… Грешное дело фабриками его на разврат приводить… Да и то сказать, что на фабриках-то крестьянскими мозолями один хозяин сыт. А друго дело то, что фабрика у нас без немца не стоит, а от этой саранчи крещеному человеку надо подальше.

– Самое истинное дело, – согласился Патап Максимыч.

– Ты ему воли на вершок, а он, глядь, и всем заволодел, – вставил свое слово Михайло Васильич.

– Не фабрики, кустарей по какому ни на есть промыслу разводить – вот что надо, – сказал Василий Борисыч. – И пример с них мужики скорее возьмут, и веры в тот промысел будет побольше… Да вот, к примеру, хоть Вичугу взять, от здешних лесов не больно далеко, и там земля неродима… До французского года ни одного ткача в той стороне не бывало, а теперь по трем уездам у мужиков только и дела, что скатерти да салфетки ткать. И фабрики большие завелись, да речь не об них… По иным деревням, что ни дом, то стан… Заобихожий круглый год за работой; тяглецы, как не в поле, тоже за станом стоят. И что денег тем мастерством добывают!.. Как живут!.. А как дело-то зачиналось?.. Выискался смышленый человек с хорошим достатком, нашего согласия был, по древлему благочестию, Коноваловым прозывался, завел небольшое ткацкое заведенье, с легкой его руки дело и пошло да пошло… И разбогател народ и живет теперь лучше здешнего… Да мало ли таких местов по России… А везде доброе дело одним зачиналось!.. Побольше бы Коноваловых у нас было – хорошо бы народу жилось.

– Да, – промолвил Патап Максимыч и крепко задумался.

И когда расходились гости на сон грядущий, не сказал он никому ни единого слова, но молча трижды расцеловался с Васильем Борисычем.

А уйдя в боковушу, долго ходил взад и вперед, закинув руки зá спину.

«Слыхал и я про Коновалова, – думал он сам про себя. – Добром поминают его по всему околотку, по всем ближним и дальним местам… Можно про такого человека сказать: «Сеял добро, посыпал добром, жал добро, оделял добром, и стало его имя честно и памятно в род и род». Голодного накорми, слабому пособи, неразумного научи, как добро наживать трудом праведным, нет тех дел святее перед Господом и перед людьми… От людей вечный помин, от Господа грехов отпущенье… И в Писании сказано: «блажен»… Что каменны палаты в Петербурге?.. Что железны дороги да расчистка волжских перекатов – коноваловское дело превыше всего… И капитала много меньше потребуется… Смогу!.. А смышлен этот Василий Борисыч!.. Из себя маленек, годами молоденек, а разумом и старого зá пояс заткнет… Сынка бы такого разумного!.. Не привел Господь!.. Что делать?.. На волю Божью не подашь просьбу… А этот лучше того долговязого!.. Острый разум!.. И угораздило же его в бабьи дела ввязаться!.. Кельи да старицы, уставы да архиереи!.. Все едино, что вздень сарафан да с девками в хороводы… Последнее дело!..»

* * *

Утром третьего дня сорочин Патап Максимыч опять с гостями беседовал. В ожиданьи обеда Никитишна в передней горнице закуску им сготовила: икры зернистой, балыка донского, сельдей переславских и вяленой рознежской стерляди поставила. Хрустальные с разноцветными водками графины длинным рядом стояли на столе за тарелками.

– Дивлюсь я тебе, Василий Борисыч, – говорил ему Патап Максимыч. – Сколько у тебя на всякое дело уменья, столь много у тебя обо всем знанья, а век свой корпишь над крюковыми книгами, над келейными уставами да шатаешься по белу свету с рогожскими порученностями. При твоем остром разуме не с келейницами возиться, а торги бы торговать, деньгу наживать и тем же временем бедному народу добром послужить.

– Всякому человеку от Бога свое дело положено, – молвил Василий Борисыч. – Чему обучен, чему навык, тому делу и должен служить. Да и можно ль мне в торговлю пуститься? Ни привычки, ни сноровки.

– Так говорить не моги, – перебил его Патап Максимыч. – Мы, стары люди, видим подальше тебя, больше тебя разумеем. Птичка ты невеличка, да ноготок у тебя востер. По малом времени в люди бы вышел, тысячником бы стал, богачом.

– Что есть, и того довольно с меня, – молвил Василий Борисыч. – Не в богатстве сила, в довольстве… Я, слава Богу, доволен.

– Доволен! – усмехнулся Патап Максимыч. – И лягушка довольна, пока болото не пересохло… А ты человек, да еще разумный. Что в Писании-то сказано о неверном рабе, что данный от Бога талант закопал? Помнишь?

– Дело-то óпасно, – немного подумав, молвил Василий Борисыч. – Батюшка родитель был у меня тоже человек торговый, дела большие вел. Был расчетлив и бережлив, опытен и сметлив… А подошел черный день, смешались прибыль с убылью, и пошли беда за бедой. В два года в доме-то стало хоть шаром покати… А мне куда перед ним? Что я супротив его знаю?.. Нет, Патап Максимыч, не с руки мне торговое дело.

– Напрасно так рассуждаешь, – возразил Патап Максимыч. – Добра тебе желаючи, прошу и советую: развяжись ты с этими делами, наплюй на своих архиереев да на наших келейниц… Ну их к шуту!.. На такие дела без тебя много найдется… Повел бы торги – и себе добро и другим польза.

– Нет, Патап Максимыч! – молвил Василий Борисыч. – Такой уж несмелый я человек – всего опасаюсь, всего боюсь, опять же привычка… А привычка не истопка, с ноги не сбросишь… Боюсь, Патап Максимыч, оченно мне боязно за непривычное дело приняться…

– Волка бояться – от белки бежать, – сказал Патап Максимыч. – Не ты первый, не ты будешь и последний… Знаешь пословицу: «Смелому горох хлебать, робкому пустых щей не видать»? Бояться надо отпетому дураку да непостоянному человеку, а ты не из таковских. У тебя дело из рук не вывалится… Вот хоть бы вечор про Коновалова помянул… Что б тебе, делом занявшись, другим Коноваловым стать?.. Сколько б тысяч народу за тебя день и ночь Богу молили!..

– Такого дела мне не снести, – молвил Василий Борисыч.

– Отчего? – спросил Чапурин.

– Не к лицу пироги разбирать, коли хлеба нет, – молвил Василий Борисыч. – Торги да промыслы заводить, надо достатки иметь, а у меня, – прибавил он, усмехаясь, – две полы, обе голы, да и те не свои – подаренные.

– Нет капитала, в долю бы шел, – сказал Патап Максимыч. – Такого, как ты, всякий с радостью примет.

– В супрядках не пряжа, в складчине не торг, – отозвался Василий Борисыч.

– Это так точно, – с довольной улыбкой подтвердил Чапурин. – Сам тех мыслей держусь. Складчина последнее дело… Нет того лучше, как всякий Тит за себя стоит… А эти нонешни акции, да компании, да еще пес их знает какие там немецкие штуки – всем им одна цена: наплевать.

– Значит, ты и артели порочишь? – вступился удельный голова.

– Кто их порочит! – с досадой возразил Патап Максимыч. – Артель порочить нельзя, артель та же братчина, заведенье доброе; там все друг по друге, голова в голову, оттого и работа в артели спора… Я про нынешни компании помянул, их не хвалю… Тут нажива только тому, кто дело к рукам умеет прибрать… А другим пайщикам обида одна… Нет, я так советую тебе, Василий Борисыч, шел бы ты в долю к какому ни на есть богатому да хорошему человеку: его бы деньги, твое уменье… Говорил ты намедни, что по разным городам у тебя большое знакомство… Неужто не сыщется, кто бы тебе деньгами пособил?..

– Как не сыскаться, – молвил Василий Борисыч. – Есть доброхотов довольно.

– Что ж ты?

– Просить охоты нет, – сказал Василий Борисыч.

– А ты попробуй – без просьбы нельзя же: дитя не плачет, мать не разумеет, – молвил Патап Максимыч. – Ну-ка, попробуй…

– Не могу я просить, Патап Максимыч, язык не поворотится.

Плюнул с досадой Чапурин.

– Сами, что ли, деньги-то тебе в карман влезут? – крикнул он, выпрямясь во весь рост. – Сорока, что ли, тебе их на хвосте принесет?.. Мямля ты этакой, рохля!.. Мог бы на весь свет загреметь, а ему по скитам шляться да с девками по крюкам петь!.. Бить-то тебя некому!

– Искушение! – с глубоким вздохом, полушепотом промолвил Василий Борисыч.

– Добро ему кажут, на широку дорогу хотят его вывести, а он, ровно кобыла с норовом, ни туда, ни сюда, – шумел Патап Максимыч… – Сказывай, непуть этакой, много ль денег требуется на развод промыслов где-нибудь поблизости?.. Ну хоть на Горах, что ли?

– Ох, искушение! – глубже прежнего вздохнул Василий Борисыч. Сроду не случалось бывать ему в таком переделе…

А Патап Максимыч так зашагал по горнице, что стоявшая на горках посуда зазвенела… Вдруг стал он перед Васильем Борисычем и взял его зá плечи.

– Получай деньги, Васильюшка, – сказал ему. – Брось, голубчик, своих чернохвостых келейниц да посконных архиереев, наплюй им в рожи-то!.. Васильюшка, любезный ты мой, удружи!.. Богом тебя прошу, сделай по-моему!.. Утешь старика!.. Возлюбил я тебя…

– Нет уж, увольте, Патап Максимыч, – собравшись с духом, молвил Василий Борисыч. – Не надо – не могу я ваших денег принять…

– Дурак! – крикнул вскипевший гневом Чапурин и порывисто вышел из горницы, хлопнув дверью, так что окна зазвенели.

– Что ж ты тревожишь его? – говорил Василью Борисычу кум Иван Григорьич. – Видишь, как расходился!.. Для че упорствуешь?.. Не перечь… покорись, возьми деньги.

– Не к рукам мне его деньги, – ответил Василий Борисыч. – Какой я купец, какой торговец?.. Опять же не к тому я готовил себя.

– Про то не думай, – внушительно сказал ему удельный голова. – Патап Максимыч лучше тебя знает, годишься ты в торговое дело али нет?.. Ему виднее… Он, брат, маху не даст, каждого человека видит насквозь… И тебе бы, Василий Борисыч, ему не супротивничать, от счастья своего не отказываться.

– Ох, искушение! – руками даже всплеснул Василий Борисыч. А самому бежать бы – так в пору.

– Нет, уж ты не прекословь, Василий Борисыч, – продолжал уговаривать его Иван Григорьич. – Потешь старика, пожалей – добра ведь желает тебе.

– Да толком же я говорю: не могу того сделать, – чуть не со слезами ответил Василий Борисыч. – Заводить торговое дело никогда у меня на уме не бывало, во снях даже не снилось… Помилуйте!..

– Экой ты человек неуклончивый! – хлопнув о полы руками, вскликнул Иван Григорьич. – Вот уж поистине: в короб нейдет, из короба не лезет и короба не отдает… Дивное дело!.. Право, дивное дело!..

– Старого человека надо уважить, – молвил Михайло Васильич. – Из-за чего ты в самом деле расстроил его?.. Ну и впрямь, что за охота тебе с келейницами хороводиться?.. Какая прибыль?.. Одно пустое дело!..

Под эти слова дверь быстро распахнулась, и Патап Максимыч вошел в горницу. Лицо его пылало, пот крупными каплями выступал на высоком челе, но сам он несколько стих против прежнего.

– Слушай, – сказал он, подойдя к Василью Борисычу и положив ему руки нá плечи. – Чего торгов боишься? Думаешь, не сладишь?.. Так, что ли?

– Так точно, – ответил Василий Борисыч.

– Ладно, хорошо… будь по-твоему, – сказал Патап Максимыч, не снимая рук с плеч Василья Борисыча. – Ну, слушай теперь: сам я дело завожу, сам хочу промысла на Горах разводить – ты только знаньем своим помогай!

– Каково ж мое знание, Патап Максимыч? Помилуйте, Господа ради!.. – возразил было Василий Борисыч.

– Лучше тебя знаю, каково твое знанье, – прервал его Патап Максимыч. – Помогай же мне, ступай в приказчики…

– Ох, искушение! – вздохнул Василий Борисыч.

– Да ну его к шуту, твое «искушение». Заладил, что сорока Якова, надоел даже… Идешь в приказчики?

Молчит Василий Борисыч, мутится взор его под горячими взглядами Патапа Максимыча.

– Житье на всем готовом, жалованья – сколько запросишь. Дело вести без учету, без отчету, все как сыну родному доверю… Что же?.. Чего молчишь?.. Аль язык отсох!.. Говори, отвечай! – сильно тряся за плечи Василья Борисыча, говорил Патап Максимыч.

– Не знаю, что отвечать, – тихо промолвил Василий Борисыч. А у самого на уме: «Спаси от бед раба своего, Богородица!»

– Толком спрашиваю, толком и ответ давай! – чуть не на весь дом крикнул Патап Максимыч.

– Дайте сроку… – едва проговорил Василий Борисыч.

– Много ли?

– Недель шесть… – сказал Василий Борисыч.

– Долго… – молвил Патап Максимыч.

– Меньше нельзя. Чужие дела в руках, зря их бросить нельзя, – ответил Василий Борисыч.

– Дело сказал, – молвил Патап Максимыч. – А все бы маненько убавить надо…

– Никак невозможно, Патап Максимыч, – решительно сказал Василий Борисыч.

– Ну, была не была, – согласился Чапурин. – Шесть недель так шесть недель. Будь по-твоему… Только смотри же у меня, не надуй…

– Помилуйте!.. Как это возможно!.. – А сам на уме: «Только б выбраться подобру-поздорову».

– Ладно, хорошо, – сказал Патап Максимыч. И, обняв Василья Борисыча, трижды поцеловал его со щеки на щеку.

– Никитишна! – крикнул он, маленько отворив сенную дверь.

Кума-повариха вошла в горницу.

– Ставь-ка нам, кумушка, смолёну, головку холодненькую, – молвил ей повеселевший Патап Максимыч.

Кумушка скоро воротилась, неся на железном тагильском подносе бутылку шампанского с четырьмя хрустальными стаканчиками.

– С новым приказчиком! – поздравлял Чапурина удельный голова.

– С новым торгом! – подхватил кум Иван Григорьич.

И скорым делом бутылку покончили.

Василий Борисыч пил, но крепко задумался.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Обедать сели. То был последний обед сорочин.

Пол-обеда не прошло, забренчали на дворе бубенчики, колокольчик стал позвякивать: то Михайле Васильичу стоечных лошадей запрягали. Не терпелось ему. Из-за стола прямо в тарантас, и во весь опор, как ездят только исправники, покатил он в Клюкино, чтобы с вечера на перепелов в озимях залечь… Только свалит жар, собирался ехать кум Иван Григорьич с Груней; а с солнечным закатом хотела отправляться и Манефа со старицами, белицами и с Васильем Борисычем. Патап Максимыч не на долгое время и Парашу в Комаров отпускал, позволял даже ей с матерями съездить в леса на богомолье и в ночь на Владимирскую невидимому граду Китежу поклониться… Денька через три хотела выехать из Осиповки и Аксинья Захаровна. Ехать думала наперед к Груне, а повременя, как только Манефа из Шáрпана с Казанской воротится, к ней в обитель. Одному Патапу Максимычу не сидеть дома, и он собрался в Красную Рамень на мельницы, а оттоль в город.

За обедом развеселый Патап Максимыч объявил во всеуслышанье, что к первому Спасу будет у него новый приказчик и что с ним он новы торговы дела на Горах заведет. И, сказав, показал на Василья Борисыча.

Молнией сверкнули черные очи Манефы… Переглянулись белицы и старицы, с недоуменьем взглянула на мужа Аксинья Захаровна, вздохнула и покорно опустила глаза… Ни с того ни с сего зарделась Прасковья Патаповна, а бойкая разудалая Фленушка, взглянув на нее, а потом на склонившегося над тарелкой Василья Борисыча, улыбнулась лукавой улыбкой… На этот раз Устинья Московка за тем же столом обедала, сидела рядом с игуменьей. Ровно громом оглушили ее слова Патапа Максимыча, багрецом подернулись щеки, побледнели алые губы, заблестели очи искрами палючими, и слезинки, что росинки, засверкали на длинных ресницах ревнивой канонницы. Никто ни слова, ни звука… И любо было Патапу Максимычу, что всех огорошил вестью нежданною. Повел разговоры:

– По нонешним временам человеку с достатком и стыд и грех на печи сложа руки сидеть… Не по-старому жить приходится, не в кубышку деньги копить да зарывать ее в подполье либо под углом избы… Ход да простор возлюбили ноне денежки… К тому ж и Господь повелел, себя помня, ближнего не забывать… Теперь, по милости Божией, по околотку сотня-другая людей вкруг меня кормится, и я возымел такое желание, чтобы, нажитого трудами капитала не умаляя, сколь можно больше народу работой кормить, довольство бы по бедным людям пошло и добрая жизнь… Благословил бы только Господь…

– Господь повелел богатому нищей братье именье раздать и по нем идти, – истово и учительно, но резко сказала Манефа, приосанясь и величаво взглянув на брата.

– Ту заповедь и держу в помышленьи, – молвил он.

– «Нищие всегда имате с собою», рек Господь, – продолжала игуменья, обливая брата сдержанным, но строгим взглядом. – Чем их на Горах-то искать, вокруг бы себя оглянулся… Посмотрел бы, по ближности нет ли кого взыскать милостями… Недалёко ходить, найдутся люди, что постом и молитвой низведут на тебя и на весь дом твой Божие благословение, умолят о вечном спасении души твоей и всех присных твоих.

– Никак на своих чернохвостниц мекаешь? – насмешливо молвил Патап Максимыч. – Нет, матушка, шалишь-мамонишь – с жиру взбеситесь!.. Копейки не дам!

– Вольному воля! – понизив голос, ответила Манефа. – Господь призрит на нища и убога – проживем и без твоих милостей.

– Ну и живите, только других не корите, – молвил Патап Максимыч и, обратясь к Ивану Григорьичу и удельному голове, прибавил: – Эка, подумаешь, бездонная кадка эти келейницы!.. Засыпь их кормом поверх головы, одно вопят: «Мало, еще подавай!»

– Не суесловь, безумный! – возвысила голос Манефа. – Забыл, что всяко праздно слово на последнем суде взыщется?

– Много ж тебе с твоими келейницами ответов-то придется давать тогда, – усмехнулся Патап Максимыч. – Ведь у вашей сестры, что ни слово, то вранье либо сплетня какая.

– Безумное слово, нечестивая речь!.. – вспыхнула мать Манефа, но тотчас же стихла. Не слыхать ее голоса больше.

И, не внимая усердным потчеваньям Аксиньи Захаровны, не вкушала она от сладких брашен, сготовленных Никитишной. Глядя на свою матушку, и старицы с белицами воздержались от ястия и пития, хоть и было это им за великую досаду. Только Фленушка с Марьюшкой, как не их дело, кушали во славу Божию… Устинья Московка не ела, рвалось и кипело у ней на сердце, мутился разум. Чуя недоброе, глаз не спускала она с Василья Борисыча и зорко стерегла, не взглянет ли он на хозяйскую дочь… Но он сидел, ровно к смерти приговоренный… Молчит, потупя очи, и тоже ни единой яствы не касается… Собравшись с духом, спросила у мужа Аксинья Захаровна, что за дела вздумал он на Горах заводить. Не ответил Патап Максимыч. Не взглянул даже на сожительницу.

Проводили удельного голову, проводили и Груню с Иваном Григорьичем. Манефа спешно в путь снаряжается. Узелкам, коробкам, укладочкам да сундучкам у келейниц ни конца, ни счета: у каждой старицы, у каждой белицы свой дорожный обиход. Опричь перин да подушек, надо весь скарб собрать и в повозки покласть… А тут подоспели Парашины сборы. В один чемодан всего не убрать, другой прихватили… Одного платья чтó брала… Платки левантиновые, две шали турецкие, лент в косу десятка два, передники всякие, рукава, сарафанов дюжины полторы: ситцевые для прохлады, шерстяные для обиходу, шелковые для наряду в часовню аль при гостях надеть… Нельзя же Параше без дорогих нарядов – не простая девица в скиты едет, – одна-единственная дочка Патапа Максимыча.

Сидя в бывшей Настиной светлице, молча глядела Манефа, как Фленушка с Устиньей Московкой укладывали пожитки ее в чемоданы. Вдруг распахнулась дверь из сеней и вошел Патап Максимыч, одетый по-домашнему: в широкой рубахе из алого канауса, опоясанный шелковым поясом, вытканным в подарок отцу покойницей Настей. Поглядел он на укладыванье, поглядел на Манефу, почесал слегка голову и молвил сестре:

– Ну ты, спасена душа, подь-ка ко мне в боковушу…

И медленно вышел вон из светлицы.

Еще того медленней поднялась с места Манефа, не промолвив ни слова, неспешною поступью пошла она вслед за братом.

– Садись и ты… Чего стоять-то?.. Не вырастешь, – сказал вошедший в боковушу игуменье сидевший за столом и раскладывающий по пачкам деньги Патап Максимыч.

Села напротив брата Манефа. Оба ни слова.

– Сколько здесь с тобой стариц? – спросил он.

– Уставщица мать Аркадия, да мать… – начала было Манефа.

– Счетом сказывай, – прервал Патап Максимыч.

– Три, – сказала Манефа.

– Белиц?

– Двенадцать, Фленушка тринадцатая.

– Чертова дюжина! – усмехнулся Патап Максимыч, отсчитывая деньги. – Сколько теперь у тебя в обители всего-навсего стариц и сколько белиц?

– Тридцать четыре старицы, без одной пятьдесят белиц, – отвечала Манефа.

– Сколько во всем Комарове вас живет? Огулом сказывай, – спрашивал Патап Максимыч, отсчитывая новую пачку.

– Лицевых семьсот двадцать пять да двести не писаных, – отвечала Манефа.

– Беглых, попросту сказать. Что мало? – усмехнулся Патап Максимыч.

– Всякая с пачпортом, только что в списках не значится. У родных гостят, – молвила матушка Манефа.

– Знаем, как они у вас у родных-то гостят!.. – опять усмехнулся Патап Максимыч и, отложив другую пачку, спросил сестру: – Много ль обителей по другим скитам?

– В Улангере двенадцать, в Оленеве… – начала было Манефа.

– Чохом говори, – прервал ее брат.

– Дай срок смекнуть, – молвила Манефа и, посчитав, сказала: – Пятьдесят обителей.

Патап Максимыч опять стал деньги считать. Оба молчали. Затем, подвигая к сестре пачку за пачкой, стал говорить:

– Старицам, что здесь с тобой, по синей, белицам по зеленой, эту красну особо Фленушке дай, да без огласки, смотри… В твою обитель по зеленой на старицу, по полутора целковых на белицу. А эта красная на твоих обительских трудников… Вот тебе еще пятьсот целковых в раздачу на Комаровские обители. С лишком по полтине серебра на душу придется, раздавай как знаешь, в кою обитель больше, в кою меньше, тебе лучше знать… Это на комаровских сирот, а это на другие скиты, по десяти целковых на обитель, – продолжал Патап Максимыч. – Куда больше, куда меньше, твое дело… Да смотри, Настасью бы поминать не ленились… Припасов кой-каких завтра тебе с работником пришлю… А вот сто рублей на Прасковьины гостины. Ей не говори, что дал… А это тебе, – прибавил Патап Максимыч, придвигая пять сотенных к Манефе.

– Благодарю покорно, – молвила игуменья, встав и низко поклонившись брату. – Дай-ка мне бумажку да перышко, запишу куда назначил. Не то забуду. После болезни памятью что-то стала я хуже.

Не говоря ни слова, придвинул Чапурин к сестре бумагу, перо и чернильницу, а сам начал мерить горницу крупными шагами.

Манефа медленно записывала раздачу.

Кончив запись, подняла она голову и молвила брату:

– Можно с тобой путем потолковать, Патапушка?

– Говори, – отрезал Патап Максимыч и, не взглянув на сестру, продолжал ходить взад и вперед по горнице.

– На саму на Троицу недобрые вести дошли до нас, – начала Манефа. – Пишут Дрябины из Питера: беда грозит.

– Решать думают? – молвил Патап Максимыч.

– Так пишут благодетели, – подтвердила Манефа. – Шлют, слышь, из Питера самых набольших чиновников, станут-де они Оленевски обители переписывать, не строены ль которы после воспрещенья. И которы найдут новыми, те тут же и порешат – запечатают…

– А найдется таких? – спросил Патап Максимыч.

– Как не найтись! – ответила Манефа. – Воспрещенью-то теперь боле тридцати годов, а как пол-Оленева выгорело – и пятнадцати не будет… Новых-то, после пожару ставленных, обителей чуть не половина… Шарпан тоже велено осмотреть, он тоже весь новый, тоже после пожара строен. Казанску владычицу из Шарпана-то велено, слышь, отобрать… И по всем-де скитам такая же будет переборка, а которы не лицевые, тех, слышь, всех по своим местам, откуда пришли, разошлют…

– Слышал и я прó то. И мне писали… Дело не ладное… Опять же на грех под это самое время отец-то Михаил с вором Стуколовым подвернулись.

Потупила очи Манефа и торопливо опустила на них креповую наметку.

– Видно, куда ни кинь, везде клин, – продолжал Патап Максимыч, подойдя к окну и зорко приглядываясь к черневшей вдали опушке леса. – Такие строгости, каких не бывало!.. А все сами виноваты. Жили бы смирненько, никто бы вас не тронул… А то вздумали церковников к себе залучать да беспаспортных, архиерея выдумали, с чужестранными царствами сноситься зачали. Вот и попали в перекрестную, что ни дохнуть, ни глотнуть… С одной стороны – вы-то уж больно пространно жить захотели, а с другой – начальство-то, ровно муха его укусила.

– Съездить бы тебе, Патапушка, к губернатору, попросить бы от него милостей… – молвила брату Манефа.

– Ничего тут губернатор не поделает, – ответил Патап Максимыч. – Был у меня с ним насчет вас разговорец. Со всяким бы, говорит, моим удовольствием, да не могу: власти, говорит, такой не имею… Известно, хоть и губернатор, а тоже под начальством живет, и его по головке не погладят, коль не сделает того, что сверху ему приказано.

– Может, потянул бы в нашу пользу, коли бы ты-то хорошенько ему покланялся, – молвила Манефа.

– Да как же ему в вашу-то пользу тянуть, когда самому за то ответ придется давать? – сказал Патап Максимыч. – Когда можно было – в просьбах мне не отказывал.

– Ох, Владычица, Царица Небесная! – вздохнула игуменья.

– И про то пытал я у губернатора, – продолжал Патап Максимыч, – нельзя ли вам как-нибудь с теми чиновниками повидеться, чтобы, знаешь, видели не видали, слышали не слыхали… И думать, говорит, про то нечего, не такие люди.

– Полно, Патапушка, все одного кустика ветки, всех одним дождичком мочит, одним солнышком греет, – сказала Манефа. – Может, и с ними льзя по-доброму да по-хорошему сладиться. Я бы, кажись, в одной свитке осталась, со всех бы икон ризы сняла, только бы на старом месте дали век свой дожить… Другие матери тоже ничего бы не пожалели!.. Опять же и благодетели нашлись бы, они б не оставили…

– Пустое городишь, – прервал ее Чапурин. – Не исправник в гости сбирается, не становой станет кельи твои осматривать. То вспомни: куда эти питерские чиновники ни приезжали, везде после них часовни и скиты зорили… Иргиз возьми, Лаврентьев монастырь, Стародубские слободы… Тут как ни верти, а дошел, видно, черед и до здешних местов…Чтó же ты, как распорядилась на всякий случай?

– Да я казначею мать Таифу на другой же день в Москву и в Питер послала, – отвечала Манефа. – Дрябину Никите Васильичу писала с ней, чтобы Громовы всеми мерами постарались отвести бурю, покланялись бы хорошенько высшим властям; Громовы ко всем вельможам ведь вхожи, с министрами хлеб-соль водят.

– Ничего тут и Громовы не поделают. Не такое время, – молвил Патап Максимыч.

– Ох, уж и Никита-то Васильич твои же речи мне отписывает, – горько вздохнула Манефа. – И он пишет, что много старания Громовы прилагали, два раза обедами самых набольших генералов кормили, праздник особенный на даче им делали, а ни в чем успеха не получили. Все, говорят, для вас рады сделать, а насчет этого дела и не просите, такой, дескать, строгий о староверах указ вышел, что теперь никакой министр не посмеет ни самой малой ослабы попустить…

– Вот видишь, – молвил Патап Максимыч. – Незачем было тебе и Таифу гонять… В Москву-то что с ней наказывала?

– А послала я с ней в Москву главную нашу святыню: пять икон древних, три креста с мощами, десятка четыре книг, которы поредкостней.

– Чем такую даль ехать, ко мне бы могла свезти, и у меня б сохранны были, – сказал Патап Максимыч.

– Думала я про то, Патапушка, думала, родной. Чего бы ближе, как не к тебе, да вот чего, признаться, поустрашилась. Как пойдут, думаю, у нас переборы да обыски, хоть и узнают, что святыня в Москву отправлена, все-таки ее не досягнут – Москва-то велика, кому отдана святыня, знаем только я да матушка Таифа, да вот тебе еще на смертный случай поведаю: Гусевым. А чтоб к тебе свезти, того поопáсилась: люди узнают, совсем ведь скрыть этого невозможно; ну, как, думаю, грехом, питерские-то чиновники от какой-нибудь болтуньи про то сведают, так, чего доброго, пожалуй, и к тебе нагрянут с обыском… Сам посуди…

– Что дело, то дело. Распорядки твои хороши, – молвил Патап Максимыч. – А насчет себя как располагаешь, коли разгонят вас?

