ГЛАВА ПЕРВАЯ
Вот сказанье наших праотцев о том, как бог Ярило возлюбил Мать-Сыру Землю и как она породила всех земнородных.
Лежала Мать-Сыра Земля во мраке и стуже. Мертва была – ни света, ни тепла, ни звуков, никакого движенья.
И сказал вечно юный, вечно радостный светлый Яр: «Взглянем сквозь тьму кромешную на Мать-Сыру Землю, хороша ль, пригожа ль она, придется ль по мысли нам?»
И пламень взора светлого Яра в одно мановенье пронизал неизмеримые слои мрака, что лежали над спавшей землею. И где Ярилин взор прорезал тьму, тамо воссияло солнце красное.
И полились через солнце жаркие волны лучезарного Ярилина света. Мать-Сыра Земля ото сна пробуждалася и в юной красе, как невеста на брачном ложе, раскинулась… Жадно пила она золотые лучи живоносного света, и от того света палящая жизнь и томящая нега разлились по недрам ее.
Несутся в солнечных лучах сладкие речи бога любви, вечно юного бога Ярилы: «Ох ты гой еси, Мать-Сыра Земля! Полюби меня, бога светлого, за любовь за твою я украшу тебя синими морями, желтыми песками, зеленой муравой, цветами алыми, лазоревыми; народишь от меня милых детушек число несметное…»
Любы Земле Ярилины речи, возлюбила она бога светлого и от жарких его поцелуев разукрасилась злаками, цветами, темными лесами, синими морями, голубыми реками, серебристыми озерáми. Пила она жаркие поцелуи Ярилины, и из недр ее вылетали поднебесные птицы, из вертепов выбегали лесные и полевые звери, в реках и морях заплавали рыбы, в воздухе затолклись мелкие мушки да мошки… И все жило, все любило, и все пело хвалебные песни: отцу – Яриле, матери – Сырой Земле.
И вновь из красного солнца любовные речи Ярилы несутся: «Ох ты гой еси, Мать-Сыра Земля! Разукрасил я тебя красотою, народила ты милых детушек число несметное, полюби меня пуще прежнего, породишь от меня детище любимое».
Любы были те речи Матери-Сырой Земле, жадно пила она живоносные лучи и породила человека… И когда вышел он из недр земных, ударил его Ярило по голове золотой вожжой – ярой молнией. И от той молоньи ум в человеке зародился. Здравствовал Ярило любимого земнородного сына небесными громáми, потоками молний. И от тех громóв, от той молнии вся живая тварь в ужасе встрепенулась: разлетелись поднебесные птицы, попрятались в пещеры дубравные звери, один человек поднял к небу разумную голову и на речь отца громóвую отвечал вещим словом, речью крылатою… И, услыша то слово и узрев царя своего и владыку, все древа, все цветы и злаки перед ним преклонились, звери, птицы и всяка живая тварь ему подчинилась.
Ликовала Мать-Сыра Земля в счастье, в радости, чаяла, что Ярилиной любви ни конца ни края нет… Но по малом времени красно солнышко стало низиться, светлые дни укоротились, дунули ветры холодные, замолкли птицы певчие, завыли звери дубравные, и вздрогнул от стужи царь и владыка всей твари дышащей и не дышащей…
Затуманилась Мать-Сыра Земля и с горя-печали оросила поблекшее лицо свое слезами горькими – дождями дробными.
Плачется Мать-Сыра Земля: «О ветре-ветрило!.. Зачем дышишь на меня постылою стужей?.. Око Ярилино – красное солнышко!.. Зачем греешь и светишь ты не по-прежнему?.. Разлюбил меня Ярило-бог – лишиться мне красоты своей, погибать моим детушкам, и опять мне во мраке и стуже лежать!.. И зачем узнавала я свет, зачем узнавала жизнь и любовь?.. Зачем спознавалась с лучами ясными, с поцелуями бога Ярилы горячими?..»
Безмолвен Ярило.
«Не себя мне жаль, – плачется Мать-Сыра Земля, сжимаясь от холода, – скорбит сердце матери по милым по детушкам».
Говорит Ярило: «Ты не плачь, не тоскуй, Мать-Сыра Земля, покидаю тебя ненадолго. Не покинуть тебя навремя – сгореть тебе дотла под моими поцелуями. Храня тебя и детей наших, убавлю я нáвремя тепла и света, опадут на деревьях листья, завянут травы и злаки, оденешься ты снеговым покровом, будешь спать-почивать до моего приходу… Придет время, пошлю к тебе вестницу – Весну Красну, следом за Весною я сам приду».
Плачется Мать-Сыра Земля: «Не жалеешь ты, Ярило, меня, бедную, не жалеешь, светлый Боже, детей своих!.. Пожалей хоть любимое детище, что на речи твои громовые отвечал тебе вещим словом, речью крылатою… И наг он и слаб – сгинуть ему прежде всех, когда лишишь нас тепла и света…»
Брызнул Ярило на камни молоньей, облил палючим взором деревья дубравные. И сказал Матери-Сырой Земле: «Вот я разлил огонь по камням и деревьям. Я сам в том огне. Своим умом-разумом человек дойдет, как из дерева и камня свет и тепло брать. Тот огонь – дар мой любимому сыну. Всей живой твари будет на страх и ужас, ему одному на службу».
И отошел от земли бог Ярило… Понеслися ветры буйные, застилали темными тучами око Ярилино – красное солнышко, нанесли снега белые, ровно в саван окутали в них Мать-Сыру Землю. Все застыло, все заснуло, не спал, не дремал один человек – у него был великий дар отца Ярилы, а с ним и свет и тепло…
Так мыслили старорусские люди о смене лета зимою и о начале огня.
Оттого наши праотцы и сожигали умерших: заснувшего смертным сном Ярилина сына отдавали живущему в огне отцу. А после стали отдавать мертвецов их матери – опуская в лоно ее.
Оттого наши предки и чествовали великими праздниками дарование Ярилой огня человеку. Праздники те совершались в долгие летние дни, когда солнце, укорачивая ход, начинает расставаться с землею. В память дара, что даровал бог света, жгут купальские огни. Что Купало, что Ярило – все едино, одного бога звания.
И доныне в Иванову ночь пылают на Руси купальские огни, и доныне по полям и перелескам слышатся веселые песни:
Накануне Аграфены Купальницы, за день до Ивана Купалы, с солнечным всходом по домам суета поднимается. Запасливые домовитые хозяйки, старые и молодые, советуются, в каком месте какие целебные травы в купальские ночи брать: где череду от золотухи, где шалфей от горловой скорби, где мать-мачеху, где зверобой, ромашку и девясил… А ведуны да знахарки об иных травах мыслят: им бы сыскать радужный, златоогненный цвет перелет-травы, что светлым мотыльком порхает по лесу в Иванову ночь; им бы выкопать корень ревеньки, что стонет и ревет на купальской заре, им бы через серебряную гривну сорвать чудный цвет архилина да набрать тирлич-травы, той самой, что ведьмы рвут в Иванову ночь на Лысой горе; им бы добыть спрыг-траву да огненного цвета папоротника.
Добро тому, кто добудет чудные зелья: с перелетом всю жизнь будет счастлив, с зашитым в ладанку корешком ревеньки не утонет, с архилином не бойся ни злого человека, ни злого духа, сок тирличá отвратит гнев сильных людей и возведет обладателя своего на верх богатства, почестей и славы; перед спрыг-травой замки и запоры падают, а чудный цвет папоротника принесет счастье, довольство и здоровье, сокрытые клады откроет, власть над духами даст.
Молодежь об иных травáх, об иных цветах той порой думает. Собираются девицы во един круг и с песнями идут вереницей из деревни собирать иван-да-марью, любовную траву и любисток. Теми цветами накануне Аграфены Купальницы в бане им париться, «чтобы тело молодилось, добрым молодцам любилось». А пол, лавки, полки в бане на то время густым-густехонько надо устлать травою купальницей. После бани сходятся девицы к одной из подруг. С пахучими венками из любистка на головах, с веселыми песнями, с криками, со смехом толкут они где-нибудь на огороде ячмень на обетную кашу, а набравшиеся туда парни заигрывают каждый со своей зазнобой… На другой день варят обетную кашу и едят ее у речки аль у озера, бережно блюдя, чтобы каши не осталось ни маковой росинки. Съедят кашу, за другие исстари уставленные обряды принимаются: парни возят девок на передних тележных колесах, громко распевая купальскую песнь:
Пóд вечер купанье: в одном яру плавают девушки с венками из любистка на головах, в другом – молодые парни… Но иной молодец, что посмелее, как почнет отмахивать руками по сажени, глядь, и попал в девичий яр, за ним другой, третий… Что смеху, что крику!.. Таково обрядное купанье на день Аграфены Купальницы.
Надвинулись сумерки, наступает Иванова ночь… Рыбаки сказывают, что в ту ночь вода подергивается серебристым блеском, а бывалые люди говорят, что в лесах тогда деревья с места на место переходят и шумом ветвей меж собою беседы ведут… Сорви в ту ночь огненный цвет папоротника, поймешь язык всякого дерева и всякой травы, понятны станут тебе разговоры зверей и речи домашних животных… Тот «цвет-огонь» – дар Ярилы… То – «царь-огонь»!..
Немного часов остается до полночи, когда на одно мановенье тот чудный цветок распускается. Только что наступит полночь, из середины широколистного папоротника поднимается цветочная почка, шевéлится она, двигается, ровно живая, и вдруг с страшным треском разрывается, и тут является огненный цвет… Незримая рука тотчас срывает его… То «цвет-огонь», дарованный богом Ярилой первому человеку… То – «царь-огонь»…
Страшно подходить к чудесному цвету, редко кто решится идти за ним в Иванову ночь. Такой смельчак разве в несколько десятков лет выищется, да и тот не добром кончает… Духи мрака, духи хлада, духи смерти, искони враждебные Солнцу-Яриле, жадно стерегут от людей его дар. Они срывают цвет-огонь, они напускают ужасы, страсти и напасти на смельчака, что пойдет за ним в заветную Иванову ночь… Они увлекают его за собой в страну мрака и смерти, где уж не властен отец Ярило… Страшно поклоняться Яриле в лесу перед таинственным цветом-огнем, зато весело и радостно чествовать светлого Яра купальскими огнями.
Наперед набрав шиповнику, крапивы и других колючих и жгучих растений, кроют ими давно заготовленные кучи хвороста и сухих сучьев. И лишь только за небесным закроем спрячется солнышко, лишь только зачнет гаснуть заря вечерняя, начинают во славу Яра живой огонь «взгнетать»… Для того в сухой березовой плахе пререзывают круглое отверстие и плотно пригоняют к нему сухое же березовое, очищенное от коры, круглое полено… Его трением в отверстии плахи вытирают огонь… И то дело одних стариков… И когда старики взгнетают живой огонь, другие люди безмолвно и недвижно стоят вкруг священнодействия, ожидая в благоговейном страхе чудного явленья «Божьего посла» – «царя-огня»…
Потом обливаются старики, «творя Божие дело»… Впившись глазами в отверстие плахи, стоит возле них по-праздничному разодетая, венком из цветов увенчанная, перворожденная своей матерью, девочка-подросток с сухой лучиной в высоко поднятой руке. Разгорелось детское личико, смотрит она, не смигнет, сама дыханья не переводит, но не дрожит поднятая к небесам ручонка… Безмолвно, набожно глядит толпа на работу старцев… В вечерней тиши только и слышны шурк сухого дерева, молитвенные вздохи старушек да шептанье христианских молитв… Но вот задымилось в отверстии плахи, вот вспыхнул огонек, и просиявшая восторгом девочка в строгом молчанье бережно подносит к нему лучину… Снисшел Божий посол!.. Явился «царь-огонь»!.. Загорелся в кострах великий дар живоносного бога!.. Радостным крикам, веселому гомону, громким песням ни конца ни края.
В густой влажной траве светятся Ивановы червяки, ровно зеленым полымем они переливаются; в заливной, сочной пожне сверкает мышиный огонь, тускнеет заря на небе, ярко разгораются купальские костры, обливая красноватым светом темные перелески и отражаясь в сонных водах алыми столбами… Вся молодежь перед кострами – девушки в венках из любистка и красного мака, иные с травяными поясами; у всех молодцев цветы на шляпах… Крепко схватившись за руки, прыгают они через огонь попарно: не разойдутся руки во время прыжка – быть паре, быть мужем-женой, разойдутся – свадьбы не жди… До утра кипит веселье молодежи вокруг купальских костров, а на заре, когда в лесу от нечистых духов больше не страшно, расходятся, кто по перелескам, кто по овражкам.
И тихо осеняет их радостный Ярило спелыми колосьями и алыми цветами. В свежем утреннем воздухе, там, высоко, в голубом небе, середь легких перистых облаков, тихо веет над Матерью Сырой Землей белоснежная, серебристая объярь Ярилиной ризы, и с недоступной высоты обильно льются светлые потоки любви и жизни.
* * *
Теперь в лесах за Волгой купальских костров не жгут. Не празднуют светлому богу Яриле. Вконец истребился старорусский обряд.
На скитских праздниках, на келейных сборищах за трапезами, куда сходится народ во множестве, боголюбивые старцы и пречестные матери истово и учительно читают из святочтимого стоглава об Иванове дне: «Сходятся мужи и жены и девицы на нощное плещевание и бесстудный говор, на бесовские песни и плясания и на богомерзкие дела… И те еллинские прелести отречены и прокляты…»
И от грозного слова «прокляты» содрогаются ядущие и пиющие.
«Такова святых отец заповедь, таково благочестивого царя Иоанна Васильевича повеление!..» – возглашают народу келейные учители… И возглашают они такие словеса не год и не два, а с тех пор, как зачинались в лесах за Волгой скиты Керженские, Чернораменские! И вот теперь, через двести лет после их основания, в тех лесах про Ярилу помину нет, хоть повсюду кругом и хранится память о нем и чествуется она огнями купальскими.
А поблизости Керженца, недалёко от Ветлуги-реки, есть такое место, где во времена стародавние бывали великие народные сходбища… сходился туда народ справлять великие празднествá Светлому Яру… На обширной плоской, безлесной равнине возвышается раздвоенный холм, поросший столетними дубами. Двумя мысами вдается он в обширное глубокое озеро. Воды озера никогда не мутятся; что ни бросишь в них – не принимают, на другой же день брошенное волной на берег выкинет. И то озеро по имени старорусского бога Светлым Яром зовется.
Когда на той равнине и по ближним от нее местам зачиналось людское населенье, не знает никто. Но там зачастую находят каменные молоты, каменные топоры и кремневые наконечники стрел, – стало быть, живали тут люди еще тогда, когда не знали ни меди, ни железа. Сказывают, что на холмах у Светлого Яра город стоял, Китежем прозывался. Город ли то Кидиш, что во дни стародавние от «поганой рати» спасен был Ильей Муромцем, славный ли город Пóкидыш, куда ездил богатырь Суровец Суздалец гостить-пировать у ласкового князя Михайлы Ефимонтьевича, не отсюда ль ветлужский князь Никита Байборода чинил набеги на земли московские, пробираясь лесами до Соли Галицкой, – молчат преданья. Одно только помнит народ, что в старину на холмах Светлого Яра на день Аграфены Купальницы языческие требища справлялись и что на тех холмах стоял когда-то град Китеж… И поныне, сказывают, стоит тот град, но видим бывает только очам праведников.
Не стало языческих требищ, град Китеж сокрылся, а на холмах Светлого Яра по-прежнему великие сходбища народа бывали… Собирались сюда русские люди старые свои праздники праздновать, чествовать светлого бога Ярилу. В «Навий день», на Радуницу, справляли здесь «оклички» покойников; здесь водили ночные хороводы Красной Горки; здесь величали Микулу Селяниновича, а на другой день его праздника справляли именины Сырой Земли и водили хороводы Зилотовы: здесь в светлых струях Светлого Яра крестили кукушек, кумились, завивали семицкие венки; здесь справлялись Зеленые Святки и с торжеством зажигались купальские костры в честь отходящего от земли бога жизни и света, великого Яра…
Поревновали скитские старцы и келейные матери… «К чему, – заговорили они, – сии нощные плещевания, чего ради крещеный народ бесится, в бубны и сопели тешит диавола, сквернит Господни праздники струнным гудением, бесовскими песнями, долоней плесканием, Иродиадиным плясанием?.. Зачем на те сатанинские сходбища жены и девы приходят?.. Зачем в их бесстыдных плясках главами кивание, хребтами вихляние, ногами скакание и топтание, устами неприязнен клич и скверные песни?.. На тех бесовских сходбищах мужем и отрокóм шатание, женам и девам падение!.. Не подобает тако творити!.. Богу противно, святыми отцами проклято!..»
И огласили Светлый Яр и холмы над ним «святыми местами»… Тут, сказали они, стоит нивидимый град Божиих святых, град Великий Китеж… Но не можем мы, грешные, зреть красоты его, понеже сквернится место делами бесовскими…
И стали боголюбивые старцы и пречестные матери во дни, старым празднествам уреченные, являться на Светлый Яр с книгами, с крестами, с иконами… Стали на берегах озера читать псалтырь и петь каноны, составили Китежский «Летописец» и стали читать его народу, приходившему справлять Ярилины праздники. И на тех келейных сходбищах иные огни затеплились – в ночь на день Аграфены Купальницы стали подвешивать к дубам лампады, лепить восковые свечи, по сучьям иконы развешивать…
Поклонники бога Ярилы с поборниками келейных отцов, матерей иногда вступали в рукопашную, и тогда у озера бывали бои смертные, кровопролитье великое… Но старцы и старицы не унывали, с каждым годом их поборников становилось больше, Ярилиных меньше… И по времени шумные празднества веселого Яра уступили место молчаливым сходбищам на поклонение невидимому граду.
Двести лет прошло от начала скитов; спросить про Ярилу у окольных людей, спросить про царь-огонь, спросить про купальские костры – никто и не слыхивал.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Почти совсем уж стемнело, когда комаровские поклонницы подъезжали к Светлому Яру. Холмы невидимого града видны издалёка. Лишь завидела их мать Аркадия, тотчас велела Дементью стать. Вышли из повозок, сотворили уставной семипоклонный начáл невидимому граду и до земли поклонились чудному озеру, отражавшему розовые переливы догоравшей вечерней зари…
– Пешком надо – место бо свято есть, – сказала уставщица Василью Борисычу.
Пошли в строгом, глубоком молчании… В воздухе тишь невозмутимая. Гуще и гуще надвигается черный покров ночи на небо, ярче и ярче сверкают на холмах зажженные свечи, тусклей отражает в себе недвижное, будто из стекла вылитое, озеро, темно-синий небосклон, розовые полосы зари и поникшие ветвями в воду береговые вербы… Все дышит таинственностью, все кажется ровно очарованным… Крестясь и творя молитву, взошли комаровские путницы на холм… Народу видимо-невидимо. Сошлись поклониться граду Китежу и ближние и дальние, старые и молодые, мужчины и женщины. Женщин гораздо больше мужчин. Келейные матери и белицы были почти изо всех обителей, иноков мало, и то все такие, что зовутся «перехожими». Людей много, но громких речей не слыхать… И каноны поют, и книги читают, и меж собой говорят все потихоньку, чуть не шепотом… По роще будто пчелиный рой жужжит…
Изобрали комаровские богомолицы местечко у раскидистого дуба, мрачно черневшего в высоте густолиственной вершиной. Вынула Аркадия из дорожного пещера икону Владимирской богордицы в густо позлащенной ризе с самоцветными каменьями, повесила ее на сучке, прилепила к дубу несколько восковых свечек и с молитвой затеплила их. И она и мать Никанора, обе в полном иночестве, в длинных соборных мантиях с креповыми наметками на камилавках, стали перед иконой и, положив начáл, вполголоса стали петь утреню.
– Комаровские приехали!.. От Манефиных!.. – зашептали в многочисленных кучках, рассыпанных по обоим холмам. Пяти минут не прошло, как Манефины окружены были густой толпой богомольцев.
Отойдя в сторону, пошел Василий Борисыч по роще бродить. Любопытно было ему посмотреть, что на Китеже делается, любопытно послушать, какое писание читают грамотеи жадно слушавшему их люду…
Видит: ста два богомольцев кучками рассыпались по роще и по берегу озера. Наполовину деревьев увешано иконами, облеплено горящими свечами… Здесь псалтырь читают, там канон Богородице поют, подальше утреню справляют… И везде вполголоса.
Видит Василий Борисыч, у подошвы холма на самом берегу озера, стоит человек с двадцать народу: мужчины и женщины. Мужчины без шапок. Середь кружка высокий худощавый старик с длинной, белой как лунь бородой и совсем голым черепом. Держа тетрадку, унылым, гнусливым голосом читает он нараспев. Двое молодых стоят по сторонам и светят ему зажженными восковыми свечами… Подошел поближе Василий Борисыч, слышит, читает он о благоверном князе Георгии, положившем живот за Христову веру и за Русскую землю в битве с Батыем при Сити-реке. Называет старик благоверного князя Георгия внуком равноапостольного Владимира, читает, как ездил он по Русской земле и по всем городам, ставил соборы Успенские: в Новгороде, в Москве, в Ростове и Муроме.
– Ох, искушение!.. Вот чепухи-то нагородили!.. – едва слышным голосом промолвил Василий Борисыч и тотчас заметил, что слушатели стали кидать на него недобрые взгляды.
– «И бысть попущением Божиим, грех ради наших, – протяжно читает старик, – прииде нечестивый и безбожный царь Батый на Русь воевать; грады и веси разоряше, огнем их пожигаше, людие мечу предаваше, младенцев ножом закалаше, и бысть плач великий!..»
Две старушки всплакнули, две другие навзрыд зарыдали.
– «Благоверный же князь Георгий, слышав сия, плакаше горьким плачем и, помоляся Господу и пречистой Богородице, собра вои своя, поиде противу нечестивого царя Батыя… И бысть сеча велия и кровопролитие многое. Тогда у благоверного князя Георгия бысть воев мало и побеже от нечестивого царя вниз по Волге в Малый Китеж…»
Охают и стонут старушки, слезы так и текут по морщинистым ланитам их. Уныло поникнув головами, молчат мужчины. Старик примолвил:
– Малый Китеж теперь Городцом именуется, вот что на Волге, повыше Балахны, пониже Катунок стоит… А здесь на озере Светлом Яре Большой Китеж – оба строенья благоверного князя Георгия.
Не стерпелось Василью Борисычу. Досадно стало великому начетчику слушать басни, что незнаемые писатели наплели в Китежском «Летописце»… Обратился к стоявшему рядом старику почтенной наружности, судя по одежде, заезжему купцу.
– В старых книгах не то говорится, – довольно громко промолвил он. – Князя Георгия в том бою на реке Сити убили… Как же ему, мертвому, было вниз по Волге бежать?
Сурово вскинул глазами купец на Василья Борисыча… Не сказав ни полслова, молча отвернулся он… Старушки заахали, а один красивый, такой видный из себя парень в красной рубахе и синей суконной чуйке, крепко стиснув плечо Василья Борисыча, вскрикнул:
– Да ты кто таков будешь?.. Откудова?.. Как смеешь смущать божественное чтение?
Глянул Василий Борисыч – у парня лицо скривилось, побагровело, глаза огнем пышут, кулак пудовóй.
– Ох, искушение!.. – пискнул Василий Борисыч, дрожа со страху и бледнея.
– Прекрати, – повелительно молвил читавший старик, и парень, пустив Василья Борисыча, смиренно склонил голову.
– А тебе бы, господин честной, слушать святое писание в молчании и страхе Божием… Святые отцы лучше тебя знали, что писали, – учительно проговорил старик оторопелому Василью Борисычу и продолжал чтение: – «И много брася, благоверный князь Георгий с нечестивым царем Батыем, не пущая его во град… Егда же бысть нощь, изыде тайно из Малого Китежа на озеро Светлый Яр в Большой Китеж. На утрие же восста нечестивый царь и взя Малый Китеж и всех во граде том поруби и нача мучити некоего человека града того Гришку Кутерьму и той, не могий мук терпети, поведа ему путь ко озеру Светлому Яру, иде же благоверный князь Георгий скрыся. И прииде нечестивый царь Батый ко озеру и взя град Большой Китеж и уби благоверного князя Георгия…»
Пуще прежнего заплакали старухи, закрыла платком лицо и вся трепетно задрожала от сдерживаемых рыданий нарядно одетая молодая красивая женщина, стоявшая почти возле Василия Борисыча. Вздыхали и творили молитвы мужчины.
Возвысив голос, громко и протяжней прежнего стал читать старик:
– «И после того разорения запустеша грады те и лесом порасте вся земля Заузольская, и с того времени невидим бысть град Большой Китеж, и пребудет он невидим до последних времен. Сию убо книгу «Летописец» написали мы по сте летех после нечестивого и безбожного царя Батыя, уложили собором и предали святей Божией церкви на уверение всем православным христианам, хотящим прочитати или послушати, а не поругатися сему Божественному писанию. Аще ли же который человек поругается или посмеется сему писанию, да весть таковый, что не нам поругается, но Богу самому и пресвятей Богородице. Слава иже в троице славимому Богу, соблюдающему и хранящему место сие ради блаженного пребывания невидимым святым своим вó веки веков. Аминь».
Все стали креститься и потом, благодаря за чтение, низко-пренизко поклонились старику.
Усильно сдерживавшая во время чтения рыданья свои, молодая женщина подошла к стоявшему рядом с Васильем Борисычем купцу и, отирая наплаканные глаза, тихим и нежным голосом молвила:
– Пойдем, тятенька, в иное место. Еще чего-нибудь послушаем.
Взглянул Василий Борисыч и загляделся… Такой красавицы сроду не видывал… Что Устинья, что Прасковья Патаповна!..
Следом за ними пошел. Чтоб завести знакомство с купцом, говорит ему:
– А куда как много тут несправедливого и со старыми книгами несогласного.
– Тебе бы, господин честной, лучше уйти, не то – в самом деле – боками поплатишься… Здесь это бывает, – сурово ответил купец.
– Однако ж, – зачал было Василий Борисыч, украдкой взглядывая на красавицу.
– Тебе, господин честной, своя дорога, а нам своя, – сухо промолвил купец и повернул с дочерью в сторону.
Почесал в затылке Василий Борисыч, постоял маленько на месте и пошел вдоль по берегу.
Видит, в углубленье меж холмов, под ветвистым дубом, сидит человек с десяток мужчин и женщин: не поют, не читают, а о чем-то тихонько беседу ведут. Возле них небольшой костер сушникá горит. Тускло горит он, курится – дымится, и нет веселья вокруг… то не купальский костер.
Подошел Василий Борисыч, снял шапку, низенько поклонился и молвил:
– Мир честной беседе.
– Просим милости на беседу, – приветно ответили ему и раздвинулись, давая место пришедшему собеседнику.
Сел Василий Борисыч.
– Так видишь ли, – продолжал свою речь седенький, маленький, добродушный с виду старичок в изношенном заплатанном кафтанишке из понитку, облокотясь на лежавшую возле него дорожную котомку, – видишь ли: на этом самом месте, где сидим, – городские ворота… Отселева направо вдоль озера сто сажен городу и налево сто сажен городу, а в ширину мера городу полтораста сажен. А кругом всего города рвы копаны и валы насыпаны, а на валах дубовые стены с башнями… Вот мы, грешные, слепыми-то очами ровнехонько ничего не видим, а они тут, все тут, здесь, вот на этом на самом месте… На правом холму собор Воздвиженья честного креста, а рядом Благовещенский, а на левом холму Успенский собор, а меж соборов все дома – у бояр каменны палаты, иных чинов у людей деревянны хоромы из кондового негниющего леса… Вот мы, грехами ослепленные, деревья только видим, а праведный, очи имея отверсты, все видит; и град, и церкви, и монастыри, и боярские каменны палаты.
– Премудрости Господни! – глубоко вздохнула старушка в темно-синем сарафане с набойчатыми рукавами, покрытая черным платком вроспуск. – А ведь сказывают, видят же иные люди ту святыню Божию.
– Как не видать, бабушка, видят, – ответил старик. – Не всякому только дано.
– Как же бы, батюшка, такую благодать получить?.. Как бы узреть невидимый град да сокровенных-то Божьих святых повидать?.. Хоть бы глазком взглянуть на них, родимый ты мой, посмотреть бы на Божьи-то чудеса.
– А ты, раба Христова, послушай, что прочитаю, тогда и узнаешь, какими способами невидимый град Китеж возможно узрети… – молвил старик и, вынув из-за пазухи ветхую тетрадку, стал читать по ней:
– «Аще ли какой человек обещается идти в той град Китеж, и неложно от усердия своего поститися начнет, и пóйдет во град, и обещается тако: аще гладом умрети, аще ины страхи претерпети, аще и смертию умрети, не изыти из него, и такового человека приведет Господь силою своею в невидимый град Китеж и узрит он той град не гаданием, но смертныма очима, и спасет Бог того человека, и стопы его изочтены и записаны ангелами Господними в книзе животней».
– Вот оно как, старушка Божия!.. – примолвил старичок. – Вот каким людям дается Божественная благодать невидимый град видети и в нем со блаженными пребывати.
– Ох, Господи Иисусе Христе, сыне Божий!.. Пресвятая владычица Богородица!.. Илья пророк!.. Никола милостивый!.. – умиленно взывала старушка, не зная, про что бы еще спросить у грамотея.
– А ты вот слушай-ка еще, – молвил он ей, перевернувши в тетрадке два-три листочка: – «Аще кто нераздвоенным умом и несумненною верою обещается и пойдет к невидимому граду тому, не поведав ни отцу с матерью, ни сестрам с братиями, ни всему своему роду-племени, – таковому человеку откроет Господь и град Китеж, и святых, в нем пребывающих».
– Ну а если кто не снесет? – после недолгого общего молчанья спросил у старика-грамотея пожилой крестьянин, по-видимому дальний, перед тем внимательно слушавший чтение.
– И про таковых в «Летописце» помянуто, – молвил грамотей и продолжал: – «Аще же кто пойдет, обаче мыслити начнет семо и овамо, или, пойдя, славити начнет о желании своем, и таковому Господь закрывает невидимый град: покажет его лесом или пустым местом… И ничто же таковый человек получит себе, токмо труд его всуе пропадет. И будет ему соблазн, и понос, и укор, и от Бога казнь приимет зде и в будущем веце… Осуждение приимет и тьму кромешную всяк человек, иже такому святому месту поругается. Понеже на конец века сего Господь чудо яви – невидимым сотвори град Китеж и покры его десницею своею, да в нем пребывающие не узрят скорби и печали от зверя антихриста… Кому же применится человек, поругавшийся чудеси тому, и кому будет он службу приносити?.. Воистину самому диаволу применится и всеяростному зверю антихристу послужит, с ними же в геенне огненной пребудет в нескончаемые веки!..»
– Ох, Господи, владыко милостивый!.. Вот оно – грехи-то, грехи-то наши тяжкие!.. Ой, тяжкие, не замоленные!.. Не замоленные, не прощенные!.. – со слезами стала причитать старушка…
И другие после того чтения вздыхали с сокрушенным сердцем и слезами.