Манефа не отвечала.

– Хоть мы с тобой век бранимся, а угол тебе у брата всегда готов, – сказал Патап Максимыч. – Бери заднюю, и моленная в твоей, значит, будет власти, поколь особого дома на задах тебе не поставлю. Егозу свою привози, Фленушку-то… Еще кого знаешь, человек с пяток прихвати. Авось сыты будете.

– Много благодарна за твои милости, Патапушка, – ответила Манефа. – Только уж я, не поставь во гнев, на этот счет маленько не так распорядилась. В Иргизе и по другим местам, где начальство обители разоряло, всех тамо живших рассылали по тем местам, где по ревизии они приписаны и из тех мест всем им выезд на всю останную жизнь был заказан. Как было там, так, надо полагать, и у нас будет. А ведь я, и Фленушка, и другие кой-кто из обители к нашему городку приписаны. Ходу, значит, нам из него до смерти не будет… Потому и приискала я в городу местечко дворовое и располагаю там строиться… Кожевниковых дом, чать, знаешь, крайний к соляным амбарам, его покупаю, да по соседству еще четыре местечка желательно прикупить: на имя Фленушки одно, на имя матери Таифы другое, третье Виринеюшке, а четвертое матери Аркадии.

– Значит, ты в городу новый скит расплодишь? – усмехнулся Патап Максимыч.

– Ну, уж ты, батька, и скит!.. Чего не скажет! – тоже улыбнувшись, молвила Манефа. – Сиротское дело, Патапушка, по-сиротски и будем жить… А ты уж на-ка поди: скит!

– Ну, заводись, заводись, стройся, – сказал Патап Максимыч. – Дозволят, чай, скитско-то строенье в город свезти?

– По другим местам дозволяли, – ответила Манефа.

– Стало быть, только место купить да плотникам за работу?

– Только, – подтвердила Манефа.

– Что за места-то просят? – спросил Патап Максимыч.

– Да за все-то пять местов больше тысячи целковых.

– Счетом сказывай.

– Да тысячу двести, – сказала Манефа.

– Получай – вот тебе тысяча двести, – сказал Патап Максимыч, подвигая к сестре деньги. – За Настю только хорошенько молитесь… Это вам от нее, голубушки… Молитесь же!.. Да скорей покупай; места-те, знаю их, хорошие места, земли довольно. А строиться зачнешь – молви. Плотникам я же, ради Настасьи, заплачу… Только старый уговор не забудь: ни единому человеку не смей говорить, что деньги от меня получаешь.

– Помню, родной, помню… – молвила Манефа, пряча деньги в карман.

– Ну, теперь делу шабáш, ступай укладывайся, – сказал Патап Максимыч. – Да смотри у меня за Прасковьей-то в оба, больно-то баловаться ей не давай. Девка тихоня, спать бы ей только, да на то полагаться нельзя – девичий разум, что храмина непокровенна, со всякой стороны ветру место найдется… Девка молодая, кровь-то играет – от греха, значит, на вершок, потому за ней и гляди… В лесах на богомолье пущай побывает, пущай и в Китеж съездит, только чтоб, опричь стариц, никого с ней не было, из молодцов то есть.

– Василий Борисыч со старицами в леса да на Китеж располагал съездить, – молвила Манефа.

– Этот ничего… – сказал Патап Максимыч. – Василий Борисыч человек иной стати. Его опасаться нечего. Чтобы московских скосырей да казанских хахалей тут не было – вот про что говорю. Они к тебе больно часто наезжают…

– Благодетели… – молвила Манефа.

– То-то благодетели!.. Чтобы духу их не было, пока Прасковья у тебя гостит, – строго сказал Патап Максимыч.

– Будь спокоен, Патапушка, будь спокоен, ухраню, уберегу, – уверяла его Манефа. – Да вот еще что хотела я у тебя спросить… Не прими только за обиду слово мое, а по моему рассуждению, грех бы тебе от Господней-то церкви людей отбивать.

– Это кого? – спросил Патап Максимыч.

– Да хоть бы того же Василья Борисыча. Служит он всему нашему обществу со многим усердием; где какое дело случится, все он да он, всегда его да его куда надо посылают. Сама матушка Пульхерия пишет, что нет у них другого человека ни из старых, ни из молодых… А ты его сманиваешь… Грех чинить обиду Христовой церкви, Патапушка!.. Знаешь ли, к кому церковный-от насильник причитается?..

– К кому? – слегка улыбнувшись, спросил Патап Максимыч.

– А вот к кому – слушай, – молвила Манефа и медленно, немного нараспев прочитала: – «Аще кто хитростию преобидети восхощет церкви Божии: аще грады, или села, или лугове, или озера, или торжища, или одрины, или люди купленные в домы церковные, или виноград, или садове, вся какова суть от церковных притяжаний…»

Манефа приостановилась.

– Что стала? Дочитывай, – молвил Патап Максимыч. Не впервой доходилось ему слушать читаемые сестрой статьи из устава или Стоглава.

– «…первее: еже Святые Троица милости, егда предстанем страшному судищу, да не узрит, – продолжала Манефа, смотря в упор на Патапа Максимыча, – второе же: да отпадет таковой христианския части, яко же Иуда от дванадесятого числа апостол; к сему же и клятву да приимет святых и богоносных отец».

– Значит, по-твоему, Василий-от Борисыч – купленный раб? – с усмешкой молвил Патап Максимыч. – Кто ж его покупал?

– У тебя, Патапушка, все смехи да шутки. Без издевок ты ни на час… Ты ему дело, а он шутки да баламутки, – сказала Манефа.

– А ты, спасёна душа, не отлынивай, держи ответ на то, про что спрашивают. Это ведь ты из Стоглава мне вычитала, знаем и мы тоже маненько книжно-то писанье… Там про купленных людей говорится… Сказывай же про ряду: кто купил Василья Борисыча, у кого и какая цена за него была дадена? – продолжал шутить Патап Максимыч.

– В Стоглаве не про одних купленных в церковны дома людей говорится… Тамо сказано: «…и вся какова суть от церковных притяжаний», – сдержанно, но с досадой молвила Манефа.

– Притяжание-то что означает? – спросил Патап Максимыч. – То же, что стяжание, имущество, значит… Так разве он не человек, по-твоему, а имущество, вот как этот стол, аль эта рубаха, аль кони да коровы, не то деньги?.. Крещеный человек может разве притяжанием быть?.. Не дело толкуешь, спáсенница.

– С тобой, батька, не сговоришь. У тебя уж нрав такой, – молвила Манефа. – А что, отбивая Василья Борисыча от церкви, чинишь ей обиду – в том сумленья не имей. Дашь ответ пред Господом!.. Увидишь!..

– Ладно, хорошо. Это уж мое дело, – сказал Патап Максимыч. – Авось отмолимся, вас же найму грехи-то замаливать.

– Суеслов! – недовольным голосом сказала Манефа, вставая со стула. – Я уж пойду, надо собираться, ехать пора. Благодарим покорно, – примолвила она, низко поклонясь брату, и с этим словом тихо вышла из боковуши.

Оставшись один, долго взад и вперед ходил Патап Максимыч. «Ишь какое слово молвила, – думал он. – Церковное притяжание!.. Чего только эти келейницы не вздумают!.. Человека к скоту аль к вещи какой бездушной применила!.. А губа не дура – понимает, каков он есть человек… Дорожит… Жаль отпустить… На Москве-то как взбесятся!.. То-то начитают мне!.. И в самом деле, пожалуй, к церковным татям причтут!.. Да ну их совсем!.. Не детей крестить… Что мне Москва?.. Плевать!.. А с Васильем таких делов наделаем, что всем за удивленье станет!.. На Горах новы промыслы разведем, Божьему народу хлеб-соль дадим!.. Дóвеку не забудут Патапа Чапурина!.. Какие же бы промысла-то завести?.. Приглядеться надо, говорит, что будет сподручнее… Ну, да это его дело… Выдумывай!.. А умен, пес на него лай!.. Вот сынок-от будет как сынок!.. Не Алешке чета… А что-то он, сердечный?..»

* * *

Жар свалил. По вечерней прохладе двинулись келейные гости из Осиповки. В восьми повозках ехали. В каждой по две, в иной и по три келейницы сидело: всех впереди мать Манефа с Васильем Борисычем, за ними Параша с Фленушкой, потом Марьюшка головщица с уставщицей Аркадией, потом другие матери и белицы, сзади всех мать Лариса с Устиньей. Неразговорчива была с девицами и к тому же сонлива мать Лариса, а Устинья молчала со злости и досады на то, что едет в скит Прасковья Патаповна, что поедет она на богомолье с Васильем Борисычем и что мать Манефа, пожалуй, с ними ее не отпустит.

Зато в двух передних повозках разговоры велись несмолкаемые. Фленушка всю дорогу тараторила, и все больше про Василья Борисыча. Любила поспать Прасковья Патаповна, но теперь всю дорогу глаз не свела – любы показались ей Фленушкины разговоры. И много житейского тут узнала она, много такого, чего прежде и во сне ей не грезилось.

Мать Манефа всю дорогу с Васильем Борисычем пробеседовала. Говорили больше про намеренье Патапа Максимыча взять его к себе в приказчики.

– Что ж, Василий Борисыч? Неужто и в самом деле покинешь ты дело Божие? – спрашивала его Манефа.

– И сам еще не знаю, матушка, – ответил Василий Борисыч. – Силом вырвал он из меня слово… Допрежь того никогда и в ум мне не прихаживало, чтоб торговым делом займоваться… Так пристал, так пристал, что сам не знаю, как согласье дал… Ровно в тумане в ту пору я был.

– Он хоть кого отуманит. Его на то взять, – молвила Манефа. – Любого заговорит, и не хочешь, согласье дашь. Такой уж человек, Господь с ним… Какие ж твои мысли насчет этого, Василий Борисыч? – поправляясь на пуховике, сказала Манефа.

– Не могу еще теперь ничего сказать, – ответил Василий Борисыч. – Шесть недель – время… Успею обдумать.

– Конечно, шесть недель достаточно, – сказала Манефа. – А по теперешним-то твоим мыслям куда больше склоняешься?

– Не знаю, как вам доложить, матушка, – уклончиво отозвался Василий Борисыч. – И Патапа-то Максимыча оскорбить не желательно, потому что человек он добрый, хоть и востёр на язык бывает, да и московских не хочется в досаду ввести – Петра Спиридоныча, Гусевых, Мартыновых… А уж от матушки Пульхерии что достанется, так и вздумать нельзя!..

– Ты людей поминаешь, о Боге-то хоть маленько подумай, – сказала Манефа. – Перед Богом-то право ли поступишь, ежели церковны дела покинешь?.. Вот о чем вспомяни: о душевном своем спасении, а Гусевы да Мартыновы что?.. Сила не в них.

– Очень уж вы меня возвышаете, матушка, паче меры о моих кой-каких церковных послугах заключаете, – после недолгого молчания ответил Василий Борисыч. – На эти дела много людей смышленей да поумней меня найдется.

– Этого не говори. Нам виднее, – сказала Манефа. – За смиренные речи хвалю, а все-таки помяну, что уничижение бывает паче гордости.

– Ох, искушение! – воскликнул Василий Борисыч.

– Вот хоть теперешнюю твою порученность взять. Наперед говорить не стану – принимать нового владыку аль не принимать – в Петров день на собраньи соборный ответ дадим тебе… А теперь вот о чем хочу я спросить у тебя, Василий Борисыч, назови ты мне хоть единого человека, который бы лучше тебя мог это дело устроить? Кто лучше тебя может церковный мир водворить, смятения, несогласия утишить, всякого на истинный путь направить? Наперечет знаю всех рогожских уставщиков и других книжных людей тоже знаю. По именам называть не стану, осуждать не годится, а прямо тебе скажу, что вряд ли можно кому такое дело препоручить. Иной книжен и начитан, да слабостью одержим – испивает. Другой разумен и дело церковное, пожалуй, не хуже твоего сумеет обделать, да утроба несытая, за хорошие деньги не токмо церковь, самого Христа продаст… У иного ветер в голове – ради женской красоты и себя и дело забудет… А иной нравом не годится: либо высокоумен и спесив не в меру, либо крут и на язык невоздержан… Правду аль нет говорю, Василий Борисыч?

– Ох, искушение! – молвил он. – Не смущайте вы меня, матушка… Неужто и в самом деле свет клином сошелся, неужто во всех наших обществáх только и есть один я пригодный человек? Найдется, матушка, много лучше меня.

– Да где они, где? – с жаром возразила Манефа. – Укажи, назови хоть одного. Нынче, друг мой Василий Борисыч, ревностных-то по бозе людей мало – шатость по народу пошла… Не Богу, мамоне всяк больше служит, не о душе, о кармане больше радеют… Воистину, как древле Израиль в Синайской пустыне – «Сотвориша тельца из злата литого и рекоша: сей есть Бог».

Не отвечал Василий Борисыч на Манефины речи. А она, помолчав, продолжала:

– И что ты станешь делать у Патапа? Промысла на Горах, говорит он, хочу разводить… А какие промыслá – сам не знает. Нравом-то он у нас больно упрям, заберет что в голову, дубиной не вышибешь. И что ему больше перечить, то хуже. Вот так и теперь… Вздумал что-то несодеянное, да, не обсудивши дела, ну людей смущать, от Божьего дела их отвлекать… Я, Василий Борисыч, от мира хоша и отреклась, но близких по плоти, грешница, не забываю. Потому, о пользах брата радеючи, всякого успеха ему желаю и завсегда о том Бога молю… А ежели он ради житейских стяжаний вздумал теперь нужных церкви людей к себе переманивать, тут я ему не споспешница и не молитвенница… Потому и советую тебе и Богом тебя прошу: не прельщайся ты его словами, не ломай совести – пребудь верен делу, тебе данному, не променяй церкви Божией на Патапа… О душе подумай, Василий Борисыч, о вечном спасении.

– Все это, матушка, я очень хорошо и сам могу понимать, – сказал Василий Борисыч. – Чего лучше того, как Господу служить? Но ведь я, матушка, высоко о себе не полагаю и никак не могу вменить в правду ваших обо мне слов, будто я церкви уж так надобен, что без меня и обойтись нельзя… Это вы только по своей доброте говорите… А Патапа Максимыча оскорбить мне тоже нежелательно, хоть и он обо мне тоже уж больно высоко задумал, чего я и не стою… А по душе признаться, откровенно вам доложить, матушка, и боязно мне огорчать-то его… Не оставит он втуне, если поперек его воли пойдешь, а я человек маленький, к тому же несмелый, меня обидеть не то что Патап Максимыч, всякий может.

– Нечего тебе бояться, – возразила Манефа. – Сегодня здесь, завтра уехал. Где он тебя возьмет?

– Э, матушка! – молвил Василий Борисыч. – У Патапа Максимыча рука долга, на дне моря достанет.

– Да ведь ты не беззаступен! – сказала Манефа. – Гусевы, Мартыновы, Досужевы в обиду не дадут.

– Не дадут! – горько улыбнувшись, молвил Василий Борисыч. – Мало вы знаете их, матушка, московских-то наших тузов!.. Как мы с Жигаревым из Белой-то Криницы приехали, что они тогда?.. Какую заступу оказали?.. Век того не забуду…

– А что такое? – спросила Манефа.

– Да вот что, – начал свой рассказ Василий Борисыч. – В самое то время, как мы ездили за границу, проживал в Москве Белокриницкого монастыря настоятель – отец архимандрит Геронтий. За сбором в Россию был послан, деньги на построенье соборного храма, утварь всякую церковную, облаченья, иконы древние собирал от христолюбцев для митрополии… Проведали о нем, и велено было взять его, как только из Москвы со всем своим сбором выедет… А мы едем себе обратно, ничего не ведаем и совершенно спокойны… В Туле узнали, что Геронтий под караулом, а по Москве строгие розыски идут насчет переписки с митрополией… Слышим, старообрядцы все в тревоге… Мы, конечно, испугались, думали не ехать в Москву, а наперед написать да спроситься, что делать… Послали письмо, ответу не дождались, а на словах посланный от тех, что нас посылали, сказал: «Делайте, что хотите, – мы вас никуда не посылали, знать вас не знаем, ведать не ведаем». Вот оно каково, матушка!.. Подумали мы, подумали – что делать, что предпринять?.. И положились во всем на Божию волю: что будет, то и будь, – поехали. А подъезжая, в сторону взяли на Кожухово и, не заехавши в Москву, прямо на Рогожское. Сдали миро и другую святыню, что привезли, да в город. К тому придем, к другому, кто нас посылал-то, а они сторонятся, ровно чуму мы с собой завезли. «Нашли, говорят, время, когда воротиться! До вас ли теперь. Не смейте, говорят, и к домам нашим близко подходить, мы вас никогда не знали и никуда не посылали!» Так вот они каковы, заступники-то!.. Вот какова надежда на них, матушка!..

Негодованье разлилось по лицу Манефы. Молчала она. Нечего было сказать на слова Василья Борисыча. Он продолжал:

– Когда мирно да тихо, когда от правительства ослáба – высоко тогда они мостятся, рукой не достать, глазом не вскинуть: «Мы-ста да мы-ста!.. Мы обчество!.. Первостатейные!..» А чуть понахмурилось – совсем иные станут: подберут брызжи, подожмут хвосты и глядят, что волк на псарне… И тогда у них только о самих себе забота – их бы только чем не тронули, о другом и заботы нет; все тони, все гори – пальцем не двинут… Эх, матушка, мало вы их знаете!.. Петр апостол трижды от Христа отрекся, а наши-то столпы, наши-то адаманты благочестия раз по тридцати на дню от веры во время невзгод отрекаются… Да и не токмо во время невзгод, завсегда то же делают… Знакомство с господами имеют, жизнь проводят по-ихнему. Спросят господа: «Зачем-де вы, люди разумные, в старой своей вере пребываете?» Отречься нельзя; всяк знает, чего держатся, что ж они делают?.. Смеются над древлим-то благочестием, глупостью да бабьими враками его обзывают. «Мы-де потому старой веры держимся, что это нашим торговым делам полезно…» А другой и то молвит: «Давно бы-де оставил я эти глупости, да нельзя, покаместь старики живы – дяди там какие али тетки. Наследства-де могут лишить…» Вот как они поговаривают… А ведь это, матушка, сторицею хуже, чем Петровски Христа отречься страха ради иудейска…

– Неужто вправду ты говоришь, Василий Борисыч? – взволнованным голосом спросила Манефа.

– Как перед Богом, матушка, – ответил он. – Что мне? Из-за чего мне клепать на них?.. Мне бы хвалить да защищать их надо; так и делаю везде, а с вами, матушка, я по всей откровенности – душа моя перед вами, как перед Богом, раскрыта. Потому вижу я в вас великую по вере ревность и многие добродетели… Мало теперь, матушка, людей, с кем бы и потужить-то было об этом, с кем бы и поскорбеть о падении благочестия… Вы уж простите меня Христа ради, что я разговорами своими, кажись, вас припечалил.

– О Господи долготерпеливый и многомилостивый! – вздохнула Манефа.

– Вы думаете, матушка, что, устрояя церковные эти дела, вот хоть насчет архиерейства, что ли, или насчет другого чего, из ревности по вере они так поступают? – продолжал Василий Борисыч. – Нисколько, матушка, о том они и не думают… Большие деньги изводят, много на себя хлопот принимают из одного только славолюбия, из-за одной суетной и тщетной славы. Чтобы, значит, перед людьми повыситься… Не вера им дорога, а хвала и почести. Из-за них только и ревнуют… Ваше же слово молвлю: мамоне служат, златому тельцу поклоняются… Про них и в Писании сказано: «Бог их – чрево».

Скорбные думы о падении благочестия в тех людях, которых жившая в лесах Манефа считала незыблемыми столпами старой веры и крепкими адамантами, до глубины всколебали ее душу… Не говорила она больше ничего Василью Борисычу насчет поступленья его в приказчики к Патапу Максимычу. Ни отговаривала, ни уговаривала. Замолчала она; не заговаривал и Василий Борисыч… Молча доехали в самую полночь до Комарова. «И что это, что это с нами будет? – думала Манефа, выйдя из повозки и взглянув на черневшую в ночном сумраке часовню. – Извне беды, бури и напасти; внутри нестроение, раздоры и крайнее падение веры!.. О Господи!.. Ты единая надежда в печалях и озлоблениях… устрой вся во славу имени своего, устрой, Господи, не человеческим мудрованием, но ими же веси путями».

Потом, прощаясь с Васильем Борисычем у входа в свою келью, тихонько шепнула ему:

– Ты, Василий Борисыч, никому не говори, про что мы с тобой беседовали… Зачем смущать?

– Вполне понимаю, матушка, – отвечал он также шепотом. – Как можно?.. Слава Богу, не маленький.

– То-то, смотри поостерегись, – молвила Манефа и, пожелав гостю спокойного сна, низко ему поклонилась и отправилась в келью…

Было уж поздно, не пожелала игуменья говорить ни с кем из встречных ее стариц. Всех отослала до утра. Хотела ей что-то сказать мать Виринея, но Манефа махнула рукой, примолвив: «После, после». И Виринея покорно пошла в келарню.

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Когда Марья Гавриловна воротилась с Настиных похорон, Таня узнать не могла «своей сударыни». Такая стала она мрачная, такая молчаливая. Передрогло сердце у Тани. «Что за печаль, – она думала, – откуда горе взялось?.. Не по Насте же сокрушаться да тоской убиваться… Иное что запало ей нá душу».

Две недели прошло… Грустная, ко всему безучастная Марья Гавриловна вдруг оживилась, захлопотала, и что ни день, то делалась суетливее. За то дело хватится, за другое примется, – ни того, ни другого не доделает. То битый час сидит у окна и молча глядит на дорогу, то из угла в угол метаться зачнет, либо без всякой видимой причины порывистыми рыданьями зарыдает. Путного слова не может Таня добиться – попусту гоняет ее Марья Гавриловна туда и сюда, приказывает с нетерпеньем, отсылает с досадой… Спросит о чем ее Таня – промолчит, ровно не слыхала, либо даст ответ невпопад. По ночам вздыхает, тоскует; станет поутру Таня постель оправлять, думка хоть выжми – мокрехонька вся. И каждый день хуже да хуже – тает Марья Гавриловна, ровно свеча на огне. «Лихие люди изурочили! – думает Таня, не зная, чем иным растолковать необычные поступки и странные речи Марьи Гавриловны. – Либо притку по ветру на нее пустили, либо след ее из земли вынули». Как тому горю пособить, кому сурочить с «сударыни» злую бóлесть, лиходеями напущённую?

Слыхала Таня, что по соседству с Каменным Вражком в деревне Елфимове живет знахарка – тетка Егориха и что пользует она от урочных скорбей, от призора очес и от всяких иных, злою ворожбой напускаемых на людей, недугов. Заговор ли отчинить, порчу ли снять, кумоху ль отогнать, при резах, порубах кровь остановить, другое ль знахарство, какое понадобится, – все деревенские тетке Егорихе кучатся и завсегда от нее пользу видят… Но в честных обителях скита Комаровского знахарку не жаловали. Матери келейницы распускали про Егориху славу нехорошую – она-де с нечистой силой знается, решилась-де креста и молитвы и душу свою самому сатане предала. От кобей и волхвований Егорихи честные старицы святыми молитвами скит ограждали, а белицам строго-настрого наказывали не то что говорить с нею, не глядеть даже на кудесницу, угрожая за ослушание помстою от Господа… При каждом упоминанье имени знахарки, крестясь и на левую сторону отплевываясь, старицы одна речистей другой чудные дела про нее рассказывали… Говорили, что водится Егориха и с лесною, и с водяною, и с полевою нечистью, знается со всею силой преисподнею, черным вороном летает под облаки, щукой-рыбою в водах плавает, серой волчицей по полям рыскает… От нее, еретицы, улетают птицы в высь поднебесную, от нее уходит рыба в яры-омуты, от нее звери бегут в трущобы непроходные… Раз, сидя в келарне на посидках у матери Виринеи, уставщица Аркадия при Тане рассказывала, что сама она своими глазами видела, как к Егорихе летун прилетал… «Осенью было дело, – говорила она, – только что кочета полночь опели, засидевшись у Глафириных, шла я до своей обители и в небе летуна заприметила… Красён, что каленый уголь, не меньше доброго гуся величиной; тихо колыхаясь, плыл он по воздусям и над самой трубой Егорихиной кельи рассыпался кровяными мелкими искрами…» Кривая мать Измарагда, из обители Глафириных, однажды зашедшая со своими белицами к Манефиным на беседу, с клятвой уверяла, что раз подстерегла Егориху, как она в горшке ненастье стряпала… «Сидя на берегу речки у самого мельничного омута, – рассказывала Измарагда, – колдунья в воду пустые горшки грузила; оттого сряду пять недель дожди лили неуёмные, сиверки дули холодные и в тот год весь хлеб пропал – не воротили на семена…» А еще однажды при Тане же приходила в келарню из обители Рассохиных вечно растрепанная, вечно дрожащая, с камилавкой на боку, мать Меропея… Та клялась всеми угодниками, что видела, как ранним утром в день Благовещенья черти Егориху, ровно шубу в Петровки, проветривали: подняли ведьму на воздуси и долгое время держали вниз головою, срам даже смотреть было. Хоть мать Меропея паче меры любила слезу иерусалимскую, однако и черницы и белицы поверили ее россказням… И мало ль чего не судачили по скитам про елфимовскую знахарку… И молоко-то она из чужих коров выдаивает, и спорынью-то из хлеба выкатывает, и грозы-то и бури нагоняет, и град-от и мóлость напускает, и на людей-то порчу посылает… «Правда, иной раз и снимает она болести, – прибавляли матери, – но тут же на иных людей переводит… А на кого озлобится, оборотит того в зверя либо в птицу какую… Егориха молода овдовела и в прежни годы с пареньком любилась. Жил он у язвицких ямщиков в работниках, а сам был дальний, с Гор, из-за Кудьмы. Подарила ему Егориха конька да кобылку, и стал он от себя хозяйствовать, на своих лошадках ямскую гоньбу гонять… И гонял он на тех лошадушках три года с тремя месяцами… Что же вышло? Ездил парень на родном батюшке да на родной матушке…» Озлобилась за что-то Егориха на родителей своего полюбовника да в лошадей их на три года с тремя месяцами и оборотила… «Что стоит такой ведьме над человеком пагубу стрясти, – толковали келейницы, – коли месяц с неба красть умеет, а солнышко круторогим месяцем ставить».

Не то про Егориху по селам и деревням говорили. Там добрая слава ходила про нее, там ее любили и честили великим почетом. Ото всяких болезней она пользовала травами и кореньями, снимала порчу заговóрами и все с крестом да молитвою. Опять же за то любили ее, что была она некорыстная – за лечбу ли, за другое ли что подарят ее, возьмет с благодарностью, а сама ни за что на свете не попросит. Знали про нее и то, что много тайной милостыни раздает она, много творит добра потаенного… Слушая, что толкуют скитские матери про добрую знахарку, не в шутку по деревням на них сердитовали. «Поглядели б они, пустобайки чернохвостые, – говорили мужики деревенские, – поглядели б, как наши ребятишки любят Егориху, а в младенце душа ангельская, к бесовской нечисти разве можно ей льнуть?»

Родом будучи дальняя, живучи безысходно в обители, не слыхала Таня, какие речи в миру ведутся про Егориху, а страшных рассказов от обительских стариц вдоволь наслушалась. Келья елфимовской знахарки представлялась ей бесовским вертепом, исполненным всяких страхов и злых чарований, а сама знахарка горбатою, безобразною старухой с кошачьими глазами, свиными клыками и совиным носом. То думалось Тане – сидит Егориха на змеиной коже, варит в кипучем котле разных гадов, машет над ними чародейной ширинкой и кличет на помощь бесов преисподней… То представлялось ей, как Егориха верхом на помеле быстрей стрелы несется по воздуху, как в глухую полночь копает на кладбище могилы, а оттуда в лес бежит и там, ровно кур да гусей, – змей подколодных на кормежку скликает… Каких страхов про знахарку на обительских беседах Таня не наслушалась!.. Каких чудес не насказали ей болтливые келейницы!..

Думает Таня: «Кроме тетки Егорихи, таких людей, кто б умел притку сурочить, поблизости нет… Как же быть?.. Молвить Марье Гавриловне, позвала бы к себе знахарку?.. Не захочет с ведьмой хороводиться. Да и то взять – приведешь ее сюда, после, пожалуй, с нечистью не развяжешься… Ну как приманишь к себе бесовскую силу?.. Ну как летун прилетит да рассыплется по нашим горницам огненными искрами?.. Ну как по ночам вкруг домика демоны зачнут на сходку сбираться да треклятые свои мечтания заведут: гóлки и клики, бесстыдные скаканья, неистовые свисты, и топоты ножные, и вой, и гудение, и мерзкое в долони плескание?.. Оборони, Господи, и помилуй от такой напасти… Читают же канонницы за трапезой, что самим угодникам Божиим такие напасти от нечисти бывали, как же нам-то, грешным, от нее устоять?.. Опять же тетке Егорихе в обитель и ходу нет: увидят матери, кочергами да ухватами из скита ее вытурят… Разве самой тихими стопами, по тайности, сходить в Елфимово да попросить тетку Егориху порчу заглазно снять, да страшно и подумать к ней в келью войти… И подступить близко к ведьмину жилью страшно – неравно наступишь на какую-нибудь нашептанную щепку, либо перешагнешь через заговоренную ямку, не то сухой листочек либо соломинку ветром свеет с колдуньиной кровли – как раз злая притка накатит на тебя».

От одной мысли идти к Егорихе Тане всю спину мурашками осыпáло.

А Марье Гавриловне с каждым днем хуже да хуже. От еды, от питья ее отвадило, от сна отбило, а думка каждую ночь мокрехонька… Беззаветная, горячая любовь к своей «сударыне» не дает Тане покою ни днем, ни ночью. «Перемогу страхи-ужасы, – подумала она, – на себя грех сойму, на свою голову сворочу силу демонскую, а не дам хилеть да болеть моей милой сударыне. Пойду в Елфимово – что будет, то и будь».

Раз до вторых кочетóв не спала Марья Гавриловна, ночь ноченскую провздыхала да проплакала… До зари не смыкала глаз Таня, сидя на корточках у двери спальной горницы и прислушиваясь ко вздохам и рыданьям дорогой своей «сударыни». Растопилось сердце преданной девушки жалостью, и только что забылась дремотой Марья Гавриловна, поспешно надела она на босу ногу выступки, вздела на плечи стеганый капотец, повязала голову шерстяной косыночкой и, не переводя духа, бегом побежала в Елфимово.

Манефина обитель на краю Комарова стоит, до Елфимова от нее версты не будет. Скорехонько долетела резвоногая Таня, благо обитель спала еще и никто ее не приметил. Все обошлось ладно, да вот какая беда приключилась: Елфимово деревушка хоть и маленькая, двенадцати дворов в ней не наберется, да не вестно было Тане доподлинно, в коем дворе искать знахарку, под коим окном стукнуться к тетке Егорихе… А на улице ни души – рань глубокая, еще нé звали кочета нá небо солнышка, не чирикали воробьи подзастрешные, не мычали под навесами коровушки, а псы сторожковые, зá ночь дóсыта налаявшись, свернулись в клубки и спали на заре под крыльцами… Кого спросить, кому покучиться?.. «Экая я глупая, экая неразумная, – бранит себя Таня, в раздумье стоя на елфимовской улице, – не спознала наперед, в коем доме искать ее!..»

Тут завидела Таня, что идет к ней навстречу с другого конца деревни высокая, статная женщина, далеко еще не старая, в темно-синем крашенинном сарафане с оловянными пуговками, в ситцевых рукавах, с пестрым бумажным платком на голове и лычным пестером за плечами. Бодрым ходом подвигается она к Тане. Поравнявшись, окинула девушку пытливым, но добрым и ласковым взором и с приветной улыбкой ей молвила:

– Путь тебе чистый, красавица!

Таня поклонилась, но ни слова не ответила на привет незнаемой женщины.

– Отколь будешь, девица? – спросила ее та женщина.

– Из Комарова, тетушка, – робко ответила Таня, доверчиво глядя в добрые голубые глаза приветливой незнакомки.

– Что раненько таково?.. Куда идешь-пробираешься? Дело пытаешь аль от дела лытаешь? – спросила она.

– По своему делу, – ответила Таня.

– Девица, вижу, ты хорошая, – молвила та женщина, глядя с любовью на Таню. – Не тебе б по зарям ходить, молоды ребята здесь бессовестные, старые люди обидливые – как раз того наплетут на девичью голову, что после не открестишься, не отмолишься.

– Знахарка у вас на деревне живет, – стыдливо краснея, молвила Таня. – Я было к ней…

– К тетке Егорихе? – улыбнулась встречная женщина.

– Да… – молвила Таня, опуская очи наземь.

– Какое ж дело твое, девонька?.. Ведь я сама и есть знахарка Егориха.

Слова не может вымолвить Таня… Так вот она!.. Какая ж она добрая, приветная да пригожая!.. Доверчиво смотрит Таня в ее правдой и любовью горевшие очи, и любо ей слышать мягкий, нежный, задушевный голос знахарки… Ровно обаяньем каким с первых же слов Егорихи возникло в душе Тани безотчетное к ней доверие, беспричинная любовь и ничем не оборимое влеченье.

– Какое ж у тебя до меня дело, красавица? – спросила тетка Егориха.

– Не мое дело, – ответила Таня, – а моей «сударыни». Благодетельница моя, мать родная, может, слыхала ты про купчиху Масляникову, про Марью Гавриловну, что живет в Манефиной обители?..

– Слыхала, девонька, слыхала, – молвила знахарка. – Много доброго про нее слыхала я. Кроткая, сказывают, сердобольная, много горя на долю ее выпало, а сердце у ней не загрубело… И честно хранит вдовью участь… Все знаю, лебедушка… Николи не видывала в глаза твоей Марьи Гавриловны, а знаю, что вдовица она добрая, хорошая.

– Ангел Божий – вот она какова, тетушка, – с глубоким чувством любви порывисто молвила Таня.

– И ты, по всему вижу, девушка добрая, хорошая, – сказала знахарка. – Хороших людей только хорошие любят.

– Больнехонька она, тетушка, напущено на нее… – начала было Таня.

– Погоди, погоди маленько, красавица, – все по ряду расскажешь, – сказала Егориха, взглянув на разгоравшуюся в небе зарю. – Видишь, солнышко близится, скоро народ подыматься учнет – нехорошо, как тебя на деревне увидят, парни у нас бедовые… Не ровён случай – со стороны кто увидит тебя – нехорошая слава пойдет… Дойдут напрасные речи до Марьи Гавриловны, она оскорбится на тебя… пойдем-ка мы с тобой на всполье, да там походя, спустимся в Каменный Вражек… Сегодня на Тихов день тиха, добра Мать-Сыра Земля… И солнышко сегодня тихо течет пó небу… И певчие пташки с нынешнего дня затихают… Свет тихий святыя славы Господней сегодня сияет!.. От него все травы полным соком наливаются и вплоть до Иванова дня в целебном соку стоят… Нельзя упустить сегодняшней росы утренней. На Тиховой росе – надо травы рвать, корни копать, цветы собирать… Пойдем… Ходючи со мной, порасскажешь про болезнь Марьи Гавриловны.

Сердце замерло у Тани, страсть напала на нее… «Зелье сбирать, коренья копать!.. Колдунье помогать!» – шевельнулось у ней на уме, но Егориха ровно прочла, что у нее по мыслям прошло.

– Именем Христовым да именем пресвятой Богородицы те травы собираются… – сказала она. – Сорви травку без имени Божьего – не будет от нее пользы человекам… Ты не верь тому, красавица, что келейницы про Господне созданье рассказывают… По-ихнему – и табак трава, не Богом сотворенная, а диаволом, и дорогой травой лечиться не следует потому-де, что, когда Господь по земле ходил, все травы перед ним преклонилися, не поклонилась одна дорогая трава… И гулёна, по-ихнему, содомское яблоко, и чай от Бога отчаивает, и кофий строит ков на Христа… Много пустого плетут ваши старицы…

Таня молчала, с удивлением слушая речи знахарки.

– Над старыми книгами век свой корпят, – продолжала та, – а не знают, ни что творят, ни что говорят… Верь мне, красавица, нет на сырой земле ни единой былиночки, котора бы на пользу человекам не была создана. Во всякой травке, во всяком цветочке великая милость Господня положена… Исполнена земля дивности его, а любви к человекам у него, света, меры нет… Мы ль не грешим, мы ли злобой да кривдой не живем?.. А он, милосердный, все терпит, все любовью своей покрывает…

Отлегло у Тани от сердца. С простодушной доверчивостью спросила она:

– Так взаправду ты, тетенька, с крестом да с молитвой свое дело творишь?

– А то как же? – ответила знахарка. – Без креста, без молитвы ступить нельзя!.. Когда травы сбираешь, корни копаешь – от Господа дары принимаешь… Он сам тут невидимо перед тобой стоит и ангелам велит помогать тебе… Велика тайна в том деле, красавица!.. Тут не суетное и ложное – доброе, полезное творится, – Богу во славу, Божьему народу во здравие, от лютых скорбей во спасение.

– А как же я боялась тебя, тетушка!.. – промолвила Таня.

– Еще б не бояться!.. В скиту живешь, – улыбнулась Егориха. – Поди, там про меня и не знай чего в уши тебе ни напели. С бесами-де водится, с демонами… Так, что ли?

– Что говорить, тетенька!.. Всякого было насказано, – ответила Таня, оправляя на голове косынку.

– Бог с ними! – незлобно и тихо промолвила знахарка. – А ты вот что знай, вот что ведай, красавица: есть тайны добрые, есть тайны темные. Добрые от Бога, темные от врага идут. Тайную Божию силу ничто отменить не может, а темную силу вражию Господней силой побороть можно… Есть знахари, чтó темной силой орудуют, и то человеку на вред и погибель… А кого умудрил Господь свою тайную силу познать иль хоть самую малицу силы той, – тому человеку легко отделать вред, лихим знахарством напущенный… Темная сила от имени Божия трепещет, от силы его, как дым, исчезает… И кого умудрит Господь уразуметь тайную силу его, тот видит ее и в зорях алых, и в радуге семицветной, и в красном солнышке, и в ясном месяце, и в каждом деревце, в каждой травке, в каждом камешке… Везде, во всем разлита тайная Божия сила…

– И тебя умудрил Господь? – умильно спросила Таня, с любовью глядя в светлые очи знахарки.

– Умудрил, красавица, хоть на малость самую, а умудрил, – с благоговеньем ответила Егориха. – И за тот великий дар денно и нощно благодарю я Создателя… Все-таки иной раз доведется хворому, недужному пользу принесть, все-таки иной за тебя Богу помолится… Однако прибавим шагу, туманы вздымаются, роса умывает лицо Матери-Сырой Земли… Гляди, какие полотенца по небу несутся. Утираться ими Матери-Сырой Земле… Видишь? – прибавила она, указывая на утренние перистые облака, что розовыми полосами с золотистыми краями подернули небесную глубь. – Рассказывай теперь про Марью Гавриловну… что такое приключилось с ней? – молвила Егориха, когда подошли они к Каменному Вражку.

Таня рассказала, как умела. Внимательно слушала ее знахарка и, когда девушка кончила, так заговорила:

– На самоё бы надо взглянуть, да ходу мне в вашу обитель нет… Ну – не беда: дам я тебе корешков да травок, зашей ты их в какую ни на есть одежу Марьи Гавриловны, да чтоб она про то не знала, не ведала… Всего бы лучше в рубаху да поближе к вороту… А станешь те травы вшивать, сорок раз «Богородицу» читай. Без того не будет пользы… Ну вот и пришли…

Вынула знахарка косарь из пестера и, обратясь на рдеющий зарею восток, велела Тане стать рядом с собою… Положила не взошедшему еще солнцу три поклона великие да четыре поклона малые и стала одну за другой молитвы читать… Слушает Таня – молитвы все знакомые, церковные: «Достойно», «Верую», «Богородица», «Помилуй мя, Боже». А прочитав те молитвы, подняла знахарка глаза к нему и вполголоса особым напевом стала иную молитву творить… Такой молитвы Таня не слыхивала. То была «вещба» – тайное, крепкое слово.

– «Встану я, раба Божия Наталья, помолясь-благословясь, пойду во чисто поле под красное солнце, под светел месяц, под частые звезды, под полетные облаки. Стану я, рабица Божия, во чистом поле на ровном месте, что на том ли на престоле на Господнем… облаками облачусь, небесами покроюсь, на главу положу венец-солнце красное, подпояшусь светлыми зорями, обтычусь частыми звездами, что вострыми стрелами… Небо, ты, небо!.. Ты, небо, видишь!.. Ты, небо, слышишь!.. Праведное солнце! Благослови корни копати, цветы урвати, травы сбирати!.. А на что их сбираю, было б на то пригодно!.. Во имя отца и сына и святаго духа. Аминь».

Потом пала ниц нá землю. Тут на иной лад, иным напевом завела она мольбу к Матери-Сырой Земле:

Ох ты, гой еси, Сыра Земля! Мати нам еси родная, Всех еси ты породила, Воспоила, воскормила И угодьем наделила… Для людей – своих детей — Зелий еси породила И злак всякий напоила, Польгой [321] беса отгоняти И в болезнях помогати, — Повели с себя урвати Зелий, снадобьев, угодьев Ради польги на живот.

И, встав, поклонилась трижды на восток… И со словами: «Господи, благослови» – стала косарем копать коренья и класть их в лычный пестер. И, принимаясь за рытье каждого корня, «Господи, благослови» говорила, а копая – «Богородицу» читала.

Слушает Таня, сама дивуется. «Что за речи такие, что за молитвы судные? – думает она про себя. – А нет в тех молитвах никакой супротивности, ни единого черного слова знахарка не промолвила. Божьим словом зачала, святым аминем закончила».

То были вещие слова, с которыми наши предки в мольбах обращались к Небу ходячему, к Солнцу высокому, к Матери-Сырой Земле… Как ни старалась церковность истребить эти остатки языческой обрядности, затмить в народной памяти все, что касалось древней веры, – все-таки много обломков ее доселе хранится в нашем простонародье. Святочные гаданья, коляда, хороводы, свадебные песни, плачи вопленниц, заговоры, заклятья – все это остатки языческой обрядности, а слова, при них употребляемые, – обломки молитв, которыми когда-то молились наши предки своим старорусским Богам. Но ни в каких песнях так полно и так цельно не сохранились слова стародавних молитв, как в таинственных заговорах и заклинаньях. Составляя предмет знания немногих, цельней и сохранней переходили они из рода в род… Русский народ, будучи в делах веры сильно привержен к букве и обряду, сохраняет твердое убежденье, что молитва ли церковная, заговор ли знахарский действует лишь тогда, если в них не опущено и не изменено ни единого слова и если все прочтено или пропето на известный лад исстари установленным напевом. Оттого в заговорах и в заклятьях и дошли до нас сохранно древние молитвы предков, воссылавшиеся ими излюбленным, родным Богам своим. Со временем в иных заговорах появились обращения к христианским святым и к византийским бесам, о которых понятия не имели старорусские поклонники Грома Гремучего и Матери-Сырой Земли. Святых включали в заговоры, чтоб не смущать совести верующих, а под незнакомыми язычникам бесами народ, по наставлениям церковных пастырей, стал разуметь древних Богов своих. Несмотря на такие искажения, слова заговоров доселе веют стариной отдаленной… В них уцелела обрядность, чтимая давними нашими предками…

– Гляди, красавица, – говорила Тане знахарка, копая один корень руками. – Вот сильная трава… Ростом она с локоть, растет кусточком, цветок у ней, вишь, какой багровый, а корень-от, гляди, крест-накрест… Железом этот корень копать не годится, руками надо брать… Это Петров крест, охраняет он от нечистой силы… Возьми.

Таня взяла корешок. Знахарка продолжала сбор трав и рытье кореньев… Тихо и плавно нагибала она стройный стан свой, наклоняясь к земле… Сорвет ли травку, возьмет ли цветочек, выроет ли корень – тихо и величаво поднимает его кверху и очами, горящими огнем восторга, ясно глядит на алую зарю, разливавшуюся по небосклону. Горят ее щеки, высоко подымается грудь, и вся она дрожит в священном трепете… Высоко подняв руку и потрясая сорванною травой в воздухе, восторженно восклицает:

– Небо, ты видишь!.. Небо, ты слышишь!.. Праведное солнце, благослови!

Набрав несколько трав, знахарка стала подавать их одну за другою Тане… А подавая, так говорила:

– Вот Адамова глава, полезна ото всякой болезни, ото всякого зла, отделывает порчу, отгоняет темную силу… Бери… А вот плакун-трава. Эта трава всем травам мати. Когда жиды Христа распинали, пречистую кровь его проливали, тогда пресвятая Богородица по сыне слезы ронила на Матушку на Сыру Землю… И от тех слез зарождалась плакун-трава… От плакун-травы бесы и колдуны плачут, смиряет она силу вражию, рушит злое чародейство, сгоняет с человека уроки и притку… Бери… А это чертогон-трава, гонит бесов, порчу, колдунами напущенную, сурочивает, всякие болезни целит и девичью зазнобу унимает… Бери… А вот и беленький óдолень нашелся, – сказала знахарка, ступая в болотце, по которому пестрели ярко-желтые купавки и полевые óдолени. – Чуешь, каков благоуханный цвет!.. Одолеет он всякую силу нечистую!.. Мать-Сыра Земля со живой водой тот цветок породили – оттого ровна у него сила на водяницу и на поляницу. Возьми цветик, красавица… А вот и прострел-трава. Когда сатана был еще светлым ангелом и в гордыне своей восстал на Творца-Создателя, Михайло архангел согнал его с неба высокого на сыру землю. Сатана со своими демонами за прострел-траву спрятался, а Михайло архангел кинул в него громову стрелу. Прострелила стрела ту траву сверху донизу, от того прострела разбежалися демоны и с самим сатаной провалились в преисподнюю… И с той самой поры бесовская сила боится прострел-травы и бежит от нее на двенадцать верст. Избавляет прострел-трава от призора очес, от урочных скорбей, от порчи, от притки и ото всякого бесовского наважденья… Бери… А вот и седьмая трава, нам надобная, – это царь-трава. Как громовые стрелы небесные гонят темных бесов в преисподнюю, так и царь-трава могучей своей силою далеко прогоняет силу нечистую… Вот и все семь трав, что пригодны к утолению скорби Марьи Гавриловны… Отломи от каждой по кусочку – да не забудь – с молитвой и, перекрестясь, зашей, как я сказывала… Дня через три прибеги сюда на Каменный Вражек сказать, будет ли какая перемена у Марьи Гавриловны. Не будет – ино другим тогда пособлю… А теперь беги скорей, красавица, – солнышко на всходе, келейницы ваши скоро проснутся, увидать тебя могут, смотницы… Ваши матери нанести небыль на девушку в грех не поставят… Беги, девонька, проворней беги!.. Христос с тобою!..

Простясь со знахаркой, бегом пустилась Таня по поляне, направляясь к Манефиной обители… Но когда бежала она мимо часовни, рябая звонариха Катерина колотила уж в свои била и клепалы, сзывая келейниц к заутрене.

Не целят корни и травы Марью Гавриловну, нет ни малого от них облегченья. Не раз бегала Таня на Каменный Вражек, не раз приносила новые снадобья от знахарки и клала их под постель Марьи Гавриловны либо в воду, что приносила умываться ей… Пользы не виделось.

Что ж за недуг такой Марье Гавриловне приключился?.. Что за немощь такая на нее накинулась?

Через две недели наказывала она Алексею в Комаров побывать. Прошло четыре, а его нет как нет… Оттого и беспокойные думы с утра дó ночи, оттого и суетня хлопотливая, оттого и думка каждое утро мокра.

Не огни горят горючие, не котлы кипят кипучие, горит-кипит победное сердце молодой вдовы… От взоров палючих, от сладкого голоса, ото всей красоты молодецкой распалились у ней ум и сердце, ясные очи, белое тело и горячая кровь… Досыта бы на милого наглядеться, досыта бы на желанного насмотреться!.. Обнять бы его белыми руками, прижать бы его к горячему сердцу, растопить бы алые уста жарким поцелуем!..

Про Евграфа помину нет… Ровно она его не знавала, ровно его на свете никогда не бывало…

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Натерпелась Марья Гавриловна. До смерти истомилось бедное сердце ее в безотрадной неизвестности, в мрачных тяжелых думах и в тревогах, день и ночь мутивших ее душу. Ровно в тесном затворе посхимленная старица, сидит она безвыходно в уютном своем домике. В часовню даже по праздникам перестала ходить, людей не видит и знать не хочет, что за порогом ее домика делается. Заходили было к ней иной раз Фленушка с Марьюшкой время скоротать, но безответною оставалась на веселые разговоры их Марья Гавриловна, безучастно слушала келейное их празднословье.

– Заспесивилась наша краля, зачванилась, – топнув с досады ногой, молвила Фленушка, выходя однажды с Марьюшкой из домика Марьи Гавриловны. – Битый час сидели у ней, хоть бы единое словечко выронила… В торги, слышь, пускается, каменны палаты закладывать собирается, куда с нашей сестрой ей водиться!.. А мне наплевать – ноги моей не будет у грубиянки; и ты не ходи к ней, Марьюшка.

Не раз заглядывала к Марье Гавриловне и матушка Манефа. Но и с ней не вязалась беседа у молодой вдовы. Сколько раз искушенная житейскими опытами игуменья пыталась вызвать ее на искреннее, откровенное признанье в сокровенных думах и затаенных чувствах, всегда холодна, всегда безответна оставалась Марья Гавриловна. Сердечная скорбь ее тайной повита и семью печатями запечатана.

«Мир обуял, – решила Манефа. – Прелесть тщетного жития смущает бедную, мятежные мысли обуревают душу ее».

Но какие мысли, о ком, о чем, – не могла придумать игуменья.

И с Таней, душой и телом преданной своей «сударыне», и с той ни слова Марья Гавриловна… Одна переживает печали, одна переносит горе сердечное.

Где прежняя ласка приветная, куда кануло беззаботное веселье и тихий, невозмутимый покой души, отдохнувшей от былого горя, забывшей старые сердечные раны? Все как ветром свеяло.

Перед отъездом Манефы на сорочины в Осиповку Марья Гавриловна получила от брата письмо. Уведомлял он о покупке «Соболя», писал, что надо как можно скорее принимать его да, набрав клади, отправлять к Верху. Но про того, кого ради куплен тот пароход, ни слуху ни духу: Алексей словно в воду канул. Обещал побывать в Комарове через две недели, – пятая в исходе, а его нет как нет… Стороной узнала Марья Гавриловна, что отошел от Патапа Максимыча и уехал в город, но воротился ль оттуда или дальше куда отправился, разведать не могла.

Сидит под окном да тоскует, недвижно сидит, устремив слезные очи на черную полосу леса, и слышит разговор какого-то проезжего крестьянина с обительским конюхом Дементьем о дороге в Городец, на какие деревни надобно ехать. Дементий в числе деревушек помянул Поромово.

«Чего еще лучше? – подумала Марья Гавриловна. – Авось воротился из города, авось у отца теперь с матерью… Накажу тому мужичку побывать в Поромовой, разузнать о нем». Вздумано – сделано. Наказала Марья Гавриловна проезжему крестьянину, непременно бы повидал он Алексея Лохматого, сказал бы ему, что место на пароходе для него готово, чтоб, не медля ни минуты, ехал в Комаров. Два рубля серебром обещала, если тот крестьянин на возвратном пути ей ответ привезет. Писать хотела, но сил недостало и стыдно как-то было…

Дён через пять посланный воротился за сулеными рублями. Сказал, что Алексея в Поромовой нет, поехал-де в город, а где теперь, не знают. Что наказывала, все сказал старику Лохматому, а тот обещал, как только воротится сын, тотчас его в Комаров прислать.

Пуще прежнего налегла тоска на победное сердце молодой вдовы.

Еще прошло с неделю времени. Собралась мать Манефа в Осиповку на сорочины. Накануне отъезда вечерком зашла она посидеть к Марье Гавриловне.

– Ну что, сударыня, облегчило ли вас хоть маленько? – спрашивала Манефа, садясь на диван возле Марьи Гавриловны.

– Плохо мое здоровье, матушка, – отвечала вдовушка, облокотясь на стол и медленно склоняя на руку бледное лицо свое.

– Надивиться не могу я вашей болезни, сударыня, – молвила Манефа. – Кажись, и лежать не лежите, и боли, как сказываете, нет никакой, а ровно свечка вы таете; жалость даже смотреть, на себя не похожи стали…

– Болезнь не красит человека, – отозвалась Марья Гавриловна.

– Ин за лекарем бы послали, сударыня, а то что же хорошего этак маяться, – сказала игуменья.

– Послать за ним не пошлю, – ответила Марья Гавриловна, – а не будет легче, сама поеду в город лечиться. Мне же и по делам надо туда. Брат пишет – в Казани у Молявиных пароход мне купил. Теперь он уж к нашему городу выбежал, – принимать надо.

Нахмурилась Манефа.

– Не дешево, поди, заплатили? – холодно спросила она.

– Пятьдесят тысяч, – сказала Марья Гавриловна.

– Пятьдесят тысяч! Не малые деньги, не малые… Много добра на такие деньги можно сделать, – проговорила Манефа.

– Пароход ходкий, совсем еще новенький, только четвертую воду бегает. Тех денег стоит, – молвила Марья Гавриловна.

– Суета!.. – строго, но сдержанно сказала Манефа и, немного подумав, прибавила: – Стало быть, вы покинете, сударыня, нашу святую обитель? В город жить переедете?

– Ни на что еще я не решилась, матушка, сама еще не знаю, что и как будет… Известно дело, хозяйский глаз тут надобится. Рано ли, поздно ли, а придется к пристани поближе на житье переехать. Ну, да это еще не скоро. Не сразу устроишься. Домик надо в городе купить, а прежде всего сыскать хорошего приказчика, – говорила Марья Гавриловна.

– Не нашли еще? – спросила Манефа.

– Нет еще, – слегка вздохнув, ответила Марья Гавриловна.

– Скоро ль к такому делу хорошего человека приищешь! – молвила Манефа. – Тут надо человека верного, неизменного, чтоб был все едино, что сама хозяйка. Такого не вдруг найдешь.

– Надолго ли, матушка, отправляетесь? – спросила Марья Гавриловна, видимо желая свести разговор на что-нибудь другое.

– Прежде пяти дён вряд ли воротимся, – ответила Манефа. – Патап Максимыч скоро гостей отпускать не любит… В понедельник, надо думать, будем домой не то во вторник.

– Кланяйтесь Патапу Максимычу, – молвила Марья Гавриловна. – Скажите: всей бы душой рада была у него побывать, да вот здоровье-то мое какое. Аксинье Захаровне поклонитесь, матушка, Параше…

– Будем кланяться, – чинно, с легким поклоном, вполголоса ответила Манефа. – Чем бы, чем бы, кажется, вам не житье здесь, сударыня Марья Гавриловна, – прибавила она, вставая с дивана и быстрым взором окидывая комнату. – И тихо, и уютно, и всякое довольство во всем. Суеты восхотели, житейских треволнений!.. Не пришлось бы в миру вам вспокаяться!.. Не пришлось бы слезно поминать про здешнее тихое пристанище, под кровом святыя обители. Лукав ведь мир-от – прельстит человека, заманит в свои сети, а потом и посмеется ему, поругается…

– Матушка! Сами же вы говорили, что обительская жизнь стала непрочна. По скорости, говорите, скиты совсем порешат.

– Если общий жребий Господнею волей свершится, рядом бы с нами в уездном городке построились, – сказала Манефа. – И тогда бы у нас было все по-прежнему, никакой бы перемены не сталось. Намедни и сами вы, сударыня, так говорили, а теперь вот уж возле пристани поселиться возжелали, в губернском городе.

– Дело-то, матушка, такое вышло, что поневоле должна я поблизости от пристани жить, – отозвалась Марья Гавриловна. – Сами знаете, что издали за хозяйством нельзя наблюдать, каких хороших людей ни найми.

– Конечно, – сдержанным голосом сказала Манефа.

– Заглазное хозяйство – не хозяйство, – продолжала Марья Гавриловна. – Что лучше хозяйского глаза?.. Говорится же: «Свой глаз – алмаз, а чужой – стекло».

– Что сказать супротив этого?.. Что сказать… – как бы нехотя молвила игуменья и, холодно простившись с Марьей Гавриловной, медленными шагами направилась к своей келье.

* * *

Уехала Манефа в Осиповку, и в обители стало тихо и пусто. Не суетятся матери вкруг игуменьиной «стаи» в ожиданье Манефиных распорядков по хозяйству, не раздается веселых криков Фленушки; все почти молодые белицы на сорочины уехали, остались пожилые старицы да с утра до ночи копавшиеся в огороде чернорабочие трудницы. Хоть Марье Гавриловне давно уже постыла обитель и на думах ее было не обительское, однако ж и ей стало скучней и грустней против прежнего, когда вокруг нее все затихло.

Склонялся день к вечеру; красным шаром стояло солнце над окраиной неба, обрамленной черной полосой лесов; улеглась пыль, в воздухе засвежело, со всех сторон понеслось благоуханье цветов и смолистый запах ели, пихты и можжевельника; стихло щебетанье птичек, и звончей стал доноситься из отдаленья говор людей, возвращавшихся с полевых работ.

Сидя у раскрытого окна, Марья Гавриловна чутким ухом прислушивается к отдаленному шуму подъезжавшей к Каменному Вражку тележки… Не деревенский стук… По сухой дороге резко постукивают окованные толстыми шинами колеса, ровно и плавно шумят железные оси, колокольчика нет. Значит, не начальство, не крестьянин… Захолонуло сердце у Марьи Гавриловны при мысли – не Алексей ли это наконец… Но вот шум ближе и ближе… Подъезжают прямо к Манефиной обители… Видит Марья Гавриловна, как пара саврасок подкатила тележку к конному двору, как остановилась она у работницкой «стаи»… Слезает с тележки кто-то высокий, из себя такой статный… При надвинувшихся нá небо сумерках не может разглядеть Марья Гавриловна в лицо приезжего, но сердце ей подсказывает, что это гость давно жданный, давно желанный… Алым бархатом подернулись бледные щеки молодой вдовы, и ровно скошенная травка поникла она на месте. Встать не может, пальцем двинуть нет силы.

А ровная, твердая поступь ближе и ближе звучит в вечерней тиши… Ничего не видит Марья Гавриловна, в глазах разостлался зеленый туман, словно с угару. Только и слышит мерные шаги, и каждый шаг ровно кипятком обдает ее наболевшее сердце.

Таня к ней подошла.

– Какой-то человек вас спрашивает, – сказала она.

– Что? – едва могла промолвить Марья Гавриловна.

– Тот самый, что в Радуницу приезжал, – ответила Таня, удивленными глазами глядя на свою «сударыню».

Ни словечка Марья Гавриловна.

– Позвать аль сказать, в другое бы время побывал? – не слыша отзыва Марьи Гавриловны, молвила Таня.

– Позвать?.. Да, позови… Нет, нет, постой, погоди, Таня, – говорила Марья Гавриловна. А сама не понимала, что говорила.