И на долгое время было молчание… Задумался и Василий Борисыч…
– У нас из волости мужичок ходил в Китеж-от, – сказал молодой парень, сидевший возле костра.
– Что же? – разом спросило его несколько голосов.
– Не попал, – молвил парень, расшвыривая плохо горевший костер.
– Как же дело-то было? – спрашивали парня…
И тот, присев у костра, спросил, обводя глазами собеседников:
– Про Красноярский скит слыхали?
– Как не слыхать про Красноярский скит! – одни отвечали ему.
– Еще бы не знать Красноярского скита, – отозвались другие.
– Ноне там всех заковали: и старцев и бельцов, всех в город угнали, – кто-то сказал…
– Он самый и есть, – молвил парень. – Игумном у них отец Михаил.
– И отца Михаила довольно знаем, – заговорили одни.
– И его, сердечного, посадили! – всхлипнула старушка.
– Учительный старец, благочестивый, – заметил старик грамотей.
– Баня у него знатная! – отозвался один из собеседников.
– Свят человек перед господом, – вздохнула старушка.
– За фальшивы бумажки сидит, – сказал кто-то.
Только что смолкли голоса, парень стал продолжать:
– Был в нашей волости мужичок, Перфилом звать, Григорьич по батюшке… человек тихий и кроткий, жил по Боге, не то чтоб от него кому обида какая али бы что – ни-ни… Все, бывало, над книгами сидит, все над книгами… И начитал он в тех книгах про этот самый Китеж… Стал в путь собираться, домашние спрашивают: «Куда, дедушка?..» Молчит, никому не сказывает, вот как сейчас было читано, чтоб, значит, никому не поведать… Приходит в Красноярский скит, к отцу Михаилу… На духу спрашивает его по тайности, как идти ему к невидимому граду. Отец Михаил наставляет: «Перво-наперво, говорит, ступай ты на Волгу в Городец. Тот Городец, по писанию, Малый Китеж выходит. Оттоль идти на полунощник, все на полунощник, ни направо, ни налево не моги своротить. Перейдешь реку Узолу, перейдешь Санду-реку, а третью Сáнахту, перейдешь ты и Керженец – то путь, коим князь Георгий к Большому Китежу шел. А за Керженцем в лесах «тропа Батыева». Иди той дорогой, пролагай путь ко спасению… Будут тебе искушения и от вражия силы страхования: бури и дожди, хлад и зной, змеи и лютые звери, но ты на страхи не взирай, иди себе тропой Батыевой, пролагая путь ко спасению, не сворачивай ни на десно, ни на шуе…» Благословил Перфила Григорьича отец Михаил; пошел тот.
Остановился парень, будто к чему-то прислушаться… Ничего не слыхать; только по роще, как шум отдаленных потоков, тихие речи людские звучат…
– Пошел Перфил Григорьич в Вознесенье, привезли перед Покровом, – продолжал рассказчик. – Привезли – узнать нельзя, лица на нем нет, оборванный весь, кафтанишка висит клочьями, рубаха с плеч валится, сапоги без подошв, сам весь рваный да перебитый: синяк на синяке, рубец на рубце. Лева рука перешибена, спина драная… Сам еле дышит, насилу в избу втащили. Встречают домашние Перфила Григорьича, и рады ему, и плачут над ним… «Дедушка, – говорят, – где, родной, побывал?.. Какой злодей тебя, болезного, так изобидел?..» А Перфил Григорьич молчит, ни сыновьям, ни невесткам слова не молвит про свои похожденья… Обмыли его, одели, напоили, накормили, в баню сводили, на ноги поставить не могли… Похворал зиму-то, в понедельник на Святой Богу душу отдал… Твердый был старик… По нонешним годам молодых таких немного… Сорок восемь медведей на веку уложил…
– Где ж его, сердечного, так гораздо употчевали? Не во граде же Китеже? – спрашивают парня.
– Не во граде, а возле него, – отвечал рассказчик. – Долго пытали у Перфила Григорьича, рассказал бы про свои похожденья, молчит, головой крутит, лишь за три недели до смерти все рассказал.
– Что ж рассказывал он? – спрашивают собеседники, теснее сдвигаясь вкруг парня.
– Вот чтó сказывал он. «Пошел, – говорит, – я в Городец, оттуда в Заузолье, перешел четыре реки, отцом игумном заповеданные, обрел и тропу Батыеву, пошел по ней. А та тропа давным-давно запущонная, нет по ней ни езду конного, ни пути пешеходного, не зарастает ни лесом, ни кустарником, и много на ней лежит гнилого буреломнику… Трудно было Перфилу Григорьичу перелезать через тот буреломник, высокими горами поперек тропы он навален, однако, трудов не жалея, напастей не страшась, помаленьку вперед подвигался… Оборвался весь, ободрало его сучьями-то, не то что одежу, тело все ободрало, но он, Бога ради, все претерпел, надеясь в невидимом граде со блаженными в райском веселье пребыть… По ночам от бесов были ему страхованья, но крестом и молитвой он себя от них ограждал… Шел тропой Батыевой три дня, по ночам лазил спать на деревья, чтоб сонного зверь не заел… И как вылез Перфил Григорьич из буреломника, видит: луговина зеленая, глазом ее не окинешь, – трава свежая, сочная, цветиков серед той травы множество, видимо-невидимо… Кулички всякие по той полянке бегают, счету им нет: бегают, комариков ловят да мошек… Возблагодарил Господа Перфил Григорьич, что вывел его на столь прекрасном месте малый отдых после великих трудов принять… Ступил шаг по поляне, ступил другой… Вдруг со всех сторон кругом его вода из земли кверху брызнула, а ноги у Перфила Григорьича так и тянет вглубь, так и тянет… Насилу выдрался… И как вынес его Бог, тогда только догадался он, что попал в чарусу… Слыхать про чарусы слыхивал, а видеть их до той поры ему не доводилось… «Что ж за диво такое? – думает он. – Тропа вышла прямо на чарусу, надо где-нибудь обходу быть, пойти поискать…» И пошел назад в лес и стал обходить чарусу… А навстречу ему медведь, он от него… Медведь не погнался, не тронул его… Но, бегая от зверя, Батыеву тропу потерял. Опознаться не по чему – леса дремучие, деревья частые, ни солнышка днем, ни звезд по ночам не видать. Где полунощник, где обедник, где верховик, – не разберешь. И, сбившись с пути, шесть недель проплутал он по лесам… Хлеба-то нет, малиной да костяникой кормился, корни рыл для еды. Оборвался весь об валежник-от, избился, изодрался, ногу сломал. И тут бы смерть ему приключилась, да некий старец пустынный увидел его и в землянке своей успокоил… Вылежал у него Перфил Григорьич невступно шесть недель. От отца Михаила к тому старцу трудник пришел, хлебца принес на пропитанье, свечей, ладану на молитву – он вывел из лесов Перфила Григорьича… А как свиделся Перфил Григорьич с отцом Михаилом да рассказал ему про свои похожденья, отец Михаил и говорит: «Дурак ты, дурак, Перфил Григорьич, чаруса-то и был невидимый град, а медведь – отец-вратарь; тебе б у него благословиться, тут бы тебе град Китеж и открылся… Завсегда так бывает, – кому чарусой, кому речным омутом невидимый град покажется, а кому горой, а на гору ни ходу, ни лазу».
– Ишь ты дела-то какие!.. Поди угадай тут не знавши-то!.. – молвил один крестьянин, когда парень, кончив рассказ, принялся подбрасывать сушник в потухавший костер.
– Из наших местов, из-за Ветлуги, паренек в пастухи здесь на Люнде нанимался, – после некоторого молчанья начал тот старичок, что читал «Летописца». – Заблудился ли он, такое ли уж ему от Господа было попущение, только сам он не знает, какими судьбами попал в тот невидимый град. На краю града, сказывал паренек, стоит монастырь, вошел он туда, сидят старцы, трапезуют, дело-то пóд вечер было… Посадили старцы пастушонка, дали ему укрух хлеба, и тот хлеб таково вкусен да сладок ему показался, что ломтик-другой утаил, спрятал за пазуху, значит. После трапéзы един-от старец повел того паренька по монастырям и церквам, весь град ему показал… А живут в том граде мужи и жены, и не токмо в иночестве, но и в разных чинах, всяк у своего дела. И, показав град и домы, сказал тот старец пареньку: «Не своею волею, не своим обещаньем пришел ты в безмятежное наше жилище, потому и нельзя тебе с нами пребыти, изволь идти в мир». И указал дорогу… Вышел в мир паренек, стал рассказывать, где был и что видел… Не верят ему, и он во уверение хотел показать хлеб, за трапезой у старцев утаенный… И явился не хлеб, а гнилушка… Потом тот паренек и обещанья давал и волей хотел идти в невидимый град, но как ни искал дороги, а не нашел.
– Господи! Хотя бы часок один в том граде пребыть, посмотреть бы, как живут там блаженные-то… Чать, тоже хозяйствуют?.. Прядут бабы-то там?.. Коровушки-то есть у них?.. – сердечно вздыхая, спрашивала у людей старушка в синем сарафане и черном платке.
– Иная там жизнь, не то что наша, – отозвался старичок грамотей. – Там тишина и покой, веселие и радость… Духовная радость, не телесная… Хочешь, грамотку почитаю про то, как живут в невидимом граде?.. Из Китежа прислана.
– Почитай, кормилец, открой очи, научи меня, темную, – молила старушка.
И другие стали просить грамотея прочитать китежскую грамотку про житье-бытье блаженных святых.
Вынул тетрадку старичок и, не развертывая, стал говорить:
– Недалекó от Городца в одной деревне жил некий христолюбец… Благочестив, богобоязнен, труды его были велики и праведны, жил ото всех людей в любви и почете. И было у того христолюбца единое чадо, единый сын, при младости на погляденье, при старости на сбереженье, при смертном часу на помин души. Вырастало то чадо в страхе Божием, поучалось заповедями Господними, со седьмого годочка грамоте научено от родителей – Божественному писанию, евангельскому толкованию. Достиг же тот отрок возраста, что пора и закон принять, с честною девицей браком честным сочетаться. Искали ему родители невесту и нашли девицу доброличну и разумну, единую дочь у отца, а отец был великий тысячник, много достатков имел и был почтен ото всех людей… Не восхотел сын жениться, восхотел Богу молиться, со младых лет Господу трудиться… Родители тому не внимали, гостей на свадьбу созывали, сына своего с той девицей венчали… И когда наутре надо было молодых поднимать, новобрачного не нашли – неведомо куда сокрылся… Во слезах родители пребывают, а пуще их жена молодая… Стали пропавшего за упокой поминать, стала молода жена по муже псалтырь читать… И прошло в тех слезах и молитвах три годочка, на четвертом году от пропавшего сына из Китежа грамотка приходит… Вот она!
И поднял высоко тетрадку…
Все привстали, молчат, благоговейно на нее смотрят… По малом молчанье стал грамотей читать велегласно:
– «Пишу аз к вам, родители, о сем, что хощете меня поминати и друга моего советного заставляете псалтырь по мне говорить. И вы от сего престаньте, аз бо жив еще есмь, егда же приидет смерть, тогда вам ведомость пришлю; ныне же сего не творите. Аз живу в земном царстве, в невидимом граде Китеже со святыми отцы, в месте злачне и покойне. Поистине, родители мои, здесь царство земное – покой и тишина, веселие и радость; а святии отца, с ними же аз пребываю, процветоша аки крины сельные и яко финики и яко кипарисы. И от уст их непрестанная молитва ко отцу небесному, яко фимиам благоуханный, яко кадило избранное, яко миро добровонное. И егда нощь приидет, тогда от уст молитва бывает видима: яко столпы пламенные со искрами огненными к небу поднимается… В то время книги честь или писати можно без свечного сияния… Возлюбили они Бога всем сердцем своим и всею душою и всем помышлением, потому и Бог возлюбил их, яко мати любимое чадо. И хранит их Господь и покрывает невидимою дланию, и живут они невидимы в невидимом граде. Вы же обо мне сокрушения не имейте и в мертвых не вменяйте…»
Вздыхали богомольцы, умилялись и много благодарили старичка, что потрудился он ради Бога, прочел на поученье людям грамотку из невидимого града.
– Да, вот оно что значит праведна-то молитва! – заметил тот парень, что про Перфила Григорьича рассказывал. – Огненными столбами в небо-то ходит!.. Вот тут и поди!..
– Да ты пáзори-то видел ли когда? – спросил у него грамотей.
– Как не видать! Не диковина, – отозвался парень.
– Не диковина, а чудное Божие дело, – сказал на то грамотей. – Те столбы, что в небе «багрецами наливаются», сходятся и расходятся, не другое что, как праведных молитва… Кто таковы те праведники, в коем месте молятся, нам, грешным, знать не дано, но в поучение людям, ради спасения душ наших, всякому дано телесными очами зрети, как праведная молитва к Богу восходит…
– Дивен Бог во святых своих! – величаво приподнимаясь с земли, проговорил молчавший дотоле инок, еще не старый, из себя дородный, здоровый, как кровь с молоком. Низко нахлобучив камилавку черным кафтырем, обшитым красными шнурками, и медленно перебирая лестовку, творил он шепотом молитву. Затем, поклонясь собеседникам, пошел вдоль берега. Василий Борисыч за ним.
– Отче святый! Из какого будете монастыря? – спросил он, равняясь с иноком.
– Аз, многогрешный, из преходящих, – ответил ему старец.
– Из преходящих! – молвил Василий Борисыч. – Значит, никоего монастыря?
– Никоего, родименький, – сказал тот. – Где день, где ночь проживаем у христолюбцев… Странствуем – града настоящего не имея, грядущего взыская.
– А как имя ваше ангельское?
– Варсонофий грешный, – ответил преходящий инок, надвигая камилавку на самые брови.
– Места-то какие здесь чудные! – молвил Василий Борисыч, стараясь завести беседу.
– И земля и небеса исполнены Господней премудрости… На всяком месте владычествие его, – сказал Варсонофий.
– Так-то оно так, отче; однако ж не все места Господь равно прославляет… А здесь столько дивного, столько чудесного!.. – говорил Василий Борисыч.
– Место свято, что про то говорить. Поискать таких местов, не скоро найдешь; одно слово – Китеж… – сказал Варсонофий.
– Вы впервой здесь, честный отче? – спросил Василий Борисыч.
– Кажный год… Мы ведь преходящие, где люди, тут и мы, – ответил Варсонофий. – Вот отсель к Петрову дню в Комаров надо, на Казанску в Шарпан, на Илью пророка в Оленево, на Смоленску в Чернуху, а тут уж к Макарью на ярмарку.
– Так весь год и путешествуете? – спросил его Василий Борисыч.
– В странстве жизнь провождаем, – ответил Варсонофий. – Зимним делом больше по деревням, у жиловых христолюбцев, а летом во странстве, потому – не холодно… Ведь и Господь на земле-то во странстве тоже пребывал, оттого и нам, грешным, странство подобает… Опять же теперь последни времена от козней антихриста подобает хранити себя – в горы бегати и в пустыни, в вертепы и пропасти земные.
– В Комарове-то в какой обители пристанете? – спросил Василий Борисыч.
– У Манефиных. Нигде, как у Манефиных, – быстро ответил Варсонофий. – Столы большие, трапеза довольная, рыба отменная… По этой части лучше Манефиных по всему Керженцу нет… У отца Михаила в Красноярском тоже хорошо, да вот в несчастье попал… Сергий-от преподобный, значит, ухнул.
– Как ухнул? – с удивлением спросил Василий Борисыч.
– Так же и ухнул – пропал, значит, – ответил Варсонофий. – У отца-то Михаила в Сергиев день храм… Завсегда большие кормы бывали. А теперь, значит, мимо.
Подошел Варсонофий с Васильем Борисычем к кучке народа. Целая артель расположилась на ночевую у самого озера, по указанью приведшего ее старика с огромной котомкой за плечами и с кожаной лестовкой в руке. Были тут и мужчины и женщины.
– Тут вот ложитесь, тут, на этом самом месте, – говорил им старик.
– Ладно ль так-то будет, дедушка?.. Услышим ли, родной?.. Мне бы хоть не самой, а вот племяненке услыхать – грамотная ведь… – хныкала пожилая худощавая женщина, держа за рукав курносую девку с широко расплывшимся лицом и заспанными глазами.
– Ложись, тетка, ложись во славу Божию, – торопил ее старик. – Говорят тебе, лучше этого места нет… Под самыми колоколами… Вон, гляди кверху-то, тут Вздвиженский собор, а тут Благовещенский… Услышишь…
– А баюкать-то будут нас? – спрашивала она.
– А ты знай ложись, праздных речей не умножай… Станешь умножать, ни нáсколько благодати не получишь, – уговаривал ее старик. – Да ухом-то прямо к земле, прямо… Ничего не подкладывай, слышишь?
– Слышу, дедушка, слышу, родной… Слышь, Дарёнка, голым ухом к земле-то приткнись, ничего не клади под голову.
– Ложитесь, а вы ложитесь, православные, – нараспев заговорил старик. – Ложитесь, раби Христовы, ото всего своего усердия… Аще кто усердия много имеет, много и узрит, аще же несть усердия, тщетен труд, – ничего тот человек не узрит, ничего не услышит…
– Чтó ж надо делать-то, родимый, чтоб сподобиться здешней благодати? – спросил у старика кто-то из артели.
– Первое дело – усердие, – стал говорить старик. – Лежи и бди, сон да не снидет на вежди твоя… И в безмолвии пребывайте, православные: чтó бы кто ни услышал, чтó бы кто ни увидел – слагай в сердце своем, никому же повеждь. Станет усердного святый брег Светлого Яра качать, аки младенца в зыбке, твори мысленно молитву Исусову и ни словом, ни воздыханием не моги о том ближним поведать… И егда приидет час блаженным утреню во граде Китеже пети, услышите звон серебряных колоколов… Густой звон, малиновый – век слушай, не наслушаешься… А лежи недвижно и безмолвно, ничто же земное в себе помышляя… Заря в небе заниматься зачнет – гляди на озеро, – узришь золотые кресты, церковные главы… Лежи со усердием, двинуть перстом не моги, дыханье в себе удержи… И тогда в озере, ровно в зерцале, узришь весь невидимый град: церкви, монастыри и градские стены, княжеские палаты и боярские хоромы с высокими теремами и дома разных чинов людей… А по улицам, увидишь, Алконаст райская птица ходит и дивные единороги, а у градских ворот львы и ручные драконы заместо стражи стоят…
– Не пожертвуете ли, православные, на свечи, на ладан благоверному князю Георгию, преподобным отцам сего града Китежа, – раздался густой, несколько осиплый голос над расположившимися пó берегу озера слушать ночной звон китежских колоколов. Оглянулся Василий Борисыч – отец Варсонофий.
– Ступай, отче, ступай к своему месту, не тревожь православных, – торопливо заговорил укладывавший богомолиц старик.
– На свечи, на ладан… – вздумал было продолжать Варсонофий, но старик сильной рукой схватил его за рукав и, потащив в сторону, грозно сказал:
– Свою артель набери, подлец ты этакой, да у ней и проси… Эк, навыкли вы, шатуны, в чужие дела нос-от свой рваный совать!.. Гляди-кась!..
– Да ты не больно того, – заворчал Варсонофий.
– Сказано: прочь поди… Чего еще? – крикнул старик. – Что камилавку-то хлобучишь?.. Метку, что ли, хоронишь?
– Я те дам метку! – огрызнулся Варсонофий, но поспешными шагами пошел прочь от старика.
– Что ноне этих шатунов развелось, не приведи Господи!.. – молвил старик, когда Варсонофий удалился. – И не боятся ведь – смелость-то какая!
– Чего ж бояться отцу Варсонофью? – спросил Василий Борисыч.
– Какой он отец?.. Какой Варсонофий?.. – отозвался старик. – По нашей стороне он у всех на примете. Волей иночество вздел, шапки бы не скидать, не видно бы было, что его на площади палач железом в лоб целовал.
– Полно ты! – удивились прилегшие послушать звона китежских колоколов.
– Чего полно? Не вру… Знамо, с каторги беглый, – сказал старик. – За фальшивы бумажки сослан был, в третий раз теперь бегает… Ну, да Бог с ним – лежите, братие, со усердием, ничего же земное в себе помышляя.
* * *
Когда Василий Борисыч воротился к комаровским спутницам, они допевали светильны. Утрене скоро конец…
Оглянулся Василий Борисыч – купец, что неласково обошелся с ним на берегу, стоит теперь за матерью Аркадией, а дочь его середи белиц между Фленушкой и Парашей. Значит, знакомы.
Взглянул Василий Борисыч на Парашу, посмотрел и на купеческую дочку… во сто крат пригожей, во сто крат приглядней… Чистая, нежная, не поражала она с первого взгляда красотой своей неописанной, но когда Василий Борисыч всмотрелся в ее высокое, белоснежное чело, в ее продолговатое молочного цвета лицо, светло-русые волосы, жемчужные зубы и чудным светом сиявшие синие глаза, – ровно подстреленный голубь затрепетало слабое его сердечко. Грубым, неотесанным чурбаном показалась ему дремавшая рядом с красавицей Прасковья Патаповна.
Не укрылись от взоров Фленушки страстные взгляды Василья Борисыча. Только что отпели утреню, поскочила к нему и шепнула:
– Кот и видит молоко, да у кота рыло коротко…
Встрепенулся Василий Борисыч, вспыхнул.
Меж тем Аркадия с Никанорой, сняв соборные мантии, вступили в беседу с отцом белокурой красавицы; а она с Парашей и Фленушкой стала разговаривать.
– Матушка Манефа как в своем здоровье? – спрашивал купец Аркадию. – Слышали, что оченно хворала.
– Совсем было побывшилась, Марко Данилыч, с часу на час смертного конца ожидали… Ну, да услышал-таки Господь грешные наши молитвы – поднял матушку, оздравела, – сладким голоском отвечала Аркадия.
– Теперь-то как она?.. Вполне ли здравствует? – спросил Марко Данилыч.
– Како уж вполне, – молвила Аркадия. – И годы-то уж не молодые, и болезни, печали да огорчения. Вот племяненку схоронила, Патапа Максимыча дочку.
– Слышали, матушка, слышали и немало потужили, – сказал Марко Данилыч. – Дунюшка у меня долгое время глаз осушить не могла. Подруги ведь, вместе в вашей обители росли, вместе обучались.
– Здравствуй, Дунюшка, здравствуй, моя красавица, – молвила Аркадия, обращаясь к дочери Марка Данилыча.
И трижды поликовалась с ней.
– Выросла-то как, пригожая какая из себя стала, – любовалась на Авдотью Марковну мать Аркадия. – Господь судьбы не посылает ли? – примолвила она, обращаясь к отцу.
Зарделось белоснежное личико Авдотьи Марковны, потупила она умом и кротостью сиявшие очи.
– Раненько бы еще, матушка, помышлять о том, – сухо отозвался Марко Данилыч. – Не перестарок, погодит… Я ж человек одинокий… Конечно, Дарья Сергеевна за всеми порядками пó дому смотрит, однако же Дуня у меня настоящая хозяйка… В люди, на сторону, ни за что ее не отдам, да и сама не захочет покинуть меня, старого… Так ли, Дунюшка?
Пуще прежнего закраснелась белокурая красавица, опустила глазки, и на ресницах ее сверкнули слезинки.
Глаз не может отвести от ее красоты Василий Борисыч, а Фленушка, нахмурив брови, так и впилась в него глазами.
Обратилась к нему Аркадия, попрекнула:
– А вы, Василий Борисыч, и помолиться-то с нами не пожелали… Оленевских, должно быть, нашли.
– Нет, матушка, – отвечал Василий Борисыч, – по роще побродил маленько, желательно было на здешнее богомолье посмотреть.
– И на бережку были? – спросила Аркадия.
– Был и на берегу, матушка, летописцев здешних послушал… Искушение!.. – с усмешкой махнув рукой, промолвил Василий Борисыч.
– Вместе никак летописца-то слушали, – сказал Марко Данилыч. – Только господину не очень что-то понравилось здешнее чтение, – вполголоса прибавил он, обращаяь к Аркадии.
Заметив, что отец заговорил с Васильем Борисычем, белокурая красавица спокойным, ясным взором осияла его… И ровно в чем провинился перед нею Василий Борисыч. Смешался и очи потупил.
– Что ж это так, Василий Борисыч? Чем же вам здешние летописцы так не понравились? – спросила мать Аркадия.
– Много несправедливого, матушка, с древним писанием несогласного… И в Житиях, и в Прологах, и в Степенной совсем не то сказано, – довольно громко ответил Василий Борисыч.
Руками замахала мать Аркадия.
– Потихоньку, потихоньку, Василий Борисыч!.. – тревожно заговорила она вполголоса.
– Вот теперь сами изволите слышать, матушка, – полушепотом молвил Марко Данилыч. – Можно разве здесь в эту ночь такие слова говорить?.. Да еще при всем народе, как давеча?.. Вам бы, матушка, поначалить ихнюю милость, а то сами изволите знать, что здесь недолго до беды… – прибавил он.
– Нет уж, Марко Данилыч, Василья Борисыча не мне стать началить, – повысив несколько голос, ответила уставщица. – Другого такого начетчика по всему христианству нет…
Удивился Марко Данилыч, слушая такие речи Аркадии.
– А из каких местов будете? – спросил он Василья Борисыча.
– Московский, – отвечал тот.
– При каких делах находитесь?
– На Рогожском в уставщиках, – скромно ответил Василий Борисыч.
– Постойте!.. Да не сродни ли вы будете Мартынову Петру Спиридонычу? – спросил Марко Данилыч.
– Так точно, в родстве состоим, – молвил Василий Борисыч.
– Так уж не вы ли с Жигаревым за границу ездили? В Белу Криницу? – спросил Марко Данилыч.
– Он самый, он самый и есть, – подхватила мать Аркадия.
– Наше вам наиглубочайшее!.. – молвил Марко Данилыч, снимая картуз и низко кланяясь Василию Борисычу. – Хоша лично ознакомиться до сей поры не доводилось, однако ж много про вас наслышан… Просим покорно знакомым быть: первой гильдии купец Марко Данилов Смолокуров.
– Очень рад вашему знакомству, – сказал Василий Борисыч, подавая руку Смолокурову. – Сами-то вы из здешних местов будете?.. С Ветлуги?
– На Горах проживаем, Василий Борисыч, на Горах, – сказал Марко Данилыч. – Здесь, на Ветлуге, в гостях с дочкой были, да вот и на Китеже вздумалось помолиться…
– У Воскресенья, что ли, гостили, Марко Данилыч? – спросила Аркадия.
– Так точно, матушка, – ответил Смолокуров. – У Лещова у Нефеда Тихоныча – третьего дня именинник он был. Мы у него каждый год почти на именинах гостим. Сродник тоже приходится.
– Знаю, что в сродстве, – молвила Аркадия. – А отсюда куда свой путь располагаете?
– В Лысково, матушка, в Лысково, да и ко дворам, – сказал Марко Данилыч. – И то загостились, а ярманка на дворе… Дела!..
– Вам бы к Петрову-то дню нашу обитель посетить, Марко Данилыч, – с низкими поклонами стала звать его мать Аркадия. – Праздник ведь у нас, храм… Опять же и собрание будет… И Дунюшка бы повидалась с подругами… Приезжайте-ка, право, Марко Данилыч… Что вам стоит? До ярманки еще без малого месяц – управитесь… Давно же и не гостили у нас… А уж как бы матушку-то обрадовали… Очень бы утешили ее.
– Право, не знаю, как вам сказать, матушка, – колебался Марко Данилыч. – Делов-то очень много накопилось… Не знаю, управлюсь ли.
– Да уж денек-другой важности не составит, – приставала к Смолокурову Аркадия. – Да ведь через наши-то места и ехать вам будет способнее… На Дорогучу поедете, и дальше будет, и дорога самая неспособная.
– Так-то оно так, – молвил Марко Данилыч, – да, право, много делов-то набралось, матушка… Вот теперича хоть по рыбной части взять – восемь баржей из Астрахани вышли на другой день Всех святых, а до сих пор об них никакого нет известия, не знаю, все ли там благополучно.
«Восемь баржей с рыбой!.. Да от него миллионом пахнет!» – подумал Василий Борисыч и с удвоенным умилением посмотрел на белокурую дочку Марко Данилыча.
– Э! Марко Данилыч! С Божьей помощью во всем успеете: и с делами управитесь, и с нами попразднуете, – продолжала упрашивать мать Аркадия. – Мы, убогие, молиться будем, даровал бы Господь вашим делам поспешение… Не откажите, сударь, пожалуйте… Проси тятеньку-то, Дунюшка, погостила бы ты у нас маленечко, с подругами повидалась бы.
Слегка улыбнувшись, ясно и думчиво вскинула ясными очами на отца Авдотья Марковна, но ни словечка не выронила.
– Что, Дуня?.. Как думаешь?.. – весело спросил ее Смолокуров.
В немногих словах много звучало любви. Души не чаял Смолокуров в дочери. Она и теперь отцу ни слова не вымолвила, скромной улыбкой, веселым покорным взором дала ответ.
– Хочется? – сказал, улыбаясь Марко Данилыч.
Улыбнулись алые губки и синие очи красавицы. Слегка кивнула она русой головкой на речь родительскую.
– Нечего делать! По-твоему быть… Хоть ночку-другую не придется поспать, а чтоб Дунюшку потешить, чего не сделаешь?.. Ну поедем, поедем к матушке Манефе, на старое твое пепелище, где тебя, мою голубушку, уму-разуму учили, – прибавил Смолокуров, ласково гладя дочь по головке.
– Благодарим покорно на согласии, – низко поклонилась ему мать Аркадия.
Рада была уставщица, наперед знала она, что похвалит ее Манефа за то, что зазвала на обительский праздник столь богатого и чивого «благодетеля»… Ста два целковых беспременно выпадет от него на честную обитель, да с которой-нибудь из восьми баржей достанется на ее долю добрый запас белуги и осетрины, икры и вязиги, балыков и молок с жирами и всяких иных рыбных снедей. Щедр на подаяния в прежнее время бывал Смолокуров.
– А вы у матушки Манефы будете на празднике? – обратился он к Василию Борисычу.
– Ради Василья Борисыча и собранье-то у нас назначено, – поспешила ответить мать Аркадия. – Его ведь к нам из Москвы по духовным делам прислали. Изо всех обителей съедутся с ним соборовать…
– Что за дела? – спросил Смолокуров.
– Да насчет епископства, – небрежно ответил Василий Борисыч.
– Надо съездить, надо, – отозвался Смолокуров. – Кстати, там у матушки Манефы и насчет Китежского «Летописца» мы с вами потолкуем… А здесь нельзя… Потому ревнители… А вы еще давеча у озера-то… Ай-ай-ай!.. Здесь в эту ночь насчет этого óпасно… Оборони, Господи, лишнее слово громко сказать… Ревнители!..
– Да что ж это за ревнители такие? – спросил Василий Борисыч.