Широко раскрытыми глазами глядела на нее изумленная Таня. Сообразить не могла, что за новое диво содеялось над ее «сударыней»…

– А не то… поди, Таня… позови сюда… – дрожащим от волненья голосом сказала Марья Гавриловна. – Да ставь самовар поскорей…

И когда Таня, думчиво склонив голову, вышла из горницы, Марья Гавриловна бессознательно повернулась к зеркалу и наскоро поправила волосы и шелковый голубой платок, накинутый нá голову.

Медленно, но широко распахнулась дверь, и в горницу вошел Алексей. Чин чином, прежде всего сотворил он уставные поклоны перед иконами, а потом, молодецки встряхнув кудрями, степенно отдал поклон как маков цвет зардевшейся хозяйке. Сдержанно ответила она ему малым поклоном.

– Посылали за мной? – тихо проговорил он, вертя в руках шляпу и опустив глаза в землю.

– Ждала я вас… долго ждала… дождаться не могла… Теперь пароход…

И не могла докончить трепетно перерывчатой речи.

Ступил Алексей шаг, ступил другой, приближаясь к Марье Гавриловне… Вскинул черными, палючими очами на дрожавшую от сердечной истомы красавицу… И она взглянула… Не светлые алмазы самоцветные, а крупные слезинки нежданной радости и неудержимой страсти засверкали под темными ее ресницами… Взоры встретились…

Ни слова, ни восклицанья…

Не гибкая повилика бело-розовые цветики вкруг зеленого дуба обвивает, не хмелинушка вкруг тычиночки вьется – обвивает белоснежными руками красавица желанного гостя… И млеет и дрожит она в сладкой истоме.

Долго сидели вдвоем, до вторых петухов сидели. Времени много, мало разговора. Друг на дружку любуются, друг на дружку наглядеться не могут.

Багряцом заалел восточный закрой неба: тут только опомнились. Пора расставаться.

И когда на прощанье горячими устами прильнул Алексей к сиявшему счастьем лицу Марьи Гавриловны, он тихо промолвил ей:

– Не тайком бы, не крадучись целовать мне тебя, моя милая, дорогая моя! Не зазорно бы при всем народе обнять тебя…

– Как же это сделать? – едва слышно проговорила Марья Гавриловна, поникая головой в объятья Алексея.

– Жениться, – молвил он. Хотел еще что-то сказать, но не может сойти на уста крылатое слово.

Крепче прежнего прижалась к нему Марья Гавриловна, тише прежнего она промолвила:

– Женимся!..

Ой, леса, лесочки, хмелевые ночки!.. Видишь ты, синее звездистое небо, как Яр-Хмель-молодец по Матушке-Сырой Земле гуляет, на совет да на любовь молодых людей сближает?.. Видишь ты, небо, все ты слышишь, все: и страстный шепот, и тайные, млеющие речи… Щедро, ничего не жалея, жизнью и счастьем льешь ты на землю, жизнью-любовью ты льешь… Праведное солнце!.. Ты корень, источник жизни, взойди, взгляни, благослови!..

И вырезался из-за черной, как бы ощетинившейся, лесной окраины золотистый луч солнышка и облил ярким светом, как снег, белое платье красавицы и заиграл переливчатыми цветами на синем кафтане и шелковой алой рубахе Алексея.

– Прощай!

– Прощай!

А на пороге еще обнялись. И долго озаряло их высоко поднявшееся из-за леса солнце.

* * *

На другой день Марья Гавриловна решила как можно скорей перебираться с Алексеем на житье в город. Покаместь он будет вести хозяйство на «Соболе», Марья Гавриловна станет готовить теплое гнездышко для житья с возлюбленным, купит домик, устроит его как следует, а там, по осени, когда и дом будет готов, и пароходство кончится – веселым пирком да за свадебку… Уехать из Комарова чем скорей, тем лучше… Благо матери Манефы нет в обители, а то советам, разговорам не было б ни конца ни края. Сбить Марью Гавриловну, отговорить ее от задуманной перемены в жизни игуменья не успела бы, но без неприятностей, без неудовольствий дело не обошлось бы. А Марья Гавриловна не забывала добра, что сделала ей Манефа во дни житейских невзгод, твердо помнила, что старушка внесла мир в истерзанную ее душу, умела заживить сердечные ее раны. Нет, лучше, не в пример лучше будет, если, не дождавшись матушкина возврата, покинет она обитель. После, когда дело будет кончено, повидается она с Манефой, все расскажет ей, все объяснит и, конечно, помирится с доброю и горячо любимою старицей.

Тотчас же поехал Алексей в соседний городок нанимать извозчиков для поездки Марьи Гавриловны и для вывоза из скита ее пожитков. Только что укатил он на своих саврасках, Марья Гавриловна, веселая, игривая, ровно из мертвых вставшая, велела Тане запереть изнутри домик и, пылая радостью, сказала ей:

– Давай, Таня, укладываться; завтра мы едем.

С места не могла двинуться Таня, слова промолвить не могла: так удивили ее нежданные речи Марьи Гавриловны.

– В городе станем жить, в большом каменном доме, – говорила ей Марья Гавриловна, принимаясь за укладыванье. – Весело будет нам, Таня, народу там много, будем кататься в коляске на хороших лошадях, по реке на пароходе поедем кататься… Видала ль ты пароходы-то?.. Да нет, где тебе видать!.. Вот увидишь, Таня, у меня теперь свой пароход и свой дом будет. Весело будем жить, Танюшка, весело.

– А как же матушка-то? – молвила Таня.

– Что ж матушка!.. Матушке своя жизнь, нам другая… Не век же в кельях жить, этак не увидишь, как и молодость пройдет… Пропустить ее не долго, а в другой раз молода не будешь… Пожить хочется, Таня, пожить!..

И ни с того ни с сего бросилась целовать ее. Смеется, как дитя, веселится, а у самой слезы на глазах. Надивиться не может Таня внезапной перемене своей «сударыни».

– Видела?.. Это жених мой, Таня!.. Только ты покаместь об этом никому не сказывай… никому, никому на свете… Придет Покров – повенчаемся, в городе будем жить. Ты у меня заместо дочери будешь, жениха тебе сыщем славного. Наградим тебя, всем наградим… Дом тебе выстрою, обзаведенье все… Барыней заживешь, в шелках-бархатах станешь ходить… во всяком довольстве будешь жить… Смотри же, не сказывай, никому не сказывай!

Ровно красные дни девичьей жизни воротились к Марье Гавриловне. Как, бывало, в Казани в родительском садике вольной пташкой весело порхала она, распевая звонко любимые песенки, так и теперь, ожившая для счастья, расцветшая для новой жизни, резвится и веселится Марья Гавриловна. Десяти лет как не бывало.

Все поклали в сундуки – и одежу, и посуду, и другие вещи: мебель только да цветы остались. Уложившись, успокоилась Марья Гавриловна, и не то утомилась она непривычною работою, не то на душу темное облачко налетело, вдруг опустилась и взгрустнула.

Заботно и нежно спросила у ней Таня, с чего вдруг она припечалилась.

– Дорогая ты моя Тáнюшка, – молвила на то Марья Гавриловна. – Жизнь пережить – не поле перейти; счастье с несчастьем, что вёдро с ненастьем, живут переменчиво. Над судьбою своей призадумалась я: зачастую ведь случается, Танюшка, что где чается радостно, там встретится горестно… Спознала я, будучи замужем, какая есть на свете жизнь – горегорькая… Как знать, что впереди?.. Как судьбу узнать?

– Можно узнать, – живо подхватила Таня. – Рядом со скитом живет такая женщина…

И рассказала она Марье Гавриловне про елфимовскую знахарку, про добрую тетку Егориху, нелюбимую келейницами, а всеми окольными крестьянами почитаемую благодетельницей.

Суеверный страх объял душу Марьи Гавриловны, когда узнала она, что Таня, сведя знакомство с колдуньей, клала ей под подушку зелья и давала умываться водой с волшебных корней, нарытых знахаркой.

– Ах, Таня, Таня, чтó ты наделала!.. – упрекала она любимицу, закрывая лицо руками.

– Да вы не бойтесь, сударыня Марья Гавриловна, – отвечала ей Таня. – Она ведь предобрая и все с молитвой делает. Шагу без молитвы не ступит. Корни роет – «Богородицу» читает, травы сбирает – «Помилуй мя, Боже». И все, все по-Божественному, вражьего нет тут нисколько… Со злобы плетут на нее келейницы; обойдите деревни, любого спросите, всяк скажет, что за елфимовскую Наталью денно и нощно все Бога молят. Много пользы народу она делает. А уж какая разумная, какая добрая, и рассказать того невозможно.

Много рассказывала Таня про елфимовскую знахарку, так хвалила кротость ее и доброхотство, с каким великую пользу чинит она людям безо всякой корысти. Суеверный страх покинул Марью Гавриловну, захотелось ей узнать от Егорихи, какая будет ей судьба в новом замужестве. Но в скит знахарку позвать невозможно; келейницы и близко не подпустят. Надо самой идти. Таня взялась устроить свиданье с Егорихой.

На другой день по отъезде Алексея, перед самыми вечернями, вышла Марья Гавриловна с Таней на Каменный Вражек. Оттуда резвоногая девушка лётом слетала в Елфимово и по скорости воротилась оттуда с Егорихой.

– Здравствуй, Марья Гавриловна! Здравствуй, сердобольная вдовушка! – с низким поклоном весело молвила знахарка, подойдя к сидевшей на луговине Марье Гавриловне. – Много про тебя наслышана, а Бог привел напоследях только с тобой видеться.

– Душой рада с тобой видеться, Наталья, извини, что не знаю, как величать по отчеству. Не привел Господь прежде ознакомиться, но с хорошим человеком знакомство николи не поздно свести.

– На ласковом слове спасибо, сударыня, – снова кланяясь Марье Гавриловне, молвила тетка Егориха.

Таня была девочка догадливая, отходила в сторонку и пускалась вдоль Вражка цветочки рвать.

Разговорилась Марья Гавриловна со знахаркой… И не может надивиться, отчего это с первого взгляда почувствовала к ней такое доверие, какого ни к кому до того не имела, такую любовь задушевную, такую близость, какой ни к кому, кроме одного, никогда не чувствовала… Ровно мать родная воротилась с того света и воркует теперь над дочерней головкой, познавшей много горя, мало радостей. Всей душой, всем сердцем открылась знахарке Марья Гавриловна и услыхала не сухие поученья, как от матери Манефы, а слова живого участия, освежившие взволнованную душу молодой вдовы. Все, все рассказала ей про себя Марья Гавриловна.

– Какова-то будет судьба моя?.. Чего ожидать мне в новом замужестве? – склонив голову, спросила она.

– Чего ж ты желаешь? Чтоб я твою судьбу рассказала? Чтоб тебе как на ладонке выложила все, что впереди тебя ждет? – кротко улыбаясь, спросила у Марьи Гавриловны знахарка.

– Да, тетушка, да… Не утай, что ведаешь… Скажи, будет ли доля моя счастлива? – отвечала вдова.

– Полно, сударыня. Полно, Марья Гавриловна. Кроме Бога, будущего не знает никто, – величаво подняв голову, сказала Егориха. – Всякий вещун, коего б духа пророчество его ни было, – ложь есть перед людьми и перед Богом. Скажет ли кто тебе, что чарами или тайными вещими словами может узнать судьбу человека, – не верь… Скажет ли, что по звездам узнает ее, аль по руке, али по сну, аль по иному чему, – не верь… Скажут тебе про святошу какого-либо, про юрода, что знает он будущее, – не верь… Те же басни, что от колдуна, что от святоши. Будущего знать людям не дано. И в том Божия любовь к людям, великая премудрость его. Что бы за жизнь человеку была, если б он знал наперед всю свою жизнь до гробовой доски? Не было б тогда на земле ни надежды, ни радостей, жил бы человек как скотина бессловесная.

– Другим открываешь же ты, что будет с ними, – молвила Марья Гавриловна.

– Никому я никогда не пророчила, – кротко ответила знахарка. – Советы даю, пророчицей не бывала. Правда, простому человеку мало добрый совет подать, надо, чтоб он его исполнял как следует… Тут иной раз приходится и наговорить, и нашептать, и пригрозить неведомою силой, если он не исполнит совета. Что станешь делать? Народ темный, пока темными еще путями надо вести его.

– Что же мне скажешь, какой мне совет дашь? – спросила Марья Гавриловна.

– В смирении стяжи душу свою, – отвечала елфимовская знахарка. – Смирись передо всем и перед всеми. В том смиренье счастье человека. Умей понять мой совет да хорошенько его исполнить. Делай добро, у тебя на то достатков довольно: бедного, сирого не забудь, голодного накорми, о больном попечалуйся. И делай все, не возносясь, а смиряясь, не в свое превозношенье, а во славу имени Божия. А выпадет доля терпеть – носи золото – не изнашивай, терпи горюшко – не сказывай… Вот и все, больше сказать тебе нечего… Вот разве что еще: какой бы тебе грешный человек в жизни ни встретился, не суди о грехах его, не разузнавай об них, а смирись и в смирении думай, что нет на земле человека грешнее тебя. Грех, что болезнь, иной раз и против воли в человека входит; грехи осуждать все едино, что над болезнями смеяться. Только злому человеку сродно чужие грехи осуждать, сам Господь не осуждает их, а прощает… Осуждает грехи только дьявол и все ему послужившие.

Долго беседовала Марья Гавриловна, сидя в Каменном Вражке с елфимовской знахаркой. И так было ясно и отрадно на душе у ней; ввек бы, кажется, не рассталась она с теткой Егорихой.

И когда, прощаясь, Марья Гавриловна денег хотела ей дать, та не взяла.

– По милости Господней всем я довольна, – сказала она. – Малое, слава Богу, есть, большего не надо. А вот что: поедешь ты завтра через деревню Поляну, спроси там Артемья Силантьева, изба с самого краю на выезде… Третьего дня коровенку свели у него, четверо ребятишек мал мала меньше – пить-есть хотят… Без коровки голодают, а новую купить у Артемья достатков нет… Помоги бедным людям Христа ради, сударыня.

И низко-пренизко поклонилась колдунья Марье Гавриловне.

И легко и светло было на душе Марьи Гавриловны, когда под пытливыми, но невидимыми ей взорами обительских матерей и белиц возвращалась она из Каменного Вражка в уютный свой домик. Миром и радостной надеждой сияла она и много жалела, что поздно узнала елфимовскую знахарку. Под яркими лучами заходившего солнца мрачна и печальна казалась ей обитель Манефина.

На другой день воротился Алексей, и Марья Гавриловна оставила Комаров без тяжких дум, без сожалений. Когда выехала она со своим возлюбленным из скита, ей вздохнулось легко и показалось, будто из какого-то глухого подземелья, из какой-то темной темницы свободною и счастливою выпорхнула она на ясный, радостный мир Божий.

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Если девичье сердце затрепещет первою любовью в ранней молодости, чистую душу ее она возведет до блаженства… Счастьем, радостью она засияет, светлым, прекрасным вольный свет ей покажется: и солнце будто ярче горит, и небо ясней, лучезарней, и воздух теплей, благовонней, и цветы краше цветут, и вольные птички поют веселее, и все люди кажутся добрее и лучше… Бегать бы да беззаботно резвиться, а если бы крылья – лететь бы, лететь в синее небо, подняться б выше облака ходячего, выше тучи гремучей, к солнышку красному, к месяцу ясному, к частым звездочкам рассыпчатым… Та святая любовь ангелом Божьим из рая приносится, и, глядя на нее, радуются блаженные жители неба… И такую любовь испытала Марья Гавриловна, когда просватана была за Евграфа.

Иного рода бывает любовь… Проведет женщина молодые годы в напрасных ожиданьях, сердце у ней очерствеет, и станут ему недоступны чувства блаженства первой любви… Если ж она полюбит в ту пору такого человека, что хоть на два либо на три года моложе ее, тогда любовь для нее не радость сердечная, вместо любви жгучий пламень по телу разливается… И тот пламень не светлое чувство души, но буйная страсть, неудержно влекущая женщину в объятья того, кого она полюбила… И отдается она той страсти безрассудно и беззаветно… Ни сожаленья о минувшем, ни опасений за будущее!.. Ум засыпает, думы туманами кроются, на очи ровно завеса спускается, вся жизнь замирает, остается живым одно обуянное пылом страстности сердце. Сердцем той женщине видится, сердцем ей слышится, постылет ей вольный свет, ни на что б она, кроме милого, не смотрела, ничего бы она, кроме любовных его речей, не слыхала… Со всякою срастью душевная скорбь неразлучна… И такую страсть, такую скорбь познала Марья Гавриловна, полюбив Алексея.

Не дай ей Бог познать третью любовь. Бывает, что женщина на переходе от зрелого возраста к старости полюбит молодого. Тогда закипает в ней страсть безумная, нет на свете ничего мучительней, ничего неистовей страсти той… Не сердечная тоска идет с ней об руку, а лютая ненависть, черная злоба ко всему на свете, особливо к красивым и молодым женщинам… Говорят: первая любовь óт Бога, другая от людей, а третья от ангела, что с рожками да с хвостиками пишут.

И в девицах, и замужем, и в Манефиной обители Марья Гавриловна жила затворницей. Посторонних людей, особенно мужчин, она никогда почти не видала. Только и встречала кой-кого у брата в Казани, у Патапа Максимыча в Осиповке да у матушки Манефы, когда приезжали к ней богатые, именитые «благодетели». Заехав в шумный незнакомый город, она как в лесу очутилась… И напала на нее робость, и стало ей стыдно на чужих людей смотреть… На кого ни взглянет, все ей кажется, что смеются над нею: «Вот, мол, вдовушка так вдовушка, подцепила молодчика, да и живет с ним без стыда, без совести…» Заговорят ли погромче в соседних комнатах гостиницы, раздастся ли там веселый смех, все ей думается, что про нее пересуды идут, над нею люди смеются… Измучилась…

Сказала Алексею, что в гостинице она жить не станет, завтра же переедет на квартиру и останется в ней, пока не приищется дом для покупки… Алексей спорить не стал.

На другой день нанял он особый домик, на краю города, в глухом, немощеном и поросшем травой переулке… На то было непременное желанье Марьи Гавриловны… Переезжая, потребовала она, чтоб Алексей оставался в гостинице и навещал ее только днем… Поморщился тот, но спорить не стал.

Домик, где поселилась Марья Гавриловна, был построен на венце высокой, стоймя над Волгой стоящей горе. С трех сторон окружает его садик, вишеньем глухо заросший, из окон видны и могучая река и пестрая даль Заволжья… По синим струям взад и вперед птицами летят пароходы, оставляя за собой полосы черного дыма вверху, белые ленты пены кипучей внизу… Не стая белоснежных лебедей плавно несется по водным зыбям, широко раскинув свои полотняные крылья, – стройные расшивы по Волге бегут и еле двигаются черепашьим ходом неуклюжие коноводки, таща за собой целые города огромных ладей… А там, за темно-синими струями реки, за желтыми песками мелей и лугового берега, привольно раскинулась необозримая даль, крытая зелеными пожнями, сверкающими на солнце озерами, заводями, полóями и черными рядами больших двужилых бревенчатых изб в многочисленных заволжских деревушках… А под самым закроем небосклона синеет и будто трепещет в сухом тумане полоса лесов, в глуши которых Марья Гавриловна отдохнула от великой душевной скорби и заживила сердечные раны под тихим, безмятежным покровом Манефы.

По целым часам безмолвно, недвижно стоит у окна Марья Гавриловна, вперив грустные очи в заречную даль… Ничего тогда не слышит она, ничего не понимает, что ей говорят, нередко на темных ресницах искрятся тайные, тихие слезы… О чем же те думы, о чем же те слезы?.. Жалеет ли она покинутую пристань, тоскует ли по матерям Каменного Вражка, или мутится душа ее черными думами при мысли, что ожидает ее в безвестном будущем?.. Нет…

Видна из окон другая река многоводная. Ровно исполинской щетиной, устье ее покрыто мачтами разновидных судов, тесно расставленных от одного берега до другого. Льет та река свои мутно-желтые воды в синее лоно матушки Волги… За той за рекой другое заречье. Обширней оно лесного Заволжья, веселей, оживленней… Ровной, гладкой низиной расстилается оно к солнечному закату. Вдали меж пологих берегов блещет на солнце верховая Волга, над нею, мешаясь с дымом береговых фабрик и бегущих к Рыбинску пароходов, клубится дым Балахонского усолья… Искрятся и сверкают озера, сияют белые церкви обширных селений, пламенем пышут стальные заводы, синеют дальние леса, перерезанные надвое вытянутой, как струнка, каменной дорогой; левей, по краю небосклона, высится увенчанный дубовыми рощами хребет красно-бурых с белоснежными алебастровыми прослоями гор, что тянется вдоль прихотливо извивающейся Оки… По сыпучему песку лугового берега, насупротив города, раскинулся длинный, непрерывный ряд слобод, и в них, середи обширных деревенских строений, гордо высятся двух– и трехэтажные каменные дома. На стрелке целый город огромных некрашеных кирпичных зданий, среди которых стройно поднимаются верхи церквей и часовен, минареты мечетей, китайские киоски, восточные караван-сараи. То – Макарий.

Сюда, на этот пестрый своеобразный город, обращены слезливые взоры Марьи Гавриловны… По целым часам не сводит она глаз с ярмарочных строений – чего-то все ищет.

Середь множества однообразных построек хочется ей отыскать китаечный ряд, а в нем бывшую отцовскую лавку… Но с тех пор как Гаврил Маркелыч Залетов езжал торговать к Макарью, ярмарка не один раз сгорала дотла, и на месте китаечного ряда давно уж был построен трехэтажный каменный дом, назначенный для гостиниц и трактиров… Исчезла уютная лавочка, исчезли и тесные над нею горенки, где Марья Гавриловна узнала на малое время сладость земного блаженства… Там, просватанная за Евграфа, немного дней провела она в сладкой беседе с милым избранником непорочного сердца.

И вот она опять невеста!.. Опять по целым часам беседует с новым избранником сердца!.. Но те беседы уж не прежние, не те, что велись с покойником Евграфом. Толкуют про «Соболя», толкуют про устройство хозяйства, про то, как получше да посходнее дом купить, как бы Алексею скорей в купцы записаться… Не цвести по два раза в лето цветочкам, не знавать Марье Гавриловне прежней любови.

Чаще и чаще вспоминает она про Евграфа и молится за него Богу усердней. Задумчивей прежнего стала она, беспричинная тоска туманит сердце ее.

Но только послышится звонкий голос Алексея, только завидит она его, горячий, страстный трепет пробежит по всему ее телу, память о промелькнувшем счастье с Евграфом исчезнет внезапно, как сон… Не наглядится на нового друга, не наслушается сладких речей его, все забывает, его только видит, его только слышит… Ноет, изнывает в мучительно-страстной истоме победное сердце Марьи Гавриловны, в жарких объятьях, в страстных поцелуях изливает она кипучую любовь на нового друга.

Но лишь только уйдет Алексей, опять за прежние думы, опять за воспоминанья о былом блаженстве. И светлый образ Евграфа опять во всей красе восстает тогда пред душевными ее очами.

Нет тихой радости, нет сердечной услады – одна тоска, одна печаль плакучая!..

Дивится не надивуется на свою «сударыню» Таня… «Замуж волей-охотой идет, а сама с утра до ночи плачет… Неспроста это, тут дело не чисто – враг лиходей напустил «притку присуху»… Не властнá, видно, была сурочить ее тетка Егориха… Враг лиходей сильнее ее…»

«Кто же тот лиходей? – спрашивает себя Таня… – Никто, как он, некому быть, окромя Алексея. Он присушил, он вражьим колдовством приворожил к себе Марью Гавриловну…» И вспоминает Таня все, что прежде слыхала от людей про любовную присуху, приворотные корешки и другие волшебные чары. «Когда он, недобрый, впервые был у нас в Комарове, когда он без зову, без спросу вошел к нам в домик, меня на ту пору не было дома. Не иначе, что подкинул он тогда под порог наговоренное воронье перо… Не иначе, что у него тогда на кресте было навязано заколдованное ласточкино гнездо… Супротив тех волхвований не устоять ни девице, ни вдовице, ни мужней жене: памяти лишится, разума лишится, во всем подчинится воле того человека, пока сам он не сурочит с нее чарованья… Верно, этот враг-лиходей с нечистою силой в дружбе, в совете живет!.. Может статься, в глухую полночь в нетопленой бане в молоке от черной коровы варил он лягушку да черную кошку!.. Может быть, выварил из них приворотные грабельки. Тронь теми грабельками девицу, вдовицу или мужнюю жену, закипит у ней ретивое сердце, загорится алая кровь, распалится белое тело, и станет ей тот человек красней солнца, ясней месяца, милей отца с матерью, милей роду-племени, милей свету вольного. Молиться от него не отмолишься, чураться не отчураешься, век свой будешь ему рабой безответной. Ни жить, ни быть, ни есть, ни пить без того человека нельзя… Как рыбе без воды, как телу без души, так и женщине без того человека… От лихого чарованья на нее, бедную, ветры буйные со всех концов наносят тоску тоскучую, сухоту плакучую, и ту тоску и ту сухоту ни едой заесть, ни питьем запить, ни сном заспать, ни думами развеять, ни молитвой прогнать… Так вот и Марья Гавриловна!.. Ворожила тетка Егориха, и на корни шептала, и на травы наговаривала, с уголька умывала, переполох выливала, а ни малой пользы не вышло из того… не сильна была ведовством своим сурочить с Марьи Гавриловны притку-присуху любовную!..»

Чем же избавить «сударыню» от тех лихих чарований, чем отрезвить ее душу, чем разум оздравить?.. Не в силах Таня придумать… Глядя на тоскующую Марью Гавриловну, беззаветно преданная ей девушка забывает свою печаль, не помнит своей кручины… «В шелках, в бархатах станешь ходить, будешь мне заместо родной дочери, весело заживем – в колясках станем ездить, на пароходах по Волге кататься…» – говорила ей «сударыня» перед отъездом из Комарова, а вот теперь день-деньской словечка с ней не перекинет… Скука, тоска, печаль великая!.. Но не сетует, не досадует Таня на Марью Гавриловну, во всем корит, во всем винит одного Алексея… И пуще огня боится его… «Долго ль в самом деле, – думет Таня, – такому кудеснику, такому чаровнику заворожить сердце бедной девушки, лишить меня покоя, наслать нá сердце тоску лютую, неизбывную… А как взглянешь на него – залюбуешься!.. Что за красота молодецкая, что за поступь удалая, богатырская!..»

И страшат и прельщают бедную Таню быстрые палючие взоры черных очей Алексея.

* * *

По приезде в город Алексею прежде всего надо было «Соболя» принять. На другой же день отправился он на пристань. Было уже за полдень, ото всех пристаней пароходы давно отвалили, наступило обеденное время рабочих, и они разбрелись по береговым харчевням; набережная совсем почти опустела. Не заметно на ней обычной суеты, не слышно ни песен, ни громких кликов, ни зычного гомона рабочего люда. Величаво поднимая кверху легкую мачту с тонкими райнами и широкую белую трубу с красным перехватом посередке, сиротой стоял опустелый «Соболь»: ни на палубе его, ни на баржах не было ни одного тюка, ни одного человека… Галки расселись и по райнам, и по устью дымогарной трубы, а на носу парохода беззаботно уселся белоснежный мартын с красноперым окунем в клюве. Мерно плещется о бока и колеса пустого парохода легкий прибой волжской волны. На сходнях стоит тот самый капитан, что так неприветно обошелся с Алексеем, когда тот неделе две перед тем впервые увидел «Соболя». Стоит капитан и, должно быть, от скуки и безделья щелкает кедровы орехи… Глаз не сводя, смотрит он в даль по Волге, глядит, как из-за бледно-желтой, заметавшей чуть не половину реки косы легко и свободно выплывают один за другим низóвые пароходы, увлекая за собой долгие, легкие, уемистые баржи.

Узнал Алексей капитана, подошел к нему. Важности напустил на себя – я, дескать, все едино, что хозяин.

– Это «Соболь»? – спросил он.

– «Соболь», – сквозь зубы ответил капитан, не взглянув путем на Алексея, не повернувшись даже к нему.

– Марьи Гавриловны Масляниковой? – снова спросил Алексей.

– Ее, – нехотя молвил капитан и по-прежнему глаз не сводил с подбегавших пароходов.

– К сдаче готов? – продолжал спрашивать Алексей.

– Пятнадцать дён попусту проживаем, – сказал капитан, искоса взглянув на Алексея, но и тут не вздумал ему поклониться.

– Как попусту? – спросил Алексей.

– Пароходной хозяйки нет, дуй ее горой… Поверенных не шлет, – время только даром проводим.

– Я приму, – сказал Алексей.

Капитан не смутился. Повернулся к Алексею и, продолжая щелкать орехи, внимательно оглядел его с головы до пяток.

– Доверенность?.. – протягивая руку, спросил он.

– Какая?

– Впервой, должно быть, на пристани-то? – усмехнулся капитан. – Пароход не дров поленница – без доверенности как его сдашь? Доверенность от хозяйки нужна, от купчихи, значит, от Масляниковой…

И пристальней прежнего стал приглядываться к выплывавшим из-за песчаной косы пароходам и по-прежнему принялся щелкать кедровые орехи.

Закипела досада в Алексее. «Сгоню его беспременно! – думает он. – Ишь какого барина гнет из себя, сиволапый!.. Слова путем не хочет промолвить!..» Повернулся и пошел вдоль по набережной. Десяти шагов не прошел, как капитан ему крикнул вдогонку:

– Эй, почтенный!.. В молодцах, что ли, служишь у хозяйки-то?

Взорвало Алексея, обидно стало… «В молодцах»!..

– Тебе что? – грубо спросил он капитана, не повернувшись.