– Да вот хоть бы тот же парень, что давеча вас ухватил, – тихонько ответил ему Марко Данилыч. – Давно его знаю – Васька Пыжов, в ямщиках прежде на станции жил, да с чего-то спился, ну и стал ревнителем.
– Как же это так? – с любопытством спросил Василий Борисыч.
– Очень просто, – улыбаясь, но опять-таки полушепотом, ответил Смолокуров. – Сегодня сами видели, каков ревнитель Васька Пыжов, а послезавтра, только что минёт китежское богомолье, ихнего брата, ревнителей, целая орава сюда привалит… Гульба пойдет у них, солдаток набредет, на гармониях пойдут, на балалайках, вина разливанное море… И тот же Васька Пыжов, ходя пьяный, по роще станет невидимых святых нехорошими словами окликать… Много таких.
– Да отчего ж это так? – дивился Василий Борисыч.
– Так уж повелось, – молвил Смолокуров.
Меж тем людской гомон в роще стих совершенно. Костры догорели, ветерком, потянувшим под утро, слегка зарябило гладь озера… Одна за другой гасли на деревьях догоравшие свечи. На востоке заря занималась.
– Не пойти ль и нам к бережку? – молвила Аркадия, обращаясь к Марку Данилычу. – Китежских церквей не приведет ли Господь увидать, звону колокольного не услышим ли?..
– Нам с Дуней к Лещовым пора, – сказал Смолокуров. – Они всем семейством здесь… Ну, да пока маленько-то по пути будет… Пойдемте.
* * *
Пошли к берегу… Тропинки, проложенные по роще в разных направлениях, не ширóки – пришлось идти попарно. Впереди пошел Марко Данилыч с Аркадией, за ними мать Никанора с Марьюшкой, потом Прасковья Патаповна с Дуней, сзади всех Василий Борисыч с Фленушкой. Быстро оглянувшись, схватила она его за руку и шепнула:
– Отстанем маленько.
– Ох, искушение! – прошептал Василий Борисыч, однако ж убавил шагу. Фленушка сказала ему:
– Ты это чтó вздумал?
– А что?
– Вертеться еще, непутный!.. Насквозь тебя вижу, сквалдырника! – горячо, но едва слышно молвила Фленушка.
Вздохнул Василий Борисыч:
– Ох, искушение!
– Нечего тут с дурацким твоим «искушением»… С чего это вздумал ты на чужих девок бесстыжие глаза пялить?.. А?.. Забыл перелесок?.. Не помнишь улангерского гулянья? Слушай же, смиренник, что говорить стану. Удалось беспутному склонить дерево не по плечу… Дурацким твоим счастьем да девичьей нашей глупостью сталось то дело. Ну, сталось так сталось – прошлого не воротишь… Хныкать нечего, да мы и не хнычем… Помни только, бесстыжие твои глаза, что Параша не Устинье Московке чета… Помни, говорю, помни, бесшабашная твоя голова!.. За Парашину обиду шкурой ответишь, головой поплатишься!.. Помни, что она одна-единственная дочь у Патапа Максимыча…
– Да помилуйте, Флена Васильевна, что ж это вы на меня так накинулись… Я человек не смелый, можно ль такие страхи мне говорить? – зачал было растерявшийся Василий Борисыч, но Фленушка не дала ему продолжать.
– Молчи да слушай, что тебе говорят, – сказала она полушепотом, – да смотри – речи мои на нос себе заруби. Вздумаешь подъезжать к Смолокуровой – Марку Данилычу скажу, он тебя не хуже Чапурина отпотчует.
– Да помилуйте, Флена Васильевна! – опять зачал было Василий Борисыч. Фленушка опять перебила.
– Пикнуть не смей, когда я говорю, – облив его гневным взором, сказала она. – От Параши вздумаешь вильнуть, все расскажу Патапу Максимычу… Себя не пожалею, а все расскажу… Места на свете не будет тебе… Со дна моря он достанет обидчика и так отплатит, так отплатит, что даже сказать нельзя…
– Господи помилуй! Господи помилуй!.. – вздыхал оробевший Василий Борисыч. При одном воспоминанье, что может сделать с ним Патап Максимыч, то в жар, то в озноб кидало его.
– До мясоеда неделя, – не слушая воздыханий его, продолжала Фленушка. – После Петрова дня тотчас надо вас окрутить…
– Как? – дрогнув всем телом и побледнев, спросил Василий Борисыч.
– Не твое дело, как, – ответила Фленушка. – Слушай!.. Будет мать Августа в Шáрпан звать на Казанскую, не езди… Обещайся, а после хворым прикинься… Матушка Манефа в Шáрпан поедет, и только она со двора, мы тебя в церковь.
– Как в церковь?.. В какую? – едва мог промолвить Василий Борисыч.
– В Свибловскую, – ответила Фленушка. – Свиблово село знаешь?
– В великороссийскую-то? – прошептал рогожский уставщик.
– А в какую ж ты думал? – усмехнулась Фленушка. – В Городецкую небось часовню… аль к австрийскому попу к Коряге?.. Нет, друг любезный, венчаться, так уж венчаться покрепче, чтоб у Параши венец с головы потом не слетел.
– Да помилуйте, Флена Васильевна, – молящим голосом заговорил Василий Борисыч. – Как же это возможно?.. Вдруг в никонианскую!..
– Да ты хоть то себе в толк возьми, безумный, что дело-то ведь спешное… Сыщешь ли, нет ли попа в Городце, старуха надвое сказала… Разъезжает он, отец-от Афанасий… Да и сыщешь, так без согласья Патапа Максимыча Парашу венчать он не станет. Чапурин-от ведь попечителем у них в часовне… Ты это пойми… Да не в том главная причина: ты вот какой слабый на женский-от пол, чуть завидел пригожую девку, тотчас и к ней… Этак, пожалуй, и жену бросишь… В нашем староверском венчанье для бессовестного человека крепости нет, нашего венчанья на суд не поставишь… А как церковный-от поп вкруг налоя тебя обведет, так уж вертись не вертись, а живи с женой до гробовой доски… Правду аль нет говорю, сам рассуди!..
– Да как же это в никонианскую-то? – жалобно и трепетно заговорил Василий Борисыч. – Мне!.. Сраму-то что будет на Москве!.. Помилуйте, Флена Васильевна!.. Ведь я Рогожским живу – хлеба лишиться могу.
Слезы даже выступили на глазах у Василья Борисыча.
– Парашина богатства тебе не прожить, – холодно молвила Фленушка.
– А Патап-от Максимыч!.. – тоскливо проговорил московский посол.
– От венца прямо в Осиповку да бух ему в ноги, – молвила Фленушка. – Завсегда так бывает, когда самокрутки играют… Маленько повоюет – стерпи… Ударит, пнет тебя в зубы ногой – смолчи… повоюет и смилуется… Дочь ведь – своя кровь. Опять же полюбил он тебя…
– Так не лучше ль сказаться ему, да по чести все сделать, – вымолвил Василий Борисыч, но Фленушка так и вскинулась на него:
– Думать не смей!.. В помышленье не смей держать! Уходом надо… Слышишь: уходом – самокруткой!.. Жива быть не хочу, коль уходом тебя не свенчаю.
– Повременить бы хоть, Флена Васильевна.
– Слышать не хочу… Говорить мне этого не смей, – резко ответила Фленушка. – А зачнешь на Дуньку Смолокурову пялить глаза – от того ль родителя, от другого ли плетей ожидай… Слышишь?..
В это время передняя пара, дойдя до расстанного места, остановилась. Остановились и другие. Комаровские богомолицы распрощались со Смолокуровым, и Марко Данилыч на прощанье еще раз уверил мать Аркадию, что на Петров день он беспременно приедет в Комаров. А как только придут на место баржи, пришлет матушке Манефе рыбного запаса. Ласково простился он и с Васильем Борисычем… С улыбкой и добрым взглядом простилась со всеми Авдотья Марковна, приветливо поклонилась и Василью Борисычу, но тот стоял, как в землю вкопанный, не догадался даже картуза снять да поклониться… Очень уж зорко смотрела на него в то время Фленушка.
Подошли комаровские к берегу, выбрали местечко, где не так много было народу.
– Не прилечь ли? – молвила Аркадия. – Может, и звона послушать Господь приведет.
Радехонька Параша… Давно ее клонит ко сну… Разостлали по земле шерстяные платки, улеглись. В самой середке положили Парашу, к бокам ее тесно прижались Фленушка с Марьюшкой, по краям легли старицы… Прислонясь к ветвистому дубу, сумрачен, тих и безмолвен стоял Василий Борисыч, не сводя грустных взоров с подернувшейся рябью поверхности Светлого Яра…
«Вот искушение-то! – думал он сам про себя. – Хоть удрать бы куда!..»
Не привел Господь комаровским келейницам слушать малинового звона колоколов китежских, не привел Бог в лоне озера увидать им невидимый град… Не привел Бог и Василья Борисыча додуматься, как бы подобру-поздорову выбраться из омута, куда затянуло его привольное житье-бытье с красивыми молодыми девицами лесов Керженских, Чернораменских.
Оттого, по словам матери Аркадии, не удостоились комаровские келейницы принять благодати, что суета обуяла их, праздные, многомятежные мысли умы сколебали.
Почему ни до какого способа не мог додуматься бедный Василий Борисыч, почему у него все утро мысли путались, а думы туманились – понять он не мог… «Видно, уж такое пришло искушение!..» – додумался он наконец. Жутко ему. Сколько ни живет на свете, не приходилось в таком переделе быть… Чтó страх австрийского мандатора, чтó горести-беды, которыми встретила его Москва по возвращенье из чужих краев!.. Скитские девки солоней пришлись и австрийской полиции, и предательской трусости рогожских столпов… Страшно вздумать про Патапа Максимыча, да не сладко и Марка Данилыча помянуть. «Эти лесные медведи «политичного» обращения не ведают – у них бы все по зубам да в рыло… – думает Василий Борисыч. – Ох, эта страсть!.. Ох, это искушение!.. До чего может она довести человека!.. Над целомудренным девственником, над первым начетчиком какая-нибудь девчонка смеется, в церковь тянет, плети сулит!.. И выхода нет, ничего не придумаешь, – куда ни кинь, везде клин… А как ни вертись – грозы не миновать; жениться беда, не жениться беда… Хоть сквозь землю – так впору».
«Однако ж свадьбу-самокрутку сыграть все-таки лучше, – начинает додумываться Василий Борисыч, – все-таки выйдешь целее… Фленушка говорит: «Повоюет маленько…» Маленько!.. Кулачище-то страсть!.. Так оставить – убьет, жениться, да еще в церкви, – сраму-то что!.. Как тогда в Москву глаза показать?.. Иудой обзовут, отступником, предателем!.. Матушка-то Пульхерия!.. Батюшка-то Иван Матвеич!.. Сродники!.. Знакомые!.. Как оплеванный станешь… Ах ты, Господи!.. Угораздило ж меня!.. Вот он, враг-от, вот где оно, искушение-то!.. А тут еще Устюшка!.. Осрамит, как пить даст, окаянная!.. Эх, то ли дело в Оленеве, то ли было дело у матушки Маргариты… Блины пекла любушка Грушенька, а в келарне нас двое… Наклонится голубонька перед печкой, сковородник в руках… Стоишь рядом, заглянешь через плечи-то сверху под ворот… Искушение!.. Ну, известно, – тут бес… И ничего!.. Блинки поели и все позабыли… И никаких разговоров – ровно ничего не бывало… А у матери Манефы, куда ни сунься, везде на беду наскочишь!.. Ох, грехи, грехи!.. Ох, грехи наши тяжкие!»
И ни словечка ни с кем не вымолвил он на обратном пути в Комаров. Когда расселись по повозкам, мать Аркадия вздумала было завести с ним разговор про Китежского «Летописца», но Василий Борисыч сказал, что он обдумывает, как и что ему в Петров день на собранье говорить… Замолчала Аркадия, не взглядывала даже на спутника. «Пусть его, батюшка, думает, пусть его сбирается с мыслями всеобщего ради умирения древлеправославных христиан!..»
И от нечего делать раскидывала Аркадия умом-разумом – сколько бы икры, сколько осетрины надо бы было прислать в обитель Марку Данилычу… И про вязигу думала, и про белужью тёшку, и про все передумала дорогой мать Аркадия.
И меж тем миловидный образ белокурой красавицы неотступно мерещился Василью Борисычу… Ровно въявь глядит на него Дуня Смолокурова и веселым взором ясных очей пронизывает его душу… «Эх ты, красота, красота ненаглядная… – думает Василий Борисыч. – Жизни мало за один поцелуй отдать, а тут изволь с противной Парашкой вожжаться!.. Дерево!.. Дубина!.. И в перелеске была ровно мертвая – только пыхтит!..»
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
На Каменном Вражке в ските Комарове, рядом с Манефиной обителью, Бояркиных обитель стояла. Была мала и скудна, но, не выходя из повелений Манефы, держалась не хуже других. Иногородние благодетели деньги и запасы Манефе присылали, и при каждой раздаче на долю послушной игуменьи Бояркиных, матери Таисéи, больше других доставалось. Такие же милости видали от Манефы еще три-четыре во всем покорные ей обители.
А в старые годы велика, славна и богата была обитель Бояркиных… Но слава ее давно позабыта, давно погорели богатства ее. Лет через пять после французского года случился великий пожар на Каменном Вражке. Зачался у Бояркиных. Дело было ночное; матери и белицы в одних срачицах едва успели повыскакать из пылавших строений, только и помог милосердный Господь вынести из часовни келейный «синодик» строительницы обители да две иконы: храмовую Тихвинской Богородицы да образ Спаса с алою орденской лентой на венце его. Та лента звалась «лопухинской». Много про нее ходило рассказов, и в тех рассказах давняя правда с новыми вымыслами мешалась.
В «синодике» после святейших патриархов и благочестивых царей вписаны были старинные знатные роды: Лопухиных, Головиных, князей Ромодановских, Троекуровых, Голицыных, Куракиных. А первее всех писан род князей Болховских. И под тем родом такие слова приписаны были: «…и сродников их: царей и великих князей Петра и Петра всея Великия и Малыя и Белыя России, царицы Евдокии во иночестве Елены, царевича Алексия и царевны Наталии… Не постави им сый человеколюбче во осуждение забвения древлеотеческих преданий».
За эту приписку тот «синодик», по соборному уложенью комаровских матерей, от всеобдержного чтения был отставлен, «поне за отступивших от правыя веры ни пения, ни свечи, ни просфоры, ни даже поминовения, по уставу святых отец, не положено…». Но славы ради и почести святыя обители изволися Комаровскому собору хранить тот «синодик» на память грядущим родам. Вот-де каковы бывали старые жители лесов Керженских: сродники светлым царским родам. И от того «синодика» больше чем от лопухинской ленты разносилось между керженскими и чернораменскими жителями баснословных рассказов и новоизмышленных преданий. Каковы ж были те рассказы и те предания – прейдем молчанием… Всего писанного на Керженце и всего там говоренного ни в книги списать, ни словом рассказать никоему человеку нельзя.
На самом деле тот «синодик» и та лопухинская лента на Керженец вот как попали.
Во дни Петра Первого проживала на Москве круглая сирота, княжна Болховская. Много у той княжны-сироты было знатных сродников, много было у ней богатых свойственников. Взросла княжна в доме княгини Троекуровой, родной сестры суздальской заточенницы царицы Евдокии… От той княгини Троекуровой и старой вере княжна научилась… Когда ж по розыску о царевиче Алексее Петровиче княгиню Троекурову за дерзостные словеса в монастырь на безысходное житие послали, несмысленную еще отроковицу княжну Болховскую приютил сродник ее, Степан Васильич Лопухин. Тогда он только что женился на первой петербургской красавице, Наталье Федоровне Балк. Не по воле своей, по царскому приказу браком он сочетался.
В наполненных заморскими благоуханьями передних комнатах лопухинских палат пиры бывали частые, гремела нововводная музыка, и молодая хозяйка в немецких танцах блистала красотой и ловкостью среди многочисленных поклонников, русских и иноземцев… А в одной из задних уютных горниц, пропитанной запахом воска, деревянного масла и ладана, с кожаной лестовкой в руке стаивала в это время на молитве молодая княжка Болховская, тщательно скрывая от людей свое двуперстие… Опасно было: за старообрядское перстосложение тогда нещадному розыску все подвергались… И то Феофан с Питиримом подозревали княжну в расколе; удаление ее от указных ассамблей и роскошных домашних пиров они ставили ей в вину и в укор… То-де противление власти монаршей и «знатное согласие к раскольщикам, непрестанно на государя и государство зло мыслящим…» Сведал о том Степан Лопухин, оберег свою сродницу. Самому царю сказал, что недугом она одержима, к тому ж и разумом не цела, сроду была малоумна, с детских лет маломысленна… Не по силам становилась и княжне петербургская жизнь, после долгих и слезных просьб отпустил ее Лопухин на безмятежное житие в подмосковное свое именье, Гуслицкую волость.
Без малого двадцать лет выжила там княжна Болховская. Жила затворницей с десятком других неимущих девиц из дворянских родов. Из домика своего никуда не выходила, а к ней бывали вхожи только раскольничьи старцы да старицы… Меж тем Лопухины блистали в Петербурге. Чтил Степана Васильича Петр Второй как близкого родственника, чтили его и две Анны, императрица и правительница… Настало царство Елисаветино, и над родом Лопухиных гроза разразилась… Узнав о беде на них, старообрядцев, поскакала княжна в Петербург… Войдя в дом дяди, узнала, что жена, его сын и дочь под стражей сидят… И радовался и слезы лил Степан Васильич при встрече с княжною. Все его покинули, все от него бегали, как от чумного, одна она из дальних мест явилась утешать его… «Вдругорядь опала наш род постигает! – сказал княжне Лопухин. – Скройся, куда знаешь; ведаю, что в Гуслицах ты с раскольщиками зналась, теперь до всего доберутся и тебя запытают… Слышно, за тобой уже послано…» И навеки простился с княжной опальный сродник и дал ей на сохраненье родовой образ нерукотворного Спаса да александровскую ленту, что надета была на него самим императором-племянником Петром Вторым. Много червонцев, еще больше драгоценных вещей отдал княжне Лопухин… И те вещи погорели в пожаре, что был в Комарове лет через пять после французского года.
Простилась с дядей княжна Болховская, одинокою пошла из опального дома. Старообрядцы скрыли ее. Прожила она у них в Питере недели с четыре и дождалась начала индикта седмь тысящ двести пятьдесят второго новолетия, что супротив царского указу раскольники тихонько справляли по-старинному, на Семен-день. И на тот самый день палачи на площади резали языки у Степана Васильича с сыном и били их кнутом; резали язык и первой петербургской красавице Наталье Федоровне и, взвалив ее нá плечи дюжего мужика, полосовали кнутом нежное, всенародно обнаженное тело…
Сжалось и льдом застыло обливавшееся дотоле жгучей кровью сердце княжны Болховской, иссушенной постом, истомленной молитвами… Скрытая в народной толпе, всем телом дрожала она и, взирая на муки сродников, тихо шептала: «Святии мученицы, добре страдавшие, молитеся ко Господу!..» Старообрядцы чуть живую увезли княжну из Питера… Пробираясь околицами, добралась она до лесов Керженских, Чернораменских, и здесь на Каменном Вражке была встречена своим «малым стадом» – теми девицами, что жили с ней в Гуслицах. Наперед вывезли их оттуда раскольники… На лопухинские деньги ставила княжна Болховская обитель. И прозвали ее «обителью Бояркиных», потому что первые насельницы в ней все боярышни были… Построила княжна и часовню, внесла в нее икону Спаса с лопухинской лентой. Тот образ и та лента до самого упразднения скитов в обители Бояркиных сохранялись. Таково было начало обители Бояркиных.
Годовой праздник у Бояркиных на Тихвинскую бывал. По скитскому заведенью на тот день в моленной великая служба бывала, а в келарне праздничные кормы ставились. С раннего утра больше половины матерей и белиц из Манефиной обители ушли к соседям праздновать, но, как ни упрашивала мать Таисея самое Манефу не забыть прежней любви, в такой великий день посетить их обитель, она не пошла, ссылаясь на усталость и нездоровье… То была отговорка. Ни за что бы в свете не огорчила она покорную, во всем согласную, во всяких случаях безответную соседку игуменью, если б у самой на душе мало-мальски было спокойнее… Казать на великом собранье людей душевное беспокойство не подобает – басен не пошло бы каких в народе.
Оставшись одна, заложила Манефа руки зá спину и в мрачной думе твердыми, мерными шагами стала ходить взад и вперед по келье… Промчавшийся пожар пó лесу ее беспокоил. Что-то ее богомольщицы?.. Успели ль избежать огненной смерти?.. Пробрались ли вовремя к озеру Светлояру?.. Если в Улангере остались – давно бы пора воротиться… Стало быть, оттоль поехали чрез Полому… Не о том Манефа заботится, не о том сокрушается, что придется перед Москвой ответ держать, зачем допустила жившего под ее кровом рогожского посла погибнуть в пламени; не гнева Патапа Максимыча страшится, не горький, истомный плач безнадежного отчаяния Аксиньи Захаровны смущает ее – болит она сердцем, сокрушается по Фленушке… Хоть греховным делом, а под своим же сердцем носила – чувство матери все заглушает… Но никто не заметил бы, что за думы волнуют Манефу, – глаза горят, но лицо бесстрастно и величаво спокойно…
Изнемогла… Опершись руками об оконные косяки, приникла к стеклу головой.
И вот по узенькой дорожке, что пролегает к скиту из Елфимова, облитые ярким сияньем поднимавшегося к полудню солнца, осторожно спускаются в Каменный Вражек повозка, другая, третья… Не разглядеть старым очам Манефы, кто сидит в тех повозках, но сердце матери шепчет: «Жива!..»
И, медленно подойдя в Божнице, берет Манефа висевшую с края икон лестовку и чинно творит семипоклонный начáл.
* * *
Поднявшись из Каменного Вражка, богомольный поезд проезжал мимо Бояркиных. Там на дворе стояла густая толпа разодетых по-праздничному богомольцев. Моленная была невелика, не могла вместить всех пришедших попраздновать. Часы уже кончились, допевали молебный канон Богородице… Работные белицы то и дело сновали между моленной и келарней и крыли скатертями расставленные пó двору столы для прихожих богомольцев. Тесна у Таисеи была и келарня; незнатных гостей и всех незваных кормили на воле, благо погода была подходящая.
Когда возвращавшиеся из невидимого града Китежа поклонницы поравнялись с обителью Бояркиных, у вереи ворот стояло двое богомольцев. По всему видно, что были те гости дальние. Один статный такой из себя, черный волос, румянец во всю щеку, ходит ребром, глядит козырем, удаль, беззаботность на лице писаны, глаза только вслух не говорят: «валяй, не гляди, что будет впереди», одет, острижен совсем «по-немецкому». Другой смуглый, невысокого роста, плечистый, коренастый, в ситцевой рубахе-косоворотке и в черном суконном кафтанчике старообрядского покроя. Стрижен в скобку. Когда Манефины повозки поравнялись с воротами, оба, сняв шапки, весело стали кланяться, но всех веселей, всех приветливей отдали они поклоны сидевшим в задней повозке Фленушке с Марьюшкой. И та и другая с радости так и вспрыгнули. Не выдержала Фленушка, вскрикнула:
– Давно ль пожаловали?
– Вчерашнего числа, – молвил одетый по-немецкому, лукаво прищурив глаза. – Вы здоровенько ли съездили?
– Слава Богу, слава Богу! – весело, как весенняя птичка, защебетала Фленушка. Больше она не могла говорить, повозки поехали к Манефиной обители, а молодцы остались у ворот Бояркиных.
В невозмутимом покое чинно, обрядно встретила Манефа возвратившихся богомолиц. Одна за другой подходили к ней благословляться: в первых Аркадия, потом Никанора, за ними Фленушка с Марьюшкой, за ними Параша. После того мужской пол благословлялся и опять-таки по чину, по ряду и в очередь: сперва Василий Борисыч, потом конюх Дементий, за ним двое обительских трудников, правивших конями… Творя перед игуменьей по два метанья со словами: «Матушка, прости! Матушка, благослови!», каждый выслушивал уставной ответ Манефы: «Бог простит! Бог благословит!..» Ни слова больше… стройно, по чину, обрядную встречу справляла.
И когда совершился обряд, подбежавшие работные белицы испросили у матушки благословенья поклажу из повозок принять. Благословив, молча и бесстрастно глядела Манефа, как выгружали они перины и другие пожитки на келейное крыльцо; когда ж Дементий поворотил порожние повозки на конный двор, игуменья, холодным взором окинув приехавших, молвила:
– В келью войдите. – И, увидя Устинью Московку, сказала: – Поставь самовар.
Канонница заревом вспыхнула… Недобрым взором облила она московского посланника, вскинула злобными очами на Прасковью Патаповну и, склонив покорно голову, пошла по приказу игуменьи.
* * *
Полна людей Манефина келья. Кроме приехавших с богомолья, собрались туда обительские старицы и те из белиц, что не ходили на праздник к Бояркиным. Отправляясь на конный двор, конюх Дементий возле келарни встретил добродушную мать Виринею и молвил ей словечко-другое о пожаре в Поломском лесу. Мигом облетела та весть всю обитель. Оттого матери с девицами и спешили одна за другой в келью Манефы. Всякой лестно было послушать рассказы о «чудесном происхожденьи», всякой желательно было узнать, как Господь сохранил обительских путниц от огненной смерти. Прежде всех прибежала сама Виринея. Окинув приезжих глазами, всплеснула руками и вскликнула:
– Отроци вавилонстии!.. Росодательну убо пещь содела вам ангел!..
– Знать бы тебе пироги да печку, – нахмурясь слегка, молвила ей Манефа и, мало помолчав, повелела Аркадии по ряду рассказывать про бывшие с ними в пути приключенья.
Уставщица начала с пожару, Манефа воспретила ей продолжать.
– Пó ряду сказывай, с того часу зачинай, как из дому отправились, – строго молвила ей.
И зачала мать Аркадия рассказывать, как молились они на гробницах Фотиньи и Голиндухи, как приехали в Улангер, какие там были собранья и что говорилось на этих собраньях… А меж тем бывшие в келье чай пили: Устинье пришлось еще три самовара поставить… И когда дошла мать Аркадия до того, как скакали они по кочкам и корневищам в пылавшем лесу, Манефа, кинув мимолетный взгляд на Фленушку, опустила на глаза креповую наметку и по-прежнему осталась недвижимой. Только сложенные на коленях руки ее порой вздрагивали. И только тогда подняла она наметку, когда мать Аркадия довела речь до встречи со Смолокуровым и возвестила об его обещанье приехать на праздник и невдолге прислать астраханских рыбных запасов.
– Спаси его Христос, – молвила Манефа. – Мать Виринея, изготовить Марку Данилычу Таифину келью; хорошенько в ней прибери.
Когда ж Аркадия, кончив рассказ, сотворила перед сидевшей игуменьей обычные метанья, та сказала:
– Слава Господу Богу и пречистой владычице Богородице, что было у вас все по-хорошему… Устали, поди, с дороги-то? – прибавила она, приветно улыбнувшись. – Ступайте, матери, с Богом, девицы, отдохните, спокойтесь, Господь да будет над вами. Подите.
Стали одна за другой благословляться: сперва Аркадия, потом Никанора, за ними Виринея и другие старицы, потом белицы. И, благословясь одна за другой, выходили из кельи. Остались Параша с Фленушкой и Марьюшкой да Василий Борисыч с Устиньей Московкой.
Думается Марьюшке, с ума нейдет у Фленушки, как бы скорей повидаться с молодцами, что стояли у въездных ворот Бояркиных. Огнем горит, ключом кипит ревнивое сердце Устиньи, украдкой кидает она палючие взоры на притомившегося с дороги Василья Борисыча и на дремавшую в уголке Парашу.
– Ну, что, Василий Борисыч, как показалось тебе в наших лесах? – спросила Манефа. – Понравилось ли тебе на Китеже?
– Оченно занятно, матушка. С любопытством поглядел я на ваши места богомольные, – степенно ответил Василий Борисыч.
– Не ладно только, что в огонь-от чуть было не угодили… Эка беда какая! – молвила Манефа.
– Да, матушка, едино Божие милосердие сохранило нас от погибели, – отозвался Василий Борисыч. – Грешный человек, совсем в жизни отчаялся. «Восскорбех печалию моей и смутихся… Сердце мое смутися во мне, страх смерти нападе на мя, болезнь и трепет прииде на мя… но к Богу воззвах, и Господь услыша мя». Все, матушка, этот самый – пятьдесят четвертый псалом я читал… И услышал Господь грешный вопль мой!..
– Его святая десница!.. – вздохнула Манефа, благостно взглянув на иконы.
– В Улангере каково совещались? – мало повременя, спросила она. – Как там полагают, на чем думают дело решить?
– Очень заметно в них, матушка, желание признать архиепископа и заимствоваться от него священством, – молвил Василий Борисыч.
– Мать Юдифа во всем со мной согласна, а за ней и все Улангерски обители пойдут, – сказала Манефа. – А коли сказать тебе, друг мой, откровенно, сама-то я сильно еще колеблюсь… Ни на что решиться не могу… Ум раздвоенный, а дело великое!.. Колеблюсь!.. Себя-то бы вечно не погубить, да и других бы в напасть не ввести.
– Если, матушка, желаете со всеми в согласии пребыть, неотменно надо нам духовную власть архиепископа признать. Не одни московские его принимают, а повсюду, где только есть наши христиане, – сказал Василий Борисыч.
– Этого, друг мой, не говори. Далеко не повсюду, – возразила Манефа. – Который народ посерее, тот об австрийских и слышать не хочет, новшеств страшится… И в самом деле, как подумаешь: ни мало ни много двести лет не было епископского чина, и вдруг ни с того ни с сего архиереи явились… Сумнительно народу-то, Василий Борисыч… Боятся, опасаются… Души бы не погубить, спасенья не лишиться бы!..
– На простой народ нечего глядеть, матушка, – возвысил голос Василий Борисыч. – Простой народ всегда за большаками идет… И в писании сказано: «овчее стадо» – паства, значит. А овцы как? Куда передний баран, туда и все сломя голову…
– То-то и есть, Василий Борисыч, что они не захотят, да и мы не пожелаем головы своим ломать, – нахмурясь, сказала Манефа.
– Это я к слову только сказал, – немного смутившись, ответил Василий Борисыч. – То хочу доложить, что, если по здешним скитам признают архиепископа, все христиане следом за вами пойдут… Всегда так бывало. В высоких делах как серому люду иметь рассужденье?.. Куда его поведешь, туда он и пойдет.
– Ну, это еще Бог знает, так ли, – молвила Манефа. – Это у вас на Москве так думают… Живучи век в больших городах, где вам знать, что такое простой захолустный народ?.. Трость ветром колеблема! Вот они что!.. Опять же и время такое настало, что христиане не только у вас на Москве, но и в наших лесах о своих выгодах стали больше думать, чем о Господе, о спасенье души ровно бы и помышлять забыли… А все от вас идет! Все от вас: из Москвы, из Питера, из больших городов. Нажили богатства, возгордились, забыли Бога, создавшего вас, да и бедных людей в соблазн завели… Иссякает вера, любезный мой Василий Борисыч, по своим похотям стали люди ходить, страх Божий забыли. Поистине, последние времена!.. Ну, да об этом, Бог приведет, еще потолкуем, а теперь не отдохнуть ли тебе? Не то попраздновать не желаешь ли? У Бояркиных праздник сегодня.
– Нет уж, благословите, матушка, мне отдохнуть маленько, – ответил Василий Борисыч. – Встали раненько, с ночлега поехали с солнышком вместе, а дороги-то у вас, спаси, Господи, и помилуй.
– Лесные дороги, Василий Борисыч. Какие есть, не взыщи, – молвила Манефа. – А отдохнуть в самом деле тебе не мешает… Подь-ка, любезный, спокойся!
Вышел из кельи Василий Борисыч, следом за ним Параша и Марьюшка с Устиньею Московкой. Фленушка одна осталась с Манефой.
– Ах, Фленушка, Фленушка! Как же я без тебя исстрадалась!.. – с жаром и нежною лаской заговорила Манефа, гладя ее по голове. – Чуяло мое сердце, что у вас недоброе что-то идет!.. И когда разгорелся пожар, чего-то, чего я не передумала, глядя на дымные небеса… Радость ты моя!.. Кажется, если б что случилось, дня не пережила бы… Измучилась, исстрадалась я дó смерти.
– Слава Богу, матушка, все живы-здоровы, – беззаботно молвила Фленушка, целуя руку Манефы.
– Ах, Фленушка! – с сердечным умиленьем нежно и ласково продолжала игуменья. – Чего я в то время про тебя не передумала!.. Дорогá ведь ты сердцу моему, Фленушка!.. Ох, как дорога ты – и помыслить не можешь того!..
И ровно оборвала речь. Смолкла. И мало погодя сдержанно заговорила:
– О судьбе твоей все думаю… Недолго мне, Фленушка, на свете жить. Помру, что будет с тобой?.. Душа мутится, дух замирает, только об этом подумаю. Всякий тебя обидит, никакой у тебя заступы не будет… Горько будет тебе в злобе мира, во всех суетах его… – Так, взволнованным голосом, склонив голову на плечо Фленушки, говорила Манефа.
– Полно-ка, матушка, не круши себя, – сквозь слезы отвечала ей Фленушка. – Все Господь устроит по святой воле своей. Сама ж ты учила меня во всем полагаться на святую волю его… Не томись же, матушка, не печаль себя. Господь милостив. Он все устроит…
– Думала ль ты, Фленушка, про что я намедни тебе говорила?.. Помнишь, весной-то, как от болезни только что справилась?.. Надумалась ли хоть сколько-нибудь? – глубоко вздохнув, спросила Манефа.
– Про пóстриг-от, – немного помолчав, отозвалась Фленушка.
– Да, – подтвердила Манефа.
Молчала Фленушка.
– Утешь ты меня, успокой, моя милая, дорогая ты моя Фленушка! – молящим голосом говорила Манефа. – Спокойно б я тогда померла, все бы добро к тебе перешло, без страха б за тебя, без печали закрыла очи на смертном одре, без земных бы забот предстала пред Создателя…
Искрились слезы в глазах старицы.
Задумалась Фленушка, села на лавку, склонила голову.
– Пожалей ты меня, успокой ради Господа! – продолжала Манефа. – Дай отраду концу последних дней моих… Фленушка, Фленушка!.. Знала б ты да ведала, каково дорога ты мне!
– Разве не вижу я любви твоей ко мне, матушка? Аль забыла я твои благодеяния? – со слезами ответила ей Фленушка. – Матушка, матушка!.. Как перед истинным Богом скажу я тебе: одна ты у меня на свете, одну тебя люблю всей душой моей, всем моим помышлением… Без тебя, матушка, мне и жизнь не в жизнь – станешь умирать и меня с собой бери.
– Не раздирай сердца моего!.. – молила Манефа. – Пожалей меня, бедную, успокой, согласись… Я бы тотчас благословила тебя на игуменство… При жизни бы своей, сейчас бы полной хозяйкой тебя поставила.
Судорожно рыдала Фленушка, и тихо текли слезы по впалым ланитам Манефы… «Сказать ли ей тайну? – думала она, глядя на Фленушку. – Нет, нет!.. Зачем теперь про свой позор говорить?.. Перед смертью откроюсь… А про него не скажу, чтоб не знала она, что отец у нее, может, каторжник был… Нет, не скажу!..»
– Матушка! – подняв голову, твердым голосом сказала Фленушка.
– Что?
– Дай мне сроку два месяца… Два месяца только… Дай хорошенько одуматься… Дело не простое… Великое дело!.. Дай сроку, матушка… – и зарыдала, припав головой к Манефиной груди.
– Ну хорошо, хорошо… – успокоивала ее Манефа. – Дело терпит, не к спеху… Да полно же, Фленушка!.. К чему убиваться?.. Полно… поди приляг у меня в боковушке.
– Через два месяца скажу я тебе, в силах ли буду исполнить желанье твое, – вставая с места, сказала Фленушка. – Не мое то желанье – твое… А снесу ль я иночество, сама не знаю… Теперь к себе пойду… запрусь, подумаю. Не пущай никого ко мне, матушка… Скажи, что с дороги устала аль что сделалась я нездорова.
Истово, обрядно перекрестила ее Манефа, говоря твердым голосом:
– Во имя отца и сына и святаго духа!.. Подь, радость моя, успокойся.
Ровно былинка под ветром шатаясь, пошла вон из кельи Фленушка. Слезным взором посмотрела на нее Манефа и, заперши изнутри келью, стала на молитву.
Долго молилась она. Потом, взяв бумагу, стала писать.
Кончив писанье, несколько раз прочитала бумагу и, медленно сложив ее, взяла с Божницы келейную икону Корсунской Богородицы. Сзади той иконы был едва заметный «тайничок». Такие тайнички на затыле икон нередки у старообрядцев; в них хранят они запáсные дары на смертный случай. Тайничок Корсунской иконы был пуст… И положила туда Манефа бумагу, что написала, и, задвинув тайник крышечкой, поставила икону на место.
После того еще больше часу стояла она перед Корсунской Богородицей на молитве.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Чин чином справили свой праздник Бояркины. Постороннего народа за столами на широком дворе и почетных гостей в тесной келарне было немало. Всем учрежденье за трапезой было довольное. Все обошлось хорошо, уставно и в должном порядке. И когда по окончании обеда остались в келарне только свои, утомленная хлопотами мать Таисея, присев на лавочке, радостно перекрестилась и молвила:
– Слава те, Господи!.. Привела владычица матушка царица небесная праздник великий свой спраздновать!
И матери и белицы низко поклонились игуменье. Казначея мать Ираида за всех за них молвила:
– Твоими, матушка, стараньями, твоим попеченьем!.. Не от уст, от сердец наших прими благодаренье.
– Спаси Христос, матери; спасибо, девицы… Всех на добром слове благодарю покорно, – с малым поклоном ответила Таисея, встала и пошла из келарни. Сойдя с крыльца, увидала она молодых людей, что кланялись с Манефиными богомольцами…
– Не прогневайтесь, гости дорогие, на нашем убогом угощенье, – с низким поклоном сказала им Таисея. – Не взыщите Бога ради на наших недостатках… Много гостям рады, да немного запасливы.
– Чтой-то вы, матушка?.. Помилуйте! – молвил удалец, что был одет по-немецкому. – Оченно довольны остались на вашей ласке и угощенье.
– За любовь благодарим покорно, Петр Степаныч, за доброе ваше слово, – с полным поклоном сказала мать Таисея. – Да вот что, мои дорогие, за хлопотами да за службой путем-то я с вами еще не побеседовала, письма-то едва прочитать удосужилась… Не зайдете ль ко мне в келью чайку испить – потолковали б о делах-то…
– Со всяким нашим удовольствием, – ответил Петр Степаныч. – Пойдем, – прибавил он, обращаясь к товарищу.
– Пожалуй, – равнодушно отозвался тот.
– Мы сейчас, матушка. На минуточку только к себе зайдем, – сказал Петр Степаныч.
– Будем ждать, будем вас ждать, гости мои дорогие, – сказала Таисея и, подозвав Ираиду, велела ей идти за ней в келью.
Келейка Таисеи была маленькая, но уютная. Не было в ней ни такого простора, ни убранства, как у матери Манефы, но так же все было опрятно и чисто. Отдав приказ маленькой, толстенькой келейнице Варварушке самовар кипятить, а на особый стол поставить разных заедок: пряников, фиников, черносливу и орехов, мать Таисея сама пошла в боковушу и вынесла оттуда графинчик с водкой, настоянной плававшими в нем лимонными корками, и бутылку постных сливок, то есть ямайского рома ярославской работы.
– Ну, матушка Ираида, – садясь на лавку, сказала она своей казначее, – послушай-ка меня, надо нам с тобой посоветовать. Вечор некогда было и сегодня тож. Гости-то наши письма ко мне привезли: Тимофей Гордеич Самоквасов читалку просит прислать, старичок-от у них преставился, дедушка-то… Слыхала, чай, что в подвале-то жил, в затворе спасался.
– Так, – думчиво молвила мать казначея.
– А Панкова приказчик, Семен Петрович, из Саратова от своего хозяина, от Ермолая Васильича, такое ж письмо привез, – продолжала Таисея. – Дочка у Панкова побывшилась, надо и к ним на «годовую» девицу послать. Как посоветуешь, Ираидушка?
– А мой совет, матушка, будет такой, – немного подумавши, молвила мать Ираида. – Оленушка в Хвалыне живет у Стромиловых, на другой день Казанской выйдет ей срок – годовщина. Сплыть бы ей до Саратова, там ведь близехонько, тем же бы днем на пароходе поспела.
– И мне про Олену на ум приходило, – молвила мать Таисея, – да матушки Арсении жаль, два годочка не видалась с племяненкой-то.
– И третий потерпит, – сказала казначея. – Оленушка девица еще молодая, в обитель взята с малолетства, совсем как есть нагишом, надо ж ей обительскую хлеб-соль отработать. На покое-то жить, кажись бы, раненько.
– Так-то оно так, Ираидушка, да матушка-то Арсения плакаться будет, больно уж любит она Оленушку-то, – говорила мать Таисея.
– И поплачет, не велика беда, – молвила Ираида. – То дело не ее, обительское. Должна покориться. Когда насчет этого соборне станешь советовать?
– Да хоть завтра бы, что ли, – ответила мать Таисея.
– Завтра так завтра, – молвила казначея. – Матери все в один голос на Олену укажут… Уж как ни быть, а в Саратов ей ехать. Мать Арсения что хошь говори, не послушают.
– Вестимо не послушают, тоже ведь доход, – согласилась мать Таисея. – Да мне-то уж больно жаль старицу… Шутка ли в самом деле, два года не видались, да еще и третий не свидятся… До всякого доведись, Ираидушка…
– Что ж делать-то, матушка? Наша обитель не людная, опричь Оленушки, и послать-то некого. Разве Варварушку? – кивнув головой на дверь, куда только что вышла келейница, молвила Ираида.
– Как можно Варвару? – тревожно заговорила игуменья. – Нет, уж вы, пожалуйста, про нее и не поминайте… Мне-то как же без Варварушки быть?.. И за мной ходить, и на клиросе в головщицах, и письма какие случатся, все она да она… Без Варвары я как без рук… Коли так, так уж лучше Катерину пошлем: плакальщиц по ней не будет.
– Пухнет вся, матушка, ноги стали что бревна, – возразила Ираида. – По моему замечанью, до весны вряд ли она и протянет… А что хорошего больную послать да немощную?.. От благодетелей остуда, да и ей невмоготу… За псалтырем-то день-ночь стоять и здоровый с непривычки как раз свалится… Как возможно, нездоровых читалок в такие люди посылать?..
– И то правда, – согласилась Таисея. – Так как же? – обратилась она к Ираиде после короткого раздумья.
– Мои речи все те же будут, матушка, – ответила казначея. – Опричь Оленушки, некого… Сама видишь, сама знаешь.
– Ин быть по-твоему, – решила игуменья. – А матушку Арсению за долгое расставанье с племянницей маленько повеселю: сарафан сошью да шубу справлю. Лисий мех-от, что прошлого года Полуехт Семеныч от Макарья привез, пожертвую на шубку ей. Самой мне не щеголять на старости лет, а матушку Арсению лисья-то шубка потешит… А кого же в Казань-то послать?
– В Казань послать, матушка, некого, – решительно сказала казначея.
– Да… Точно что некого, – вздохнув и покачав головой, молвила игуменья.
– Разве Варварушку? – проговорила Ираида.
– Я уж сказала тебе! – вспыхнула мать Таисея.
– Обители бы польза, матушка, – молвила казначея. – Самоквасовы люди богатые, а грехи у покойника были великие… Смолоду, говорят, разбои держал, суда на Волге грабил… Такую душу вымолить не вкруг пальца ниткой обвесть… На деньги Самоквасовы скупиться не станут.
– А нам-то, по-твоему, без пения быть? – с жаром возразила Таисея. – Без Варвары на клиросе как запоют?.. Кто в лес, кто по дрова?.. Сама знаешь, сколь было соблазна, когда хворала она… А я-то для вас и гроша, должно быть, не стою?.. А кем обитель вся держится?.. У кого на вас есть знакомые благодетели?.. Через кого кормы, и доходы, и запасы?.. Слава Богу, тридцать годов игуменствую – голодные при мне не сидели… Не меня ль уж к Самоквасовым-то в читалки послать? – с усмешкой она примолвила.
– Напрасно прогневаться изволила, матушка, – с низким поклоном сказала Ираида. – Я только так сказала, к слову пришлось… Твоя во всем воля! Как тебе рассудится, так на собрание мы и положим.
– Другую читалку у Манефы возьму, – после недолгого раздумья молвила Таисея. – У них девиц много, пошлет одну и нас не обидит… Третью долю вклады, не то и всю половину отдаст… Сегодня ж к ней побреду.
* * *
Под эти слова в келью вошли молодой Самоквасов с приказчиком Панкова, Семеном Петровичем.
– Садитесь, гости дорогие, – ласково приветила их Таисея, когда, чинно сотворив перед иконами семипоклонный уставной начáл, отдали они по два метанья игуменье.
Сели. Варварушка стала чай разливать. Под святыми сидит Таисея, по сторонам стола казанец да саратовец, вдали, в уголке, у самой у двери, мать Ираида.
– Ну вот и дедушку, Петр Степаныч, схоронили!.. – жалобным голосом начала Таисея, обращаясь к Самоквасову. – Да вам-то он никак прадедушкой доводился?
– Так точно, – тряхнув головой, отвечал Петр Степаныч.
– Пожил, слава Богу, довольно, – молвила игуменья. – Много ль годов было сердечному?
– Больше ста годов, матушка, – ответил Самоквасов.
– Уж и больше ста годов? – промолвила Таисея.
– Сами извольте считать, – сказал Самоквасов. – О ту пору, как Пугачев Казань зорил, жена у дедушки без вести пропала; дедушка наш настояший, Гордей Михайлыч, после матери тогда по другому годочку остался.
– Да, да, – качая головой, согласилась мать Таисея. – Подымался Пугач на десятом году после того, как Иргиз зачался, а Иргиз восемьдесят годов стоял, да вот уже его разоренью пятнадцатый год пошел. Значит, теперь Пугачу восемьдесят пять лет, да если прадедушке твоему о ту пору хоть двадцать лет от роду было, так всего жития его выйдет сто пять годов… Да… По нонешним временам мало таких долговечных людей… Что ж, как он перед кончиной-то?.. Прощался ли с вами?.. Дóпустил ли родных до себя?
– Как же, матушка, со всеми простился, – ответил Петр Степаныч. – И со сродниками, и с приказчиками, и со всеми другими домашними, которы на ту пору тут прилучились. Всех к себе велел позвать и каждого благословлял, а как кого зовут, дядюшка подсказывал ему. Чуть не всех он тут впервые увидел… Меня хоть взять – перед Рождеством двадцать седьмой мне пошел, а прадедушку чуть-чуть помню, когда еще он в затвор-от не уходил.
– Годов двадцать в затворе-то, говорят, пребывал? – спросила мать Таисея.
– Двадцать два года ровнехонько, – подтвердил Самоквасов. – Изо дня в день двадцать два года… И как в большой пожар у нас дом горел, как ни пытались мы тогда из подвала его вывести – не пошел… «Пущай, – говорит, – за мои грехи живой сгорю, а из затвора не выйду». Ну, подвал-от со сводами, окна с железными ставнями – вживе остался, не погорел…
– Дивный подвиг принял на себя на склоне дней, – молвила мать Таисея. – И что за грехи такие были на нем? Надо думать, какие особные, что такими трудами надо было ему их замаливать?..
Не ответил Самоквасов. Немного повременя, мать Таисея продолжала:
– Многое люди болтают, да всех людских речей не переслушать: молва что волна – расходится шумно, а утишится – и нет ничего.
– Нет, матушка, про нашего дедушку молва правду сказывает, – молвил Самоквасов. – Теперь он уж перед самим Господом держит ответ, земного суда над ним уж не будет, стало быть, можно про дела его говорить без опаски. Разбои держивал, матушка, разбойничал… Много было смолоду бито-граблено, напокон души надо было грехи заглаживать. Перед смертью передо всеми каялся, все про себя рассказал и завещал: его поминаючи, молиться за упокой еще двадцати восьми душ, им убиенных; семерых поименно, а остальных так велел поминать: «Их же имена ты, Господи, веси».
– Как же это он на такие дела пошел? – с напускным удивлением спросила мать Таисея.
– А вот что рассказывал он перед смертью, – зачал молодой Самоквасов. – Когда Пугач Казань спалил и всю ее ограбил, жена у прадедушки тогда пропала… Двое суток искал он ее между мертвецами, что лежали по домам и по улицам, искал и не нашел. А сынка – это дедушку, покойника Гордея Михайлыча, – у одного суконщика нашел. И тот суконщик ему сказывал, что пугачевцы на его глазах молодую женщину с ребенком схватили. Ребеночка наземь швырнули, ее в табор свой увели. Пригожа из себя прабабушка была… Отдал дедушка сыночка своей сроднице, а сам пугачевцев пошел догонять. И, догнавши, пошел к ним на службу и ходил с ними до самых до тех пор, как воровские таборы их разогнали, однако ж жены отыскать он не мог. Кого ни спросит: никто не знает, не ведает… А когда Пугачеву пришел конец, дедушка бежал на Иргиз. Там в Филаретовом скиту собралось пугачевцев человек двадцать… Старцы в скиту опасались держать их, деваться им некуда, и пошел дедушка с товарищами на Волгу гулять… Две косные снарядили, стали встречным судам «сарынь на кичку» покрикивать… И был у них дедушка за атамана, и держали они разбой больше двадцати годов… Меж тем товарищи перевелись: кого убили, кто потонул, к дедушке старость подошла, кинул он Волгу, в Казани явился… Отыскал сына, женил его, торговлю завел… Денег и всякого богатства с Волги-то много привез… Счастье ему повалило, барыши наживал он большие, да с сыном родным Господь не дал ладов… Одинова вгорячах так его колонул, что тот через сутки во гробе лежал… Осталось у прадедушки двое внучат малолетних: дядя Тимофей Гордеич да родитель мой, один по-третьему, другой по второму годочку. Нá ноги поднял их дедушка, поженил, а сам по святым местам Богу молиться пошел: в Киеве был, в Соловках, в Царьграде. В старом Иерусалиме у гроба Господня больше году он выжил… И воротясь домой, от мира отрекся, власяницу надел и вериги, пост и молчанье на себя положил. Двадцать два года не видал Божьего свету, не выходил из темного подвала. Однако только дядю Тимофея Гордеича и допускал до себя. А капитал до самой до смерти на свое имя велел объявлять… И все пребывал на молитве… И всем было на удивленье, как при такой жизни он мог больше ста лет прожить.
– Таковую дней долготу даровал ему Господь, чтоб успел замолить он кровавые грехи свои, – набожно сказала мать Таисея. – Говорили по народу, что покойный твой прадедушка, хоть и был муж кровей, но от юности святую милостыню возлюбил и, будучи в разбое и после того живучи в Казани, не переставал ее творить.
– Это правда, матушка, – подтвердил Петр Степаныч. – У нас в семье, как помню себя, завсегда говорили, что никого из бедных людей волосом он не обидел и как, бывало, ни встретит нищего аль убогого, всегда подаст милостыню и накажет за рабу Божию Анну молиться – это мою прабабушку так звали – да за раба Божия Гордея убиенного – это дедушку нашего, сына-то своего, что вгорячах грешным делом укокошил… говорят еще у нас в семье, что и в разбой-от пошел он с горя по жене, с великого озлобленья на неведомых людей, что ее загубили.
– Так я думаю, любезный мой Петр Степаныч, что ради милостыни и даровал ему Господь лет умноженье и крепость сил на кончине дней подъять столь великий подвиг, – сказала мать Таисея. – Не восхотел праведный судия погубить душу грешника, дал ему напокон веку довольное время постом, молитвой и грешныя плоти измождением загладить грехи свои тяжкие… Очистил раб Божий Михаил душу свою и вас всех, весь род свой и племя от Божия гнева избавил… Сказано ведь, друг, в писании-то: «Мужу кровей мстит Господь до седьмого колена…» Великим подвигом покаяния отвел он от потомков своих фиал ярости Господней. Потому и должно вам не забывать его в молитвах, должно творить за него неоскудную милостыню… Много ль дядюшка на раздачу-то прислал?
– Восемьсот рублев на серебро, – отвечал Петр Степаныч.
– Матушке Манефе отдать велел или сам ты станешь делить? – спросила Таисея, зорко взглянув на Самоквасова.
– Матушке Манефе велено деньги отдать, а у тебя читалку просить, – сказал Петр Степаныч.
– Ну, вот насчет читалки-то и не знаю, как быть, – со вздохом ответила мать Таисея. – Всей бы душой рада, да послать-то некого, ни единой свободной девицы теперь нет у меня… К Ермолаю Васильичу отправить могу, – обратилась она к саратовцу. – В ваших местах одна наша девица «годовую» кончает, после Казанской отделается и прямо к Ермолаю Васильичу проедет… А другой нет… Как на грех, такие у меня дела подошли, что некого послать, да и только… Не погневался бы дядюшка-то… Что станешь делать?.. Как говорится: «Из репки девки не вырежешь, коль на девок урожаю нет…» Освободится одна, в Романове дочитывает, да не скоро кончит, недели через две после Покрова…
– Нам как можно скорей надо, матушка… Сами извольте посудить, можно ль при таких грехах псалтырью медлить… Дядюшка наказывал тотчас бы отправить канонницу, – сказал Самоквасов.
– Надо будет матушку Манефу просить, у нее девицы три либо четыре без дела сидят, – сказала Таисея. – Виделся с матушкой-то?
– Нет еще. Сегодня перед вечером собираюсь сходить, – отвечал Самоквасов.
– Сходи, голубчик, сходи, покланяйся и ты ей, покучься, она добрая, не откажет, – сказала Таисея. – И я посоветуюсь с ней. Вместе, пожалуй, пойдем.
– И мне бы тоже надобно к матушке Манефе побывать, – сказал саратовский приказчик.
– С письмом? – спросила мать Таисея.
– Так точно; тоже с денежным вложеньем на раздачу, – ответил Семен Петрович.
– Много ль привез? – вскинув на него глазами, спросила Таисея.
– Да четыреста пятьдесят на серебро, – ответил приказчик.
– Спаси Христос Ермолая Васильича!.. Дай ему Господи многолетнего здравия и души спасения, не забывает нас, сирых, убогих, – молвила мать Таисея. – А уж молиться будем хорошо. Все как следует справим: и каноны и псалтырь безо всякого упущенья… У нас, други милые, на этот счет без обману… Не то что по другим местам… Вот, не в осужденье сказать, хоть на Рогожском в Москве. Нахватают, нахватают отовсюду поминовений, да и не могут справиться… Сила не берет… За одним каноном десятка по два покойников поминают либо по три, а денежки за каждого порознь… А у нас по лесам так не делается. У нас по каждому покойничку осóб канон за единоумершего; никогда самого малого упущения не бывает. К тому ж поминаем не келейно, а соборне. Хвалить себя не доводится, да и промолчать нельзя. Всем ведомо, что Керженские обители на том и стоят, что заказы благодетелей как следует справляют, по чину… Не даром, други любезные, денежки получаем… В чем другом, яко человецы согрешаем, а насчет поминовений перед Богом ответа не дадим… У нас это по соловецкому уставу справляется… Матушка Ираида, подай-ка устав.
Вынула мать Ираида из-под божницы четвертую рукописную книгу в черном кожаном переплете и, сыскав место, положила ее на стол перед игуменьей.
Стала мать Таисея читать:
– «Егда кто из обительских преставится, и аще не останется после него своего имения…» Не то раскрыла Ираидушка… Не в том месте, – с досадой молвила Таисея. – Сыщи про мирских человеков преставльшихся, – прибавила она, подавая Ираиде книгу.
– Да напрасно изволите беспокоиться, матушка, – сказал Самоквасов. – По всем городам известно, что нигде так хорошо не молятся, как у нас на Керженце.
Испугался купчик немалой книги. «Как угораздит мать Таисею читать ее до конца! – подумал и перемигнулся с саратовцем: – Ты, мол, не засиживайся; только я шелохнусь, ты за шапку да вон, пора, дескать, нам».
Меж тем Ираида подала книгу игуменье и указала место перстом… Зачала Таисея:
– «Аще не житель обители, но мирской человек преставится и будет от сродников его подаяние на честную обитель ради поминовения души его, тогда все подаяние емлют вкладом в казну обительскую и за то поминают его по единому году за каждый рубль в «Литейнике»; а буде соберется всего вклада пятьдесят рублев, того поминают в «Литейнике» вовеки; а буде соберется вклада на сто рублев, того поминают окроме «Литейника» и в «Сенанике» вовеки же. А кто что прикажет по себе, сиречь чтобы погребение по нем отпеть, и то в казну обительскую, а братии корм и утешение по рассмотрению, а что на раздачу по рукам, то…»
– Нам уж пора, матушка, – повернувшись на месте, молвил Самоквасов, а Семен Петрович за шапку и с места.
– Послушать бы вам, гости дорогие, каким чином у нас поминовения-то справляются, – молвила мать Таисея. – Вы бы, Петр Степаныч, дядюшке своему рассказали, вы бы, Семен Петрович, Ермолаю Васильичу доложили. Слушайте-ка: «А за канун и за кутию…»
Но Самоквасов с саратовцем, положив начáл перед иконами, поклонились Таисее и промолвили:
– Матушка, прости, матушка, благослови.
Делать нечего: благословила и простилась мать Таисея.
А куда как хотелось ей дочитать из устава статью о поминовениях, чтобы ведали гости, как в скитах по покойникам молятся, и после бы всем говорили: «Не напрасно-де христолюбцы на Керженец посылают подаяния».
– Эк ее раскозыряло, старую!.. – молвил, усмехаясь, Семен Петрович Самоквасову. – Совсем было зачитала нас.
– Матерям по ихнему делу иначе нельзя, – отозвался Самоквасов. – Ведь это ихний хлеб. Как же не зазывать покупателей?.. Все едино, что у нас в гостином дворе: «Что изволите покупать? Пожалуйте-с! У тех не берите, у тех товар гнилой, подмоченный, жизни рады не будете!.. У нас тафты, атласы, сукно, канифасы, из панталон чего не прикажете ли?»
– Ну, ты уж пойдешь! – молвил Семен Петрович. – Эк, язык-от!
– Разве не дело?.. – хохотал Самоквасов. – Ей-Богу, та же лавка! «На Рогожском не подавайте, там товар гнилой, подмоченный, а у нас тафты, атласы…» Айдá к нашим?
– Айда! – улыбнувшись, ответил Семен Петрович.
– Маленько обождем, немножко по скиту пошляемся… Пущай наши мамошки натерпятся, – молвил Самоквасов и, заломив шапку, завел вполголоса лихую песню:
ГЛАВА ПЯТАЯ
Только что Манефа после молитвы и недолгого отдыха вышла из боковуши в большую келью, как вошла к ней мать Таисея с аршинною кулебякой на подносе. Следом за ней приезжие гости Петр Степаныч Самоквасов да приказчик купца Панкова Семен Петрович вошли.
Поставив на стол кулебяку, сотворила мать Таисея семипоклонный устáвный начал. А с ней творили тот обряд и приезжие гости. Игуменьи друг дружке поклонились и меж собой поликовались.
– С праздником тебя поздравляю, – молвила Манефа.
– Благодарим покорно, матушка, – сладеньким, заискивающим голоском, с низкими поклонами стала говорить мать Таисея. – От лица всея нашей обители приношу тебе великую нашу благодарность. Да уж позволь и попенять, за что не удостоила убогих своим посещеньем… Равно ангела Божия, мы тебя ждали… Живем, кажется, по соседству, пребываем завсегда в любви и совете, а на такой великий праздник не захотела к нам пожаловать.
– Невмоготу было, матушка, истинно невмоготу, – сдержанно и величаво ответила Манефа. – Поверь слову моему, мать Таисея, не в силах была добрести до тебя… Через великую силу и по келье брожу… А сколько еще хлопот к послезавтраму!.. И то с ума нейдет, о чем будем мы на Петров день соборовать… И о том гребтится, матушка, хорошенько бы гостей-то угостить, упокоить бы… А Таифушки нет, в отлучке… Без нее как без рук… Да тут и беспокойство было еще – наши-то богомолки ведь чуть не сгорели в лесу.
– Полно ты! – тревожно вскликнула и руками всплеснула мать Таисея, хоть и знала уж во всей подробности похожденья китежских поклонниц… Порядок и уважение к Манефе требовали, чтоб она на первый раз прикинулась, что ничего не знает.
– Совсем было их огнем охватило, – сказала Манефа. – Болотце, слава Богу, попалось, кони туда повернули. Без того пропали бы, живьем бы сгорели…
– Вот дела-то!.. Вот дела-то какие!.. – качая головой, печаловалась мать Таисея и, опомнившись, быстро схватила поднос с кулебякой и, подавая его с поклоном Манефе, умильным голосом проговорила: – Не побрезгуй убогим приношеньем – не привел Господь видеть тебя за трапезой, дозволь хоть келейно пирожком тебе поклониться… Покушай нашего хлеба-соли во здравие.
– Напрасно, матушка, беспокоилась, право, напрасно, – сказала Манефа, однако взяла из рук Таисеи поднос и поставила его на стол.
Только тут обратилась она к стоявшим у дверей Самоквасову и саратовскому приказчику.
– Здравствуйте! Как вас Господь милует?.. – величаво, едва склонив голову, спросила она.
Не отвечая на вопрос игуменьи, оба, один за другим, подошли к ней и, сотворив по два метания, простились и благословились.
– Садитесь, гости дорогие, – сказала Манефа, обращаясь к Таисее и к приезжим гостям, а сама села с краю стола на лавке.