– Коль в молодцах у нее, так молви – приемкой бы не медлила! – на всю пристань орал капитан. – Я ей не караульщик!.. Мне на другом пароходе место готово… Лишусь по ее милости места, убытки взыщу… Скажи от меня ей, чернохвостнице: здесь, мол, не скиты, потачки не дадут… Так и скажи ей – тысячью, мол, рублев не отделаешься… Я ей щетинку-то всучу…

Куда как хотелось Алексею вернуться к пароходу и притузить капитана… Но воздержался – главное, полиции боялся.

Взял извозчика и к маклеру… Пробыл у него больше часа. У Патапа Максимыча негде было ему деловым порядкам научиться… Обещав хорошую плату, расспросил маклера, как пишут доверенности, как покупают и продают дома, пароходы, как в купцы приписываются, да уж кстати спросил и о том, нет ли у него на примете хорошего капитана на «Соболь».

Приехавши к Марье Гавриловне, таких страхов наговорил, что та совсем растерялась.

– Был я на «Соболе», – озабоченно и беспокойно сказал он. – Не больно там ладно.

– Что такое? – встревожилась Марья Гавриловна.

– Завтрашнего числа надо его беспременно принять, – сказал Алексей, – не то много придется платить неустойки, да еще за простой… Судом грозит капитан, убытки взыскивать хочет…

– Сегодня же прими, голубчик, теперь еще не поздно, успеешь, – молвила Марья Гавриловна.

– Без доверенности не сдадут… Не дров поленница, – сказал Алексей, кстати ввернув слова капитана.

– Я тотчас ее напишу, – сказала Марья Гавриловна.

– Скоро блины пекут да сказки сказывают, – молвил Алексей. – Чтоб ее написать как следует, две либо три недели надо. Нарочно к маклеру ездил, советовался… говорит то же самое… Скоро этого дела сделать никак невозможно, а если три недели еще пропустить, так этих проклятых неустоек да простоев столько накопится, что, пожалуй, и пароход-от не будут стоить того… И нужно же было братцу твоему любезному неустойку вписать!.. И без нее обошлось бы. А уж если без неустойки нельзя, так писал бы по крайности небольшую… Теперь вот поди и валандайся тут по его милости…

– Что же нам делать, Алешенька?.. Что ж делать, голубчик ты мой? – почти со слезами говорила Марья Гавриловна, припав лицом к плечу возлюбленного.

– Сам не знаю, что делать, – холодно ответил Алексей. – Ума приложить не могу… Маклер, правда, советует… Да этого нельзя… Этого никак невозможно!.. Большие тогда надо убытки принять…

– Что такое? – спросила Марья Гавриловна.

– Да что!.. Пустое дело, – молвил Алексей. – Не стоит поминать.

– Да скажи, голубчик, скажи, милый ты мой, – крепко обнимая Алексея, спрашивала Марья Гавриловна.

– Продать советует, – сквозь зубы сказал он.

– Не хотелось бы мне продавать парохода, – грустно промолвила Марья Гавриловна. – Все говорят, что пустить хороший пароход на Волгу – дело самое выгодное… Прибыльней того дела по теперешним временам, говорят, не придумаешь. В Казани у брата ото всех так слыхала, и Патап Максимыч то же сказывал, и Сергей Андреич Колышкин.

– Конечно, выгодно, – сказал Алексей. – Да вот эти окаянные неустойки, что братец твой в условие ввернул!.. Опять же простои… Благодари братца, он так устроил.

Не ответила Марья Гавриловна. После недолгого молчания Алексей продолжал:

– Маклер говорит, покупщики завтра же найдутся, только уж денег тех не дадут, сколько за «Соболя» плачено было. За половину продать, так слава Богу, он говорит.

– Господи!.. Да что ж это такое?.. – всхлипнула Марья Гавриловна… – Ведь это разоренье!..

– Сам то же думаю, – молвил Алексей.

И, встав с места, подошел к окну и, закусив нижнюю губу, стал по стеклу барабанить.

– Что ж нам делать?.. Что ж нам делать-то?.. – тосковала Марья Гавриловна. – Алеша, хоть мы с тобой пока и не венчаны, а все ж ведь ты голова… Подумай, помоги – твое ведь… Где мне, глупой бабенке, знать да делать такие дела?.. Где мне было им научиться?..

И, зарыдав, обняла Алексея и поникла на груди его головою.

– Еще маклер советовал, – сказал он. – Только не знаю как. По-моему, это совсем уж неподходящее дело.

– Что, что такое? – спрашивала Марья Гавриловна.

– Да нет!.. Пустяки – не статочное дело… Говорить не стоит, – сказал Алексей.

– Да скажи, голубчик мой, скажи ради Господа!.. Что не сказать?.. Ради Творца небесного!.. Да пожалуйста, Алешенька!.. – молила его Марья Гавриловна.

Переминается Алексей, не сказывает, а Марья Гавриловна пуще молит, пуще просит его, нежной рукой разглаживая хмурое чело жениха. Заговорил он, наконец, будто с большой неохотой:

– Продать его скорей надежному человеку… Пусть бы он заплатил неустойки, что по сей день накопилось, да, очистив пароход от долгов, воротил его тебе…

– За чем же дело стало? – быстро спросила Марья Гавриловна.

– А где такого человека найдешь? – спросил Алексей. – Нынче всяк за свой карман. Подпиши-ка ему крепость-то, он тебе поклон да и вон… Разве вот что: посылай в Казань эстафету, зови брата… Пусть его купит… Свои люди – сочтетесь.

Задумалась Марья Гавриловна… И, немного подумав, тихо сказала:

– Не пошлю я за братом, Алешенька. Бог знает, что у него на разуме… Может, и грешу… А сдается мне, что он на мои достатки смотрит завидно… Теперь, поди, еще завиднее будет: прежде хоть думал, что не сам, так дети наследство от меня получат… Нет, не продам ему «Соболя».

– Больше некому, – промолвил Алексей. – Стало быть, пропадать пароходу?

– Зачем же пропадать? – весело сказала Марья Гавриловна. – А ты-то на что, голубчик?.. Кто ж мне ближе тебя?.. Для тебя же ведь его и покупала… Завтра же на себя переписывай… Ведь я твоя и все, что ни есть у меня, твое… Все твое, голубчик, все… – страстно целуя Алексея, говорила она.

– Ладно ль будет так-то? – промолвил он. – Люди ведь злы, наскажут и невесть чего!..

– Что нам до людей?.. – в страстном порыве вскликнула Марья Гавриловна. – Делай скорей… Завтра же… А чтоб людям поменьше пришлось про нас толковать, сделаем вот что: говорено было венчаться осенью, повенчаемся теперь же… Ищи попа. Петровки пройдут – будем муж и жена.

Обнял Алексей Марью Гавриловну и стал горячо ее целовать.

– Либо в Москву, либо в Казань надо ехать. – сказал он. – Другого попа поблизости нет.

– Ни за что не поеду в Москву… – вскрикнула Марья Гавриловна. – Ни за что на свете, ни за что!..

Вспомнить она не могла про Москву, где провела печальные годы замужества.

– Так в Казань, – молвил Алексей.

– И в Казань не поеду, – решительно сказала Марья Гавриловна. – Там брат, там много родных и знакомых. Пойдут разговоры, пойдут пересуды… Нет, нет, не хочу, не поеду в Казань.

– Как же быть? – молвил Алексей… – Про Городец я проведывал, так раньше Вздвиженья там не будет попа – теперь, слышь, в разъездах… Где же венчаться-то?

– В церкви, – спокойно ответила Марья Гавриловна.

– Как в церкви?.. В какой?.. – с удивленьем спросил ее Алексей.

– Да вон хоть в этой, – указала Марья Гавриловна в окно на церковный верх, возвышавшийся над домами.

– Да это великороссийская!.. – сказал Алексей.

– А тебе немецкую, что ли, надо? – улыбнулась Марья Гавриловна.

– Грех ведь, Марья Гавриловна, – раздумчиво сказал Алексей.

– Не слыхал разве, что по нужде и закону применение бывает? – спросила Марья Гавриловна.

– Да оно конечно… Только, знаешь, как-то все думается… Грех-от, кажется, больно велик, – колебался Алексей… – Пожалуй, еще не простой грех, пожалуй, из непрощенных!.. Погодим лучше до Вздвиженья, как поп в Городец воротится.

– Не стану я ждать, – с живостью сказала Марья Гавриловна. – Тяжела мне такая жизнь – долго ее не вынесешь… Что я теперь стала?.. Сам посуди… Ни в тех ни в сех, от берега отстала, к другому не пристала, совестно даже на людей глаза поднять… Нет, Алеша, нет; ты уж не раздумывай… Не хочешь в великороссийской, в духовской повенчаемся… Там обведут нас пóсолонь, Исайю петь не станут, чашу растопчешь, молитвы поп прочитает те ж самые, что и в часовне.

– Так-то оно так, да все как-то, знаешь, оно… – продолжал колебаться Алексей.

– Что еще? – быстро взглянув на него, спросила Марья Гавриловна.

– Да я все насчет греха-то… Прощеный ли? – говорил Алексей. – Однова я с церковником в бане парился, так и за это отец Афанасий на духу-то началил-началил меня, на поклоны даже поставил… А ведь это – сама посуди, – ведь это не баня!

– Полно-ка, голубчик, по времени исправимся, – перебила его Марья Гавриловна. – Ну поставит поп на поклоны… Эка важность!.. Как-нибудь да отмолимся.

– Делать, видно, нечего, в духовской так в духовской, – после долгого раздумья сказал Алексей.

– Оно ж и покрепче будет, – улыбаясь и обнимая Алексея, молвила Марья Гавриловна. – В духовской-то обвенчаемся, так венец не в пример будет крепче… Тогда уж ты меня как лапоть с ноги не сбросишь…

– Что ты, что ты?.. Эко слово какое сказала!.. – заговорил Алексей.

– А кто тебя знает!.. Я состареюсь, а ты еще в поре будешь… Как знать, что будет?.. – сказала Марья Гавриловна.

– Полно ты, полно!.. Эк, что выдумала!.. Придет же такое в голову!.. Да о чем же плакать-то?.. Что и в самом деле?.. Ну как не стыдно?.. – уговаривал Алексей Марью Гавриловну, а она, крепко прижавшись к плечу его, так и заливалась слезами.

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

С помощью маклера Алексей Трифоныч живой рукой переписал «Соболя» на свое имя, но в купцы записаться тотчас было нельзя. Надо было для того получить увольнение из удела, а в этом голова Михайло Васильевич не властен, придется дело вести до Петербурга. Внес, впрочем, гильдию и стал крестьянином, торгующим по свидетельству первого рода… Не купец, а почти что то же.

Новый купец и владелец парохода явился на пристань. Когда Алексей проходил по набережной, на него только что пальцами не указывали. Идет и слышит, как ведут про него пересуды…

– Ишь ты! Лыком шит, совсем как есть деревенщина, а тоже пароходчик.

– А ведь надо дело говорить – что ни на есть первый по Волге ходок.

– Кто?

– Да «Соболь»-от.

– «Соболь»-от? Да… А поди вон кому достался.

– Мужик, как есть мужик… А в купцы тоже лезет…

– При таких достатках сапоги дегтем мазаны!

– В длиннополой-то сибирке да в первую гильдию!

– Откудова это такие деньги взялись у него?

– Известно, не с неба свалились.

– Знамо, не с неба, да ведь пятьдесят тысяч на полу не подымешь.

– Может, дешевле ему обошлось.

– Как так?

– Масляничиха-то, сказывают, старуха, а он, гляди, какой здоровенный… Понял, какова коммерция-то?

– Понял.

– Грому-то на них нет!

– Тьфу ты пропасть!.. Не нашла она чище сиволапого… Да за такой пароход и не мужик бы со всяким усердием.

– Так уж, видно, пришлось… Да ну их ко псам!

Все слышит Алексей. Злоба всю душу в нем повернула, так бы и положил в лоск всех до единого.

Подошел к «Соболю». Капитан стоит у руля и молча вдаль смотрит. На палубе ни души. Сказывает про себя Алексей капитану, что он новый хозяин. Не торопясь, сошел капитан с рубки, не снимая картуза, подошел к Алексею и сухо спросил:

– Бумаги?

– Какие?

– Документы.

Вынул Алексей нужные бумаги, капитан внимательно пересмотрел их.

– Верно, – сказал он, возвращая бумаги, и тотчас отворотился.

– Принять желаю, – с досадой сказал Алексей. – Сейчас же, сию минуту чтоб сдача была.

– Примай, – не оборачиваясь, небрежно ответил капитан.

– Сдавай! – крикнул ему Алексей, сделав три шага вперед.

– А ты больно-то не ори – печенка лопнет… Горлом, брат, здесь не возьмешь, сами орать-то здоровы – нас не перекричишь… – с нахальством сказал ему капитан.

Против «Соболя» на набережной собралась толпа праздного люда. Всякому в охоту послушать перебранку нового хозяина со старым капитаном.

– Своего требую!.. Пароход мой – ты должен его сдать, – горячился Алексей.

Капитан подпер бока руками и, склонясь немножко на сторону, ровным голосом, но с усмешкой сказал Алексею, подмигивая стоявшим на набережной:

– Пароходы покупаешь, а порядков не знаешь… Горе ты, не пароходчик!.. Как же я тебе стану сдавать без свидетелей?.. Опять же, где полиция, где водяной смотритель?.. Эх, ты!.. Не пароходы тебе покупать, навоз бы лучше из деревни на поля вывозил…

Толпа громко захохотала.

– Он на «Соболе»-то навоз возить зачнет!

– Кладь добрая!

– Пóставка хорошая!.. Почем с пуда-то?..

– Ах, дуй вас горой!

Видит Алексей, делать нечего, – опять к маклеру за советом. Осыпаемый насмешками, едва пробрался он сквозь набравшуюся толпу. Когда сел на извозчика, толпа ухнула враз и захохотала. Со злобы и досады слезы даже выступили у Алексея. Приехав к маклеру, рассказал ему все, не промолчал ни про нахальство капитана, ни про насмешки толпы. Маклер научил его, как принимать пароход, и посоветовал пригласить для приемки знающего человека, который бы обладил дело как следует. Алексей согласился, маклер указал ему человека.

– А насчет того, что на пристани собачатся, тут уж делать нечего, надо потерпеть, – сказал маклер. – По времени все обойдется, а на первый раз надо потерпеть. Главное дело, не горячитесь, делайте дело, будто не слышите их. Погомонят, погомонят – разойдутся… А приемку начинайте под вечер, часу в пятом либо в шестом, – тогда на пристани мало народу бывает, а иной день и вовсе нет никого… Да еще бы я вам советовал, коль не во гнев будет вам меня выслушать…

– Что такое? – спросил Алексей.

– Да видите ли что, Алексей Трифоныч, – протяжно и внушительно стал говорить ему маклер. – Теперь вы в купцы еще не записаны, однако ж, заплативши гильдию, все-таки на линии купца стоите… Вам бы одежу-то сменить… По-крестьянскому ходить теперь вам не приходится… Наденьте-ка хороший сюртук, да лаковые сапоги, да модную шляпу либо фуражку – совсем другое уваженье к вам будет…

– Что ж? Я с моим удовольствием, – сказал Алексей.

– Вот вам билетец, – сказал маклер, подавая Алексею карточку. – С этим билетцем поезжайте вы к портному, у него готового платья завсегда припасено вдоволь. Да выбирайте не сами, во всем на него положитесь… Главное, чтобы пестрого на вас ничего не было, все чтобы черное, а рубашка белая полотняная, и каждый день чистую вздевайте… Постойте-ка, я портному-то записку напишу.

Алексей поблагодарил за совет.

– Да вот что еще, Алексей Трифоныч. Вам бы и речь-то маленько поизменить, чтоб от вас деревней-то не больно припахивало, – с добродушной улыбкой сказал маклер. – А то вот вы все на ó говорите – праздному человеку аль какому гулящему это и на руку… Тотчас зачнут судачить да пересмеивать… Вам бы модных словец поучить, чтоб разговаривать политичнее.

Покраснел Алексей. Сознавал, что высокó залетел, что новая жизнь не под силу ему приходится, но сознаться в том перед маклером было стыдно.

– Не умею, – чуть слышно, сквозь зубы промолвил он.

– Учиться надо, Алексей Трифоныч, – ответил маклер. – Наука не больно хитрая… В трактиры почаще ходите, в те, куда хорошие купцы сбираются, слушайте, как они меж себя разговаривают, да помаленьку и перенимайте… А еще лучше, в коммерческий клуб ходите… Хотите, я вас гостем туда запишу?..

– Что ж это такое? – спросил Алексей. – Трактир, что ли, какой?..

– Нет, не трактир, – улыбаясь, сказал ему маклер. – Это такое место, куда по вечерам сбираются купцы меж собой побеседовать и повеселиться. Самые первостатейные там бывают и господа тоже. В карты играют… Умеете ли в карты-то?

– Игрывал, – отозвался Алексей.

– В какие игры? – спросил маклер.

– В хлюсты, в носки… В три листика еще, – ответил Алексей.

– Ну, эти игры там не годятся, про них и не поминайте – не то как раз осмеют… – сказал маклер. – Другие надобно знать… Да я обучу вас по времени… А теперь – прежде всего оденьтесь как следует, на руки перчатки наденьте в обтяжку, да чтоб завсегда перчатки были чистые… Под скобку тоже вам ходить не приходится… Прежде портного – зайдите вы к цирюльнику, там обстригут вас, причешут.

* * *

Алексей все сделал по совету маклера, и, когда завитой, раздушенный, распомаженный, одетый по моде вошел он к Марье Гавриловне, Таня так и шарахнулась в сторону, а Марья Гавриловна руками закрыла лицо.

– Этак будет политичнее, – сказал Алексей, повертываясь и охорашиваясь перед зеркалом.

– Чтой-то тебе, Алешенька, вздумалось так вырядиться?.. – жалобно проговорила Марья Гавриловна. – Нешто этак-то лучше?

– По той самой причине, что так как я теперича на линии купца, так нельзя же мне по-мужицки ходить… – с неумелой развязностью сердито молвил Алексей.

– Да я так сказала, спроста, – ответила Марья Гавриловна. – Мне только смешно глядеть-то на тебя на этакого, – с улыбкой прибавила она.

– И вовсе тут ничего смешного нет, – нахмурясь, сказал Алексей. – Все хорошие люди так ходят… А я обсевок, что ли, какой?.. Для че и мне полированным человеком не быть?..

В новом платье Алексей успел побывать в трактире и послушать там, как купцы говорят. Перенял кой-каких мудреных словец.

Заметив досаду Алексея, Марья Гавриловна тотчас же стала его уверять, что для нее он во всяком наряде хорош и, если ему нравится так ходить, воле его перечить не станет она.

– Не в одеже дело, милый ты мой, а в душе, – сказала она, ласкаясь к нему. – Люби только меня, не разлюбливай, во всем другом делай, как знаешь.

И нежно его поцеловала.

– Дом есть на примете, – сказал через несколько минут Алексей. – Маклер указал. Посмотрел я – хороший дом.

– А ценой? – спросила Марья Гавриловна.

– Ценой-то дорогонек, зато уж и хорош же, – сказал Алексей. – Каменный, двухэтажный, на хорошей улице, по лицу тринадцать окошек, на дворе флигеля большие, каменные… Можно будет их внаймы отдавать. Службы тоже все каменные, места пропасть, сад…

– Цена-то как? Цену скажи? – спрашивала Марья Гавриловна.

– Сорок тысяч целковых в первом слове, – сказал Алексей. – Тысячи три либо четыре спустят. Опять же и в доме все на хорошую руку: стулья всякие, столы, зеркала, на полах ковры – одно слово, богатель…

– Что? – спросила Марья Гавриловна.

– Богатель, говорю, – с ужимкой ответил Алексей.

– Что это за богатель такая? – переспросила Марья Гавриловна.

– Животы, значит, всякие, достатки в самолучшем виде, – сказал Алексей.

– Дорогонько-то оно дорогонько, – помолчав, молвила Марья Гавриловна. – А ежели все в хорошем виде, так денег нечего жалеть. Нá дом денег не жаль. Говорится же: что продано, то прожито, что куплено, то нажито…

– Это точно, – согласился Алексей. – Дом стоющий. Опричь того, что сами будем жить, флигеля, амбары, кладовые пустим внаймы – доход будет знатный… Только ведь и тут хлопоты… Надо будет тебе по присутственным местам ходить, в гражданской палате…

– Ну, этого уж не будет! – ровно встрепенувшись, молвила Марья Гавриловна. – Ни за что на свете! Пока не обвенчаны, шагу на улицу не ступлю, глаз не покажу никому… Тяжело ведь мне, Алешенька, – припадая на плечо к милому, тихо, со слезами она примолвила. – Сам посуди, как мы живем с тобой!.. Ведь эта жизнь совсем истомила меня… Может, ни единой ноченьки не провожу без слез… Стыдно на людей-то смотреть.

– Чего же тут стыдного? – сухо спросил Алексей.

– Да как же?.. Разве хорошо мы делаем? – жалобно заговорила Марья Гавриловна. – И перед Богом-то грех великий, и пе-ред людьми-то стыдным-стыднехонько… Нет, уж ты меня лучше не уговаривай. Пока венцом греха не покроем, не буду я на людей глядеть… Оттого и желаю скорей обвенчаться… Богом прошу тебя, голубчик… Не томи ты меня, не сокрушай в горькой печали моей!..

И, горько зарыдав, закрыла лицо руками и тяжело опустилась на кресло.

– О чем же это ты?.. Милая!.. – уговаривал ее Алексей. – Что ж это ты в самом деле?.. Как не стыдно!.. Полно, голубонька, перестань, моя ясынька!.. Ну, пожалуй. Для тебя я на все согласен… Хоть в самый же Петров день обвенчаемся… Только как же это будет у нас?.. Здесь, стало быть, придется, в этих горенках свадьбу-то играть?

– Как можно в этих горенках? – подняв заплаканные глаза на Алексея, сказала Марья Гавриловна. – При наших-то достатках да в этих клетушках!.. Полно ты, полно!.. А дом-от!.. Купим до того времени… Неделя остается… Бог даст, управимся.

– Да ведь сказал же я тебе, что без того дома нельзя купить, чтоб самой тебе в гражданской палате в книге не расписаться, – сказал Алексей. – А если до венца с людьми видеться не хочешь, как же это сделать-то?

– На свое имя купи, – молвила Марья Гавриловна.

– Разве что так… – раздумчиво молвил Алексей. – Только знаешь ли?.. Пароход на твои деньги, теперь дом… Наскажут и не знай чего… Ведь все знают, что у меня ни кола, ни двора, за душой ни грóша… Опять же и самому мне как-то совестно… Как же это? Деньги твои, а дом будет мой?..

– А сам-от ты разве не мой? – с ясной улыбкой, обняв Алексея, сказала Марья Гавриловна. – Разве мужу с женой можно делиться?.. И в писании сказано: «Оба в плоть едину»… Что твое – мое, что мое – твое. По моему рассужденью так, не знаю, как по твоему.

– Да оно конечно, – закусив губу, молвил Алексей. – Оно конечно… Только, право, боязно мне, чтоб сама ты после чего не подумала… Вот, дескать: еще не женился, а деньги уж высасывает.

– Полно ты, нехороший этакой, полно вздор-от молоть! – вскликнула Марья Гавриловна, хлопнув слегка Алексея по лбу рукой. – Эк что вздумал!.. Придет же такое в голову!.. Бесстыдник!.. А знаешь ли что, Алеша? – сказала она, любуясь на жениха. – Как этак-то ты вырядился, ты ведь еще краше стал… Пригоженький, хорошенький!.. – приговаривала она, гладя Алексея по голове.

Когда Алексей выходил от Марьи Гавриловны, в сенях столкнулся с Таней. Та отступила и раскраснелась как маков цвет.

И Алексей на минуту остановился, жадно взглянул на пышущее красотой лицо девушки и, опустя голову, пошел со двора.

«Экая девчонка-то! – думал он. – Красотка!.. И молоденькая еще!.. А Марья Гавриловна говорит: «Состареюсь, а ты еще в поре будешь!..» Гм!.. А ведь оно и так!.. Пароход пятьдесят, дом сорок – значит, теперь у нас собственного капиталу девяносто тысяч!.. Важно!..»

А Марья Гавриловна, простясь с Алексеем, подошла к окну, и взор ее невольно устремился за Оку… Опять Евграф вспомнился… Опять печаль туманом подернула лицо ее…

* * *

Дня через два после того к дому Сергея Андреича Колышкина подъехала извозчичья коляска, запряженная парой добрых коней. В ней сидел высокий молодой человек в новеньком с иголочки пальто и в круглой шелковой шляпе. Если б коляска заехала в деревню Поромову да остановилась перед избой Трифона Лохматого, не узнать бы ему родного детища.

Хотя с непривычки и не совсем ловко вышел Алексей из коляски, но бойким шагом подошел к подъезду и дернул изо всей силы бронзовую ручку колокольчика. Тотчас же человек с галуном на картузе широко распахнул перед ним двери.

– У себя ли Сергей Андреич? – важно подняв голову, спросил Алексей.

– Принимают, – отрывисто ответил придверник, зорко оглядывая Алексея и вспоминая, как недели две перед тем он, одетый попросту, робко спрашивал у него про Сергея Андреича.

– Что принимает?.. Кладь, что ли, какую? – спросил Алексей.

– Какую кладь?.. – с усмешкой сказал тот. – Гостей принимают аль кто по надобности придет. – И, отступив в сторону от двери, примолвил: – Наверх пожалуйте.

Алексей скинул пальто. Был он в коротеньком сюртуке, в лаковых сапожках, белье из тонкого голландского полотна было чисто, как лебяжий пух, но все сидело на нем как-то нескладно, все шло к лесному добру молодцу ровно к корове седло, особенно прическа с пробором до затылка, заменившая темно-русые вьющиеся кудри, что когда-то наяву и во сне мерещились многим, очень многим деревенским красным девицам.

Сердито смотрел картуз с галуном на Алексея, когда тот поднимался по широкой лестнице, покрытой ковром, обставленной цветами и зеленью. «Ишь привалило косолапому! – бормотал придверник. – А наш брат бейся, служи, служи, а на поверку в одном кармане клоп на аркане, а в другом блоха на цепи…»

– Для че на ковер-то харкнули?.. – крикнул он с досады Алексею. – Плевательницы на то по углам ставлены… Аль не видишь?.. Здесь не изба деревенская аль не кабак какой…

Смутился Алексей, но не подал вида. Смело, мерными шагами вошел он в покои Сергея Андреича.

– Ишь как расфуфырился! – продолжал ворчать картуз с галуном. – Псу не дядя, свинье не брат!.. Вот оно деньги-то что означают…

На ту пору у Колышкина из посторонних никого не было. Как только сказали ему о приходе Алексея, тотчас велел он позвать его, чтоб с глазу на глаз пожурить хорошенько: «Так, дескать, добрые люди не делают, столь долго ждать себя не заставляют…» А затем объявить, что «Успех» не мог его дождаться, убежал с кладью до Рыбинска, но это не беда: для любимца Патапа Максимыча у него на другом пароходе место готово, хоть тем же днем поступай.

Но только что взглянул Колышкин на вошедшего Алексея, так и покатился со смеху, схватившись за живот обеими руками.

– Леший ты этакой!.. Кто это тебя таким шутом обрядил?.. Святки, что ли, пришли?.. Да тебе бы, пострелу, уж и хвост вертеном прицепить!.. Уморил, пострел!.. – судорожно вскрикивал Колышкин, когда понемножку стали у него перемежаться стремительные порывы веселого, добродушного смеха.

Смешался озадаченный неожиданной встречей Алексей Трифоныч, слова не может найти в ответ Сергею Андреичу. Обидно… А он-то думал, что Колышкин, увидавши его таким щеголем, ахнет от удивленья и зачнет хвалить его за перемену одежи.

Маленько успокоившись, стал Сергей Андреич спрашивать Алексея, с чего это вздумалось ему так вырядиться… Неловко вертя в руках шляпу и поднимая кверху брови, заговорил Алексей:

– По тому самому, Сергей Андреич, что так как я теперь, будучи при таких, значит, обстоятельствах, что совсем на другую линию вышел, по тому самому должен быть по всему в окурате…

Расхохотался Колышкин пуще прежнего.

– А говорить-то не по-людски у кого научился?.. На линии! В окурате!.. У какого шута таких слов нахватал?.. – от смеха едва мог промолвить он.

– По образованности, значит, – изо всей силы тараща кверху брови, сказал Алексей. – По тому самому, Сергей Андреич, что так как ноничи я собственным своим пароходом орудую, так и должно мне говорить политичнее, чтобы как есть быть человеком полированным.

– Да ты что?.. Очумел, что ли, за Волгой-то?.. – спрашивал Сергей Андреич уж без шуток.

– Зачем чуметь, Сергей Андреич, помилуйте!.. Это даже совсем неблагородно чуметь!.. – отвечал Алексей. – Ежели я допрежь сего и находился в низком звании, в крестьянском, значит, был сыном токаря, так опять же теперича, имея намерение по первой гильдии в купечество, а покаместь внес в здешнюю городскую думу гильдию и получил оттоль свидетельство по первому роду…

– Да ты говори толком… С неба, что ль, тебе деньги-то свалились аль в самом деле золотые россыпи на Ветлуге нашел? – с нетерпением спрашивал Колышкин Алексея.

– Деньги не вода – с неба не капают, сами про то лучше меня знаете, Сергей Андреич, а золото на Ветлуге облыжное… Такими делами мы заниматься не желаем, – с ужимками, поводя по потолку глазами, сказал Алексей.

– Откуда ж у тебя деньги?.. И свой пароход и по первой гильдии?

– По тому самому, Сергей Андреич, что имею, значит, намерение законным браком, – отвечал Алексей.