– Как твои поживают? – спросила Манефа Самоквасова. – Дядюшка Тимофей Гордеич здоров ли?.. Тетушка, сестрицы?
– Здравствуют вашими святыми молитвами, – ответил Петр Степаныч. – А прадедушка Михайла Сампсоныч приказал долго жить.
– Скончался?
– Шестнадцатого сего июня месяца, – подтвердил Самоквасов.
– Царство ему небесное! – молвила Манефа и, встав с места, обратилась к иконам и положила перед ними начал за новопреставленного. Вместе с нею и мать Таисея и оба гостя начáл сотворили.
– Довольно по земле постранствовал, – молвила Манефа, садясь на место. – Сто годов прожил, коли не больше.
– Сто пять лет, матушка, – молвил Самоквасов.
– Сто пять лет! – задумалась Манефа. – А из затвора не вышел?
– Не вышел, матушка, – сказал Самоквасов. – Как жил двадцать два года в подвале, так и при смерти не вышел из него. Ни вериг, ни власяницы не скинул, помер на обычном ложе своем…
– На кирпичном полу с булыжником в изголовье? – отозвалась Манефа.
– Так точно, матушка, – подтвердил Самоквасов.
– Дивные дела строит царь небесный по своему промыслительному изволению!.. – набожно проговорила Манефа. – Двадцать два года при такой старости и в толиких трудах пребыть!.. Очевидна десница вышнего, иже не хощет смерти грешника, но всечасно ожидает, да обратится душа к покаянию… Исправился ли он, как следует?
– Исправился, матушка, – отвечал Самоквасов. – Попа привозили… Поп теперь новый у нас в Казани завелся, австрийским епископом наслан, отцом Софронием.
– Софронием!.. – с улыбкой презренья тихо промолвила Манефа. – Что ж?.. При нашем тесном обстоянии, в теперешнее гонительное время на смертный час и Софронов поп пригодится… Когда время не терпит, всякому можно человека исправить… Не поставит того во грех Господь милосердый… Видел ли дедушку перед смертью-то?
– Как же, матушка. Всех к нему в подвал приводили, – отвечал Самоквасов. – Со всеми прощался, всех благословил и при всех попу в грехах своих каялся… Велики грехи его, матушка!..
– Знаю, – молвила Манефа. – А то еще больше знаю, что нет грехов, которых бы не покрыло Божие милосердие. Один только грех не прощен у создателя – аще кто отступит от святыя и непорочныя веры отец наших и отвергнет древлее благочестие. Тому греху несть прощения ни в сем веце, ни в будущем… А дедушка твой до конца пребыл во благочестии… То ему во оправдание пред Господом… Аще по искушению диавола и впал в пучину греховную, но до конца дней в правоверии нимало не погрешил, потому и сподобится он грехов отпущения… Опять же и милостыня его не безмолвна перед небесным судиею… После толиких трудов, после толиких дивных подвигов сый человеколюбец покроет тяжкие его прегрешения и устроит душу его в месте покойне… Велики грехи, велико и покаяние… А как велико царя небесного милосердие, того нам и помыслить нельзя… Не сумнися, Петр Степаныч, устроит Господь душу твоего прародителя.
– Мне-то что же-с? – равнодушно промолвил Самоквасов. – Я ведь прадедушку вовсе почти и не знал, перед концом только свиделся. А вот письмецо от дяденьки Тимофея Гордеича. Извольте получить.
Манефа взяла письмо и при общем молчанье его прочитала.
– Про раздачу пишет Тимофей Гордеич, восемьсот рублев высылает, – молвила она, дочитавши письмо.
Самоквасов вынул бумажник и, отсчитав деньги, молча положил их на стол перед Манефой. Тихо, не торопясь, пересчитала их игуменья, каждую бумажку посмотрела на свет и, уверившись, что деньги настоящие, неподдельные, сунула их в карман и с легким поклоном сказала Самоквасову:
– Все будет исполнено… Завтра ж каноны зачнем… Послезавтра Петров день, его пропустим, потому что праздник у нас в часовне. В такие дни по уставу поминовений не полагается… Еще про кормы дядюшка твой пишет.
– Завтрашнего числа придут, – отвечал Самоквасов. – Подводчики обещались беспременно накануне Петрова дня доставить… Вот и расписка… Муки крупчатой дядюшка шлет, рыбы малосольной, свечей, ладану…
– Знаю, – сказала Манефа. – В письме прописано.
– За сим счастливо оставаться, – поднимаясь с места, сказал Петр Степаныч.
– Повремени, сударь, – молвила Манефа. – Без хлеба-соли из кельи гостей не пущают. Чайку хоть испей… – и, растворив дверь, кликнула Устинью Московку.
– Сбери чаю, – сказала ей. – Да Парашу с Фленушкой кликни. Василий Борисыч где?
– А пес его знает, – с досадой ответила келейница.
– Устинья! – строго сказала ей Манефа. – Это что за новости?
Молча вышла из кельи Устинья. Нахмурилась Манефа, но ни слова не промолвила.
– Твой черед, Семен Петрович, – сказала она, обращаясь к приказчику Панкова. – Ермолай Васильич здоров ли, Татьяна Андреевна с детками?
– Сами-то, слава Богу, здоровы, – ответил Семен Петрович. – Дочку только схоронили.
– Которую? – быстро вскинув глазами, спросила Манефа.
– Середнюю, Авдотью Ермолаевну, – сказал Семен Петрович и, подавая письмо, примолвил: – А на раздачу четыреста пятьдесят рублев на серебро вашей милости прислали.
Не принимая письма, встала Манефа перед иконами и со всеми бывшими в келье стала творить семипоклонный начал за упокой новопреставленной рабы Божией девицы Евдокии. И когда кончила обряд, взяла у Семена Петровича письмо, прочитала его, переглядела на свет вложенные деньги и, кивнув головой саратовскому приказчику, молвила.
– Все будет исправлено. Да что время напрасно терять? После чаю сегодня ж отпоем по первому канону: вначале за Михаила единоумершего, потом за девицу Евдокию. Кликни матушку Аркадию, – промолвила Устинье, принесшей в келью чайный прибор. – А Фленушку с Парашей звала?
– Сказывала, – угрюмо ответила Устинья и вышла, хлопнув за собой дверью.
Посмотрела на дверь Манефа и сильней прежнего нахмурилась.
Фленушка с Парашей в келью вошли, Марья головщица за ними.
Чинно девицы гостям поклонились; приезжие отдали им по поклону. Ровно впервой отроду видятся.
Вскинул очами на матерей Самоквасов: Манефа письмо перечитывает, Таисея в окошко глядит. И весело подмигнул он Фленушке, а приказчик саратовский Марьюшке улыбнулся. Не то дремала, не то с устали глаз не поднимала Параша. Не к Фленушке, к ней обратился Самоквасов:
– Как вы в своем здоровье, Прасковья Патаповна? Тятенька с мамынькой все ль подобру-поздорову?
– Слава Богу, все здоровы, – молвила Параша.
– А сестрицу-то схоронили? – спросил Самоквасов.
– Схоронили.
– Такая молодая, прекрасная девица была!.. – вздохнул Петр Степаныч. – Кому бы и жить, как не ей? – А сам так воззрился на Фленушку, что та хоть не робкого десятка, а встала и, взяв со стола кулебяку, понесла ее в боковушу.
– Все, кажись, было к ее удовольствию, – продолжал Самоквасов. – И красота, и молодость, и достатки хорошие. Ей ли бы не жить?
– Божия воля, – вяло отозвалась Параша, и вдруг глаза ее оживились. Тихохонько, легонькой походочкой в келью вошел Василий Борисыч, следом за ним ввалилась мать уставщица.
– Садиться милости просим, Василий Борисыч, – молвила Манефа. – А вот к нам еще гости пожаловали. Не наслышан ли про казанских купцов Самоквасовых?
– Как не слыхать, матушка?.. Люди известные! – ответил московский посол. – С Тимофеем Гордеичем мы даже оченно знакомы. Он в Рогожском на собраниях бывал в ту пору, как насчет архиерейства соборовали!
– Племянничек будет ему – Петр Степаныч, – молвила Манефа, указывая на Самоквасова.
Петр Степаныч и Василий Борисыч подали друг другу руки, «повитались», говоря по-старинному.
– А этот молодец от саратовского купца, от Ермолая Васильича Панкова. В приказчиках живет у него, – продолжала Манефа, указывая на Семена Петровича.
– Здорово, Семенушка!.. Давно не видались!.. Что?.. Не признал?.. – весело обратился к саратовцу Василий Борисыч.
– Аль допрежде были знакомы? – спросила Манефа.
– Еще бы, – ответил Василий Борисыч и, обратясь к саратовцу, молвил: – Все еще не можешь признать?.. А кого ты из воды-то вытащил, как я на салазках с горы в прорубь попал?..
– Васенька!.. Да неужли это ты?.. Ах ты, Господи! – вскликнул саратовец.
И друзья детства горячо обнялись и поцеловали друг друга. И отошли к сторонке и стали расспрашивать друг друга про житейские обстоятельства.
– Ну вот и знакомство сыскали, – слегка улыбнувшись, молвила Самоквасову Манефа.
И, наклонясь к нему, вполголоса, указывая взором на Василья Борисыча, промолвила:
– Золото человек, опора древлему благочестию, первый начетчик, рогожский посланник по всем городам.
– Слыхал про него, – сказал Самоквасов. – Тот, что в Белу Криницу за миром ездил?
– Он самый, – подтвердила Манефа. И, быстро обратясь к уставщице: – Вот что, мать Аркадия, – сказала она, – после чаю надобно два канона исправить. Соборне будем служить. Прикажи клепать в великое древо и в малое… пущай Катерина и в клепало ударит, вся бы обитель в собранье была… Сбирай оба клироса, Марьюшка, петь по статиям, на катавасиях середь часовни обоим клиросам сходиться… Мать Аркадия, во всех бы паникадилах свечи горели. Меду у Виринеи на свежий канун спроси.
– Слушаю, матушка, – молвила уставщица и, положив три поклона перед иконами, степенно вышла из кельи. За ней пошла и головщица.
* * *
Когда в Манефиной часовне отпели соборную службу по новопреставленном рабе Божием Михаиле и затем нерасходно зачали другой канон за девицу Евдокию, Петр Степаныч Самоквасов не счел нужным молиться за упокой неведомой ему девицы и, заметив, что Фленушки нигде не видно, вздумал иным делом на досуге заняться… Сойдя с паперти, он остановился, окидывая глазами давно знакомые обительские строенья. И видит, что в одном окошечке игуменьиной стаи кто-то махнул беленьким платочком. Вгляделся – Фленушка. Неспешным шагом пошел он на зов.
– Что ты, бесстыжий? Отчего запропастился?.. Ждали на Троицу, приехал к Петрову!.. Непуть ты этакой!..
Такими словами встретила Фленушка своего казанца, когда тот вошел в ее горницу.
– Нельзя было, Флена Васильевна, – оправдывался Самоквасов. – Дедушка скончался, никак нельзя было раньше приехать.
– Нельзя, нельзя! – передразнила его Фленушка. – Бить-то тебя некому!.. Женись-ка вот на мне, так я тебе волосы-то повыдергаю да и глаза-то бесстыжие исцарапаю… Женись в самом деле, Петинька!.. – шаловливо прибавила она нежным голосом. – Уж я ли б над тобой не потешилась?
– Ты все по-прежнему, – с горьким упреком промолвил Самоквасов. – Право, не знаешь, с какой стороны и подступиться к тебе… И к себе тянешь, и тотчас остуду даешь! Не поймешь тебя, Фленушка!.. Который год этак с тобой валандаемся?
– А тебе бы так: облюбовал девку, да и тащи к попу?.. Нет, брат, не на таковску попал… Не такова уродилась я, – звонко захохотала Фленушка.
– По-твоему, хорошо этак томить человека?.. Водишь ты меня третий год… Сама рассуди, хорошо ль это делаешь?.. – страстно дрожащим голосом проговорил Самоквасов.
– Да чего тебе от меня надобно? – смеясь и лукаво щуря глаза, спросила Фленушка.
– Сама знаешь чего!.. Не впервой говорить!.. – молящим голосом сказал Самоквасов. – Иссушила ты меня, Фленушка!.. Жизни стал не рад!.. Чего тебе еще?.. Теперь же и колода у меня свалилась – прадед покончился, – теперь у меня свой капитал; из дядиных рук больше не буду смотреть… Согласись же? Фленушка!.. Дорогая моя!.. Ненаглядное мое солнышко!..
Так говорил Самоквасов, ловя руку Фленушки. А она, быстро отдернув ее, строго и внушительно сказала Петру Степанычу:
– Некогда мне теперь с тобой толковать – много надо говорить, а матушка того и гляди придет из часовни… Вечером там будь!.. Знаешь?.. Саратовца приводи… Марьюшка, молви ему, тоже придет.
И, взглянув в окно, увидала, что с высокой часовенной паперти медленно спускается Манефа, а за ней идут матери и белицы, Василий Борисыч и саратовский приказчик. Быстро повернулась Фленушка к Самоквасову и крикнула:
– Убирайся скорей от греха!
– Поцелуй прежде, – молвил он, обнимая Фленушку.
– Я те поцелую ладонью в ухо!.. – вскрикнула она, вывертываясь. – Ишь какой лакомый!.. Убирайся, говорят тебе!.. Матушка идет.
И вытолкнула друга милого в шею из своей горницы.
* * *
Матери с белицами по своим местам разошлись, саратовца Василий Борисыч в свою светлицу увел. В келью с Манефой Аркадия да мать Таисея вошли.
– С просьбой до тебя я, матушка, с докукой моей великою!.. – умильно, покорно, чуть не со слезами начала мать Таисея.
– Рада служить, чем могу, – ласково, но сдержанно ответила Манефа. – Что в моей мочи, всем тебе, матушка, готова служить.
– Самоквасовы да Панковы исстари благодетели нашей обители, – продолжала Таисея. – И молодцы ихние ко мне завсегда въезжают, завсегда у меня гостят… Сама знаю, матушка, что им хоть бы вот у тебя и лучше бы было и спокойнее, да уж ихние старики, дай им Господи доброго здравия и души спасения, по своему милосердию к нашему убожеству, велят им у меня останавливаться. Все-таки, матушка, перепадает кое-что на бедность на нашу… Теперича, матушка, оба эти благодетеля, Самоквасов Тимофей Гордеич и Панков Ермолай Васильич, ровно сговорились, читалок на «годовую» просят по ихним покойникам.
– Знаю, – ответила Манефа, – и мне про то они отписывают… Что ж?.. Слава Богу. Рада за тебя, мать Таисея. Сотенки четыре, не то и вся полтысяча перепадет; люди они богатые.
– Да вот беда-то моя, матушка, послать-то некого, – жалобно продолжала мать Таисея. – В Саратов еще можно Оленушку справить, в Хвалынске она у Седовых дочитывает… недели через полторы опростается и сплывет к Ермолаю Васильичу. А в Казань-то некого, да и полно. И оченно опасаюсь я, матушка, не прогневать бы мне Тимофея Гордеича, остуды бы от старинного благодетеля не принять… Сама знаешь, какой привередливый он да уросливый. Пожалуй, еще вскинет на ум, что не хотела угодить ему, не постаралась просьбы его выполнить… Помоги Христа ради, матушка, пособи в великом горе моем, заставь за себя вечно Бога молить… Сама рассуди, каково будет мне остудить такого христолюбца… Надо правду говорить, не твои бы, во-первых, милости да не самоквасовские, нашей бы обители пропадóм пропадать. Вами, матушка, вашими благодеяниями только и держимся.
– Как же помочь-то тебе? – молвила Манефа. – Нешто свою девицу при твоем письме в Казань послать?
– Яви Божескую милость, матушка, заставь за себя вечно Бога молить, – встав с лавки и низко кланяясь, сказала Таисея.
– Да ты не кланяйся, дело соседское, – молвила Манефа. – Опять же твоя обитель с нашей, сколько ни помню, всегда заодно, всегда мы с тобой в любви да в совете… Как тебе не помочь?.. Только не знаю, послать-то кого.
– Мало ль девиц у тебя, матушка?.. – возразила Таисея.
– Мало ль их у меня; да какую можно в Казань послать, таких-то нет, – сказала Манефа. – Ведь это не в Баки аль не в Урень к сиволапым мужикам читалку отправить. Самоквасовы люди видные. Опять же в большом городу живут, чуть ли не первые купцы по Казани… Захотели бы простенькую канонницу взять, с Татарского мосту из Коровинской взяли бы. Надо послать к ним умелую, чтобы в грязь лицом не ударила, не осрамила бы нашего Керженца… А таких теперь нет у меня ни единой… Какие были – все разосланы.
– Да хоть не больно бы мудрящую, – жалобно молила Таисея.
– Нельзя, матушка, – перебила Манефа. – Никак нельзя плохую послать к Самоквасовым. Девиц у меня теперь хоть и много, да ихнее дело гряды копать да воду носить. Таких нельзя к Самоквасовым.
– Ах ты, Господи, Господи! – пуще прежнего горевала Таисея. – Что тут делать?.. Матушка!.. Подумай – ведь это чуть не четвертая доля всего нашего доходу!.. Надо будет совсем разориться!.. Помилуй ты нас, матушка, помилосердуй ради царя небесного… Как Бог, так и ты.
И с этими словами игуменья славной в старые годы княжеской обители повалилась со слезами в ноги Манефе Чапуриной.
– Встань, матушка, встань, – строго и внушительно молвила ей Манефа. – Не пригожее дело затеяла… Мы с тобой во едином чину… Как же тебе великим обычаем мне поклоняться?.. Преданию противно, мать Таисея.
– Не я поклоняюсь, нужда кланяется, – поднимаясь, сказала в слезах мать Таисея. – Пособи ты мне… Ради царя небесного пособи беде нашей, матушка!..
– Сядь, спокойся. Дай срок, подумаю, – молвила Манефа.
– Торопит больно Тимофей-то Гордеич… Крепко-накрепко наказывает, нимало б я не медлила, тотчас бы читалку к нему отправляла… Ума не приложу… Яви милость, матушка!.. Вели скорее, – сдерживая рыданья, униженно молила Таисея.
– Спокойся, – сказала Манефа, – спокойся теперь. Завтрашнего дня ответ тебе дам… Часы отправишь, ко мне забреди. А послезавтра праздник у нас и собранье – милости просим попраздновать: со всеми матерями приходи и белицы чтоб все приходили… А на завтра вышли ко мне, матушка, трудниц своих с пяток – в келарне бы полы подмыли да кой-где по кельям у стариц… Свои-то в разгоне по случаю праздника, все за работами… Так уж ты мне пособи.
– Слушаю, матушка, беспременно пришлю, – отирая глаза свернутым в клубок синим бумажным платком, с низким поклоном ответила Таисея. – Как часы отправим, так и пришлю.
– А как же у нас насчет ряды будет? – вдруг спросила Манефа. – Канонницу сыщу, коли Бог поможет. А как же насчет ряды-то?
– Все во власти твоей, матушка, – униженно молвила Таисея.
– Обижать не стану и своего не упущу, – сказала Манефа. – Как было тогда, как Глафиру покойницу за твою обитель в Кострому я отпущала, так и теперича быть: отправка твоя, обратный путь твой же… Из зажилого половина тебе, половина на нашу обитель… Шубу тебе справлять, сарафаны, передники, рубахи мои… Насчет обуви пополам… А что подарков девице от Самоквасовых будет, то ей, – в эти дела я не вступаюсь. Согласна ли так?
– Согласна, матушка, девицу только приищи Господа ради, – сказала Таисея. – Угодить надо, сама посуди!..
– Ладно, ладно, будет исправлено, – отвечала Манефа. – Заходи же завтра после часов – будет готово… Я уж придумала…
Радостно блеснули большие голубые, добротой сиявшие и когда-то во время оно многих молодцев сокрушавшие очи Таисеи. Улыбка озарила сморщенное, померкшее от лет крохотное личико игуменьи. Низко поклонясь Манефе, сказала она ясным голосом:
– Оживила ты меня, матушка… Бог воздаст тебе, родная, за любовь твою…
И чин чином совершили игуменьи прощение: простились друг у друга, благословились и поликовались. А провожая соседку, Манефа на келейном пороге напомнила ей:
– Пришли же, не забудь, трудниц-то. Да пораньше бы приходили… Дресвы на мытье полов у меня, кажись, мало, с собой бы захватили. Да окошки еще надо помыть, лестницы… Матушка Аркадия все им укажет… Прощай, мать Таисея. Спаси тебя Христос, царь небесный!..
И, проводивши соседку, Манефа обратилась к своей уставщице:
– Похлопочи Бога ради, Аркадьюшка, чтобы праздник нам справить во всем хорошенько. Совсем я эти дни без рук была – Таифы нет, тебя нет, Марьюшки нет, ни по часовне, ни по хозяйству никакого дела поручить некому… Уж мы все больше с Виринеюшкой хлопотали, насчет трапезы… Слава Богу, пó этой части все, кажется, управили. И сытно будет и довольно всего… Что-то из города работник долго не едет – за вином вечор послала его да за ренским… Шутка ль, что народу наберется… А пива и браги две сорокоуши без тебя слили – надо думать, достанет… Бог милостив, перед людьми не ославимся… Пущай дальние и ближние гости поглядят на наше строительство, посмотрят, каково умеем хозяйствовать… Это все управлено, а насчет часовни да службы твое дело, мать Аркадия!.. Уж ты, пожалуйста, похлопочи, постарайся!.. Вечор белицы часовню подмыли, подсвечники, паникадила мелом почистили и ризы на иконах… Да верчены больно, пожалуй, чего не доглядели – так ты догляди, исправь что надобно… А ослóпные свечи из Таифиной кельи возьми… Чтоб на вечерне, и на утрене, и в самый праздник за часами каждый раз новые свечи зажигались… А за огарками приглядывай, сама своими руками сбирай да ко мне приноси, не то наши баловницы половину на причуды свои растащут… А местные иконы кисеями да лентами убрать – как на Пасху да на Троицу… А петь знаменным напевом… Завтра надо будет Василью Борисычу покучиться, попел бы с девицами-то маленько.
– А на поклон котору икону апостолов ставить? Часовенну? Аль свою келейную выдашь? – спросила Аркадия.
– Келейную выдам, пригляднее будет, – молвила Манефа. – С Фленушкой завтра пришлю, только уж ты побереги ее ради Господа, жемчуг-от не осыпался бы, древня уж больно икона-то… Ну, управляйся же, матушка, с Богом. Пособи тебе Господи. Покуда прощай, а пойдешь – кликни ко мне Виринею.
Сотворив уставные метанья и благословясь у игуменьи, мать Аркадия вышла.
Немного спустя поспешно и весело влетела в келью мать Виринея.
– Едут, матушка, едут! – с обычным простодушием проворно она закричала.
– А тебе бы, мать, лоб-от прежде окстить да прощу принять от игуменьи, а потом бы уж о чем надо и доложиться, – строго молвила Манефа, сверкнув на нее гневными очами. – Не молоденькая, не первый год живешь в обители… Можно разве устав порушать?.. Можно разве преставлять старые обычаи?.. Дела много теперь у тебя, а то постояла б ты у меня на поклонах… Да знай наперед: праздник минет, нарушения чина я не забуду – поклоны за тобой!.. Для молодых нет того лучше примера, как старых матерей за провинности строго началить.
Выслушав гневное слово игуменьи, мать Виринея все сотворила по чину: начал положила и с земными поклонами простилась у игуменьи и благословилась. И когда обряд как следует отправила, Манефа спросила ее:
– Кто ж там едет?
– Романушка с вином из городу едет, – ответила Виринея, – Каменный Вражек проехал.
– Чему старая обрадовалась! – с упреком и легкой усмешкой сказала Манефа. – Я уж думала, не из гостей ли кто… Вот одолжили бы!.. Спозаранок-то… Теперь пока не до них.
– А едет с ним, матушка, неведомо какой человек, – продолжала Виринея. – Слепа стала, вдаль не доглядела… А кто-то чужой на возу сидит.
– Кому ж это быть? – равнодушно молвила Манефа и начала хозяйские расспросы. – Много ль пирогов напекла? – спросила она Виринею.
– Двенадцать с тельным, девять с вязигой да с малосольной белужиной, с молóками да с жирами, – ответила Виринея.
– Маловато!.. Коль и завтра столь же спечешь, вряд ли на всех пришлых христолюбцев после вина на закуску достанет.
– Хватит, матушка, не тысячи же их нагрянут, – успокоивала игуменью мать Виринея.
– Погляди, чтó навалит!.. – усмехнулась Манефа. – Охочи до сладкого куса, оравой нагрянут… Как можно больше пеки пирогов.
– Власть твоя, матушка, а печку не раздвинешь… Больше того нельзя напечи, – разводя руками и слегка склоняя голову, ответила мать Виринея.
– Спосылай завтра приспешницу к Бояркиным, пущай у них пироги допекают. К Рассохиным тоже пошли, только бы там в оба глядели – народ продувной, – разом припасы растащут. У Жжениных завтра на холодное рыбу варить, а в самый день праздника сазанов да лещей с яйцами жарить… Хворосты можно бы завтра дома испечь… Успеешь?
– Успею, матушка, Бог милостив, управлюсь, – сказала мать Виринея.
– Знатные гости на празднике будут, надо, чтоб все по-хорошему было: Смолокуров Марко Данилыч с Дунюшкой приедет, Патап Максимыч обещался, Самоквасов племянник здесь… Опять же матери со всех обителей наедут – согласные и несогласные… Угощенье тут первое дело, надо, чтоб видели все наше строительство, все бы хозяйственность нашу ценили… Варенцов много ли?
– Тридцать два варенца, матушка. По моему расчету на почетны столы за глаза хватит, – сказала мать Виринея. – Пришлым столы на дворе, чай, будут?.. Не обносить же их варенцами.
– Известно дело, – согласилась Манефа. – Не по ихним губам сладки кушанья… Им в перву перемену свекольник с коренной рыбой. Изведи смолокуровские пересеки, что прошлым годом прислал. Что рыба-то?.. Не попортилась?
– Доспела, матушка, совсем доспела, пованивает, – молвила Виринея.
– Как же быть-то? – призадумалась Манефа.
– А ничего, матушка, сварим, – отозвалась опытная мать Виринея. – Сопрут да после еще не нахвалятся… Любит ведь у нас мужичок доспелую рыбку, она ему слаще непорченой…
– Опять же надо и погреб очистить, – заметила Манефа. – Марко Данилыч шлет новы кормы… Скорми в самом деле старенькое-то без остали…
– Сазан там еще соленый от прошлого года остался, чуть ли полпересека не наберется. Больно дух пустил, матушка, – молвила Виринея.
– И его скорми, – решила Манефа. – Надо ж погреб очистить. На втору перемену его на двор и подай.
– Слушаю, матушка, – сказала Виринея. – А из горячего что на двор-от прикажешь?
– Похлебку с картофелем да со свеклой, рыбешки какой ни на есть подбавь, головизны, – приказывала Манефа. – Скоро новый овощ поспеет, старый тоже пора изводить.
– Изведем, матушка, не беспокойся, – молвила Виринея. – Бог милостив, все изведем. А из мисинного что на двор укажешь?
– Разве оладьи с медом да пряженцы с яйцами?.. Яиц-то довольно у нас? – спросила Манефа.
– Вдоволь, матушка, вдоволь. Этого добра оченно даже довольно, – отвечала Виринея.
– Так спеки пряженцы на двор-от, – решила Манефа. – Да яйца-то хорошенько разглядывай на огонь… Которы залежались – на двор, а свеженькие в келарню почетным гостям… Стерляди что?.. Играют?
– Троичка уснула, матушка, к завтрему, пожалуй, еще две уснут.
– Эх ты, старая!.. Не смогла уберечь!.. Воду бы чаще меняла, – недовольным голосом проговорила Манефа.
– Как воду не менять, матушка? Слава Богу, не впервые. По три да по четыре раза на день меняла. Сама знаешь, какова у нас водица-то… Болотная, иловая, как в ней такой рыбине жить?.. – оправдывалась Виринея.
– Угораздило Федора Андреича таково рано стерлядей прислать! – молвила Манефа. – А тот пяток? Большие-то, что на развар готовлены?.. Плавают?
– Живы, матушка, живы-живехоньки, одна только что-то задумалась, – сказала Виринея.
– Поблюди их, Виринеюшка, ледку, что ли, дай да в ледовую воду сажай… А из середних стерлядей большим гостям чтоб уха вышла хорошая. Из налимов-то печенки ты бы вынула да на лед.
– Сделано, матушка, сделано. Не беспокойся, уха выйдет знатная, – сказала Виринея.
– Постарайся, Виринеюшка, ради Господа постарайся… Сама ведаешь, какой день станем праздновать… Опять же собрание и почетные гости… Постарайся ради почести нашей обители… У Аркадьюшки по службе все будет как следует, не осрами и ты нас, пожалуйста… Трапезными учреждениями слава обители перед людьми высится больше, чем Божественной службой… Так уж ты постарайся, покажи гостям наше домоводство… Слава бы про нашу обитель чем не умалилась. Потерьки бы какой нашей чести не случилось!..
– Постараюсь, матушка, – ответила Виринея. – Не впервой!.. Только бы мне на подмогу двух-трех девиц еще надобно, – промолвила она.
– Возьми кого знаешь, хоть всех бери – дело твое, – сказала Манефа. – Да началь их хорошенько, чтоб не очень ротозейничали. Не то, до меня не доведя, в погреб на лед озорниц сажай… Ну, прощай, Виринеюшка, не держу тебя, ступай к своим делам, управляйся с Богом, помогай тебе Господи!
Положила Виринея семипоклонный начáл, сотворила метанья, простилась, благословилась и пошла вон из кельи игуменьиной.
* * *
Вошла мать Манефа в свою боковушу, взяла с полочки молоток и три раза ударила им по стене. Та стена отделяла ее жилье от Фленушкиных горниц. Не замедлила Фленушка явиться на условный зов игуменьи.
– Меня стучала, матушка? – спросила она.
– Тебя, – сказала Манефа. – Садись-ка… Надо мне с тобой посоветовать.
Села Фленушка. Степенный, думчивый вид на себя приняла. Не узнать первую заводчицу на всякие вольности, не узнать шаловливую баловницу строгой игуменьи, не узнать разудалую белицу, от нее же во святой обители чуть не каждый день сыр-бор загорается.
– Мать Таисея девицу на «годовую» просит, – сказала Манефа. – Самоквасов да Панков читалок требуют… А послать в Казань от Бояркиных некого… Хочется мне успокоить Таисеюшку – старица добрая, во всем с нами согласная. Опять же и покорна всегда, что ни велишь, безответно все делает… Думаю нашу белицу в Казань послать за Бояркиных. Да вот не могу придумать, кого бы… Умелую надо, хорошую, устав бы знала и всякую службу исправить могла, к тому ж не вертячка была бы, умела бы жить в хорошем дому… Толстопятую деревенщину к Самоквасовым отправить нельзя. Надо, чтоб и за псалтырью горазда была, и ходила бы чистенько, и за столом бы, что ли, аль на беседе умела разговоры водить, не клала бы глупыми речами покора на нашу обитель… Кого присоветуешь?..
– Мало разве девиц у нас, матушка? – молвила Фленушка. – Поле не клином сошлось… Есть бы, кажется, из кого выбрать.
– Слышала, какую надо? – сказала Манефа. – У Самоквасовых дом первостатейный, опять же они наши благодетели, худую послать к ним никак невозможно. Хоть посылка будет от Бояркиных, а все-таки Самоквасовы будут знать, что канонница послана из нашей обители.
– Кажется, как бы не найти, – молвила Фленушка.
– Анафролию послать, так ей до весны у братца по Насте псалтырь стоять, – раздумывала мать Манефа. – Серафима, грешным делом, в последнее время запивать стала, к Рассохиным повадилась, с матушкой Досифеей чуть не каждый Божий день куликают… Дарью, так в Шуе у Легостевых тетка на ладан дышит, а к ним, опричь Дарьи, послать некого, сродница им… У Татьяны ветер в голове – эту никак невозможно, как раз осрамит обитель. Там сыновья, да племянник, да приказчики молодые, а Татьянушка, не в осужденье будь сказано, слабенька на этот счет… Пожалуй, нáвек положит остуду от Тимофея Гордеича… Евдокеюшку послать – Виринеюшки жаль: восемь годов она сряду в читалках жила, много пользы принесла обители, и матушке Виринее я святое обещанье дала, что на дальнюю службу племянницу ее больше не потребую… и что там ни будь, а старого друга, добрую мою старушку, мать Виринею, не оскорблю… Другие плохи больно, и устава не знают, и читать даже не бойки… Не послать – Таисею обидеть, а Бояркины мне во всем правая рука. Опять же покорны во всем – как хочу, так у них и начальствую… Плохенькую послать – на обитель не то что от одних Самоквасовых, ото всей Казани сраму принять… Кого ж послать?.. Как ты думаешь?
– Разве матушку Софию? – чуть слышно проговорила Фленушка.
– Ее не пошлю, – решительно сказала Манефа. – Из кельи ее устранила, ключи отобрала. Сама знаешь, что не зря таково поступила… Теперь, коли в чужи люди ее послать, совсем, значит, на смертную злобу ее навесть… Опять же и то, в непорядки пустилась на старости лет… Как вы на Китеж ездили, так накурилась, что водой отливали… Нет, Софью нельзя, осрамит в чужих людях нашу обитель вконец… Язык же бритва…
– Так ин Марьюшку? – лукаво кинула словечко свое хитрая Фленушка.
– В уме ль ты, Фленушка?.. – с жаром возразила Манефа. – Точно не знаешь, что пение Марьей только у нас и держится?.. Отпусти я ее, такое пойдет козлогласование, что зажми уши да бегом из часовни… А наша обитель пением и уставной службой славится… Нет, Марью нельзя, и думать о том нечего…
– Разве Устинью? – как бы опять невзначай бросила словечко Фленушка.
– Привыкла я к ней, Фленушка, невдолге ходит за мной, а уж так я к ней приобыкла, так приобыкла, что без нее мне оченно будет трудно, – понизив голос, сказала Манефа. – За мной-то кому же ходить?.. А Софью опять в ключи не возьму… Нет, нет, ни за какие блага!… Опротивела!.. Не видать бы мне скаредных глаз ее…
– По-моему, кроме Устиньи, выбрать некого, – молвила Фленушка.
Промолчала Манефа.
– Живала она в хороших людях, в Москве, – слово за словом роняла Фленушка. – Лучше ее никто из наших девиц купеческих порядков не знает… За тобой ходить, говоришь, некому – так я-то у тебя на что?.. От кого лучше уход увидишь?.. Я бы всей душой рада была… Иной раз чем бы и не угодила, ты бы своею любовью покрыла.
– Куда тебе!.. Какая ты уходчица? – ясным взором глядя на Фленушку, тихо проговорила Манефа. – Не сладить тебе!.. В неделю стоскуешься… Стара ведь я, опять же болезни мои… Нет, куда уж тебе справиться?
– За тобой-то ходить стоскуюсь я, матушка? – с живостью воскликнула Фленушка, и слезы, искренние слезы послышались в ее голосе. – За что ж ты меня таково обижаешь?.. Да я ради тебя не то что спокой, жизнь готова отдать… Ах, матушка, матушка!.. Не знаешь ты, что одна только ты завсегда во всех моих помышлениях… Тебя не станет – во гроб мне ложиться!..
И крупные слезы выступили из горевших очей Фленушки, и, порывисто рыдая, припала она пылающим лицом к плечу Манефы.
– Полно, а ты полно, Фленушка!.. Полно, моя дорогая!.. – взволнованным донельзя голосом уговаривала ее сама до слез растроганная Манефа. – Ну что это тебе запало в головоньку!.. Верю, моя ластушка, верю, голубушка, что любишь меня… А мне-то как не любить тебя!.. Ох, Фленушка, Фленушка!.. Знала бы ты да ведала!..
И спохватившись, что молвила лишнее, сдержанным голосом прибавила:
– Как бы знала ты, каково мне на твои слезы глядеть!.. Ни день, ни ночь с ума ты у меня нейдешь!.. Что в самом деле с тобой станется, как вживе не будет меня!..
Сильней и сильней рыдала Фленушка на плече Манефы, крепче и крепче прижимала к себе игуменья ее голову.
– Ин вот как сделаем, – подумавши немного, ласково и тихо сказала Манефа. – Ходи в самом деле за мной, а Устинью в Казань пошлем… Она же дурь с чего-то стала на себя напускать… Покаместь вы Богу молиться ездили, девка совсем обезумела, что ни скажешь ей, либо не слышит, либо ответит неподходящее… Грубить даже стала… Давеча перед тобой какое слово смела сказать!.. Да еще, выходя из кельи, дверью хлопнула… Совсем избаловалась!.. Только уж я к тебе, Фленушка, хочешь не хочешь, помощницу приставлю. Одной тебе со мной не управиться… Ты же привыкла поздно вставать, а я ранняя птичка, летом с солнышком, зимой со вторыми кочетами встаю.
– Кого же? Марьюшку? – быстро вскинув смеющимися глазами, спросила Фленушка.
– Нет… келейничать и клиросом править Марью успех не возьмет, – сказала Манефа. – Попрошу Виринеюшку, отдала бы мне в келейницы свою Евдокею. Ты в ключах будешь, а она в келье прибирать да за мной ходить.
– И самое бы хорошее дело, матушка, – улыбаясь не то лукаво, не то весело, молвила Фленушка. – Эка подумаешь, каким тебя Господь разумом-то одарил!.. Какая ты по домоводству-то искусная!.. Любую из матерей возьми – целу бы неделю продумала, как бы уладить, а ты, гляди-ка, матушка, только вздумала, и как раз делу свершенье!.. Дивиться надо тебе!..
– Так вот что, – слегка улыбнувшись, перебила Манефа. – Так делу быть: Евдокею ко мне в келью, Устинью в дорогу… На другой день праздника мы ее и отправим.
– С Петром Степанычем, что ли, пошлешь? – глядя в окошко, спросила игуменью Фленушка.
– Одну надо будет отправить, – ответила Манефа. – Дементий дó городу довезет и там на пароход ее посадит… А Петру Степанычу отсюдова в Рыбинск надобно… Да и как с ним одну девицу послать? Нельзя, осудить могут… Хоть ничего и не случится, а все-таки слава на обитель пойдет… Да вот еще что, сбери-ка ты все работы, какие у вас есть наготове: бисерные, канвовые, золотошвейные… Надо Самоквасовым выбрать и Панкову, да вот еще Марко Данилыч с дочкой приедут, их тоже надо будет дарить… Да покаместь ни Устинье, ни другому кому не сказывай, про что мы с тобой говорили… Отведя праздник, вдруг распорядимся – меньше бы разговоров было да пересудов.
Скромно вышла Фленушка из Манефиной кельи, степенно прошла по сенным переходам. Но только что завернула за угол, как припустит что есть мочи и лётом влетела в свою горницу. Там у окна, пригорюнясь, сидела Марья головщица.
Подперла Фленушка бок левой рукой, звонко защелкала пальцами правой и пошла плясать перед Марьюшкой, весело припевая:
И, схватив Марьюшку зá плечи, стала ее тормошить что есть мочи.
– Устюшку в Казань! – вскрикнула она. – Не будет помехи!.. Состряпаем свадьбу уходом!..
– Взбеленилась, что ль, ты, бешеная?.. – сказала головщица. – Услышать ведь могут!
– А пусть их слышат! Наплевать! – крикнула Фленушка.
И, подсев к Марьюшке, стала шептать ей на ухо:
– Наших-то кстати сюда принесло… Я их за бока… Завтра ж пусть едут к попу уговариваться… Нам с тобой в скиту век свековать – так хоть на чужую свадебку полюбуемся!.. Аль не свенчать ли заодно и тебя с черномазым саратовцем?
– Полно городить-то! – с кислой улыбкой промолвила Марьюшка и отвернулась к окну.
– А ты полно губу-то кверху драть!.. Слушай, да ни гугу – слова не вырони… – говорила Фленушка. – Устинью на другой день праздника в Казань. Васенька в Шарпан не поедет – велим захворать ему, Параша тоже дома останется… Только матушка со двора, мы их к попу… Пируй, Маруха!..
– Задаст вам пиры Патап-от Максимыч! – ворчала Марьюшка. – У него запляшешь!
– А плевать мне на твоего Патапа!.. – вскрикнула Фленушка, и страстной отвагой заискрились глаза ее. – Хоть голову с плеч, только б себя потешить!.. Что в самом деле?.. Живешь тут, живешь, киснешь, что опара в квашне… Удали места нет!.. Разгуляться не над чем!.. Самой счастья ввек не достанется, на чужое хочу поглядеть!.. Эх, Марьюшка, Марьюшка, не кровь в тебе ходит, сыворотка!..
– А матушка-то что скажет? – холодно промолвила головщица. – Ведь Параша-то племянница ей, поближе нас с тобой.
– Поближе!.. Да, поближе!.. – задумалась Фленушка. – Точно!.. Огорчит это матушку!..
И замолкла Фленушка… Села у стола и, опершись на него локтем, склонила голову.
– То-то, Флена Васильевна, – молвила Марьюшка. – Скора-то ты скора, ровно блоха скачешь, а тут и язычок прикусила… Подумай-ка, что будет тогда, как матушка про твои проказы проведает… А?
– А ничего! – с места вскочив, залихватски вскрикнула Фленушка. – Зачем ей знать?.. Не мы в ответе!.. Не мы к попу поедем, не мы и в церковь повезем!.. А сегодня вечерком туда!.. Знаешь?.. Наши приедут…
Раздались в стене три удара молотком.
– Матушка! – вскликнула Фленушка и стремглав кинулась из горницы.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Когда Фленушка вошла в игуменьину келью, Манефа сидела с письмом в руках. Другое, распечатанное, лежало на столе.
– На-ка, Фленушка, садись да читай, голубка, – сказала Манефа, подавая ей письмо. – От Таифушки из Питера. Да пишет, ровно бисером нижет, мне не по глазам.
Взяла письмо Фленушка.
– Осмушников Семен Иваныч из городу прислал, – продолжала Манефа. – Романушка к празднику за вином туда ездил, так с ним Семен-от Иваныч нарочно ко мне прислал… Письмо страховое… Таифушка особо писала Семену Иванычу, чтоб то письмо сколь возможно скорее с верным человеком до меня дослать. Полагаю, что письмо не пустяшное… Таифушка зря ничего не делает… Читай-ка…
Фленушка стала читать:
– «Господи Исусе Христе, сыне Божий, помилуй нас. Аминь. Радостей райских и преблаженныя жизни в горних искательнице, святопочивших, славных и добропобедных…»
– Прекрати, – молвила Манефа. – Прокинь похвалы… С дела начинай.
Фленушка долго искала конца «похвалам», произнося иные вполголоса:
– «Опасной хранительнице… ангельских сил… незыблемому адаманту… пречестной матушке…»
Манефа слегка хмурилась, но ничем другим не изъявила нетерпенья, что сильно овладело ею… Не в обычае выражать его хоть бы и самому близкому человеку…
А Фленушка все ищет конца «похвалам»… Насилу в самом конце первой страницы добралась до дела.
– «И приехавши в царствующий и первопрестольный град Москву, не доезжая заставы, пристала я, матушка, у известного вам христолюбца Сергея Митрофаныча, а от него, нимало не медля, отправилась на Рогожское и у матушки Пульхерии удостоилась быть… Зело вам, матушка, она кланяется и весьма советует принять владимирского архиепископа. А он уж и поставлен от митрополита. Был прежде казначеем на Преображенском Андрей Ларивоныч, по прозванию Шутов, ленточного цеха цеховой, а ныне Божиею милостию архиепископ Антоний владимирский и всея России…»
– На Преображенском!.. Беспоповец!.. – сумрачно промолвила Манефа и потом, едва заметно усмехнувшись, процедила сквозь зубы: – «Всея России»… Ровно святейший патриарх!.. Ох, затейщики московские!..
Заметив, что Фленушка приостановилась, Манефа сухо ей молвила:
– Вычитывай дальше, вычитывай!..
Фленушка продолжала:
– «А была я, матушка, у пречестного отца Иоанна Матвеевича, и он, скорбен сын и кончине близяся, таковое ж заповедал: прияти власть духовную преосвященного архиепископа Антония…»
– Преосвященного! – чуть слышно промолвила Манефа. – Дальше читай, – громко сказала она.
– «И по всем хорошим и богатым домам его весьма похваляют, и всей Москве то архипастырство приятно. А насчет нашей святыни, что ты мне препоручила, – всю ее в Москве до безмятежных времен на хранение предала: строгановских писем иконы да книг, филаретовский «Требник», «Маргарит» острожский, «Апостол» московский первопечатный…»
– Читай, кому отдала. Перечень после прочтешь, – сказала Манефа.
– «Петру Спиридонычу, – прокинув несколько строк, продолжала Фленушка, – а кресты с мощами Одигитрию, остальные книги печатные и харатейные, пятнадцать счетом, Гусевым. И говорили они, что почли бы за великое Божие благословение, если б из Шáрпана на гонительное время к ним Казанску владычицу прислали, пуще бы зеницы стали беречь ее и жизни скорее лишились, чем на такое многоценное сокровище еретическому глазу на един миг дали взглянуть. А еще уведомляю вас, матушка, что по всей Москве древлеправославные христиане весьма прискорбны остаются при находящих на жительство наше напастех и весьма опасны разорения старинных наших святых мест… А приехавши в Питер, прямо к Дмитриеву каретнику прошла. Живет от машины неподалеку, и в тот же день вместе с ним к Дрябиным ездила, а вчерашний день, в пятницу сиречь, к Громовым на дачу ездила… И сведала я от них, матушка, для нашего жительства вести неполезные – вышло строгое приказанье: все наши обители порешить беспременно. И теперь в нашу пользу никто ничего сказать не может, ни за какие миллионы. Василий Федулыч Громов так и сказал: «Если б, говорит, таковых, как я, пятьдесят тысяч человек все свои имения отдали, чтоб тому делу препятствовать, и то бы, говорит, ничего не поделали». А указ, сказывали, вышел такой же, как по Иргизу был: всех по ревизии к скитам не приписанных выслать по ихним местам и оттоль не выпускать никуда до скончанья их веку… Часовни и моленныя велено порушить, а хозяйства отнюдь не нарушать. Значит, и кельи и все имущество, какое в них, – вольны будем взять с собой, кому куда следует по закону. Потому и думаю я, матушка, что не довлеет нам зело сокрушаться: наше при нас же остается… За сим, припадая к честным стопам вашим и прося святых молитв пред Господом…»
– Конец, что ли? – спросила Манефа.
– Конец, – ответила Фленушка.
– Прекрати, – сказала Манефа. Быстро встала с места, выпрямила стан и, закинув назад руки, начала ходить взад и вперед по келье.
– Возьми бумагу, – сказала Фленушке.
Та вышла и воротилась с бумагой. Стала Манефа ей сказывать, что писать.
К Таифе писано, чтоб в Петербурге не засиживалась, кончала б дела скорее и ехала домой, чтоб быть в обители, когда указ будет объявлен. «Сама знаю, – писала Фленушка со слов Манефы, – что от выгонки хозяйству ни малой расстройки не будет потому больше, что един от благодетелей пожаловал тысячу двести целковых на покупку в городе четырех дворовых мест. На мимошедшей неделе Полуехт Семеныч места совсем приторговал, и я дён через десять поеду в город купчие крепости совершать. А если позволено будет строенье перевезти в город, то за перевозку и плотникам за работу тот же благодетель заплатить обещался. Стало, большого убытку нам не будет, пространной жизни только лишимся: часовенной службы не станет, и канонниц нельзя будет по городам рассылать… Делать нечего… келейно Господу помолимся, убытку от того не будет, а еще свечей да ладану изойдет меньше, а в канонницы для рассылок можно будет свежих набрать, которы в списке не значатся; тем вольней ход, куда хочешь… Выгонка та меня нимало не смущает, одно только жаль – с местом расставаться… Сколько годов на нем жили: и горести и радости видели, к каждой травоньке привыкли, думали тут и жизнь скончать… Сама посуди, мать Таифа, каково мне будет, когда придется отсель уезжать?.. При моем-то хилом здоровье, при моих-то недугах!.. Бога ради, матушка, все покидай, приезжай только скорее… Немало у нас в обители и верных людей и надежных, да умных маловато, а домовитых да по хозяйству искусных, опричь тебя, кого назвать?.. В столь прискорбное время без тебя как без рук буду!.. Ради Господа и пресвятой владычицы Богородицы приезжай поскорее… А у Громовых да у Дрябиных покучься хорошенько, пособили бы нам ради выгонки, а мы вечные их богомолицы…»
* * *
Пóд вечер, только что солнышко спряталось за окрайну леса, что чернеет по закраю неба вкруг Комарова, только что поляны возле перелесков белыми волнами вечернего тумана подернулись, Фленушка с Марьюшкой, осторожно выйдя за околицу и сторожко озираясь во все стороны, тихо спустились в Каменный Вражек. Там уж сидели казанец с саратовцем.
– Что?.. Соловушков слушать?.. – весело молвила Фленушка, и беззаботно-веселый смех ее звонко раздался по Вражку. – Опоздали, молодцы, смолкли соловушки, Петров день на дворе… Послушать песенок хотите, слушайте, как лягушки квакают… Чу!.. как дергач трещит…
– Девичьи речи слаще птичьего щебета! Веселей соловьиного пения голосок ненаглядной красотки! – с улыбкой промолвил молодой Самоквасов, идя навстречу к ней.
– Наскажешь турус на колесах!.. Только послушай тебя!.. – с небрежной улыбкой ответила Фленушка.
– Верное слово! – вскликнул на то Самоквасов, ровным, медленным шагом отходя с Фленушкой к ближнему перелеску.
– Так я и поверила! – отворачиваясь от него, с лукавой улыбкой молвила Фленушка. – И думать-то, чай, про меня позабыл!
– Что ты?.. Что ты, Фленушка!.. Какое ты слово сказала!.. Ножом ровно резанула!.. Хороша встреча после целого года, неча сказать!.. – непритворно волнуясь, говорил Самоквасов.
– Нечего Лазаря-то петь!.. – перебила его Фленушка. – Как есть настоящий казанский сирота!.. Нет, друг любезный, меня не разжалобишь!.. Насквозь вижу бесстыжую твою душу! Все твои мысли у меня на ладони!.. Отчего долго не ехал?.. Зачем вестей не присылал?
– Дела такие подошли, – ответил Петр Степаныч. – Только что вскрылась Волга – в Астрахань дядя послал; воротился, дедушка помер.
– Наперед, беспутный, знаю все твои отговорки, – промолвила Фленушка.
Под эти слова вошли они в перелесок. Там укрылись в молодом частом ельнике да в кудрявых кустах можжевеловых. Остановилась Фленушка, вспыхнули очи, заискрились, заревом покрылись щеки, и улыбка в лице просияла. Закинув слегка голову, широко распахнула руками и тихо промолвила:
– Здравствуй теперь!
Ринулся молодец на высокую грудь… и долго и горячо сжимали они друг друга в объятьях… Долгий поцелуй ровно спаял распаленные страстью уста.
Сели на лужок меж кустами. Самоквасов держал Фленушку за руку. Оба молчали.
– А где ж колечко-то? – спросил он, оглядывая Фленушкины пальцы.
– В сундуке, – равнодушно она отвечала.
– На то разве дарено, чтоб в сундуке ему лежать? – укорил ее Самоквасов.
– Ай, ай, парень! – ото всей души расхохоталась Фленушка. – Немного ж у тебя под шапкой мозгу-то… Да!.. Где ж это видано, где это слыхано, чтоб скитски девицы перстни да кольцы на пальцах носили?..
– А для че не носить? – возразил Петр Степаныч. – Чаще бы взглядывала, чаще б дружка вспоминала.
– Ловок ты, парень! – задушевным смехом хохотала Фленушка. – Забыл, что мы Христовы невесты?.. Как же твое подаренье мне на руку вздеть?.. Проходу не будет… Матушку тем огорчу.
– Эка важность! – усмехнулся Петр Степаныч.
– Нет, брат, шалишь! – немного брови нахмурив, молвила Фленушка. – Семеро будь таких, и тогда из-за вас не вздумаю огорчать свою матушку.
– А много ль нас у тебя! – громко смеясь, спросил Самоквасов. – Ну-ка, скажи, не утай.
– Много будешь знать, скоро состаришься, – закинув голову и прищурив насмешливо глаза, ответила Фленушка.
– Ну, скажи по правде… Чего тут?.. Да скажи же!.. – приставал Самоквасов.
– Сто, – отрезала Фленушка.
– Что больно много?
– Что за много? У вашего брата и больше бывает, – смеялась Фленушка.
– Так мы мужчины, – сказал ей Петр Семеныч.
– А мы девки! – усмехнулась Фленушка, смело глядя в глаза Самоквасову.
– Ну, уж девка!.. Зелье ты, а не девка!.. – проговорил он, страстно глядя на Фленушку.
– Какова уродилась! – охорашиваясь, молвила Фленушка. – Вся перед тобой, какая есть… Гляди!..
Молча любовался молодой купчик на миловидную Фленушку и, обвив ее стан рукою, сказал:
– Да реши ж, наконец, золотая!.. Зачем томишь меня?.. Который год?..
– Чего еще вздумал? – спросила, усмехаясь, Фленушка.
– Слушай, – продолжал Самоквасов. – Дедушка помер. Капитал был на его имя… Теперь конец… Хочет не хочет дядя, делись… Мне половина.
– Мне-то зачем ты это расписываешь?.. – спросила Фленушка. – Мне-то какое дело? Не я с твоим дядей стану делить тебя.
– Ровно не знает, про что говорю! – с досадой промолвил Самоквасов. – Третий год прошу и молю я тебя: выходи за меня… Ну, прежде, конечно, дедушка жив, из дядиных рук я смотрел… Теперь шабаш, сам себе голова, сам себе вольный казак!.. Что захочу, то и делаю!..
– И я что хочу, то и делаю, – весело усмехнувшись, ответила Фленушка.
– За чем же дело стало?.. Повенчаемся! – подхватил Самоквасов.
– Сто дедов помри у тебя, будь ты не то что вольный казак, будь ты принцем каким, царем, королем, и тогда за тебя не пойду, – сказала Фленушка. – Не видать тебе, Петр Степаныч, меня, как ушей своих.
– Отчего ж так? – взволнованным голосом спросил Самоквасов.
– Да так вот, не хочу, да и полно, – сказала Фленушка.
– Делом говори. Чего отлынивать-то?.. Честью прошу… – говорил Петр Степаныч.
– Из скитов замуж честью не ходят, – сказала Фленушка. – Девишник-от нам у матушки в келье, что ли, справлять? А горной пир в келарне?.. Образумься, Петр Степаныч… Получивши наследство, никак ты совсем ошалел.
– Мы бы уходом!.. – промолвил Самоквасов.
– Не огорчу тем матушку. Это в гроб уложит ее, – сказала Фленушка и встала с луговины.
– Не надивлюсь я тебе, Фленушка, не пойму тебя, – поднимаясь за ней, сказал Самоквасов. – Ну, а как матушка-то помрет?.. Тогда что?.. А она ведь не долгая на земле жилица… Тогда что будет с тобой?.. Тогда куда денешься?
– Отстань!.. Не досаждай! – вскликнула Фленушка. – И без тебя тошнехонько!..
Затуманилось чело ее, заискрились очи, и порывистое, тяжелое дыханье стало вздымать высокую грудь.
– Повенчавшись, при месте была бы, – продолжал Самоквасов. – Никто бы тебя не обидел, у всех бы в почете была… А без матушки заедят тебя в обители, выгонят, в одной рубашке пустят… Я уж слышал кой-что… Мутить только не хочу… Опять же везде говорят, что вашим скитам скоро конец…
– Замолчишь ли, непутный?.. – вскрикнула Фленушка, и в голосе ее задрожали слезы отчаянья…
– Подумай хорошенько!.. – после немалого молчанья сказал Самоквасов. – Теперь не прежнее время, «голопятым тысячником» теперь меня не назовешь, теперь мы сами с капиталом.
– Обсчитает тебя дядя-то, – небрежно кинула слово Фленушка.
– Известно, обсчитает!.. – спокойно, с уверенностью ответил Самоквасов. – Как же не обсчитать? До всякого доведись!.. Только как он, собачий сын, там ни обсчитывай, а меньше ста тысяч целковых на мою долю выдать ему не придется…
– Полно-ка ты, Петруша, – молвила Фленушка. – Широко не шагай, высоко не заглядывай!.. Даст дядя тысчонки две-три, с тем и отъедешь.
– Нет, брат, шалишь!.. – вскликнул Самоквасов. – Сами с усами, на кривой теперь меня не объедешь!.. Именья-то и капиталу после дедушки больше чем на четыреста тысяч целковых… Если дядя заместо половины четверть только отдаст, вот уж тебе и сто тысяч… А меньше мириться мне никак не следует… А не захочет дядя миром покончить со мной, суд на то есть… Мне и долги и торговые книги известны, могу усчитать… Ох! Да я бы и меньше у дяди-то взял, только б ты, Фленушка, пошла за меня!.. Слушай! – прибавил он решительно. – Не пойдешь за меня, сопьюсь, обопьюсь, под забором как собака околею.
– Полно молоть-то!.. – небрежно отозвалась Фленушка. – Выдумает же ведь!
– Без тебя мне не жизнь, одна маета!.. Что ж? Решай скорей, – схватив Фленушку за руку, с горячим порывом сказал Самоквасов.
Вдруг ровно туманом подернулось игривое личико Фленушки. Задумчивые глаза ее грустно остановились на горевшем страстью лице Самоквасова.
– Эх, Петруша, ты, Петруша, мой глупенькой!.. – Печально вздохнув, она молвила: – И меня-то не знаешь, и себя не понимаешь… Какой ты мне муж!
– А чем же не муж?.. Какого еще тебе черта?.. – возразил Самоквасов.
– Не муж, – грустно сказала Фленушка. – Муж должен быть голова над женой, а тебе надо мной головой в жизнь не бывать…
– Как бы не так! – засмеялся Самоквасов. – А ну-ка, попробуй, выдь за меня, – увидишь, каков буду…
– Увидать-то нечего!.. – с усмешкой молвила Фленушка.
– В ежовы бы взял!.. – продолжал шутить Петр Степаныч.
– Еще бы кто кого!.. – слегка прищурив глазки, молвила Фленушка.
– Говорят тебе, попробуй, – продолжал он и крепко схватил стан Фленушки.
– Отвяжешься ли? – крикнула она и быстрым поворотом ловко вывернулась из-под руки Самоквасова…
– Эк, чтоб тебя! – с досадой он вскликнул. – Ровно налим выскользнула.
– А ты паренек недогадливый!.. Не умеешь водиться с девицами, – весело и звонко захохотала Фленушка. – У нас, у девок, обычай такой: сама не захочет – ее не замай, рукам воли не давай… Так-то, друг сердечный!.. А ты этого, видно, не знал?.. А?..
– Да полно тебе шутить да баловаться, – с досадой сказал Самоквасов. – Чем бы дело говорить, она с проказами.
– Ну, так и быть, давай про дело толковать, – подхватила Фленушка и, опустившись на траву, промолвила: – Сядь-ка рядком, потолкуем ладком.
Сели. Фленушка в землю глаза опустила, помолчала немного.
– Долго ль в наших местах прогостишь? – спросила его.
– Как погостится, – ответил Самоквасов. – Гостины живут по привету… Сколь меня приветишь, столь и прогощу.
– Полторы либо две недели можешь прожить?.. – спросила Фленушка.
– Отчего не прожить? Это все в нашей воле, – сказал Петр Степаныч.
– А саратовец? – спросила Фленушка.
– А куда его без меня леший потянет? – молвил Самоквасов. – Теперь ему из моей воли выйти нельзя. Что велю, то и сделает, – сказал Самоквасов.
– Сказку плетешь аль правду говоришь?.. – спросила Фленушка.
– Чего врать-то?.. Не из чего, – отозвался Самоквасов. – Только отделюсь, Сеньку в приказчики… У нас уж с ним слажено, оттого из воли моей теперь он выйти и не может…
Помолчали немного.
С лукавой улыбкой, слегка прищурясь и зорко глядя на Самоквасова, молвила Фленушка:
– А больно хочется жениться на мне?
– Господи! – привскочил даже Петр Степаныч. – Да из-за чего ж я третье-то лето бьюсь-колочусь?.. Из-за чего столько маеты от тебя принимаю?..
И схватил было Фленушку за руку.
– Постой, погоди, – сказала она, выдергивая руки. – Прежде надо про дело толковать… Уходом придется свадьбу играть?
– Вестимо уходом… Сама же сказала, что из скитов честью девицы не выходят, – ответил Самоквасов.
– А венчался ли ты когда уходом-то? – спросила Фленушка.
– Эка шальная! – весело, во всю мочь захохотал Самоквасов. – Все-то проказы у ней на уме!.. Да что я?.. Татарин, что ли, какой?.. С одной обвенчавшись, к другой сватаюсь?..
– Не про то тебе говорят, – перебила Фленушка. – Не случалось ли в дружках на свадьбах уходом бывать аль в поезжанах?
– Не доводилось, – ответил Петр Степаныч.
– Надо попробовать, – молвила Фленушка. – Тут ведь удальство нужно. А не то и невесту у тебя отобьют, и бокам на придачу достанется…
– Вестимо, – согласился Самоквасов.
– Перед тем как меня из обители красть, надо тебе поучиться, – сказала Фленушка. – Я бы поглядела, сколь в тебе удали есть…
– Да чем же мне ее показать? Манефу, что ль, выкрасть да с городецким попом повенчать, – громко засмеялся Самоквасов.
– Не смей матушку в шутки мешать… – строго, с досадой молвила Фленушка. – Не смей, говорю тебе.