«Так и есть, – крестный дочь за него выдает!.. – мелькнуло в голове Колышкина. – Эх, Патап Максимыч, Патап Максимыч, убил же ты бобра, любезный друг! На поверку-то парень дрянь выходит, как кажется».

– Крестный в зятья берет? – спросил Алексея.

– Никак нет-с… – отвечал Лохматый. – Потому что, сами извольте обсудить, Сергей Андреич: хорошая девица Прасковья Патаповна, по всему хорошая, и художеств за ней никаких не предвидится, однако ж, живучи завсегда в деревне и не видавши политичного обхождения, она теперича будет мне не по линии… Опять же, если взять и насчет капиталу – Прасковья Патаповна вся как есть в родительской власти… Ежели б ее, к примеру сказать, взять за себя, беспременно пришлось бы из тестиных рук смотреть… Что ж тут хорошего… А теперича по крайности у меня все в своих собственных.

– Где ж такую невесту сосватал? С такими деньгами сот на пять верст кругом они все на перечете, – спрашивал Сергей Андреич.

Крякнул, отер тихонько лицо раздушенным батистовым платком Алексей Трифоныч и, подняв брови, спросил у Колышкина:

– Пароход «Соболь», что малявинский был, изволите знать?

– Ну? – торопил его Колышкин.

– Намедни того самого «Соболя» на мое имя переписали. Невеста, значит, подарила… – тихо, с расстановками проговорил Алексей.

– Врешь!.. – вскочив с места, вскричал удивленный Колышкин.

– Зачем врать, Сергей Андреич? Это будет неблагородно-с! – пяля изо всей силы кверху брови, сказал Алексей. – У маклера извольте спросить, у Олисова, вот тут под горой, изволите, чать, знать… А сегодняшнего числа каменный дом невеста на мое имя покупает… Наследников купца Рыкалова не знаете ли?.. Вот тут, маненько повыше вас – по Ильинке-то, к Сергию если поворотить.

– Рыкалова дом сорок тысяч стоит, – сказал, ушам не веря, Колышкин.

– Маненько не потрафили, – ответил Алексей с таким спокойствием, будто говорил о рублевой покупке. – Тридцать семь тысяч заплачено, купчая наша.

– Это Масляникова-то!.. Марья-то Гавриловна!.. – говорил Сергей Андреич и, заложив руки за спину, широкими шагами стал ходить взад и вперед по комнате, покачивая головою.

– Так точно-с, она самая невеста наша и есть… – отвечал между тем Алексей.

– Удивительно!.. Непостижимо!.. – сквозь зубы говорил Колышкин.

– А опричь дома и парохода у нас еще тысяч на сто, а пожалуй, и побольше капиталу наберется, – продолжал Алексей Трифоныч, охорашиваясь перед зеркалом. – И притом же весь капитал не в долгах аль в оборотах каких… как есть до последней копеечки в наличии.

– Ну, друг любезный, поздравляю, поздравляю! – сказал Сергей Андреич, остановясь перед Алексеем. – Соболя добыл и черно-бурую лису поймал!.. Молодцом!.. Да как же это?.. Ведь она в монастыре жила, постригаться, кажись, хотела? – спросил он.

– Зачем же ей постригаться, Сергей Андреич?.. Зачем молодые годы в келье терять?.. – сказал Алексей. – Тоже во плоти, пожить хочется… А в кельях что?.. Сами рассудите.

– Однако она ведь постарше тебя годами-то будет?.. – молвил Колышкин.

– Маненечко, самое пустое дело – годиков на пять либо на шесть, – сказал Алексей.

– Однако ж!..

– Это все единственно, Сергей Андреич… Был бы совет да любовь, а годы что?.. Последнее дело!.. – говорил Алексей. И, маленько помолчав, прибавил: – На свадьбу милости просим, не оставьте своим расположением.

– Благодарю покорно, – сухо ответил Сергей Андреич. – Когда свадьба-то?

– Думали после Покрова, да теперь приняли намерение – в самый Петров день, – сказал Алексей.

– Что заторопились? – спросил Колышкин.

– Да видите ли, Сергей Андреич, спервоначалу-то думали было мы после навигации обвенчаться, уставивши, значит, «Соболя» на зимовку… – отвечал Алексей. – Имели намеренье в Москву, чтобы там на Рогожском венчаться. Одначе на поверку вышло, что такой вояж нам не с руки, потому что Марья Гавриловна оченно Москву не жалует, нежелательно, значит, ей туда ехать. Родства там много после первого ихнего супружества, а ей на брачной радости прошлых бед вспоминать неохота… И я с своей стороны имею также намеренье, чтобы здесь в городу в церкви повенчаться, в духовской, значит… Потому, изволите знать, церковное венчанье не в пример крепче староверского… Но ровён случай!.. Тогда, знаете, насчет капиталу аль наследства, известное дело!.. У ней брат есть, племянники… Опять же нам желательно венчаться на публике, не крадучись, – так-то оккуратнее выйдет.

– Как же это так?.. Из скитов да к нам?.. В церковь то есть? – спросил Колышкин.

– В благословенную, значит, имеем намерение, в духовскую… – отозвался Алексей.

– Что ж? Дело хорошее, – молвил Сергей Андреич.

– Тут главная причина, Сергей Андреич, не в том-с, – сказал Алексей. – Тут самопервейшая статья насчет благоприобретенного и всего-с… Церковный-от поп как свенчает, так уж на всю жизнь до гробовой доски будет крепко… А часовенный поп, хоть и все по уставу справит, одначе венец все-таки выйдет с изъянцем.

– Как с изъянцем? – спросил Сергей Андреич.

– Да как же-с? Венчают-то у нас не оченно прочно, – сказал Алексей. – Может статься, не случалось ли вам Мокеевых знавать, Петра Лаврентьевича сыновей?..

– Слыхал, – отозвался Колышкин. – Расшивы у них?

– И расшивы есть, и пряжей торгуют, люди капитальные, – отвечал Алексей. – А вот часовенны-то венцы и у того брата и у другого как есть распаялись… Непрочно, стало быть, их по старой-то вере ковали, – с усмешкой прибавил Алексей.

– Как так? – спросил Колышкин.

– Большой-от брат Симеон Петрович брал жену в Плесу, из хорошей семьи, хоть и не больно богатой, – продолжал Алексей. – Венчались в селе Иванове у староверского попа и прожили времени с год, ребеночка прижили, и все меж ними, кажись бы, согласно было и любовно… Да на грех поехал Симеон Петрович с пряжей в Москву, дорогой и заболей. Городок есть небольшой, Киржач прозывается, там лежал в хворости-то… Купец знакомый больного-то его в дом к себе взял, ходили за ним, лечили, оздравел Симеон Петрович… И приглянись тут ему того купца дочка, а купец-от богатеющий – фабрика у него, а дочь единственная. Как у них там было, не знаю, только что Симеон Петрович повенчался с ней, а повенчался-то в великороссийской… Приехал домой, одну жену в дом ведет, другая его с ребеночком встречает… Туда, сюда… Обе реветь, а он молодой-то жене и говорит, успокаивает, знаете, ее: «Эта, говорит, бабенка в стряпках у меня живет. Греха, мол, таить не стану, было дело, а теперь ее со двора долой…» Это первую-то… Первый-от тесть, что из Плесу, дело вздумал зачинать, однако же вышло по суду, чтоб Симеону Петровичу жить со второй, потому что первый-от венец нигде не писан… Первая жена к родителям воротилась – и стала ни девка, ни вдова, ни мужняя жена… А Симеон Петрович в Киржач на житье переехал. Тесть-от помер, теперь у него фабрика знатнеющая, капиталы большущие… Наши-те отлучили его как следует: ни в ястии за трапезой, ни в молитве с ним не сообщаться… А плевать ему на ихнее отлученье-то!.. Ему что?.. Церковником стал. А с другим братом-с Мокеевым, с Никитой Петровичем, и того хуже вышло…

– Что ж такое? – спросил Сергей Андреич.

– Тоже по-нашему венчался, – продолжал Алексей. – Брал невесту богатую, шла за него поневоле… У ней, после дознались, допрежь венца в полюбовниках был отцовский приказчик – сирота, голь перекатная, ни за ним, ни перед ним как есть ничего… Когда выдавали ее, понятное дело, он слова пикнуть не смел… А из петли тогда вынули, пожелал было удавиться… Года полтора молодые-то прожили, сыночка Бог дал, тут у жены родитель-от и помри… Капиталы, значит, стали ее. Только что помер родитель, она из мужнина дома в отцовский, да, принявши наследство, с полюбовником-то в великороссийскую… Повенчались. Никита Петрович туда-сюда, и жалобные просьбы подавал и все, а жена одно толкует: «Жила, говорит, я у тебя в полюбовницах и, восчувствовавши свой великий грех, законным браком теперь сочеталась. Докажи, говорит, записями, где я с тобой была венчана…» А какие тут записи?.. Так за вторым мужем ее и закрепили… А Никита Петрович до сей поры без жены: закон помнит, брак честен не рушит… Молит, просит – ребеночка-то хоть бы ему отдали… Так и его не отдают… Вот какие обстоятельства бывают, Сергей Андреич… Можно ль после того у часовенных венчаться, сами посудите…

– Так то оно так, – сказал Сергей Андреич. – Только, как угодно, а тут что-то неладно…

– Чего ж неладного-то? – возразил Алексей. – Закон.

– Закон-от законом, да совесть-то где? – жмурясь, промолвил Колышкин.

– Законом-то крепче, Сергей Андреич, – ответил Алексей. – Что хорошего, коли уйдет жена с деньгами!.. Капиталы тут главная причина… Это примите в расчет!..

– Капиталы! – молвил Колышкин. – Ну, Алексей Трифоныч, из молодых ты, да ранний.

– Каков есть, Сергей Андреич… Весь тут перед вами, – пожав плечами, ответил Алексей.

– Да, да, – промолвил Колышкин.

Прошло минут с пять; один молчит, другой ни слова. Что делать, Алексей не придумает – вон ли идти, на диван ли садиться, новый ли разговор зачинать, или, стоя на месте, выжидать, что будет дальше… А Сергей Андреич все по комнате ходит, хмуря так недавно еще сиявшее весельем лицо.

– Патап Максимыч знает? – спросил он, не глядя на Алексея.

– Никак нет-с, до сей поры еще неизвестны, – отвечал Алексей.

– А родители? Отец с матерью?

– Тоже не сделано еще к ним повещенья, – комкая шляпу в руках, сказал Алексей.

– Не мешало бы и благословенья попросить, – сквозь зубы процедил Колышкин.

– Мы с батюшкой теперича в расчете, – молвил Алексей, встряхнув по старой привычке кудрями, которых уж не было.

– Как в расчете? – став перед Алексеем, спросил удивленный Колышкин.

– Дочиста рассчитались… За то, что вспоил-вскормил меня, я сполна чистогангом заплатил ему, – сказал Алексей, подняв голову.

Ровно мразью подернуло лицо Сергея Андреича, когда услышал он от Алексея такие речи.

– Получивши деньги, родитель-батюшка сам мне сказал: «В расчете, говорит, мы с тобой, на родителей больше ты не работник. Ни единой копейки, говорит, в дом с тебя больше не надо…»

– Не про деньги говорю, про родительское благословенье, – горячо заговорил Сергей Андреич. – Аль забыл, что благословенье отчее домы чад утверждает, аль не помнишь, коль хулен оставивый отца и на сколь проклят от Господа раздражаяй матерь свою?.. Нехорошо, Алексей Трифоныч, – нехорошо!.. Бог покарает тебя!.. Мое дело сторона, а стерпеть не могу, говорю тебе по любви, по правде: нехорошо делаешь, больно нехорошо.

Смутился Алексей, но не очень. Бойко ответил он Сергею Андреичу:

– Батюшка-родитель наперед благословенье дали мне… Ищи, говорит, своей судьбы сам, а мое благословенье завсегда тебе готово, – сказал Алексей.

– Да ведь он не за тридевять земель. Станет времени и благословенье получить, и свадьбу сыграть, – молвил Сергей Андреич.

– Не управиться! – ответил Алексей. – Потому что уж оченно много хлопот… Сами посудите, Сергей Андреич: и пароход отправить, и дом к свадьбе прибрать как следует… Нельзя же-с… Надо опять, чтобы все было в близире, чтобы все, значит, самый первый сорт… А к родителям что же-с?.. К родителям во всякое время можно спосылать.

Передернуло Сергея Андреича. Говорит Алексею:

– Стало быть, место у меня на пароходе вам больше не требуется?

– Помилуйте!.. – самодовольно улыбаясь, ответил Алексей. – Когда теперича у нас у самих, можно сказать, первеющий по всей Волге пароход…

– Ну, очень рад, что у вас «первеющий» пароход… Желаю доброго здоровья и всякого успеха… До приятного свиданья!.. – сказал Сергей Андреич, остановясь у входной двери с заложенными за спину руками.

– Наше вам наиглубочайшее! – молвил Алексей, напрасно протягивая руку. – А уж насчет свадьбы-то попомните, Сергей Андреич… Пожалуйте-с… Угощение будет такое-с, что только ах: напитки заморские, кушаньи первый сорт… от кондитера-с… Да мы к вам билетец пришлем, золотом слова напечатать желаем… Да-с…

И опять позабыв, что кудри у него были да сплыли, удальски тряхнул головой и пошел от Сергея Андреича.

 

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Поутру на другой день, как Манефа воротилась с Настиных сорочин, сидела она за самоваром с Васильем Борисычем, с Парашей и Фленушкой. Было уж довольно поздно, а в домике Марьи Гавриловны окна не отворялись. Заметив это, подивилась Манефа и спросила, что б это значило.

– Да ведь она вечор съехала, матушка, – молвила добродушная Виринея, вошедшая под это слово в келью игуменьи.

– Как съехала?.. Куда?.. – быстро спросила удивленная Манефа.

– Не могу этого доложить тебе, матушка, не знаем, куда съехала, – отвечала мать Виринея. – Никому не сказалась, куда поехала и надолго ль.

– Что у вас тут без меня за чудеса творились? – вспыхнула Манефа и, встав с места, засучила рукава и скорыми шагами стала ходить по келье.

– Уж и подлинно чудеса, матушка… Святы твои слова – «чудеса»!.. Да уж такие чудеса, что волосы дыбом… Все, матушка, диву дались и наши, и по другим обителям… Хоть она и важного роду, хоть и богатая, а, кажись бы, непригоже ей было так уезжать… Не была в счету сестер обительских, а все ж в честной обители житие провождала. Нехорошо, нехорошо она это сделала – надо б и стыда хоть маленько иметь, – пересыпала свою речь добродушная мать Виринея.

– Да что ты тарахтишь, старая? – с сердцем молвила, остановясь перед ней, Манефа. – Вертит языком, что веретеном, вяжет, путает, мотает, плутает – понять невозможно. Сказывай толком: пó ряду все говори.

– Ну, вот видишь ли, матушка, – начала Виринея. – Хворала ведь она, на волю не выходила, мы ее, почитай, недели с три и в глаза не видывали, какая есть Марья Гавриловна. А на другой день после твоего отъезда оздоровела она, матушка, все болести как рукой сняло, веселая такая стала да проворная, ходит, а сама попрыгивает: песни мирские даже пела. Вот грех-то какой!..

– Быть того не может, – удивилась Манефа.

– Уехали-то вы, матушка, поутру, а вечером того же дня гость к ней наехал, весь вечер сидел с ней, солнышко взошло, как пошел от нее. Поутру опять долго сидел у ней и обедал, а после обеда куда-то уехал. И как только уехал, стала Марья Гавриловна в дорогу сряжаться, пожитки укладывать… Сундуков-то что, сундуков-то!.. Боле дюжины. Теперь в домике, опричь столов да стульев, нет ничего, все свезла…

– Да куда ж, куда, я тебя спрашиваю? – с нетерпением спрашивала Манефа.

– Сказывала я тебе, матушка, что не знаю, и теперь та же речь, что не знаю… Через два дня тот гость опять приезжал, лошади с ним, тройка и тарантас, туда сами сели, Танюшу с собой посадили, а имение сложили на подводы. На пяти подводах повезли, матушка.

– Что ж это за гость такой?.. Кто он, откуда?.. Брат ее, что ли?.. Залетов?.. – сыпала вопросами мать Манефа.

– Какое брат, матушка!.. Помнишь на Радуницу от Патапа Максимыча приказчик наезжал, еще ночевал у тебя в светелке… Алексеем зовут… Он самый и приезжал…

Всех озадачил рассказ Виринеи… Хотела что-то сказать Манефа, но слова не сошли с языка… Фленушка с Парашей меж собой переглядывались. Один Василий Борисыч оставался, по-видимому, спокоен и равнодушен.

– Ах ты, Господи, Господи!.. – всплеснув руками, вскликнула, наконец, игуменья.

– С ним с самым и съехала… С собой вместе в тарантас посадила и его и Танюшу тоже… – свое твердила мать Виринея. – И уж такая она, матушка, на последях-то была развеселая, такая умильная, что вот сколько уж времени прожила у нас, а такою я ее не видывала… Ровно козочка какая, так и попрыгивает, да турит все, турит Танюшу-то укладываться! А уезжая, всех одарила, старицам по зелененькой, а белицам которой рубль, которой два, опять же платьев что раздала своих… Никого не забыла… Только вот чего еще не сказала я тебе, матушка. Вот это так уж истинно чудо чуднóе… Дело-то, как видится, делалось у них неспроста.

– Что такое? – спросила Манефа.

– А на другой день после того, как гость-от от нее уехал, за конями-то, знаешь, глядим мы, пошла она, этак перед самыми вечернями, разгуляться за околицу… Танюшу взяла с собой… Сидим мы этак у келарни на крылечке с матушкой Евсталией да с матушкой Филаретой, смотрим на нее, глядь, а она в Каменный Вражек; мы к околице, переговариваем меж собой, куда, дескать, это она пошла. И что же, матушка?.. К Елфимову. Мы подале пошли, в кусточках сели, смотрим, что тут у них будет. Видим – Танюша в Елфимово таково скоро пошла, бегом, почитай, побежала, а Марья Гавриловна во Вражке-то присела… Прошло времени этак с полчаса, а пожалуй и боле, глядим, идет Танюша, да не одна, матушка… Вот грех-от какой!.. Вот оно, матушка, какое дело-то вышло… С кем связалась-то!.. Господи, твоя воля!

– Да с кем же? Не томи, сказывай скорее, – с горячим нетерпением спрашивала Виринею Манефа.

– С колдуньей, матушка… С Егорихой!.. – сказала Виринея и, перекрестясь, примолвила: – Прости, Господи, моя согрешения!..

– С колдуньей! – как полотно побледнев, прошептала Манефа. – От часу не легче!.. Что ж это такое!.. Что с ней содеялось?..

– Сели они, матушка, во Вражке, спервоначалу все трое, потом Танюша пошла в сторону… Марья-то Гавриловна вдвоем с Егорихой осталась… И что-то все толковали, да таково горячо, горячо, матушка… Больше часу сидели они да разговаривали… Посидят, посидят да походят во Вражке-то, потом опять сядут… А на расставанье, матушка, целовалась Марья-то Гавриловна с ней, с колдуньей-то. И Танюша целовалась… Поганились, матушка, поганились – не солгу, сама своими глазами видела… Вот и матушку Евсталию спроси, и Филаретушку, не дадут солгать… Вот какие дела-то у нас без тебя были!.. Вот какие дела!.. До чего дошла, подумаешь!.. Чего тут дивить, что с молодым парнем сбежала, чего дивить?.. Видимо дело, что вражья сила тут действовала… Она, окаянная, треклятая эта Егориха!.. Никто больше, как она!

– Ну, хорошо, – после долгого молчанья молвила Манефа. – Ступай с Богом, Виринеюшка… Допивайте чай-от, девицы, да Василья Борисыча, гостя нашего дорогого, хорошенько потчуйте, а я пойду… Ах ты, Господи, Господи!.. Какие дела-то, какие дела-то!..

* * *

Через день после того, с солнышком вместе, поднялась обитель Манефина. Еще с вечера конюх Дементий с двумя обительскими трудниками подкатил к крыльцу игуменьиной стаи три уемистые повозки с волчками и запонами из таевочной циновки. Собравшиеся в путь богомолки суетливо укладывали в них пожитки и припасенные матушкой Виринеей съестные запасы. Дементий с работниками мазал колеса.

Больше всего Фленушка хлопотала. Радехонька была она поездке. «Вдоволь нагуляемся, вдоволь натешимся, – радостно она думала, – ворчи, сколько хочешь, мать Никанора, бранись, сколько угодно, мать Аркадия, а мы возьмем свое». Прасковья Патаповна, совсем снарядившись, не хлопотала вкруг повозок, а, сидя, дремала в теткиной келье. Не хлопотал и Василий Борисыч. Одевшись по-дорожному, стоял он возле окна, из которого на сборы глядела Манефа.

– Леса горят, – сказала игуменья, глядя на серо-желтое, туманное небо, по которому без лучей, без блеска выплывало багровое солнце. Гарью еще не пахло, но в свежем утреннем воздухе стояла духота и какая-то тяжесть.

– Далёко, – молвил Дементий, оглядев со всех сторон тусклый небосклон. – Дыму ниотколь не видно… Верст за сто горит, не то и больше.

– То-то смотрите – в огонь не угодите, – пристально озирая окаймленный черной полосой леса край небосклона, сказала конюху Манефа.

– Бог милостив, матушка… Зачем в огонь?.. – отозвался Дементий.

– Лесной пожар хóдок. Не оставить ли до другого времени вашего богомолья? – сказала игуменья, обращаясь к Аркадии.

Не ответила Аркадия, промолчала и мать Никанора, слова не сказали и Дементий с работниками… Только пристальней прежнего стали они поглядывать на закрой неба, не увидят ли где хоть тоненькую струйку дыма… Нет, нигде не видно… А в воздухе тишь невозмутимая: пух вылетел из перины, когда грохнули ее белицы в повозку, и пушинки не летят в сторону, а тихо, плавно опускаются книзу. И по ветру нельзя опознать, откуда и куда несется пожар.

«А что, как матушка Манефа, убоясь пожара, да не пустит нас в леса, отложит богомолье до другого времени?» – подумала Фленушка и от той думы прикручинилась. Ластясь к игуменье, вкрадчиво она молвила:

– Не бойся, матушка. Далёко горит, нас не захватит. Часу не пройдет после выезда, как будем мы на Фотиньиной гробнице, от нее до могилки матушки Голиндухи рукой подать, а тут и кельи Улáнгерские. Вечерен не отпоют, будем в Улáнгере.

– За нынешний-от день я не боюсь, – молвила Манефа, – а что будет после, если пó лесу огонь разойдется да в нашу сторону пойдет?

– Справим завтра каноны над пеплом отца Варлаама, над могилками отца Илии и матушки Феклы, – продолжала Фленушка. – От Улáнгера эти места под боком. А послезавтра поглядим, что будет. Опасно станет в лесу – в Улáнгере останемся, не будет опасности, через Полóмы на почтову дорогу выедем – а там уж вплоть до Китежа нет сплошных лесов, бояться нечего.

– Как, по твоему рассужденью, мать Аркадия? Пускать ли вас? – обратилась Манефа к уставщице.

– Вся власть твоя, матушка, – ответила она. – Как твое произволение будет.

– Не быть бы беды от огня, вот чего опасаюсь, – сказала Манефа.

– Коли что, так в Улáнгере подождем огненного утишенья. Разве что ко Владимирской в Китеж-от не поспеем. А то бы, кажись, ничего.

– Так с Богом! Поднимайтесь в путь, Господь вас храни, – решила игуменья. – Смотри же, Аркадьюшка, все расскажи матушке Юдифи, что я тебе наказывала, не забудь чего. Да чтобы со всеми ихними матерями беспременно на Петров день к нам пожаловала… Слышишь?

– Слушаю, матушка, слушаю: все передам, все до капельки, – сказала уставщица.

– Ну вот, Василий Борисыч, и посмотришь ты на наши места богомольные, помолишься, – обращаясь к нему, сказала Манефа. – Теперь время тихое, по лесам великих сборищ не бывает, окроме что на Владимирскую на Китеже. Там великое собрание будет. Что в Духов день у Софонтия, что на Владимирскую на озере Светлояре у Китежа, больше тех собраний нет. Да и там не то уж теперь, что в прежние годы. Прежде, бывало, народ-от тысячами собирается, а теперь и две сотни сойдется, так на редкость. Иссякает ревность по вере, люди суету возлюбили, плотям стали угождать, мамоне служить… последни времена!..

Не отозвался на речи Манефы Василий Борисыч.

– Хоть твое дело взять, – продолжала она после недолгого молчанья. – Богу служил, церковных ради нужд труды на себя принимал, а теперь и тебя суета обуяла.

– Как же так, матушка? – спросил Василий Борисыч.

– Да разве по торговле аль по фабрике в приказчиках жить – Богу значит служить? – с грустной улыбкой молвила игуменья.

– Еще не решено, буду аль не буду я служить у Патапа Максимыча, – ответил Василий Борисыч. – А и то сказать, матушка, разве, будучи при мирских делах, в церкви Божией люди не служат? Много тому видим примеров – Рахмановых взять, Громовых. Разве не послужили Господу?

– Так-то оно так, Василий Борисыч, – молвила Манефа. – Но ведь сам ты не хуже моего знаешь, что насчет этого в писании сказано: «Честен сосуд сребрян, честней того сосуд позлащенный». А премудрый приточник что говорит? «Мужа тихо любит Господь, суету же дел его скончает…» Подумай-ка об этом…

– Подумаю, матушка, подумаю, и не один еще раз с вами посоветуюсь, – сказал на то Василий Борисыч. – До сроку времени еще много.

Привели шестерик коней жирных, раскормленных донельзя, лоснится и блестит на них гладкая шерсть, ровно маслом вымазал их Дементий. Скитницы лошадям овса не жалеют, при малой работе на хорошем корму толстеют кони и жиреют не хуже своих хозяек. По паре в каждую повозку заложили, матери и белицы уселись на грузные пуховики и подушки. В передней повозке тщедушный Василий Борисыч с толстой уставщицей Аркадией сел. Хотела она тут же усадить и мать Никанору, но двух матерей с московским послом повозка вместить не могла; села мать Никанора с Прасковьей Патаповной в другую. В третью повозку Марьюшка с Фленушкой сели.

С благословеньем Манефы и с пожеланьями доброго пути ото всех обительских стариц двинулись из обители повозки и переехали одна за другою Каменный Вражек, направляясь к окружавшему Комаровский скит лесу.

Забившись с головой в постелю и слыша стук съезжавших с обительского двора повозок, безотрадно заливалась слезами и глухо рыдала московская канонница Устинья. Как ни просила, как ни молила она, Манефа не сжалилась на слезу ее, не пустила на богомолье… Ключом кипело пылкое сердце пригожей канонницы, когда на сорочинах не на ее глазах Василий Борисыч с Парашей за одним столом сидел. Разума теперь решалась при одном помышленье, что целу неделю ее погубитель с нею станет по лесам разъезжать… Эх, власть бы да воля!.. Дала бы себя знать Устинья Московка!.. Плохо пришлось бы московскому гостю, да несдобровать бы и Прасковье Патаповне.

Только что въехали в лес, Фленушке вспало на ум до гробницы Фотиньи пешком пройтись. Много не думавши, вылезла она с Марьюшкой из повозки и, подойдя к другой, стала с собою звать Парашу. Ленива была на ходьбу Прасковья Патаповна, но все ж ей казалось не в пример веселей идти с подругами возле дороги, чем лежать на пуховиках с храпевшей во всю ивановскую матерью Никанорой. Подозвали девицы и Василия Борисыча; и он покинул толстую уставщицу, начавшую было нескончаемые расспросы о том, как в Белой Кринице за митрополичьей службой справляют полиелеи.

И матери Аркадии, и матери Никаноре неохота была с мягкими перинами расставаться; то ли дело лежать да дремать, чем шагать по засоренному валежником лесу, либо по тоненьким, полусгнившим кладкам перебираться через мочажины и топкие болотца. Строго-настрого девицам старицы наказали не отходить далеко от дороги, быть на виду и на слуху, и принялись дремать в ехавших шагом повозках.

Все деревья в полном соку, все травы цветут, благоухают. Куда ни оглянись, все цветы, цветы и цветы. Вон там, меж чернолесья, выдалась небольшая сухая полянка – ровно камчатными скатертями укрыта она: то кашка, медуница и пахучий донник в цвету стоят; бортевы пчелы, шмели, осы и шершни тучами носятся над ними, громко жужжа на разные голоса. Там желтеет зверобой, синеют темно-голубые бубенчики и середь яркой изумрудной зелени белеет благовонная купёна и алеют зрелые ягоды костяники. Перистые ярко-зеленые ветки папоротника густой бахромой виснут над сонными лесными ручьями, полными чистой, студеной, но от смолистых корней окрашенной в бурый цвет водою…

Стоном стоят лесные голоса, без умолку трещат в высокой сочной траве кузнечики и кобылки, вьются над цветами жучки и разновидные козявки, воркуют серо-сизые с зеленой шейкой вяхири и красногрудые ветютни, как в трубу трубит черная желна, стучат по деревьям дятлы, пищат рябчики, уныло перекликаются либо кошкой взвизгивают желтенькие иволги, трещат сойки, жалобно кукуют кукушки и на разные голоса весело щебечут свиристели, малиновки, лесные жаворонки и другие мелкие пташки. И все эти звуки сливаются в один стройный гул, полный жизни и довольства жизнию.

– Всякое дыхание хвалит Господа, – с умиленьем молвил Василий Борисыч, прислушиваясь к лесным голосам.

– Птички распевают, и вся недолга, – отозвалась Фленушка. Ей леса были не в диковину.