– Так сама укажи, кого повенчать, – подхватил Самоквасов. – Таисею?.. Изволь… Повенчаем и Таисею… Только сыщи жениха!.. Денег теперь со мной много, любого попа закуплю… Столько отсыплю, что на родной сестре кого хочешь свенчает.
– Ладно, – молвила Фленушка, кинув на Самоквасова томный взгляд из хитрых прищуренных глаз. – Изволь, укажу тебе парочку.
– Барашка да ярочку? – перебил Петр Степаныч, подвигаясь поближе к Фленушке.
– А ты молчи, дело говорю, – сказала она, отстраняя от себя Самоквасова. – Укажу, кого повенчать, погляжу на твою удаль… И если возьмешь удальством, повенчаешь их, бери меня тогда, хоть на другой же день бери…
– Вправду? – радостно вскрикнул Самоквасов. – Вправду говоришь?.. Не обманешь?..
– Зачем обманывать?.. Что сказано, то свято, – лукаво улыбнувшись, молвила Фленушка.
– Коли так… коли так… – в страстном порыве говорил Петр Степаныч. – Слушай, Фленушка!.. Да за это не то чтоб свенчать кого, черта за рога поймаю… Что хошь приказывай, все исполню, чего ни захочешь.
– А ну-ка побожись, – молвила Фленушка.
– Да лопни глаза мои!.. Да сквозь землю мне, в тартарары провалиться!.. Да чтоб не взвидеть мне свету Божьего!.. – стал божиться Самоквасов.
– Ну ладно, хорошо, – сказала Фленушка. – Побожись теперь в том, что никому ни единым словом не промолвишься, про что стану говорить тебе…
– Да иссуши меня Господи до макова зернышка!.. Да чтоб мне с места не сойти!.. – заклинался Самоквасов.
– Ладно, ладно, верю… – прервала его Фленушка. – Слушай теперь… Завтра поезжай к попу Сушиле в Свиблово… Задари его, денег не жалей, что ни запросит, давай… Семену скажи, был бы с тобой заедино…
– Да кого же венчать-то? – спросил Самоквасов.
– А видел давеча Василья Борисыча у матушки?.. Из Москвы прислан, – молвила Фленушка.
– Видел. Ледящий такой, – небрежно сказал Самоквасов.
– Какой бы там ни был, дело не твое… – перебила Фленушка. – Его надо свенчать… Слышишь?.. И как можно скорее.
– Пожалуй!.. А с кем? – спросил Самоквасов.
– Девица есть в обители… – зачала Фленушка. – Хорошая девица, отецкая дочь… Родители богатые, сама-то молодехонька, да будь промеж нас сказано, не больно бойка разумом, недальнего ума… Намедни, как мы ездили к невидимому Китежу, успел он как-то хитростный…
– Кто? – живо перебил Самоквасов.
– Да все он же, Василий Борисыч, – молвила Фленушка.
– Ах он, плюгавый!.. Вот гром-от не из тучи!.. – весело захохотал Самоквасов. – Да ничего… ничего… Теперь смекаю… Венцом, значит, надо покрыть?.. Ничего!.. Покроем… Это мы завсегда можем!..
– Слушай же да покудова смалчивай, – молвила Фленушка. – Та девица – Параша Чапурина.
– Полно ты! – удивился Самоквасов. – Эк какую кралю подцепил!.. А она-то!.. Водой не замутишь, а поди-ка ты что!
– Со всякой грех может случиться, – скромно опустив глаза, молвила Фленушка. – Когда у тебя будет все готово, мое дело невесту собрать… Сдам ее тебе с рук на руки, доделывай сам… А насчет жениха надо быть тебе похитрее. Блудлив он, что кошка, труслив он, что заяц. Трусит, Патап Максимыч по-свойски бы с ним не расправился… И сдается мне, что хочет он отсель лытуна задать. Так уж ты с Семеном пригляди его… Завтра в Свиблово ты один к попу-то поезжай, а Семен пусть его караулит… Да уговаривал бы его венчаться, не то, мол, Патап-от Максимыч с живого шкуру сдерет… Они ж с Семеном старые знакомцы – ему-то, может, поверит…
– А ведь и в самом деле, Чапурин потачки не даст, – молвил Самоквасов.
– Известно, не даст, – согласилась Фленушка. – От него не уйдешь… Вы хорошенько жениха-то пугайте, обвенчаешься, мол, не в пример дешевле разделаешься. Ну, мол, побьет тебя маленько Чапурин, поколотит… Без этого уж нельзя, а потом, мол, и гнев на милость положит.
– Ладно, – сказал Самоквасов, – все в наилучшем виде с Сенькой устроим. Только хочешь не хочешь, задаток давай, – прибавил он, обнимая Фленушку.
– Какого еще тебе задатка? – вырываясь, вскликнула Фленушка.
– Хоть разок поцелуй хорошенько, – говорил Петр Степаныч, стараясь обнять Фленушку. – Тебя не убудет, а мне радости прибудет.
– Да отвяжись ты, непутный!.. – с лукавой усмешкой отталкивая локтем Самоквасова, промолвила Фленушка. – Забыл, какие дни-то теперь?.. Петров пост еще не кончился.
– Целоваться в уста николи нет поста, – перебил Самоквасов и, схватив Фленушку, промолвил: – Ну, взгляни глазком – сделай с праздничком!..
– Ну, ладно, ладно, выпусти только… Ой, леший!.. – вдруг она вскрикнула. – Черт этакой!.. Щипаться еще выдумал!.. Я те огрею!.. Отвяжись, говорят!
– Хочешь не хочешь, а целоваться надо… Без того и к попу не поеду, – приставал Самоквасов.
– Ну, постой… Пусти, а ты… Сама поцелую, – молвила Фленушка.
И когда он выпустил из объятий Фленушку, она взяла его руками за уши и, слегка притянув к себе, холодно поцеловала.
– Не так, не так! – во всю мочь гаркнул Самоквасов и, схватив Фленушку за голову, изо всей силы прижал ее губы к своим.
– Да отвяжись!.. Леший ты этакой!.. Ай!.. – на весь перелесок кричала Фленушка, но крики ее заглушались нескончаемыми поцелуями Самоквасова.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Не стучит, не гремит, ни копытом говорит, безмолвно, беззвучно по синему небу стрелой каленой несется олень златорогий… Без огня он горит, без крыльев летит, на какую тварь ни взглянет, тварь возрадуется… Тот олень златорогий – око и образ светлого бога Ярилы – красное солнце…
Бежит олень, летит златорогий, серебряным копытом хочет в воду ступить. И станет от того вода студена, и пойдет солнце нá зиму, а лето на жары.
Шумит в лесах, трещит в кустах, бренчит по траве-мураве звонкокопытный олень. Солнечным лучом, что ременным бичом, гонит его светоносный Ярило из темного бора на светлую поляну ради людского моляну… Брать его руками, колоть его ножами и на братчине на петровщине людям есть благодарно молéный кус.
Затем литит пó небу олень златорогий, затем хочет серебряным копытом воду студить, что настал день прощанья светлого бога Ярилы с Матерью Сырой Землей и со всеми земнородными чадами их… Каждые сутки тот олень по небесной тропе с востока на запад бежит, но только два раза в году он играет… В те дни восходящее солнце то покажется из-за края небесного, то опять за ним спрячется, то вздынет кверху, то книзу опустится, то заблещет цветами алыми, белыми, лазоревыми, то воссияет во всей славе своей так, что никакому глазу глядеть на него невозможно. Дважды в году так солнце играет: в день прихода Ярилы, на Пасхе, да в день отхода его на Петров день.
Затем из темного бора гонит Ярило лесного оленя, было бы людям чем справить день расставанья светлого бога с землей, день отхода его на немалое время в область мрака и стужи. Есть того оленя людям на моляне, поминать отходящего бога на пиру, на братчине, на братчине на петровщине.
А с восточной стороны, с моря-океана, с острова Буяна, со того ли со камня со Алатыря, тихими стопами, земли не касаясь, идет-выступает Петр-Золотые-Ключи… Теми ключами небесные двери он отмыкает, теми дверями угодных людей в небо пущает. Идет Петр-Павел, в одной руке ключи золотые, в другой трава петров крест, что гонит нечистую силу в тартарары.
Петров день наступает: летняя братчина, братчина-петровщина. По сельщине-деревенщине пир горой.
Накануне Петрова дня по селам возня, по деревням суетня. Конец петровке-голодовке – молёного барашка в лоб!.. Давай, бабы, творогу, сметаны, простокваши, топленого молока!.. Стары люди за верное сказывают, что прежде петровок и в зáводях не было; вы, бабы, скопи-домок, тот пост у Господа вымолили; вы, бабы, жалобились: без летнего-де поста ни масла, ни другого молочного запасти нельзя, все-де молоко мужики с ребятишками выхлебают… Ну вот, по вашему умоленью и мы держим пост – давай же на разговенье все напасенное!.. Жарь, пеки да вари, пойдет у нас пир на весь Божий мир!.. Пост провалил, до зеленого покосу напразднуемся… Не жалей на брагу хлеба, солоду – зажелтели поля, колосья клонятся, нового богáтья недолго ждать!..
Таков на Петров день бабам дается приказ от отцов да от свекоров, и накануне праздников зачинается вкруг печей возня-суетня. Дела по горло, а иной хозяюшке вдвое того: есть зять молодой – готовь ему, теща, петровский сыр, есть детки богоданные – пеки тоболки, неси их крестникам на рóзговенье, отплачивай за пряники, что приносили тебе на поклон в прощено воскресенье вечером.
У молодежи накануне Петрова дня свои хлопоты: последняя «хмелевая ночка» подходит, завтра надо Кострому хоронить… Еще пройдет день, лета макушка придет, начнется страда, летним гулянкам конец… Вечером, только закатится солнце и сумрак начнет по земле расстилаться, девушки с молодицами, звонко песни играя, выходят гурьбой за околицу, каждая охапку соломы тащит. Выбрав укромное место, раскладывают костры и при свете их вяжут Кострому из соломы. Одевши ее в нарядный сарафан недавно вышедшей замуж молодицы и убравши цветами, молча, без шуток, без смеха кладут нá доску возле воды… Тут молодцы приходят, начинаются песни, хороводы. Всю ночь напролет молодежь веселится, а когда зачнет утреня заря разгораться, приходят на игрище люди пожилые, даже старики: посмотреть-поглядеть, как солнышко красное станет играть.
Тухнут костры на земле, гаснут звезды на небе… Бледнеют на своде небесном ночные покровы, светлей и светлей на восточном краю небосклона. Рой мелких перистых облаков усыпал поднебесье, лучи невидимого еще солнца зажгли их разноцветными огнями. С каждой минутой ярче и ярче горят облака, блещут золотом, сверкают пурпуром, переливаются алыми волнами… Разлились светлые потоки по всему небесному раздолью… Окропляется свежей росой, изумрудами блещет трава муравая, алмазами сверкают росы на листьях древесных. Раскрывают цветы лепестки свои, и в утренней прохладе со всех сторон льются благовонные воздушные токи… Близко, близко небесный олень златорогий.
Ведут хоровод и звонкою песнью зовут небесное светило:
* * *
* * *
* * *
И, кончив песню, резво бегут на пригорки.
С непокрытыми головами, опершись на посох, там уж стоят старики. Умильно склонив головы на правые руки, рядом с ними старушки. Глаз не сводят седые с восточного края небес, набожно ждут того часа, как солнышко в небе станет играть…
Густыми толпами стариков молодежь обступила. Все тихо, безмолвно. Только и слышны сердечные вздохи старушек да шелест листвы древесной, слегка колыхаемой свежим зоревым ветерком… Раскаленным золотом сверкнул край солнца, и радостный крик громко по всполью раздался.
Солнце взыграло, грянула громкая песня:
Поднялось солнце в полдерева, все пошли по домам с ночного гулянья. Впереди толпа ребятишек, как в барабаны, колотят в лукошки, и громкое их грохотанье далеко разносится в тиши раннего утра. За ними девушки с молодицами несут на доске Кострому. Мужчины за ними поодаль идут. Подобье умершего Ярилы медленно проносят по деревне под звуки тихой заунывной песни. То «первые похороны».
Там, где братчина, обедают тотчас после ранней обедни. Щи с бараниной, ватрушки, бараний бок с кашей – обычные яства на петровском обеде. Пообедавши, мужчины старые и молодые спешат на братчину на петровщину. На деревенском выгоне ставят столы и раскладывают на них жареную баранину, ватрушки и пироги с бараньим сердцем, ставят жбаны с пивом, сваренным на складчину, да вино зеленó, покупное на общие деньги. На братчине только свои. «На пиры на братчины нéзваны пити не ездят», – сказано лет за пятьсот и побольше того. Начинают с вина, пьют без шапок, чинно, степенно. Каждый наперед перекрестится и такую молитву молвит вполголоса:
– Батюшки Петр-Павел! Заткни в небе дыру, замкни тучи-óболоки, не лей дождем!.. Подай, Господи, зеленый покос убрать подобру-поздорову!
Под конец пированья, когда пьяное веселье всех разберет, – затренькают балалайки, запищат гармоники, волынки загудят… Иной раз сергач приведет лесного боярина Михайлу Иваныча Топтыгина, с козой, с барабаном, и пойдет у братчиков шумная потеха над зверем. Коли много вина, напоят косолапого дóпьяна. А уж если очень развеселятся, становятся стенка на стенку и заводят потешный кулачный бой.
Таково веселье на братчинах спокон веку водилось… «Как все на пиру напивалися, как все на пиру наедалися, и все на пиру пьяны-веселы, все на пиру порасхвастаются, который хвастает добрым конем, который хвастает золотой казной, разумный хвалится отцом с матерью, а безумный похвастает молодой женой… А и будет день ко вечеру, от малого до старого начинают робята боротися, а в ином кругу на кулачки битися… От тоя борьбы от ребячия, от того боя кулачного начинается драка великая».
Меж тем девицы да молодицы перед солнечным закатом с громкими песнями из деревни в чистое поле несут Кострому… Молодые парни неженатые, заслышав те песни, покидают братчину, идут следом за красными девицами, за чужемужними молодицами.
Кладут Кострому на доске на прежнем месте, становятся вкруг нее хороводом и печальными песнями отпевают Ярилу:
* * *
* * *
* * *
И другие песни поются над соломенной Костромой…
С тоскливым плачем, с горькими причитаньями, с барабанным грохотом в лукошки, со звоном печных заслонок и сковород несут Кострому к речке, раздевают и, растрепав солому, пускают нá воду. Пока вода не унесет все до последней соломинки, молодежь стоит у берега, и долго слышится унылая песня:
А потом начинаются хороводы и веселые игры. В «селезня» играют, в «воробушка», в «оленюшку», в «заиньку», «просо сеют», «мак ростят», «лен засевают» – и все с песнями… Здесь бренчит балалайка, там заливается пастуший рожок, дальше гудят гудки и гармоники. Бойкие молодцы пляшут в кругу хороводном, пляшут рядами, пляшут один за другими, вертятся, кружатся иль молодыми ногами частую дробь выбивают. Удалью пышут их загорелые лица. Красные девицы, дружно сплетяся руками, неспешно ведут хоровод, весело в лад припевая. Матери, тетки и все пожилые одаль стоят, весело смотрят на деток, любуясь стройными играми их, юность свою вспоминая.
Клонится к западу солнце, луч за лучом погашая. Алое тонкое облако под ним разостлалось. Шире и шире оно расстилается, тонет в нем солнце, и сумрак на небо восходит, черным покровом лес и поля одевая… Ночь, последняя ночь хмелевая!
Матери, тетки ушли, увели с собой ребятишек, отцы и мужья пиво да брагу кончают, с грустью, с печалью на сердце всех поздней с поля ушли молодицы, нельзя до утра им гулять, надобно пьяного мужа встречать… Осталась одна холостежь.
До солнечного восхода она веселится. Ясно горят звезды в глубоком темно-синем небе, бледным светом тихо мерцает «Моисеева дорога», по краям небосклона то и дело играют зарницы, кричат во ржи горластые перепела, трещит дерчаг у речки, и в последний раз уныло кукует рябая кукушка. Пришла лета макушка, вещунье больше не куковать… Сошла весна сó неба, красно лето на небо вступает, хочет жарами землю облить.
Ни конца ни краю играм и песням… А в ракитовых кустиках в укромных перелесках тихий шепот, страстный, млеющий лепет, отрывистый смех, робкое моленье, замирающие голоса и звучные поцелуи… Последняя ночь хмелевая!.. В последний раз светлый Ярило простирает свою серебристую ризу, в последний раз осеняет он игривую молодежь золотыми колосьями и алыми цветами мака: «Кошуйтеся, детки, в ладу да в миру, а кто полюбит кого, люби дóвеку, не откидывайся!..» Таково прощальное слово Ярилы…
Встало солнце над лесом, облило лучами землю поднебесную… Конец весне, дошла до людей страда-сухота… Не разгибать людям спины вплоть до поздней глубокой осени…
* * *
Теперь на Керженце не помнят Ярилы, не хоронят Костромы, забыли про братчины. Скитская обрядность все до конца извела.
Скитникам, келейницам всего трудней было справиться с братчинами. Не слушались их увещаний мужики деревенские… Как сметь дедовский обычай перставлять! Как отказаться от молёного куса, от браги сыченой, от мирского хмельного пива! Испокон веку, из рода в род ведутся те братчины, деды, прадеды их заповедали, заветное слово их крепко… На пиру, на братчине не только пьют да гуляют, не только песни играют да бьются в кулачки, здесь мир рядит, братчина судит: что тут положено, тому так и быть. На мирское решенье, что сказано на братчине, нет суда. Мир да братчину один Бог судит.
Хитры были, догадливы келейные матери. В те самые дни, как народ справлял братчины, они завели по обителям годовые праздники. После торжественной службы стали угощать званых и незваных, гости охотно сходились праздновать на даровщину. То же пиво, то же вино, та же брага сыченая, те же ватрушки, пироги и сочовки, и все даровое. Молёного барашка нет, а зато рыбы – ешь не хочу. А рыба такая, что серому люду не всегда удается и поглядеть на такую… Годы за годами – братчин по Керженцу не стало.
Когда начиналась обитель Манефина, там на извод братчины-петровщины на Петров день годовой праздник уставили. С той поры каждый год на этот день много сходилось в обитель званых гостей и незваных богомольцев. Не одни старообрядцы на том празднике бывали, много приходило и церковников. Матери не спрашивали, кто да откуда, а садись и кушай. И люб показался тот обычай деревенскому люду…
На обительских праздниках не хвастали гости по-старинному, не хвалились ни добрым конем, ни казной золотой, ни отцом с матерью, ни женой молодой, не заводили кулачных боев, не слушали гудцов-скоморохов. Матери за трапезой читали им от писания и кляли-проклинали мирские потехи, что от Бога отводят, к бесóм же на пагубу приводят. Не судила, не рядила за скитскою трапезой братчина – свой суд матери сказывали: «Кто Бога боится, тот в церковь не ходит, с попами, с дьяками хлеб-соль не водит…» И те суды-поученья, сладким кусом да пьяным пойлом приправленные, немало людей от церквей отлучали. И за то бывал гнев от властей на скиты и обители.
Накануне Петрова дня в Манефиной часовне и великое повечерие и правильные каноны справлены были чинно, уставно, торжественно. На своем игуменском месте, в длинной соборной мантии, с деревянным посохом в руке, ровно каменная, недвижимо стояла Манефа и в положенное время твердым голосом творила возгласы. Впереди стройными рядами стояли матери, за ними белицы, позади прихожие богомольцы – мужчины или женского пола особо. Сам Василий Борисыч в ряду богомольцев стал, нельзя было ему на клирос к девицам пойти – постороннего народу много, соблазна бы не было, устав не дозволяет того. Рядом с московским послом Семен Петрович стоял. С утра, по приказу Самоквасова, ни на шаг не отступал он от старинного друга-приятеля, не отступал от него и в то время, как он, по просьбе Манефы, в келарне с белицами демеством распевал.
Допевали «воззвахи». Руководимые искусной головщицей, звучные голоса «певчей стаи» стройно носились в высокой часовне. С умиленьем, в строгом молчанье, предстоявшие слушали сладкогласное пение – вдруг зазвенел колокольчик… Либо исправник, либо становой, другому некому быть. Никто из самых важных гостей не взъедет на обительский двор с колокольцами во время часовенной службы. Белицы и матери стали тревожно переглядываться, но ни одна двинуться с места не смела. Манефа стояла невозмутимо, будто ничего не слыхала… Кой-кто из стоявших у дверей богомольцев вышли из часовни посмотреть, кто приехал.
Немного спустя, с важностью в походке и взоре, вошел удельный голова Михайло Васильич Скорняков в жалованном кафтане с золотыми галунами. На полшага отступя, следом за ним шла головиха Арина Висильевна. На Нефедов день Михайлу Васильичу вдвойне посчастливилось: за ночь столько перепелов наловил, что сроду не помнил такой удачи; и только что успел отдохнуть после бессонной ночи, от управляющего нарочный на двор. Привез из конторы бумагу, надпись на ней «самонужнейшее». Стал читать, в глазах зарябило, екнуло сердце; сам управляющий пишет: часу не медля, спешно бы ехал он в город, а зачем – ни полслова… Неспокойно поехал Михайло Васильич, и туда и сюда кидая умом, что за «оказия» вышла… Не доброго чаял… Слышал он стороной, что писарь Карпушка Морковкин донос послал на него, верно, позвали по этому делу. Арина Васильевна, только что муж со двора, на молитву… Пятнадцать кафизм прочитала, акафистов два, наутро пост на себя наложила – макова зернышка в рот не брала, весь почти день промолилась. Карп Алексеич Морковкин, сидя в приказе, с радости рюмка за рюмкой кизлярку тянул и кой-кому из крестьян похвалялся: «Шабаш, Скорняков!.. Знаю, зачем его вызвали – с места долой!..» Так был уверен в успехе доноса. Дня через два воротился Михайло Васильич в жалованном кафтане с бумагой: ехать Морковкину в другой удельный приказ, верст слишком за двести, и там не писарем, а только помощником писаря быть. Никто еще не видал Скорнякова в новом кафтане; показаться честнóму народу в почетной одеже больно хотелось ему… И вот вспомянул он, что у Патапа Максимыча на сорочинах Манефа на праздник звала, тотчас срядился, даром что тенятник летал и мошки над рожью толклись, обильный улов перепелов обещая. А с колокольчиком выехал… как же иначе? Разве он не начальство, разве не на стоечных лошадях в Комаров он приехал?
Прихожие богомольцы перед ним на две стороны расступились. Прошел Михайло Васильич в самый перед. Приняв поданный ему белицей подручник, чинно сотворил семипоклонный начáл и низко всем поклонился, с важностью глядя на бывших в часовне. А глаза так и говорят: «Глядите, православные, в каку одежу я вырядился!.. Царское жалованье!..»
И все на него смотрели с почтеньем, все мысленно радовались: «Вот-де и наших царь награждает!» Одна Манефа не взглянула на кафтан с галунами. Но, когда после службы Михайло Васильич с хозяйкой посетил ее келью, слов не нашла игуменья, благодаря столь почетного гостя за нежданное посещенье. На сорочинах звала его ради одной прилики, зная наперед, что голова не приедет… И не приехал бы, если б не захотелось ему показаться людям в жалованном кафтане.
Сидели за чаем, когда Смолокуров с дочкой приехал. С великим почетом встретила их мать Манефа. Не успела высказать всех благодарностей, новые гости на двор: Патап Максимыч с Аксиньей Захаровной, Иван Григорьич с Груней, гости желанные, притом не наверное жданные. Радошна была Манефа, видя такое собранье почетных гостей. Патап Максимыч знаменитую повариху куму Дарью Никитишну с собой привез. Тотчас вступила она в управление келарней. Мать Виринея охотно, без всякой досады ей подчинилась, и на новый лад пошла-закипела стряпня.
А по малом времени раскормленные, жирные кони легкой рысцой стали подвозить в Комаров уемистые повозки, нагруженные пуховиками и подушками, на них возлежали тучные матери и дебелые девицы-келейницы. Двадцать четыре одних игумений съехалось, пять старцев из мужских обителей, соборным матерям и белицам не было счету. По всему Керженцу, по всем скитам нет обители обширней Манефиной, нет просторнее келий ее, но и в них не могли поместиться все наехавшие Петру-Павлу попраздновать. По другим обителям иные пристали, пристали и в сиротских домах. Прямо к Манефе взъезжали лишь те, что были почетней да знакомее ей.
Первою приехала маленькая, сухощавая, но бодрая старушка мать Августа, Шарпанского скита игуменья. Хоть на богомолье у отца Софонтия, говоря с Фленушкой, и отказалась она приехать, но Манефа письмами умолила ее непременно пожаловать на праздник. Из молодых не было с ней никого. Строгая шарпанская игуменья по многим опытам знала, что нигде лютый бес так хитро не раскидывает сетей ради греховного людей уловленья, нигде так сильно не искушает келейных белиц и молодых инокинь, как на великих собраньях. Бороня от греха младое стадо свое, никогда не брала она девиц на праздники и другие скитские сборища. Не было в шарпанской повозке ни мягких перин, ни пуховых подушек, да и повозка-то была старая, неприглядная. Старенька была и одежда на игуменье, нищей казалась она. И было то не от скудости, но ради смирения. Все знали, что в Шарпане достатки хорошие, но исстари ведется обычай одежой не краситься, трапезой не славиться, отнюдь не вести пространного жития. И такому смирению всюду должную честь воздавали… Славна была мать Манефа, надо всеми игуменьями высилась, но лишь только возвестили ей о приезде Августы, тотчас из кельи вон и, сойдя с крыльца, своими руками помогла старице выйти из повозки. А на ступенях крыльца и в сенях чинно рядами стояли Манефины старицы и белицы, в глубоком молчанье Августе низкие поклоны отдавая. Узнав, что у Манефы мирские гости, не восхотела шарпанская игуменья идти к ним, прямо прошла в приготовленную для нее светлицу и, отказавшись от угощенья, заперлась и на келейное правило стала.
Следом за Августой из Оленева приехала мать Маргарита, Анфисиной обители игуменья. Славна была не только по лесам Керженским, Чернораменским, но по всему христианству древлего благочестия. Знали умную, учительную мать Маргариту по всему Поволжью от Романова до Иргиза, чтима была старица в слободах Стародубских, на Дону, на Кубани, на Тереке, высоко было имя ее в Москве на Рогожском, в Питере в Королевской часовне. Будучи сама купеческого рода, умела Маргарита с купцами и чиновными людьми знакомство вести, знала, как занятную для них беседу вести. Домовитость ее и учительность также всюду были известны, и слава Анфисиной игуменьи немногим умалена была супротив славы Манефы. Осанистая, смуглая, худощавая мать Маргарита степенно, но величаво вошла в келью. За ней две белицы. Одна статная, стройная, ровно молодое деревце, довольством, здоровьем сияет лицо, добром и весельем искрятся очи, с виду холодная, будто бесстрастная, пылкое сердце, горячую кровь носит в себе. С малиновым шелковым платочком на голове, в пышных батистовых рукавах, в широком кисейном, испещренном мелкими яркими цветочками переднике, царицей вступила она. То была Маргаритина любимица, вскормленница ее, Анна Сергеевна. Несмысленым младенцем взяла ее мать Маргарита у дальнего сродника, прежде богатого, потом до сумы разоренного торговым несчастьем. Любовалась и гордилась воспитанницей мать Маргарита, жизни не чаяла в ней, от себя ни на шаг не пускала… Другую белицу Грушенькой звали – ту для услуг взяла с собой Маргарита. Приспешницей в келарне служила, и Василий Борисыч, когда гостил у Анфисиных, любил в келарню ходить, когда чернобровая Груша блины там пекла.
С Маргаритой приехала из Оленева другая игуменья, мать Фелицата. Ростом мала, дородством взяла, ровно копна в человечью кожу зашита. Тучны келейницы на Керженце, но другой Фелицаты и там не бывало. В широкую повозку рядом с нею едва боком усесться могла сухая, как вобла, костлявая, как тарань, рябая белица Марина, что при ней ходила в ключах. Двух стариц в особой кибитке везла за собой Фелицата: маленькую юркую мать Фелониду, суетливую, живую старушку с необычной памятью. Чуть не все старообрядское писание знала она наизусть, и, в случае спора, стоило ей только книгу взять в руки, тотчас где надо раскроет, тотчас укажет перстом на спорное место. Другая старица мать Севастьяна была черный волос, звонкий голос, густые брови, что медведи над глазами лежат, а глаза-то косые, смотрят в кучку, а глядят врозь. Умом и речью поворотливой славилась, в спорах от писаний сильна: редкий начетчик супротив Севастьяны мог устоять. Любила Фелицата поспорить и в споре верх одержать, но в ответах была нескорá, оттого и брала с собой книжных матерей, было бы кем поддержать себя на соборе.
Улангерская мать Юдифа приехала, трех белиц с собой привезла: нежную красавицу Домну, голосистую чернобровку Варю, веселую, быстроногую Дуню. Не в собранье сидеть, не про скитские дела советовать, к Фленушке в гости на праздник девицы приехали, очень звала она их, когда у Юдифы гостила. Ради собора много матерей Юдифа с собой привезла из бедных улангерских обителей. Девяностолетнюю мать Клеопатру Ерахтурку, пять раз была под судом, пять раз в остроге сидела, пять раз подписку давала не совращать никого от церкви в раскол и несчетно раз ее нарушала. На увещаньях в консистории раз двадцать бывала, но Никоновым новшествам не покорялась, твердо в древлем благочестии пребывая. Узами, темницами болезненно искушалась; скорби, нужды, страдания радостно претерпела, вечного царства в горнем Иерусалиме взыскуя. Все чтили добропобедную старицу, всячески ее ублажали. Не книжнá, не словесна была Клеопатра, но на скитских соборах первоседение ей предоставляли. Мать Феозву из Минодориной обители Юдифа с собой привезла; острая разумом, сведуща в царских законах была, не токмо в тех, что в Кормчей печатаны, но и в нынешних всеобдержных. Дело какое случится в судах, по землям аль по каким-нибудь тяжбам, медной полушки приказным никогда не давала, сама все писала, и не было ни разу, чтоб она по суду своего не получала. В сенат даже просьбы писывала, сам уездный судья ей говорил: «Тебе бы, мать Феозва, не в скиту богомольничать, а в суде б за зерцалом сидеть!» Юдифа привезла дворянского рода старца Иосифа и его крепостного игумна Галактиона. Иосифу ради такого случая новую камилавку с кафтырем справили, новую рясу пошили. Чухломской дворянин тем очень доволен остался. Из Чернушинского скита мать Павлина с сестрами о Христе приехала. Не книжная была, но рассудливая, споры и вражду умиряла, к согласному житию всех приводила, оттого и слыла миротворицей.
Из малых скитов старицы с белицами тоже наехали: из Быстрёны, из Ворошилова, из Прудовского, Федосеевского, из Кошелева, из Митюшенского, из Малиновского, Одинцовского, Крутовражского и Гордеевского.