Матери в повозках молчали.

Вот выдалась прогалинка. Будто розовыми шелковыми тканями покрыта она. То сон-трава подняла кверху цветы свои. Окрайны дороги также сон-травой усыпаны. Бессознательно сорвал один цветок Василий Борисыч. Он прилип к его пальцам.

– Брось, брось! Что ты делаешь, Василий Борисыч?.. Брось, говорят тебе… Не след трогать сию траву, грех! – закричала из повозки мать Аркадия.

– Что ж за грех в том, матушка? – спросил уставщицу Василий Борисыч, кидая сорванный цветок.

– А забыл, что в Печерском патерике про него пишется? Про сей самый цветок, именуемый «лепок»? Это он самый «лепок» и есть, – говорила мать Аркадия. – Видишь, к пальцам прилип!.. Вымой руки-то скорей, вымой… Хоть из колдобинки зачерпни водицы, вымой только скорее.

Сплеснул Василий Борисыч руки из мутной колдобины и, вытирая их ручником, поданным Аркадией, молвил:

– Что ж про эти цветы в патерике писано?.. Не припомнится что-то, матушка…

– Не могу и я теперь доподлинно сказать тебе, в патерике ли то писано, у Нестора ли в летописце. Домой воротимся, укажу, – учительно сказала Аркадия. – А писано вот что: «Во святей Киевской Печерской обители преподобных Антония и Феодосия бе старец, именем Матвей. И бе той старец прозорлив. Единою стоящу ему в церкви на месте своем, возвед очи своя, позре по братии, иже стоят поюще по обема странама. И видя обходяща их беса во образе ляха в луде и носяща в приполе цветки, иже глаголется «лепок». И обходя возле братии, взимая из лона лепок вержаще на кого любо: аще прилепляшесь кому цветок в поющих от братии, и той мало постояв и расслаблен бываше умом, исходяше из церкви, шед в келию и спа; аще ли вержаше на другого и не прильняше к нему цветок, стояше крепок в пеньи, дондеже отпояху утреню». Вот это тот самый бесовский цветок и есть. По народу «сонулей» зовут его, «дремой», потому что на сон наводит, а по-книжному имя ему «цвет лепок». Не довлеет к нему прикасатися, понеже вражия сила в нем.

– У нас на деревне сказывают, что охотник один осенью пó лесу ходил, – начала Марьюшка головщица. – Ходит он по лесу, видит, медведь землю дерет. Выдрал медведь корешок от которой-то травы и зачал его лизать. Лизал, лизал, да ровно хмельной и стал, насилу отошел от места. Охотник возьми тот корешок, да и ну сам лизать его по-медвежьему. Полизал, охмелел и залез в пустую берлогу. Да в ней до Василия Парийского, когда медведь из берлоги выходит, и проспал. Проснулся, ан корешок у него в руках. Стали по тому корешку обыскивать, от какого он зелья, и дошли, что тот корень – сон-трава, вот эта самая.

Не ответил никто на слова Марьи головщицы. Все промолчали, идучи друг за дружкой по узкой тропинке. Подошла Фленушка к Василью Борисычу и тихонько сказала:

– А захочет молодец судьбу свою узнать, пожелает он увидеть во сне свою суженую – подложить ему под подушку липкий цветочек этой травы. Всю судьбу узнает во снях, увидит и суженую… Не сорвать ли про тебя, Василий Борисыч?.. Так уж и быть, даром что бесовский цвет, ради тебя согрешу, сорву.

– Не для чего мне судьбу узнавать, – не глядя на Фленушку, ответил Василий Борисыч.

– Однако ж… – заговорила было Фленушка.

Но громкий голос Аркадии покрыл ее полушепот:

– И в раи Господне росло древо смерти, и ходил змей, в него же вселися диавол. Диво ли, что теперь на нашей трудной земле и древа, и травы, и скоты, и звери, и всякие гады ползущие не от Бога, а от врага, не славу Божию исповедуют, а вражеским козням на человеческую погубу служат? Писанием умудренному уму подобает познати каждой вещи извещение – к добру она или к худу. В том и премудрость. И нам, малым и скудоумным, не вместити бы тоя премудрости, аще бы не святых отец писания просвещали нас… Так ли говорю, Василий Борисыч?.. Да полно ты, толчея!.. Чего без пути толчешься, когда люди умней тебя говорят! – прикрикнула она на Фленушку, а Фленушка, подсмеиваясь над ее речами, слегка дергала за кафтан Василья Борисыча.

– Премудрости Господни исполнена земля, – отозвался Василий Борисыч. – Всяка жива тварь на службу человеку, и всяк злак на пользу его.

– Да полно ли вам? – брюзгливо молвила ему причудливая Фленушка. – И в обители книжное пуще горькой редьки надоело, а вы с ним и на гулянке. Пущай ее с Никанорой разводит узоры. Попросту давайте говорить. В кои-то веки на волю да на простор вырвались, а вы и тут с патериком!.. Бога-то побоялись бы!

– Это я так, Флена Васильевна, – сказал Василий Борисыч, отходя немного в сторону за кустики. – Нельзя же – старшие… А ведь бы, кажись, отсюда не вышел. Очень уж хорошо.

– Надоело бы, – подхватила Фленушка и, быстро обратясь к Марьюшке, вскрикнула, указывая ей рукой в перелесок: – Глянь-ко!.. Костяники-то, костяники-то что!.. Видимо-невидимо!..

Любила ту ягоду Марьюшка: не ответя ни слова, кинулась она в сторону и, нагнувшись, принялась собирать алую костянику. Василий Борисыч шел сзади телег, нагруженных матерями. С одного бока бойко идет развеселая Фленушка, с другого павой выплывает Прасковья Патаповна.

– Куда уж вам в лесах пребывать! – игриво продолжала Фленушка. – Разом бы надоело.

– Никакому человеку такая красота надоесть не может, – отозвался Василий Борисыч. – Нельзя в таком месте соскучиться: и дышится вольнее, а на душе такой мир, такое спокойствие.

– Что ж нейдете пустынничать, коли так леса полюбились вам? – лукаво улыбаясь, молвила Фленушка. – Вон там, подальше отсюдова, в Поломе, старцы отшельники век свой в лесу живут, с утра до ночи слушают, как птички распевают. И вам бы к ним, Василий Борисыч.

– Что ж? – ответил он. – Добрая жизнь, богоугодная!.. Благой извол о Господе оставить мир и пребывать в пустыне. Все святые похваляют житие пустынное… Только не всяк может подъять такую жизнь.

– Да, не всяк может, – думчиво молвила Фленушка, а потом, как бы встрепенувшись, прибавила: – Не про нас с вами такая жизнь, Василий Борисыч! На это мы с вами не сгодилися.

– Отчего ж так? – улыбаясь, спросил Василий Борисыч.

– А оттого, – с лукавой усмешкой ответила Фленушка, – что Божье у нас на языке, а мирское на уме… Правду ль сказала?.. А?.. – прибавила она и весело захохотала.

– Не знаю, что нá это сказать… Не пробовал в пустыне жить, – молвил Василий Борисыч.

– И не пробуйте, – с притворной скромностью, опустив глаза, ответила Фленушка. – Разве вдвоем… чтобы не оченно скучно было… – примолвила она, улыбаясь.

– Вдвоем-то, конечно, повеселее, – сказал Василий Борисыч, тоже улыбнувшись. – По крайности есть с кем слово перемолвить.

– Конечно, – согласилась Фленушка. – Живучи вдвоем, друг на дружку взглянешь да улыбнешься, а живучи в одиночестве, на себя глядя, только всплачешься… Ты, Параша, как о том думаешь?

– Не знаю, – вяло ответила Прасковья Патаповна.

– Уж будто никогда о том и не думала?.. И на мысли никогда о том не вспадало?.. – стала приставать к ней Фленушка.

– Не помню, – молвила Параша, порывисто отвернувшись от подруги, сама, взглянув на Василия Борисыча, ни с того ни с сего заалела, как та костяника, что сбирала Марья головщица.

– Ай, батюшки светы!.. Ягод-то что, ягод-то!.. – вскликнула Фленушка и живо бросилась в сторону, оставя Парашу вдвоем с Васильем Борисычем.

Того в жар кинуло. Повозки с сонными матерями уехали вперед, Фленушка с Марьюшкой, сбирая ягоды, скрылись в лесной чаще. Никого кругом, а он с глазу нá глаз с приглянувшейся ему пышкой-девицей.

Слова не вяжутся. Куда сколь речист на беседах Василий Борисыч – жемчугом тогда у него слова катятся, льются, как река, а тут, оставшись с глазу нá глаз с молодой пригожей девицей, слов не доищется, ровно стена, молчит… Подкосились ноженьки, опустились рученьки, весь как на иглах… Да, и высок каблучок, да подломился на бочок.

Соберется с духом, наберется смелости, скажет словечко про птичку ль, в стороне порхнувшую, про цветы ли, дивно распустившие яркие лепестки свои, про белоствольную ли высокую березу, широко развесившую свои ветви, иль про зеленую стройную елочку, но только и слышит от Параши: «да» да «нет». Рдеют полные свежие ланиты девушки, не может поднять она светлых очей, не может взглянуть на путевого товарища… А у него глаза горят полымем, блещут искрами.

«Ох, искушение – думает, негодуя на себя, Василий Борисыч. – С Устиньей в два слова обо всем перемолвил, а с этой прильпе язык к гортани моей!»

А сам, идя рядышком с Прасковьей Патаповной, понемножку да потихоньку к ней близится… Та краснеет, сторонится… К такому месту подошли, что некуда сторониться – густо разрослись тут кусты можжевельника. Василий Борисыч будто невзначай коснулся руки Парашиной. Она дрогнула, но руки не отняла… И как же заныло, как сладко защемило сердце девушки, когда он взял ее за руку…

Идут, молчат… Слегка пожимает Василий Борисыч руку Параши… Высоко у нее поднимается грудь, и дыханье ее горячо, и не может она взглянуть на Василия Борисыча… Но вот и сама пожала ему руку… Василий Борисыч остановился, и сам после не мог надивиться, откуда смелость взялась у него – óбвил рукою стан девушки, глянул ей в очи и припал к алым устам дрожащими от страсти губами…

Эх, леса-лесочки, алые цветочки! Век бы тут гуляти, алы цветы рвати, крепко обниматься, сладко целоваться!..

– Поладили, – шепнула Фленушка головщице, осторожно выглядывая из-за кустов можжевельника на Василья Борисыча с Парашей…

– Что тут хорошего-то? – брюзгливо отозвалась Марьюшка.

– Одной, что ли, тебе с саратовцем целоваться? – досадливо молвила ей Фленушка. – Всяка душа сладенького хочет. Не обсевок в поле и Параша.

– Так-то оно так, – сказала Марьюшка, – а как матушка узнает, тогда что будет?

– Будет так будет, а не будет, так что-нибудь да будет, – отрезала Фленушка и громко запела удалую песню:

Курёвушка, курева [348] Закурила, замела. Закутила-замутила Все дорожки, все пути: Нельзя к милому пройти! Я пойду стороной, С милым свижуся, Поздороваюсь: «Здравствуй, миленький дружок, Ко мне в гóсти гости Да подольше сиди: С стороны люди глядят, Меня, девушку, бранят. Уж как нынешние люди Догадливые. Догадливые, переводливые! Ни кутят, ни мутят, С тобой, милый, разлучат».

Не слушая Фленушкиной песни, за опушкой леса по другую сторону дороги, шли рука в руку Василий Борисыч с Парашей… Шли молча, ни тот ни другая ни слова… Но очи обоих были речисты…

Половину пути прошли. Подошли к парочке Фленушка с Марьюшкой. Тут с дороги поворот, лесная тропа до могилки матушки Фотиньи пойдет узенькая, в повозках тут не проехать. Разбудили от крепкого сна уставщицу да старицу Никанору и, оставя лошадей с работниками на дороге, вшестером пошли ко «святому месту» по кладкам, лежавшим на сырой болотистой земле. Гуськом надо было идти. Впереди выступала мать Никанора, за нею уставщица Аркадия, потом Марьюшка, Фленушка и Параша. За Парашей, всех позади, шел Василий Борисыч. Кладки были узенькие, местами отставали одна от другой на четверть и больше. На руку было это Василью Борисычу. Никто назад не оглядывался, каждая себе под ноги смотрела.

Учительная мать Аркадия меж тем громогласно читала наизусть поучение о прелести и суете мира сего.

Далеко раздавалась пó лесу громкая, протяжная речь ее:

– «Жития нашего время яко вода на борзе течет, дние лет наших яко дым в воздусе развеваются, вмале являются и вскоре погибают. Мнози борются страсти со всяким человеком и колеблют душами. Яко же волны морские – житейские сласти, и похоти, и желания восстают на душе… О человече! Что твориши несмысленне, погубляеши время свое спасительное, непрестанно весь век живота твоего, телу своему угождая? Что хощеши?..»

Гнилая кладка подломилась, и проповедница стремглав полетела в болото. Грузно шлепнулась она в грязь, поросшую осокой и белоусом. Насилу вытащили ее Никанора с Марьюшкой.

Не стерпела Фленушка: во всю мочь расхохоталась над карабкавшейся в грязи уставщицей. И досталось же ей за то от Аркадии. Иное зачала поучение, щедро пересыпая бранными словами.

– Чему заржала, окаянная? – визгливо шумела она, отряхая жидкую грязь, со всех сторон облепившую иноческое ее одеянье. – Тряслось бы над тобой да висло, беспутная!.. Чирей бы те в ухо да камень бы в брюхо!.. Чем бы пожалеть старуху, а она зубы скалит, пересмеивает… Чтоб тебя пополам да в чéрепья!.. И угораздила меня нелегкая с этакой шалопутницей на богомолье идти!.. Гулянки у тебя на уме только да смехи, о молитве и думать забыла… Околеть бы тебе без свечей, без ладану, без гроба, без савану!.. Иссуши меня, Господи, до макова зернышка, коль не расскажу я про все твои проказы матушке!.. Задаст она тебе, задаст, взъерепенит бесстыжую, всклочит косы-то!.. Погоди ты у меня, погоди!..

А Фленушка пуще да пуще хохочет над старицей. Втихомолку и Марьюшка с Парашей посмеиваются и Василий Борисыч; улыбается и степенная, чинная мать Никанора. И как было удержаться от смеха, глядя на толстую, раскрасневшуюся с досады уставщицу, всю в грязи, с камилавкой набок, с апостольником чуть не задом наперед. Фленушка не из таковских была, чтоб уступить Аркадии. Чем та больше горячилась, тем громче она хохотала и больше ее к брани подзадоривала.

И Бог знает, чем бы это кончилось, если б шедшие гуськом богомольцы не дошли, наконец, до маленькой полянки, середь которой стоял почерневший от дождей и ветхости, ягелем поросший гóлубец. То была гробница добрым подвигом подвизавшейся матери Фотиньи.

* * *

До Питиримова разоренья на этом месте стояла женская обитель старицы Фотиньи Нижегородки. Вблизи от нее, с версту либо меньше, другая обитель стояла старицы Голиндухи. Много в ту пору на Керженце и в лесах Чернораменских учительных и доброго жития стариц бывало. Строгою жизнью, добрыми подвигами славились игуменьи Шарпанских обителей Марья да Федосья да начальная старица Елховского скита мать Иринарха. Великою начитанностью, острым разумом и учительным словом во все концы старообрядства гремела начальная старица Капитолина Ярославка, диаконова толка, да старица Анисья Козьмодемьянка. С самим Питиримом они препирались и крепкими адамантами древлего благочестия почитались; но не было такой постницы, не было такой подвижницы, как начальная старица Фотинья; и не было такой учительной и начитанной игуменьи, как мать Голиндуха. К Фотинье с разных сторон сходились старообрядцы поучиться добрым порядкам и подвижничеству, у Голиндухи соборы даже сбирались. Однажды на Тихонов день многие старцы и старицы, именитые люди и духовного чина к матери Голиндухе в обитель сходились разбирать поподробну «спорные письма» протопопа Аввакума и обрели в них несогласных речей со святых отец писанием много, за то и согласились отложить те письма. И настало оттого разделенье керженских старообрядцев на Софонтиево и Онуфриево согласия. И по времени те, что Софонтьева толка держались, во многих спорах Онуфриевых одолели, и тому одолению много послужили мать Фотинья да мать Голиндуха. Оттого и память их доныне на Керженце честно хранится, оттого на места разоренных скитов, на ихние могилы и ходят Богу молиться, помины творить по крепким ревнительницам старообрядства.

На Фотиньиной полянке стихли и брань уставщицы, и Фленушкин хохот. Положив семипоклонный начал, замолитвовала Аркадия канон за умерших. Отпели канон над могилой Фотиньи и помянули ее взятыми из Виринеиной келарни кутьей да холодными блинами.

Отправив службу по Фотинье, богомольцы пошли дальше в лес по тоненьким кладкам. Тут стоячее болото было жиже, промеж зеленой осоки и пышных ярко-желтых купавок сверкали глубокие лужи, как пеной подернутые железною ржавчиной. Между ними попадались «вадьи» и «окна»; угодишь туда – нет спасенья: пиши к родным, творили бы поминки… Опасливей прежнего идут гуськом друг за дружкой богомольцы, боясь, чтоб опять кому не попасть в болото, как сулил Господь попасть уставщице. Сухая полянка матери Голиндухи была гораздо обширней, чем у Фотиньи; почти сплошь была она крыта ярким зелено-бурым мохом, и на нем росло множество несозрелой еще брусники.

И над Голиндухиной могилкой справили обычную службу и над нею пропели канон и кутьей да блинами помин сотворили. Дальше гуськом по тонким кладкам пошли и вышли на дорогу, где их ожидали терзаемые оводом кони.

– Подите-ка вы наперед, – молвила мать Аркадия конюху Дементью и работникам, – а я тем временем переменю одежу. Ишь грех какой! Как изгрязнилась!

Осталась Аркадия с Никанорой да с Марьюшкой головщицей. Давай перины поднимать да узлы развязывать. Достала уставщица чистое белье и запасное верхнее платье. Переодевшись, села в переднюю повозку, а Никанора с Марьюшкой в задние две поместились, и так поехали одна за другой догонять ушедших вперед. Скоро нагнали и по-прежнему разместились. Место возле дороги было посуше; девицы с Васильем Борисычем по-прежнему пошли друг за дружкой по лесной опушке, по-прежнему отдалился московский посол с Парашей, по-прежнему вел ее за белую руку, по-прежнему прижимал ее к сердцу и срывал с губ Параши горячие поцелуи. Ни он ни она ни слова… К чему слова, зачем длинные речи?.. И без того знают, что полюбили друг друга. Не любит русский человек про любовь разговоры водить – молчком все больше…

* * *

Багровое солнце, плывя в серо-желтом тумане, давно уж с полдён опустилось, когда путники наши добрались до Улангера. Чищенина была тут обширная и сплошь покрыта выколосившимся и налившимся уже хлебом. Середь чищенины, со всех сторон окаймленной зеленевшими пожнями, по белоснежному кварцевому песку струилась светлая речка Кóзленец. По одну ее сторону стоял скит Улангерский с десятью обителями, по другую Фундриковский – там было две обители.

Еще до Питиримова разоренья стоял на Козленце небольшой скиток Фундриков, место было затишное, укромное, разоренье не коснулось того скита. Гораздо позже, вскоре после чумного года и пугачевщины, разрослось здесь скитское население – появились новые обители и за речкой супротив Фундрикова. То был Улангер.

До того улангерские келейницы жили верст за сто оттоле в лесах Унженских; там у них был скит большой и богатый. Тем по старообрядству он славился, что немало в нем живало дворянок: чухломских, галицких, пошехонских. В старые годы предки тех «бар», как зовут их в народе, бывали на службах великих государей, верстаны были поместьями и жалованы ими в вотчину. Внуки их, правнуки, засев в лесах, завалившись в болотах, всегда «в нетях бывали», не являясь на государеву службу. Оттого жалованных земель у них не прибывало, а каждого из бар Господь благословлял чадородьем не меньше плодущего рода – попов да дьяконов. Именья дробились, и баре вконец обедняли. Случалось, что у семи дворян бывала одна крепостная душа и два либо три загона дрянной землицы. Жили они беднее крестьян, а чванства и родовой спеси было столько, что с каждого хватило бы на дюжину богатых вельмож. Работать им нельзя, потому что «баре», а служить тоже нельзя, потому что очень уж неотесаны, да и грамоте редкий из них учился. От крестьян отличались только запонкой на рубахе да кружившим ихние головы званием «барина». Народ не уважал бар, смеялся над тунеядцами и сложил про них две меткие пословицы: «бара – по грошу пара» да «семь дворянок на одной кобыле верхом едут». Такие-то баре, вдовые барыни и боярышни наполняли старообрядские скиты, находившиеся от них поблизости. Таков был и Старый Улангер.

Долго там проживали они. Скит Улангерский прославился, дорожили им московские и других городов старообрядцы. «Знайте, дескать, что и меж нас есть родовые дворяне благородные», и щедрой рукой сыпали в Улангер подаяния. И жизнь в том скиту была безопасней и привольнее, чем по другим, – и попы и полиция не так смело к нему подступали.

С умиленьем и гордостью рассказывают скитницы про Старый Улангер. Житие, говорят, было там пространное, широкое, небоязное, порядки добрые, строгие, и помногу беглых попов в том скиту пребывало. И колокольный звон, и крестные ходы вкруг скита и по окольным полям, и свободное отправление погребения с громогласным пением и целым строем попов во всем чину своем – все это бывало в захолустном, забившемся в дремучие леса Улангере и придавало ему блеск и славу по всему старообрядству. И неведомо отчего прогневался Господь на Улангерские обители: в пору необычную, на самое Богоявленье нашла грозовая туча, и молния ударила в главную скитскую часовню. Поднялся вихрь и раскидал полымя по всему скиту; часа через два ничего от него не осталось. Со страха и ужаса по всем сторонам разбежались улангерские матери.

Летом галицкая боярыня Акулина Степановна из рода Свечиных, с племянницей своей Федосьей Федоровной Сухониной, собрала во един круг разбежавшихся матушек, пошла с ними вкупе на иное место и на речке на Кóзленце, супротив старого скита Фундрикова, ставила обитель Спаса Милостивого. По малом времени собрались сюда и другие скитские жители, и ставлено было на Козленце двенадцать обителей, десять женских, две мужские. Дворянского рода белицы и старицы до последнего времени не переводились в Улангере, и хоть этот скит далеко не был так богат, как Комаровский, Оленевский или Шарпанский, но славу имел большую, потому что в нем постоянно привитали бедные дворянки чухломские, галицкие и пошехонские. И каких сказок про них не рассказывали: и близки-то они ко двору, и имеют-то среди царских вельмож близких родственников, и есть-то у них жалованные грамоты, и теми-де грамотами на веки вечные обеспечена неприкосновенность скита Улангерского.

И что было с пошехонскими, галицкими и чухломскими «барами», то сталось и с потомками их, улангерскими келейницами. Сколько было у них бедноты и наготы в сравнении с другими скитами, рассказать того невозможно, а спеси боярской в сотню раз было больше того. Как можно посылать по городам за сборами, как можно канонниц в Москву отправлять? Сама Москва должна двинуться на речку Козленец поклониться скиту дворянскому! Знать никого не хотят – ходят ребром, глядят козырем. На что нам богатство, была бы спесь, была бы перед нами пыль, люди бы перед нами сторонились… Оттого и забеднел скит Улангерский.

В последнее время перестали дворянской славой кичиться в Улангерских обителях. Дворянок осталось там мало; да и те были без зубов, с печи не слезали, доживая на ней долгий век свой. Но старая спесь не совсем вымерла в Улангере – не со многими обителями других скитов тамошние матери знакомство и хлеб-соль водили. Обитель Манефина в славе была и в почете, оттого знались с нею и дорожили знакомством улангерские матери, особенно игуменья самой большой обители, мать Юдифа, из ярославского купеческого рода. К ней-то и взъехали усталые донельзя комаровские богомольцы.

 

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Девушка, что ловчая птица. Трудно сокола выносить, а перевабишь, сам на руку станет летать. Недотрогой-царевной глядела Прасковья Патаповна, выезжая из Комарова, а когда добрались богомольцы до Улангера да разместились по кельям и светлицам Юдифиной обители, красна девица встосковалася: «Где-то радость моя?.. Что-то он, миленький дружочек, поделывает?..»

И Василью Борисычу не сидится на месте. Радехонька была мать Юдифа знакомому уж ей московскому уставщику. Еще когда певчая стая Манефиной обители ездила в Осиповку хоронить Настю, Василий Борисыч, оставаясь в Комарове без дела, побывал у матери Юдифы и много старался склонить ее к признанию владимирского архиепископа.

Усадила Юдифа Василья Борисыча в почетный угол, угощает его и чаем и сластями, заводит с ним речи про австрийских архиереев. Но московскому послу не до посольства. Не архиерей у него на уме, а белые атласные плечи; не владыку Антония он на памяти держит, про то сладко вспоминает, как, гуляя по лесочку рука об руку с Прасковьей Патаповной, горячо обнимал ее, целовал в уста алые и в пухлые, мягкие щеки. И дивится словоохотливая Юдифа его молчанию; отчего это, думает она, то и дело в речах он путается, невпопад на спросы отвечает? Узнав, что Василий Борисыч, ради богомольного подвига, почти всю дорогу пешком прошел – «устал, родименький, притомился, – подумала, – от великих богомольных трудов расстроило его, сердечного».

– Отдохнуть бы вам с дорожки-то, гость дорогой, – молвила Юдифа Василью Борисычу. – После трапезы отдохнуть не вздумается ли?

И кликнув белицу Домнушку, игуменья велела ей постлать поскорее гостю постель в соседней светелке, что была над кельей игуменьиной.

А Домнушка девица молоденькая, собою малéнька, личиком беленька, очи сокольи, брови собольи, глаза с поволокой, роток о позевотой, а девичья краса – русая коса лежит на спине до шелкóва пояса. Веселая такая была да нежная, а сама чиста, как голубица. Когда впервые Василий Борисыч в Улангере был, облюбовал он эту девицу и почасту с ней втихомолку заигрывал. Обрадовалась теперь Домнушка гостю негаданному, а он ровно и не знает ее; даже не поздоровался. И зарделось с досады белое личико Домнушки, заискрились слезинкой очи звездистые, не того ждала – не того она надеялась, живучи в одиночестве, помышляя каждый день о Василье Борисыче.

Только что Юдифа из кельи вон, на место ее Фленушка.

– Ну что? – спросила она, изо всей мочи хлопнув по плечу погруженного в думу Василья Борисыча.

Тот даже присел от нечаянного удара разудалой девицы.

– Ох, искушение! – вскрикнул он и, едва переводя дух, примолвил: – Совсем исполóшили вы меня, Флена Васильевна! Можно разве этак пугать человека?.. Мало ль что с перепугу может случиться? Медведь и покрепче меня, да и с тем с испугу-то что бывает?

– Ишь незамайка какой!.. – лукаво усмехаясь, молвила Фленушка. – Где таково, Василий Борисыч, изнежничались? В светлой светлице, аль в чистом поле, али в лесочке, срывая цветочки?

– Не знаю, как понимать ваши речи, Флена Васильевна, – сказал Василий Борисыч, будто не понимая ее намеков.

– Речисты уж больно стали вы, Василий Борисыч. С ваших столичных речей, может статься, нам, лесным дурам, плакать придется, – продолжала Фленушка.

– Да что это вы нынче притчами все говорите? Вы бы прямо. Понятнее, – сказал Василий Борисыч.

– Те мои и речи, что птицу кормом, а девушку льстивыми речами обманывают, – с коварной усмешкой молвила Фленушка.

Василий Борисыч ни слова в ответ.

– Сгубили вы ее своими речами, – продолжала Фленушка.

«Ох, искушение!» – подумал Василий Борисыч. Да тут же и вспало ему на ум: «Про какие же речи она говорит? Мы ведь все время единого слова не перемолвили».

– Сидит, разливается-плачет, – молвила Фленушка. – Хоть пошли бы да утешили, покаместь у наших стариц с Юдифой тарабары идут.

– Ох, искушение! – вполголоса сказал Василий Борисыч.

– Нечего таиться-то, – сказала Фленушка, положив ему на плечо руку. – Мы с Парашей душа в душу, она все рассказала…

– Ах, Флена Васильевна!.. Флена Васильевна!.. – только и мог, краснея и глубоко вздыхая, промолвить Василий Борисыч.

– Вот что: теперь, пожалуй, лучше не ходите к ней, – сказала Фленушка, – оченно уж людно здесь, да опять же на нас, на приезжих, много глаз глядят… Вечерком лучше, после заката, – на всполье тогда выходите. Как сюда въезжали, видели крест большой в землю вкопан стоит? От того креста дорожка вдоль речки к перелеску пошла, по ней идите… Да смотрите, чур не обмануть. Беспременно приходите.

Ни слова Василий Борисыч, одно заветное шепчет он слово: «Ох, искушение!»

– Что ж нашей царевне-королевне велите сказать? – настойчиво спросила Фленушка. – Придете аль нет в лесочке вечерком тоску-горе размыкать?.. Придете аль нет?

– Приду, – смущаясь, едва слышно проговорил Василий Борисыч.

– Ну, ладно… Да вы не бойтесь. Ловкой рукой все обрядим… Сама настороже стану, – лукаво усмехнувшись, бойко и резво проговорила Фленушка.

– Ох, искушение! – опуская голову, молвил Василий Борисыч.

– Погляжу я на вас, – с задорной улыбкой сказала ему Фленушка, – настоящий вы скосырь московский!.. Мастер девушек с ума сводить… Что-то Устюша теперь?.. Ну, да ведь я не за тем, чтоб ее поминать… прощайте, не обманите же… Только что после ужина матери по кельям разбредутся, тотчас к большому кресту да тропой в перелесок… Смотрите ж.

И, как резвая касатка, вон из кельи порхнула.

А вовсе не Парашины речи-желанья Василью Борисычу она говорила. Высмотрев украдкой, что было в лесочке, вздумалось Фленушке и эту парочку устроить. Очень любила такие дела, и давно ей хотелось не свою, так чужую свадьбу уходом сыграть. По расчетам ее, дело теперь выпадало подходящее: влез пó пояс Василий Борисыч – полезет по горло; влезет по горло – по уши лезь; пó уши окунется – маковку в воду… Того хочет Флена Васильевна, такова ее девичья воля.

* * *

По случаю приезда московского посла и комаровских матерей в Юдифиной обители было большое собрание. Сошлись старицы изо всех обителей.

Досыта наговорились они. Успокоясь от сердечной тревоги, много говорил с ними Василий Борисыч. Толковали об архиерействе, улангерские старицы не были склонны к Белокриницкой иерархии, сомневались в ее чистоте, ересей сокровенных боялись, больше всего смущало их, не обливанец ли грек Амвросий. Если обливанец – все его архиерейство и священство безблагодатно, и, кроме душевной гибели, от него ожидать ничего невозможно. Василий Борисыч Бога в свидетели приводил, что сам своими глазами видал, как в Эносе, на родине митрополита, греки детей в три погруженья крестят, что там про обливанство слуху нет и весьма им гнушаются, как богомерзкой латинской прелестью. От книг доказывал, что хоть у греков вера от басурманского насилия и стала пестра, но в крещении они нимало не погрешили. Еще больше было речи об опасности, грозившей скитам Керженским и Чернораменским. Юдифа и другая улангерская игуменья, мать Минодора, получили из Петербурга от благодетелей такие ж недобрые вести, как и Манефа. Толковали, вздыхали, охали и тем порешили, что где гроза, там и вёдро. Господь не без милости – пронесет мимо грозную тучу и бедных сирот учинит беспечальны: надо во всем на его святую волю положиться. И то порешили, чтоб на Петров день старицы из Улангерских обителей ехали к матушке Манефе соборовать, что надо делать, что предпринять при таких тревожных вестях.

Солнце меж тем багровело больше и больше, серо-желтый туман застилал лазурь небесного свода и с каждым часом больше и больше темнел. И на земле затуманились дальние предметы: перелесок и фундриковские строенья ровно в дымку закутались. Гарью запахло – значит, пожар разгорался не на шутку, но где, близко ль, далеко ль, не знает никто. Во время лесных пожаров сухой туман и запах гари распространяется иногда на сотни верст от горелого места. Оттого в Улангере и были спокойны – никто не тревожился. «Горит где-то далёко, до нас не дойдет, – говорили келейницы, – а хотя б и дошло, так нам не беда – Улангер не лесная деревушка, чищенина большая, до келий огню не добраться».

Еще далекó не дойдя до края небосклона, солнце скрыло лучи и померкло, опускаясь в непроглядную полосу сухого тумана. Нет вечерней зари, прямо без зари ночью небо покрылось. Повеяло холодком, столь отрадным после зноя длинного июньского дня. Над речкой, на пожнях и болотах стали расстилаться влажные туманы. От гари лесного пожара не белыми они кажутся, а какими-то сероватыми. Бывшие у Юдифы на соборе матери, распрощавшись с комаровскими гостьями, разошлись по обителям. Везде покончили работы, совершили вечернюю трапезу и разошлись по кельям на боковую.

Фленушка уговорила двух знакомых ей девиц Юдифиной обители вместе пойти погулять по вечернему холодку. Те охотно согласились. Сказали Домне, та не пошла, тем отговорилась, что голова у ней разболелась, а в самом деле разболелось у нее сердце. На что ж это в самом деле похоже? В первый раз приезжал – заигрывал, еще побывать обещался, гостинцев привезти, и вдруг ни с того ни с сего – взглядом подарить не хочет… А она ль об нем не думала, она ль не надеялась?.. И очень печалилась нежная Домнушка, но втайне печаль свою сохраняла… Пошли разгуляться Фленушка с Парашей да с Марьюшкой, были с ними две Юдифины девицы: развеселая, разудалая, быстроногая смуглянка Дуня да голосистая чернобровка Варя, головщица правого клироса. Только что вышли на всполье да отошли от келий подале, тотчас за мирские песни, а сами все ближе да ближе к перелеску.

Василий Борисыч из обители вышел, и неспешными шагами идет он к большому кресту. Подошел, остановился, положил перед крестом семипоклонный начал, ровно перед добрым делом… От креста по узкой тропинке к темному лесочку пошел. Фленушка приметила гостя, только что выбрался он на всполье, голос ему подала. Подошел к девицам Василий Борисыч.

В малиновом шелковом сарафане с палевым передником и с белым платочком на голове сидела на траве, окруженная подругами, Параша. Как и всегда, была неразговорчива, но незаметно было в ней ни былой лени, ни прежней сонливости. Пошла ли б она поздней порой в поле, покинула бы разве мягкий пуховик, если б не случилось с ней в тот день, чего отродясь еще не случалось. Узнала горячие объятья, испытала сладость поцелуев и ровно переродилась; взор стал смышленее, лицо думчивее, движенья быстрее. Если б Фленушка с Марьюшкой и ничего не подсмотрели в лесу, они, как опытные девицы, сразу бы, взглянув на Парашу, догадались, отчего такая перемена с ней сталась. Любовь, что огонь либо что кашель: от людей не скроешь.

Фленушка с девицами, ведя затейные разговоры, ушли в глубь лесочка. Увидала Параша, что осталась одна, а Василий Борисыч стоит перед нею… голова у ней закружилась, сердце так и упало… Убежать бы скорей, да с места не встается… Остаться и боязно и стыдно… Однако осталась.

Василий Борисыч возле нее на травку сел и молча взял за руку. Параша ни слова.

Крепко он обнял ее и стал целовать… Ни слова Параша… Отстраняется от поцелуев, но не отталкивает разгоревшегося страстью московского гостя.

И все молчат… А хмелевая ночка темней да темней, а в дышащем истомой и негой воздухе тише да тише. Ни звуков, ни голосов – все стихло, заснуло… Стопами неслышными безмолвно, невидимо развеселый Ярило ступает по Матери-Сырой Земле, тихонько веет он яровыми колосьями и алыми цветами, распаляет-разжигает кровь молодую, туманит головы, сладкое забытье наводит…

Обнял Василий Борисыч Парашу – молчит… Прильнул распаленными устами к ее устам – молчит..

Реет над ними Ярило, кроет любовь их серебристым своим балахоном… Радостно улыбаясь, осыпает их цветами весны, цветами любви, цветами жизни…

Заготовила было Фленушка сон-траву подложить под подушку Василью Борисычу – пусть бы приснился ему вещий сон, пусть бы узнал он судьбу свою, увидал бы во сне свою суженую… Бросила липкий цветок – не надо… Наяву все узнано, не во сне все угадано…

* * *

На другой день путники отправились на прах сожженного страдальца Варлаама. Пристали к ним старицы и белицы улангерские… И все женский пол, из мужчин только Василий Борисыч да еще доживавший свой век в обветшалой мужской обители старец Иосиф.

Тот Иосиф был старожил улангерский. Старше его по жительству в ските никого не было, кроме древней матери Ксенофонты, впавшей в детство и уж больше пяти годов не слезавшей с печки, да матери Клеопатры Ерахтурки, чтимой всем Керженцем, всем Чернораменьем за преклонную старость, за непомерную ревность по вере, за что пять раз в остроге сидела и много ради древлего благочестия нужд и скорбей претерпела. И мать Ксенофонта, и мать Клеопатра Ерахтурка еще с боярыней Акулиной Степановной из Старого Улангера на речку Козленец переехали. Старец Иосиф был из чухломских бар, дворянского роду Горталовых, за ним в Чухломском уезде три ревизские души состояло, две души умерло, третья вместе с барином в обители проживала и над барином своим начальствовала, потому что инок Галактион, по мирскому Егорка Данилов, крепостной господина Горталова крестьянин, игуменствовал в обедневшей и совсем почти запустевшей мужской Улангерской обители, а старец Иосиф Горталов был при нем рядовым иноком. Хоть пострижен был отец Иосиф, хоть отрекся от мира сего, однако ж барской спеси осталося довольно в нем.

– Егорка, подлец! Чтой-то ты вздумал? Как ты смеешь? – крикнет, бывало, Иосиф на своего игумна, когда тот сделает что-нибудь несогласное с желаньем своего барина.

– Я тебе не Егорка, – строго ответит игумен. – Твой Егорка был да сплыл, аз же, многогрешный, – смиренный игумен честной обители Покрова пресвятыя Богородицы – инок Галактион. И он тебе приказывает: стань, непотребный раб, на поклоны, сотвори сто великих поклонов, да триста метаний, да пятьсот малых.

И смиряется старец Иосиф, и кладет поклон за поклоном, метанье за метаньем, творя волю крепостного своего игумна. И, ведая таковое смирение старца Иосифа, его похваляли.

Так про него говорили: «Отец Иосиф сын великоблагороден, земных чести и славы отрекся, убогого монастыря во убогой келийце благодарственно нищету и скудость терпит, паче же всего христоподражательным смирением себя украшает».

А в прежние годы, в годы светлой, кипучей молодости, ходок был отец Иосиф. Памятуют о том старушки, теперь черным куколем крытые, апостольником украшенные, иночеством венчанные. Дó смерти не выйдет из их памяти, как молодыми белицами они во честных обителях житие провождали. То-то был затейник, то-то был любезник молодой чернец – барин Иосиф! Дворянский род много ему помогал. Падки бывали до дворянского рода скитские девицы – всякой облагородиться было лестно. Пролетели года один за другим, старостью поник инок Иосиф. За старину тогда принялся, много книг прочитал, много ученья изведал. Имея быстрый ум и острую память, как книга знал старину, а чего не знал, то вымыслом умел разукрасить. Оттого и желательно было каждому заезжему в Улангер человеку старца того послушать, и сам отец Иосиф любил провести час-другой в беседе с хорошим человеком. Только Москву и тузов ее он не терпел. Не жаловал еще комаровскую уставщицу Аркадию. Какие-то старые счеты с той старицей у него были…

Идет Иосиф всех впереди, рядом с ним Василий Борисыч. Слушает московский посол преподобные речи, не вспоминая про греховную ночь. Фленушка с бледной, истомленной Парашей и свежей, как яблочко наливное, Марьей головщицей следом за ними идут. Люди хоть не дальние, а все-таки заезжие, любопытно и им сказаний Иосифа про улангерскую старину послушать.

– Идем мы благочестно на прах отца Варлаама, – говорил Иосиф. – Добре и нам ныне подвиги его вспомянути. Доблестно пострада воин Христов за правую древлеотеческую веру; себе самого и доблих учеников своих сожжению предавшие, да лестию не обольстят рабов Христовых злые антихриста послы… Ангелы Божии в небесах возликовали, егда воню благоухания сожигаемых обоняли и песнь преподобных во временном сего мира огне слышали. «Изведи из темницы душу мою, мене ждут праведницы» – вот что пели во пламени Христовы исповедники. Таковы по здешним местам в стары годы люди живали, таковы преславные дела здесь бывали. Ныне не то, не те времена!

– Да, – вздохнул Василий Борисыч.

– Ныне не то, – продолжал Иосиф, покачивая седою головой, покрытою старой, побуревшей от времени камилавкой. – Ныне слабость пó людям пошла. Измалодушествовались не токмо мирские, но и те, что ангельский образ приять сподобилися. Повсюду враг Божий плевелы свои обильно сеет, повсюду в сети свои, окаянный, христианские души уловляет. Плача и воздыханий достойно наше время! Иссякла вера, померкла добродетель, не стало истинных рабов Христовых! Обаче Божия благодать и в нынешние последние времена не оскудевает, паче же преизбыточествует. У вас на Москве промеж пузатых лицемеров, ангчую одежду на волчьи телеса вздевших, про здешние чудеса, поди, чай, и не слыхивали, а мы, простии, своими очами их зрели… Чтó ваша Москва? Широкó живет, высоко плюет, до Божьего ей нет дела… Вавилон треклятый!..

– Напрасно, старче Божий, такое о Москве рассуждение держите, – вступился московский посол. – Земля грехами преисполнена, Москва на ней же стоит. Праведников, подобных прежним отцам, не видим, обаче ревности по древлему благочестию не лишены. Прилежания к старой вере в московском обчестве довольно. О том по всем странам премного известно.

– Не говори, друг любезный, про вашу прославленную Москву, – горячо сказал Иосиф. – Знаю ее вдоль и поперек. Испокон веку деревенщине была она не любовна… Как в стары годы, так и ныне. Москва что доска – спать широко, да кругом метет… Уты, утолсте, ушире и забы Бога, создателя своего. Не в Москве древлее благочестие – по далеким захолустьям, середь бедного, простого народа… Это так… так… Ты еще молод, Василий Борисыч, не спорь со старым человеком хорошего роду. Супротив старого царского дворянина спорить тебе, мальцу, не доводится. Помни мое слово, не супротивься.

Смолчал Василий Борисыч. Помолчал немного и старец Иосиф, затем такую речь повел:

– От веку дó веку не видать и не знать Москве столь великого подвижника, такового по святоотеческой вере поборника, каков во дни наши среди нас просиял. Многотерпеливый муж и многострадальный, добрыя ревности и спасительного жития, ревностно и благопокорно среди братии служаще, молитвенного и целомудренного пребывания образ был всем хотящим спастися…

– Кто ж это такой? – спросил Василий Борисыч.

– Тезоименит преподобному страдальцу, ему же грядем поклониться, – ответил Иосиф. – Варлаам ангельское имя ему, мирское же Василий Перепелкин, родом из Медыни, хорошего роду старых дворян.

– Расскажите о нем, пожалуйста, отче святый, – сказал Василий Борисыч.

Быстро, но важно взглянув на московского посла, Иосиф торопливо поправил кафтырь и камилавку, съехавшие набок, и стал говорить:

– Когда настал французский год, дивный отец, не стерпя зрети озлоблений иноплеменных, удалился. И шед бегая в пустыню, в здешние леса за Волгу пришел. Прежде поблизости Старого Макарья имел пребыванье в лесах Каменских, Дорогученских, Ветлужских, и только в молитвах и посте подвизался, что сподобился общения со невидимыми грешному миру святыми отцами Нестиарской обители.

– Что за обитель? Что за невидимые святые? Не слыхивал я, грешный, про них… – с живым любопытством спрашивал Иосифа Василий Борисыч.

– О Москва, Москва! Высокоумные, прегордые московские люди! – с усмешкой презренья воскликнул старец Иосиф. – Великими мнят себе быти, дивного же Божия смотрения не разумеют. Окаменели сердца, померкли очи, слуху глухота дадеся!.. И дивиться нечему – Нестиар не фабрика, не завод, не торговая лавка, а Божие место, праведным уготованное!.. Какое ж до него дело московским толстопузам?..

– Богом прославленных мест на земле – что звезд на небе, – сказал замолчавшему Иосифу Василий Борисыч. – Все такие места одному человеку изведать не можно, а тебе бы, старче, незнающему сказать, неведущего научить, а не Москву бранить. Тут московские люди ни в чем не повинны.

Не ответил Иосиф, но, недолго помолчав, быстро обратился к Василию Борисычу:

– Васильсурск знаешь?

– Как не знать? – живо отвечал Василий Борисыч.

– Задолго до Никоновой порухи было на Руси ляхолетье… – начал рассказ свой старец Иосиф. – Гришка Расстрига на православное царство Литву да ляхов навел. Города, села пожигали, церкви рушили, святые иконы на щепы кололи, всякой святыне ругались. Поднялась заодно с ними некрещеная сила: мордва, черемиса, татаре. Подошла та окаянная сила к Васильсурску. Ратных людей было там мало. Васильгородцы, не чая спасенья, преплывали обонпол Волгу и в лесах от огня и меча укрывались. Ратные же люди вышли из града на врагов, нимало победы не чая, мученический венец прияти желая. Но простер Господь десницу свою, и пред малым числом благоверных воев врознь побежали орды не знающих Бога. Взятая в полон черемиса поведала васильгородцам: оттого-де они побежали, что перед ними на белом коне явился страшный видом чернец и пламенным копием их, врагов имени Христова, поражал немилостиво. Когда ж полонянники восхотели святого крещения и были приведены в васильгородскую церковь, воззрев на икону преподобного отца Варлаама Хутынского, познали старца, пламенным копием их поразивша. Слыша таковое Божие о граде смотрение, васильгородцы Богу хвалу приносили, преподобному Варлааму пели молебны, и все радости были исполнены спасения ради своего града от иноплеменных. По мале же времени многие от них в вере пошатнулись, престали к церкви Божией ходити, поучения от священного чина принимати, и едва сорок человек осталось во граде помнивших Господа и не забывших Бога и святой его веры. И ради того сорока не попустил до времени Господь тому граду погибнуть… Настал праздник Господень, Преполовеньев день. В церковь только те сорок человек пришли, иные ж в бесчинных игрищах и в мирской суете пребывали. И когда по скончании божественной службы благочестивые крестным ходом пошли на Волгу воду святить, двинулась за ними и церковь Божия, пред нею же икона преподобного Варлаама Хутынского шествовала, никем не носима. Когда же пришли ко брегу, Волга-река расступалася, как широкие врата растворялася, принимала в свое лоно людей благочестных, и шедшую за крестным ходом церковь, и по воздусям ходящую святую икону преподобного Варлаама. И всемогущего Бога силою те люди и церковь пренесены за Волгу, в леса, на озеро Нестиар. И до сих пор тамо живут они невидимые в обители невидимой. Все одно, что на Китеже.

– Дивен Бог во святых его, – подняв глаза к небу, с умилением проговорил Василий Борисыч. Поклонясь Иосифу, он промолвил: – Благодарен остаюсь на добром поученье.

– То-то! Благодарен остаюсь! – ворчал отец Иосиф. – У вас на Москве, да и по другим странам, где такие Богом хранимые сокровенные места? Да нельзя и быть им у вас!.. Кто у вас на Москве по старой вере остался? Толстосумы, торгаши, продажной совести купцы! Всем завладали окаянные мытари, завладали и церковью Божьей… Нечего рожу-то косить – правду сказываю… Мзда, неправедные нажитки ослепили!.. Забыв Бога и любовь, им повеленную, всякого норовят обсчитать, рабочего обидеть, своему брату долгов не заплатить. Тот у них за человека не почтен, кто хоть раз на веку по гривне за рубль не платил… подлецы!.. Вот каковы ваши московские столпы старой веры, вот каковы адаманты благочестия!.. А все отчего? Оттого, что в старой вере нашей братьи столбовых дворян никого не осталось. Я чуть ли не последний… А без дворян ни земное царство государское, ни благодатное царство, сиречь церковь святая, стояти не могут… Это верно. Вспомни-ка, кто были древние святые отцы? Все хороших дворянских родов. Москву возьми: святитель Петр из волынских бояр, Алексей митрополит из роду Плещеевых, святитель Филипп из роду Колычевых, Сергий преподобный из радонежских дворян. А теперь кто? Худородные. Спроси у моего Егорки, игумна нашего, отца Галактиона, значит, спроси его – то же скажет, хоть сам и раб и худороден. Ты, Василий Борисыч, много начитан, значит, силу писания разумеешь, и то, стало быть, ведаешь, что означает стих, поемый на Богоявление Господне.

И запел дрожащим от старости голосом Иосиф: «Глас Господень на водах вопиет глаголя: приидите, приимите вси духа премудрости, духа разума, духа страха Божия…» Скажи-ка, что это означает? – спросил он у Василия Борисыча.

– Да как сказать… – замялся Василий Борисыч…

Иосиф продолжал:

– То означает, что от Господа три жребия человеком дано: Симов жребий – Богу служити, Иафетов жребий – власть держати, Хамов жребий – страх имети. Оттого и поется, чтобы даровал Господь Симу, сиречь духовному чину, премудрость на поучение людей, Иафету, сиречь дворянству, от него же и царский корень изыде, – послал духа разума людьми править, в разумении всяких вещей превыше всех стояти, а Хаму, сиречь черному народу, мужикам, мещанам и вашему брату, купцу, послал бы Господь дух страха Божия на повиновение Симову жребию и Иафетову. Раби есте… Мы, Симов и Иафетов жребий, раби Божии, а вы, Хамов жребий, первее раби Божии, а потом раби наши, то есть Симовы и Иафетовы. Вот как по Божьему-то. А ныне не то, ныне песья нога выше головы стала… Разве это Божье устроенье?.. Не от Бога, от диавола сие… Да ты не хмурься, Василий Борисыч, – дело говорю, по писанию сказываю.

– Ты послушай только его, Василий Борисыч, – молвила мать Аркадия. – Он ведь у нас блажной, не того еще наскажет тебе.

– А ты, Хамова внучка, молчи! Пока не спрашивают, рот разевать не моги, – кинул грозное слово ненавистной Аркадии старец Иосиф. – Не твоего ума дело.

– Лёгко ли что! – ответила Аркадия. – Сам-то хуже всякого Хама. Хоть бы камилавку-то получше на башку свою дурацкую вздел, а то, гляди-ка, какая. Поди, чать, мыши гнездо в ней завели… А еще дворянин, барин…

– Дам я тебе мыши!.. Велика ты птица: мать знала, отца не видывала, вот какого ты роду… А еще уставщица!.. – горячился Иосиф.

– Как я свистну тебя по дворянской-то башке, так забудешь у меня роды разбирать! – крикнула Аркадия, замахнувшись дорожным подожком.

– А я как велю рабу моему Егорке на поклоны тебя поставить… Он ведь духовный отец тебе, – проворчал Иосиф.

– Так он и послушал тебя! – вскрикнула Аркадия. – Еще смеешь ты своего игумна Егоркой да рабом своим обзывать!.. Барин!.. Барин!.. Какой ты барин!.. Из тех, что по два десятка на одной кобыленке ездят.

– А ты ври, да не завирайся, и в бедности должна уважать чин боярства, – с важностью молвил отец Иосиф.

– Давно, батюшка, знаю, что на тебе два чина: дурак да дурачина, – подхватила Аркадия.

Все засмеялись, улыбнулся даже Василий Борисыч.

И дошло бы у честнóго отца со смиренной инокиней до рукопашной, если бы в разгаре брани не дошли они до праха сожженного Варлаама.

На небольшой полянке, середи частого елового леса, стоял высокий деревянный крест с прибитым в середине медным распятьем. Здесь, по преданью, стояла келья отца Варлаама, здесь он сожег себя со ученики своими. Придя на место и положив перед крестом обычный семипоклонный начал, богомольцы стали по чину, и мать Аркадия, заметив, что отец Иосиф намеревается начать канон, поспешила «замолитвовать». Не хотела и тут ему уступить, хоть по скитским обычаям первенство следовало Иосифу, как старцу.

Запели канон за единоумершего. Отец Иосиф сначала молчал, потом пристал к поющим.

После канона прощались. Попрощалась и Аркадия с Иосифом. Брани как не бывало.

Возвращались другою дорогой. Шли темным дремучим лесом по узким тропинкам, по сгнившим наполовину кладкам. На могилах пустынника Илии и прозорливой матери Феклы пели каноны. Смирившаяся Аркадия не препятствовала Иосифу «править службу». Галицкий дворянин был очень этим доволен.

От гробницы матери Феклы рукой подать до Улангера. Торопились поспеть к трапезе и потому прибавили шагу. Василий Борисыч обратился к отцу Иосифу:

– Что ж не докончили вы про отца Варлаама?

– Про отца Варлаама? Что про него рассказывать тебе? Не в пользу ведь будет, – молвил брюзгливо Иосиф.

– Да нет, вы уж, пожалуйста, расскажите, – просил старца Василий Борисыч.

– Что ж рассказать-то? Старость, дряхлость пришла, стало не под силу в пустыне жить. К нам в обитель пришел, пятнадцать зим у нас пребывал. На летнее время, с Пасхи до Покрова, иной год и до Казанской, в леса удалялся, а где там подвизался, никто не ведал. Безмолвие на себя возложил, в последние десять лет никто от него слова не слыхивал. И на правиле стоя в молчании, когда молился, губами даже не шевелил.

– В вашей обители старец Варлаам и жизнь свою скончал? – спросил Василий Борисыч у замолчавшего отца Иосифа.

– Взяли его. Без пачпорта проживал – взяли… – продолжал Иосиф. – Три года в темнице сидел. Злодейства не ведый, яко злодей, разбойничества ниже помысливый, яко разбойник томлен бысть во узилище. И ни единого слова мучителям не молвил. Все члены его сокрушили множеством лютых мучений. Но аще и раны нанесоша и томление темничное умножиша, не возмогоша крепкого столпа поколебати, ниже ослабити. Не возмогли и ласканиями к своей воле преклонити; ни единого слова на судилище не молвил. И по дозле времени отослали его в монастырь к Старому Макарью на безысходное житие за крепким караулом. Во узах тамо пребывал преподобный Варлаам два лета. И по сем великое чудо над доблим рабом своим Господь показал. Яко Петр из вериг, невидимо изыде из заточения и ангелом Божиим проведен бысть в обитель невидимых святых на озере Нестиаре. Тамо и ныне со оными блаженными пребывает и пребудет тамо до скончания века. Аминь…

Когда богомольцы, выйдя из леса, взглянули на небо, оно было как пеплом покрыто. Солнце едва было видимо. Запах гарью стоял.

– Рымские горят, – сказал конюх Дементий, встретив своих матерей. – Завтра того и гляди в Полому огонь проберется.

– Как же на Китеж-от нам ехать, Дементьюшка, коли в Полому огонь проберется? – спросила Аркадия. – Сгорим, пожалуй. Не лучше ль домой воротиться?

– Коли седни после трапезы тотчас поедем, успеем безо всякой опаски проехать; а если до завтра здесь прогостите, будет верней домой поспешать.

За трапезой Аркадия настаивала, чтоб ехать домой, но Фленушка, опираясь на слова Дементья, непременно хотела сейчас же ехать, чтоб миновать Поломский лес, пока до него огонь не дошел. К ней пристали другие, Василий Борисыч тоже. Аркадия уступила. Точас после трапезы комаровские богомольцы распростились с гостеприимной Юдифой.

Только что стало опускаться с полдён едва видное сквозь дымную мглу солнце, комаровские богомольцы, оставив Улангер, направили поезд сквозь Поломские леса к невидимому граду Китежу. Больше двадцати верст надо было проехать сплошным дремучим лесом до берегов Керженца. Дальше начинались жилые места, окруженные обширными пашнями и чащобами; там бы уже совершенно было безопасно от лесного пожара. А покаместь дорога шла узкая, извилистая, чуть не на каждом шагу пересекалась она корневищами. С обеих сторон сумрачными великанами высились громадные ели и лиственницы, меж них во все стороны разросся густой, непроходимый чапыжник. Узкая полоса дневного света тянулась над вершинами непроглядной лесной чащи, и хоть далеко еще было до вечера, а в лесу было уж темно, как в осенние сумерки.

Конюх Дементий с Аркадией и Васильем Борисычем ехал впереди поезда, он не жалел лошадей. То и дело стегал их по непривычным к сильным ударам бедрам. Другие возчики от Дементья не оставали. Жирные, выхоленные келейные кони, сроду не знавшие скорой езды, мчались во весь опор. Проскакали полдороги. Верст одиннадцать либо двенадцать оставалось до реки Керженца. Вдруг влево от дороги послышался в отдаленье необычный, несмолкаемый треск… С каждой минутой он возрастал, обдавая странников ужасом… Свист и визг разносились пó лесу. Зашумело в вершинах елей и лиственниц: то стада белок, спасаясь от огня, перелетали с дерева на дерево. Почуяв недоброе, лошади закусили удила и помчались сломя голову; запрыгали повозки по толстым корневищам: того и гляди, либо ось пополам, либо все на боку.

– Огонь идет! – вскрикнул Дементий. И отчаянный крик его едва слышен был за страшным шумом огненного урагана.

Все крестились, творили молитвы. Матери, белицы плакали навзрыд. Бледный как полотно Василий Борисыч всем телом дрожал.

Вдруг смолистым дымом пахнуло, и по узкой световой полосе, что высилась над дорогой, как громадные огненные птицы, стаями понеслись горящие лапы, осыпая дождем искр поезд келейниц. Вой урагана превратился в один оглушающий, нескончаемый раскат грома. Ему вторили как бы пушечные выстрелы, стоны падавших деревьев, вой спасавшихся от гибели волков, отчаянный рев медведей. Вот перерезало дорогу быстро промчавшееся по чапыжнику стадо запыхавшихся лосей… Вот над деревьями, тяжело размахивая утомленными крыльями, быстрей вихря пронеслись лесные птицы… Багрово-синими, как бы кровавыми волнами заклубился нáд лесом дым… Палящий, огнедышащий ветер понесся низом меж деревьями, расстилая над землей удушающий смрад… Вдруг между вершинами деревьев блеснула огненная змейка, за ней другая, третья, и мигом все верхи елей и лиственниц подернулись пламенным покровом… Брызнула из деревьев смола, и со всех сторон полились из них огненные струйки.

Вдруг передняя пара лошадей круто поворотила направо и во весь опор помчалась по прогалинке, извивавшейся середь чапыжника. За передней парой кинулись остальные.

– Куда ты, куда ты, Дементьюшка? – схватясь за плеча конюха и привстав в повозке, благим матом закричала Аркадия.

– Кони лучше нашего знают куда, – молвил Дементий, опуская вожжи.

И, сняв шляпу, стал креститься.

– Слава те, Господи! Слава тебе, царю небесному!.. – говорил он.

Не прошло трех минут, как лошади из пылающего леса вынесли погибавших в обширное моховое болото.