Не все приезжали прямо к Манефе, только избранные да много знакомых. Во всех Комаровских обителях, во всех сиротских домах пристало гостей видимо-невидимо.
С вечера из ближних и дальних деревень христолюбцы на праздник сошлись. Держали опочив вкруг часовни на широком дворе обительском… Ложе – трава муравая, одеяло – темная ночь, браный полог – звездистое небо.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Стоном стоят голоса на широком дворе Манефиной обители. Собрáлось на праздник народу многое множество. Часы отошли. С пением обоих клиросов шествует из часовни Манефа в соборной мантии. Медленно она выступает, за нею черный строй матерей, одних игумений двадцать четыре, стариц до сотни. Идут из часовни в келарню. За ними белицы, потом званые на трапезу почетные гости. Всех гостей не может келарня вместить, иные старицы и почти все белицы, кроме певчих, по кельям разошлись; там тоже столы приготовлены были. Фленушка с гостьями прошла в свои горницы. С нею Параша Чапурина, Дуня Смолокурова, Анна Сергеевна с Грушенькой оленевские, Домнушка, Дуняша, Варя улангерские. Аграфена Петровна, молодая жена Ивана Григорьича, с ними ж пошла. Смерть хотелось попасть в их беседу Василью Борисычу, но с ними идти было ему никак невозможно – московскому послу за трапезой почетным гостем сидеть, не с красотками беседовать, нужные речи с игуменьями да старицами вести. Никого из мужчин во Фленушкиных горницах не было, сидел-трапезовал круг девичий, замужняя одна замешалась: богоданная дочка Патапа Максимыча, Аграфена Петровна.
От часовни до келарни по обеим сторонам дорожки, что во многие годы протоптана стопами богомольных и трапезолюбивых келейниц, по зеленой траве-мураве ставлены были козлы, а на них кладены тесины, крытые холстами и уставленные жбанами с квасом и пивом, великими укрухами ржаного и пшеничного хлеба и деревянными кружкáми. На каждом кружке по куску пирога, у каждого кружка по прихожему богомольцу стоит. Мужики и бабы, парни и девки, подростки-ребятишки ждут не дождутся конца службы и начала угощенья. Все деревенские… Меж ними один только старец в старой запыленной одеже, в нахлобученной на самые брови камилавке. Не пошел он в келарню, как сказал, смирения ради. То бродячий старец Варсонофий, что встретился Василью Борисычу ночью на Китеже.
Только прошел ход матерей и почетных гостей, пришлые христолюбцы с шумом и гамом садились вдоль столов на скамьи. Конюх Дементий с трудниками разносили деревянные стаканчики, а христолюбцы, широко осенив себя крестным знамением, пили из них зеленó вино во славу Божию, а сдобными пирогами с рыбной начинкой закусывали. Потом трудники, под надзором пяти матерей, ставили на столы одну перемену кушаний за другою, потчевали гостей брагой сыченой, пивом похмельным. И усердные богомольцы все дочиста поели, потребили весь залежалый в Манефиных погребах рыбный запас и много за то благодарствовали… Пьяней всех Варсонофий был: ради иноческого чина ни один из трудников не отказал ему в лишнем стакане. Оттого «перехожий» честнóй отец после трапезы не пошел с матерями о скитских делах соборовать, выпросился у Дементия на сенницу и там завалился спать-почивать после дела похмельного.
Чиннó и стройна была трапеза, в келарне уготованная. Почетный стол в переднем краю стоял. С правой стороны Манефы сели игуменья, жена головы и Аксинья Захаровна, с левой Василий Борисыч, старец Иосиф, крепостной игумен его Галактион, другие старцы, за ними Смолокуров, Патап Максимыч, удельный голова, кум Иван Григорьич, Самоквасов, саратовский приказчик, купцы из ближнего городка и какой-то пароходчик с Городецкой пристани. За другими столами старицы с белицами по степеням чинно сидели. Марья головщица с «певчею стаею» пропела тропарь первоверховным апостолам, затем надо было «прóщу» говорить. За столом старцы были, при них по скитскому обычаю жене ни прóщи, ни иного начального дела творити не подобало. В часовне за часами Манефа Галактиону предложила «за молитвы» возглашать, дневное Евангелие читать и отпусты говорить, а в келарне барину того игумна, отцу Иосифу, продоставила прощу творить… И доволен же был чухломской дворянин возданною ему честью; заслезились старые очи его от избытка чувств… Ударила Манефа в кандию, Марьюшка, стоя за налоем, начала чтение «похвалы апостолам», а Виринея распорядилась ставкою на столы кушанья. И все ели и все пили благодушествуя, в великом смирении и в строгом молчании.
И никто не сидел так степенно, никто не держал себя так чинно истово, ни на чьем лице не было видно такого смирения, как у Василия Борисыча: очи долу, главой поникши, сам недвижим и бесстрастен… А у самого на уме: «Девицы красавицы стаей лебединой пируют у Фленушки, льются речи звонкие, шутками да смехами речь переливается, горят щечки девушек, блестят очи ясные, высокие груди, что волны, тихо и мерно колышутся…» И сколь было б ему радостно в беседе девичьей, столь же скучно, невесело было сидеть в трапезе обительской!
На почетный стол становили кушанья, что искусной рукой Дарья Никитишна сготовила, на другие столы становились яства попроще, стряпни Виринеиной. На почетный стол подавали дорогие вина заморские, на другие столы квасы ставленные, брагу сыченую, пиво мартовское домашнего варева. Патап Максимыч, зная, что будут на празднике Смолокуров, удельный голова и кум Иван Григорьич, захватил с собой по дороге не одну дюжину шампанского, но мать Манефа отказала ему наотрез потчевать тем вином гостей на трапезе. «Отобедавши, в келье что хошь твори, а на трапезе людей не блазни, – сказала она. – Того не повелось, чтобы эту заморскую кипучку в обителях пить». Патап Максимыч спорить не стал, потому что тут же вспало ему на ум устроить вечером пирушку в опустелом домике Марьи Гавриловны, где пристал он с кумом Иваном Григорьичем да с удельным головой… «Ладно, хорошо, – сказал он сестре, – только соснем после обеда, тотчас за дело примемся. У тебя пойдет собор, а у нас содом. Ужину сготовь хорошую, чаю, рому, закусок подай, чтоб все было в порядке, как следует. Да посуды побольше – неравно бить зачнем!»
Кончилась трапеза, чинно пошли из келарни. Едва показалась на крыльце мать Манефа, пришлые богомольцы стали ей кланяться, и далеко разносились сотни голосов, благодаривших гостеприимную игуменью и желавших ей со всей обителью доброго здравия и вечного спасения. Остановившись на верхней ступени, едва наклоняла голову величавая Манефа и приказала конюху Дементию поднести мужичкам «посошок» в путь-дорогу, а мать Назарету послала на луг за околицей оделять баб, девок и ребятишек пряниками, орехами и другими сластями. И толпа, как волна, с шумом и говором хлынула со двора обители… Вскоре по всем сторонам вокруг скита раздались громкие песни и, постепенно стихая, замерли в отдаленье: то прихожие христолюбцы расходились по деревням с богомолья.
* * *
Через час после обеда собор начался. Середь келарни ставлен был большой стол, крытый красным кумачом. На нем положили служебное евангелие в окладе, с одной стороны его на покрытом пеленою блюде большой серебряный крест, с другой – кормчую книгу. Десятка полтора других книг в старинных, почерневших от времени переплетах положены были по разным местам стола.
Манефа на этот раз чухломскóму дворянину указала на первое место. И старец Иосиф чуть не задрожал от радости: никогда и во сне не грезилось ему столь великого почета. Справа от него поместились Василий Борисыч и старцы, слева Манефа и другие игуменьи. Соборные и рядовые старицы разных обителей стали у лавок вдоль стен.
Справили семипоклонный начáл, старец Иосиф замолитвовал, мать Манефа поаминила… Все по своим местам сели.
Начал Василий Борисыч. Встал, перекрестился, на все стороны поклонился и начал читать нараспев послание на Керженец от московского общества старообрядцев:
– «Преподобным отцам и пречестным матерям, подвигом добрым вечного ради спасения подвизающимся, сущим во святых обителях Керженских и Чернораменских, иде же православие сияет, яко светило.
Во-первых, пожелав вам душевного спасения, вкупе же и телесного здравия, а во иноческих трудах благопоспешения, в скорбях же утешения и достижения преподобных отец небесного лика, посылаем мы от великих духовных лиц, господина митрополита кир Кирилла и от наместника святыя митрополии Белокриницкия кир Онуфрия, епископа браиловского, мир и Божие благословение…»
– Не приемлем! – в заднем конце стола громко заговорили кривая Измарагда, игуменья обители Глафириных, и дородная мать Евтропия из обители Игнатьевых. К ним еще несколько стариц пристало. Иные стали даже отплевываться.
– Прекрати, – шепнула Манефа чухломскому дворянину.
Иосиф ударил в кандию.
– Чего загалдели? – крикнул он на всю келарню. – На базар, что ли, сошлись?.. Слушай до конца!.. Нишкни!.. Шутовки этакие, прости Господи!..
– Перестань, отче, перестань! – дергая его за рукав, с досадой шептала Манефа. – Можно разве на соборе такие слова говорить?
Василий Борисыч продолжал:
– «…А от нас грешных и грубых земное поклонение. Ведомо вам, что в мимошедшем седьмь тысящ триста пятьдесят седьмом году, ианнуария в третий день, на память святого пророка Малахии, господин митрополит всех древлеправославных христиан по долгу своего пастырства, помощь желая сотворить всем в Российской державе пребывающим древлеправославным христианам, столь изнемогшим в проявлении духовных чинов, по совету всего освященного собора, рукоположил во епископа на Симбирскую епархию господина Софрония, и для общей пользы смотрительно препоручил ему на время правление и прочих мест в России, на что и снабдил его своею святительскою грамотою. И в той грамоте прописано епископу Софронию, как скоро услышит он в пределах России благодатию Божиею еще от митрополии посланного другого епископа, абие положить себе запрещение от тех мест епархии, какие другому епископу определены будут… Но грех ради наших оный Софроний отрыгнул от сокровища сердца своего не точию сопротивление и презрение данному им при поставлении обещанию во всем повиноватися митрополиту, но даже клеветы и напрасные оболгания несвойственные епископскому сану износити не усрамися. К тому же, быв в высшем духовном чину, не токмо не устыдился ради своея корысти вступати в торги, но и разными бесчестными и презрительными занятиями собирал себе тленное богатство, даже освященные им церковные вещи, как-то: антиминсы, одиконы и прочие продавал. Тогда верховный наш архипастырь господин митрополит Кирилл, видя такового открывающегося святей церкви врага, послал ему на сорока шести листах обличение неправильных и незаконных его действ, моля и увещая не творить в церкви раздоров и повелительно призывая его в митрополию на личный суд. Но от Софрония не бе ни гласу, ни послушания, и тогда господин митрополит, тщетно и долготерпеливо ожидая к себе Софрониева прибытия, прислал на него конечное решение по девятнадцатому правилу Карфагенского собора и в своей святительской грамоте сице написал: «Аще же преслушаешь сего предписания и будешь кривить пронырством своим по твоему обычаю, и сие наше приказание преобидишь, то отселе сею грамотою нашею отрешаем тя и соборне извергаем из архиерейского сана и всякого священнодействия лишаем и оставляем простым и бездействительным иноком Софронием». Тогда ради церковного устроения, по прошению древлеправославных христиан в царствующем граде Москве и по иным градам и весям Российския державы пребывающих, господин митрополит Кирилл, по совету всего освященного собора, рукоположил во архиепископы богоспасаемого града Владимира и всея России кир Антония, и сему Антонию архиепископу благословил поставити себе в помощь еще двух епископов, а по надобности и более, донося о каждом поставлении митрополиту. Возвещая вам, преподобные отцы и пречестные матери, о таковом Божием произволении, велегласно в радости и Божественном веселии глаголем: «Явися благодать Божия спасительная всем человеком!..» – и с тем вместе просим, молим и братолюбно советуем прияти преосвященного архиепископа кир Антония и ему во всех духовных делах повиноваться. Прекращая же сие писание, молим Верховного пастыреначальника, да подаст владыке нашему Антонию силу, крепость и разумение во еже право правити слово божественныя истины. Аще же между вас есть некие сумнящиеся и яко жидове глаголющие: «От Назарета может ли что добро быти?» – таковые ныне да восчувствуют Божие промышление и да воскликнут с нами едиными усты и единым сердцем: «Кто Бог велик, яко Бог наш? Ты еси Бог творяй чудеса. Бог наш на небеси и на земли вся елика восхоте сотвори!» А если пожелает кто поподробну излюбопытствовать, того ради посылаем подателя сего послания Василия Борисыча, мужа учительна, разумна, знающа силу божественных писаний и самолично зревшего доброе устроение заграничныя святыя митрополии и все чины и службы в ней соблюдаемые. Аще восхощете о чем подлинно знати, той наш посланный вся по ряду уста ко устам вам глаголет».
Кончил Василий Борисыч, встал с места и с поклоном вручил рогожское послание председавшему старцу Иосифу, а тот, не вставая с места, подал его матери Манефе. Тихий говор пошел по келарне.
– Мы не согласны, – возвысила голос кривая мать Измарагда. – Не подобает православным христианам австрийского благословения принимати, ни службы их, ни крещения, ни даже молитися с ними, ниже в дому их пребывати… То – часть антихристова полка.
Измарагдину речь поддержали несогласные старицы. И было таких довольное число.
– А покажите, матушка, от писания, – с важностью обратился к Измарагде Василий Борисыч, – в чем Богом устроенная иерархия, юже вы укорительно нарицаете «австрийскою», неправильна.
– Чего тут доказывать?.. – с запальчивостью вскрикнула Измарагда. – Первый-от ваш архиерей из греков?.. Значит, от смущенныя никонианския церкви, обливанец?..
– Несправедливо говорите, матушка, – сказал Василий Борисыч. – Хоть греки и во многом от правыя веры отступили, но истинное крещение в три погружения сохранили, и крещение их несть еретическое; церковию по соборным и святоотеческим правилам приято быть может.
– Обливанцы они! Обливанцы! Все едино что хохлы аль белорусцы!.. – в истошный голос кричала мать Измарагда. – А святейший Филарет патриарх повелел белорусцев совершенно крестити…
– Обливанцы! Обливанцы! – кричала Евтропия обители Игнатьевых, Митродора из Напольной обители, Иринарха, игуменья скита Ворошиловского, мать Нонна, игуменья скита Гордеевского.
– Много есть тому свидетелей, что речи ваши неправильны, – старался перекричать их Василий Борисыч. – Многие из наших христиан древлего благочестия нарочито многотрудный путь в греки и во Египет предпринимали и во святем граде Иерусалиме были и повсюду видели у греков истинное трехпогружательное крещение. Нарочито и во град Енос ездили, иде же приятый митрополит Амвросий рождение имел, и тамо младенцев крестят совершенно, в три погружения.
– Сами, государь мой, о том письма получали! – закричала мать Евтропия. – Из зарубежских христиан и у нас знакомцы есть. За Дунаем-то не больно приняли вашего Абросима: «Не хотим, дескать, обливанщины, не оскверним души наши!..»
– Это одна клевета и неразумие! – возразил Василий Борисыч. – По должном испытании Задунайские приняли возрожденную иерархию, смирились. И у них теперь поставленный господином митрополитом архиепископ Аркадий, что прежде был настоятелем в Лаврентьевском монастыре в Ветковских пределах.
– А коли ты посланником прислан, так басен-то не плети!.. – резко сказала Василию Борисычу мать Нонна, игуменья гордеевская, кидая на него гневные взоры. – Не малым ребятам сказки рассказываешь!.. Послуха поставь, очевидца, да святым писанием слова его укрепи!.. Вот что!..
– Я вам пóслух, я вам очевидец!.. – степенно проговорил Василий Борисыч. – Богу споспешествующу обтек аз многогрешный греческие области, в Цареграде был, во святем граде Иерусалиме Живописному Гробу поклонялся и повсюду самолично видел, что у греков трехпогружательное крещение всеобдержно и нет между ними латинского обливанья. Свидетель мне Бог.
– Лгет! – вскричала Измарагда, за ней Митродора, Нонна и другие старицы.
И такой шум поднялся на соборе, что мать Манефа шепнула Иосифу:
– Прекрати бесчиние!.. Да помягче смотри, укорительными словами не обзывай.
Чухломской дворянин ударил в кандию и во всю мочь крикнул:
– Молчать!..
– Сбесился, что ли, батька? – шепотом строго молвила ему Манефа. – Я ль тебе не говорила?
– А как же, по-твоему, потомку светлых боярских родов со смердами говорить! – отвечал родословный старец.
– Ох, уж ты, боярин!.. На грех посадила я тебя на первое место, – молвила Манефа и подала знак, что хочет сама говорить.
Все смолкли. Она начала:
– Что в греках крещение непогрешимо, тому много свидетельств в греческих книгах имеется, и не один Василий Борисыч, много тому самовидцев. И мы тому верим несумненно… Но не о том предлежит нам соборовать… При великом оскудении священного чина, когда все мы душевным гладом были томимы, московские и иных городов христиане великими трудами и премногим иждивением возрастили мало что не на двести лет увядший цвет благоучрежденной иерархии… Поначалу невместимо было слово о таковом событии, но по долгом рассуждении и по многих изысканиях в книгах святоотеческих, некие от здешних обителей удостоверились во истине явившейся зарубежной митрополии с духовною радостию прияли рукоположенного во епископы Софрония и поставленных от него пресвитеров. Но по мале времени тот Софроний явился злохудожен и отрыгнул мерзости небоязненного пред Божиим судом своего сердца. Стяжатель оказался и таковых же стяжателей в попы наставил, как и в наших местах известного всем вам Михайлу Корягу… Тогда смутилося сердце наше и отчуждились мы от Софрония и от попов его. Теперь же на него и судом митрополита осуждение со извержением их архиерейского чина последовало, на место же его новый епископ поставлен. И теперь вам должно по святым правилам осмотрительно обсудить и соборне положить, прияти или не прияти нового епископа… Как кто присоветует?
Помолчали немного. Мать Полихрония, Малиновского скита игуменья, первая разрешила молчание.
– А кто таков тот нарицаемый архиепископ Антоний? – спросила она у Василия Борисыча. – Поведай нам о жизни его с самого рождения.
– Рождение имел от старообрядцев, – отвечал Василий Борисыч, – и крещение имел правильное.
– Не одни правоверные старообрядцами зовутся, – сказала на то мать Полихрония. – Есть старообрядцы-покрещеванцы, священства не приемлющие, есть старообрядцы от великороссийской церкви таинства приемлющие, каковы спасова согласия, есть и иные.
– Бывал прежде в Федосеевском согласии, – нехотя ответил Василий Борисыч.
– И казначеем на Преображенском кладбище бывал? – спросила Полихрония.
– Так точно, – потупя глаза, сказал Василий Борисыч.
– А давно ль из беспоповской ереси в ограду правыя церкви вошел?.. Задолго ль до принятия епископского чина присоединился?.. – спросила Полихрония.
Смутила она Василья Борисыча. «Ох, искушение!» – шептал он и, собравшись с духом, сказал:
– Незáдолго.
– Пишут нам, только зá год, – проговорила Полихрония. – Вот у меня о том памятка.
И, вынув записку, стала читать:
– «Февруария десятого, седьмь тысяч триста шестидесятого года, на память святого священномученика Харалампия, Антоний, инок из беспоповцев, вновь законным чином пострижен бысть в совершенного инока. Октября первого седьмь тысяч триста шестьдесят первого года, на праздник Покрова пресвятыя Богородицы, митрополитом Кириллом поставлен во диаконы. Декабря шестого того же года, на память иже во святых отца нашего Николы мир Ликийского чудотворца, тем же митрополитом Кириллом произведен во священники. Третьего февруария того же года, на память святых и праведных Симеона богоприимца и Анны пророчицы, тем же митрополитом Кириллом произведен во архиепископа владимирского и всея России».
– Верна ль моя памятка, Василь Борисыч? – спросила Полихрония.
– Все так точно, – ответил Василий Борисыч.
– А что на этот счет гласят правила апостольские, и первого собора, и Лаодикийского, и седьмого вселенского собора? – спросила Полихрония.
Василий Борисыч только под нос молвил себе: «Ох, искушение!»
– По тем правилам, – не дожидаясь ответа, продолжала Полихрония, – от язычников, рекше и от зловерных, недавно пришедшего в скором времени несть праведно производити во епископы, да не возгордевся в сеть впадет диаволю… А сей Антоний без единыя седмицы токмо год пребывал во благочестии… Притом же по тем правилам во епископы такие люди поставляемы быть должны, которые с давнего времени испытаны в слове, вере и в житии, сообразном правому слову. Так ли?
– Так точно, – должен был признаться Василий Борисыч.
– Теперь скажи нам, правильно ли было поставление Антония? – спросила Полихрония, окинув торжественным взором собрание. – Достоит ли прияти его епископом?
Озадаченный Василий Борисыч не вдруг ответил. «Ох, искушение!» – говорил он про себя, пощипывая бородку. Однако нашелся.
– Зачем же ты, матушка, не все апостольско-то правило вычитала? – тихо и скромно он молвил. – Тебе бы уж все прочитать… Там хотя и сказано, что не подобает неиспытанному в вере учителем других быть, однако ж прибавлено: «Разве токмо по благодати Божией сие устроится…» А благодать, матушка, по сто двадцать пятому правилу Карфагенского, не токмо подает знание, что подобает творити, но и любовь в человека вдыхает да возможет исполнити то, что познает. Так и господин митрополит… Он при своем поставлении получил Божественную благодать, яже всегда немощная исцеляющи и недостаточная исполняющи, и по сей благодати мог назначить Антония архиепископом, мог по любви и исполнить то, что познал, сиречь возвести познанного в чин епископский…
Высказав такое хитросплетение, которого ни сам и никто из бывших в келарне хорошенько не поняли, и видя замолкшую совопросницу, Василий Борисыч победным взором окинул собрание. Матери друг с дружкой шептались.
Но Полихрония, немного помедлив, вынула из кармана другую записочку и сказала:
– А вот мне другую прописочку насчет этих делов зарубежные благодетели прислали. Что на нее скажешь?.. Когда поставили Антония, в то самое время купец один из Одессы привез в Белу Криницу мещанина Семена Антипыча Говядина, в иночестве отец Спиридоний. И на шестой день по поставлении Антония митрополит Кирилл произвел того Спиридония во диаконы, потом через день во пресвиторы, в наутре семнадцатого февруария, во вторнык недели о блудном сыне, на память святого великомученика Феодора Тирона, совершил его епископом града Новозыбкова, таково поспешно произведя через все священные степени. А через шесть токмо дней по поставлении от всякого священнодейства запретил, понеже при вступлении во священный сан тот Спиридоний утаил, что был в Малиноостровском монастыре иноком у единоверцев и тамо, отрекшись древлего благочестия, волею давал никонианам подписку в отступлении от правоверия. И за то по суду низложен и, яко недостойный, всякого священнодейства лишен… Правду ль я прочитала, Василий Борисыч?..
– Ну так что же? Ошибка была, больше ничего, – сильно смутившись, ответил московский посланник.
– Благодать не ошибается, Василий Борисыч, – сказала на то Полихрония. – А если тут ошибка была, так не было ли ошибки и за шесть дней до того, когда поставляли Антония?
Искусно после того поворотил Василий Борисыч рассуждения матерей на то, еретики ли беспоповцы, или токмо в душепагубном мудровании пребывают… Пошел спор по всей келарне. Забыли про Антония, забыли и про московское послание. Больше часа проспорили, во всех книгах справлялись, книг с десяток еще из кладовой притащили, но никак не могли решить, еретики ли нет беспоповцы. А Василий Борисыч сидит себе да помалкивает и чуть-чуть ухмыляется, сам про себя думая: «Вот какую косточку бросил я им».
Охрипли матери, которы были позадорнее, устали все до единой. Во время шумного, горячего спора келейниц Манефа воспретила Иосифу их унимать. Знала, каковы бывают споры скитские, знала, что надо дать время дóсыта накричаться соборующим, и, когда утомятся, тогда только приниматься за настоящее дело.
Смолкли крикливые споры. Изредка, ровно остаток пронесшейся бури, забурчит иная старица на несогласную с нею соседку. Тогда Манефа приказала чухломскому дворянину ударить в кандию. Когда смолкли все, сказала она:
– Подобает нам, отцы, матери, общим советом решить, принять или не принимать священников, коих поставит новый архиепископ. Изверженного ныне Софрония попов в некиих обителях принимали, во иные же не прияли. На чем же теперь утвердимся? Немало думала я о таковом великом деле, немало и с матерями советовалась. Належащая нужда утолити душевный глад и конечное оскудение бегствующего священства указуют нам прияти священство, тем архиепископом поставленное, да не впадем в душепагубное беспоповство, сомнения же, многих обуревающие, насчет правильности новоявленной иерархии и насчет поспешного поставления архиепископа владимирского опасения возбуждают, да не погубим поспешностию души своя. Так ли говорю, отцы, матери?
– Так точно, так точно!.. Истинны слова твои, матушка!.. – закричали все бывшие в келарне, кроме одного Василья Борисыча. С досады теребил он бородку и говорил про себя: «Ох, искушение!»
– И потому вот каков совет мой, отцы, матери, – продолжала Манефа. – Обождем некое время… Посмотрим, каково новопоставленный архиепископ поведет себя, испытуем подробно и насчет правильности самого начала зарубежной митрополии, сами пошлем верных людей в греки, чтоб совершенно испытать, каков чин у них соблюдается при крещении младенцев. И тогда, ежели все окажется в пользу того, что нам московские христиане с любовию предлагают, примем и мы поставленных владимирским архиепископом попов. Если же узнаем достоверно, что источник зарубежной митрополии нечист или что тот архиепископ недостоин принятого им чина, тогда станем слезно молиться милостивому Спасу: сам да спасает нас, сам да научит, какими путями спасать наши души… А до того времени общения с московскими христианами не разрывать и находиться с ними по-прежнему в любови и согласии, также и прочих городов с нашими христианами, которые приимут Антония, пребывать в единении… Вот мои мысли, отцы, матери… Что скажете, какое положите решение?
Все в один голос согласились с Манефой, и все славили мудрое ее решение… Василий Борисыч недоволен остался… И то было ему обидно, что посольство не удалось, и то, что не поверили ему нá слово о крещении в греках.
– Другое желаю еще предложить вам, отцы, матери, – сказала Манефа. – Великие беды угрожают нашему обстоянию. Грех ради наших презельная буря хощет погубить жительство наше и всех нас распудить, яко овец, пастыря неимущих. Получила я письма от благодетелей из Питера, извещают: начальство-де хочет все наши скиты разорить… И тому делу не миновать. И быть разорению вскоре, в нынешнем же году.
Оханья и глубокие воздыханья раздались по келарне. Иные матери зарыдали, две либо три причитать зачали.
– И к нам о том же пишут, – сказала Маргарита оленевская.
– И мы имеем горестное известие! – воскликнула мать Юдифа улангерская.
– И нам известно налегающее горе!.. И мы письма получили!.. И мы слышали!.. – заговорили разных скитов игуменьи. Одна Августа шарпанская молчала, ровно дело до нее не касалось.
– От самых достоверных людей наша казначея, матушка Таифа, узнала, что у нас такая же выгонка будет, как на Иргизе была, – продолжала Манефа. – Кои приписаны к скитам по ревизии, те останутся, а кои не приписаны, тех по своим местам разошлют, а из тех мест им по самую кончину не будет ни выходу, ни выезду. А кельи и что есть в них какого имущества позволят нам с собой перевезть… А часовни и моленные нарушат…
Новые вздохи, новые сетованья… Плач и рыданья слышнее…
– И вот вздумала я предложить вам, отцы, матери, на соборное обсужденье: как поступить при таких обстоятельствах?
– Матушка Манефа!.. Матушка Маргарита!.. Матушка Юдифа!.. Вы люди сильные, могучие, у вас в Питере великие благодетели, а мы бедные, убогие, никто нас не знает, и мы никого не знаем, – завопила крохотная старушка мать Агния, игуменья небогатого скита Крутовражского. – Отпишите скорей ко своим благодетелям. Они все высшее начальство знают, в дружбе с ним, в совете… Отпишите им, матушки, пособили бы нам, умилостивили бы начальство-то.
О том же молили Прудовские, Ворошиловские, Федосеевские и Быстренские, о том же молили игуменьи и старицы бедных обителей Каменного Вражка: Напольные, Заречные, Россохины, Салоникеины. И, встав с мест, припадали к ногам Манефы, Маргариты и Юдифы.
– Полноте, полноте, матери!.. Полноте, перестаньте!.. Вам ли нам кланяться?.. Мы с вами во едином чину!.. – громким голосом сказала Манефа. – Неужто думаете, что мы об этом прежде не подумали?.. Все сделано, матери, обо всем было писано, и на все наши письма один ответ, что никак обителей наших отстоять невозможно. Строгий-престрогий вышел указ, никакие вельможи переделать его не могут… Если б хоть малая какая надежда была, стали бы мы разве беспокоить вас, стали бы разве вас в слезы вводить? Кончается, отцы, матери, житие наше пространное, предлежит путь тесный и всяких лишений исполненный…
– Матушка Евтропия, у вас грамота царицы Екатерины в обители находится, что дана была старцу Игнатию. По той жалованной царской грамоте всем, дескать, нашим скитам довеку стоять нерушимо, – молвила Быстренского скита игуменья, дебелая, пухлая старицы с багровым лицом и с черными усиками, мать Харитина. – Представьте ее по начальству, сотворите нас беспечальны.
– Нет никакой у нас грамоты, – горько вздохнула Евтропия. – Если и была, видно, в пожар погорела.
– У вас, матушка, в Анфисиной обители, сказывают, есть нерушимая грамота от лет царя Алексея Михайловича, – сказала Ворошиловского скита игуменья, длинная как коломенская верста, мать Христодула, матери Маргарите оленевской. – Ваша-то первая игуменья из роду Колычовых была, сродница по плоти святителю Филиппу митрополиту. Ей великий государь даровал, слышь, нерушимую грамоту.
– Нет у нас грамоты, – ответила Маргарита. – После матушки Анфисы Колычовой только и осталось, что иконы храмовые да рукописные святцы, а рука в них святителя Филиппа.
– Матушка Таисея, – обратилась игуменья обители Заречных на Каменном Вражке, толстая, подслеповатая мать Феоктиста, к игуменье обители Бояркиных, – у вас после княжны Болховской не осталось ли каких записей?
– Если и были, все до нас пригорели, – ответила мать Таисея. – Да едва ли и были, княжна-то сама под опалой была.
– Господи! Где ж искать нам помощи? – вскликнула Быстренская и залилась горькими слезами.
– Чему быть, тому не миновать, – молвила Манефа. – Не то что наши лесные обители, крепкие города рассыпаются, как песок морской, если есть на то воля Господа… А тут видима святая воля его, потому что сердце царево в руце Божией… Значит, Господу угодно пременить житие наше, если царь решил нашим скитам больше не быть… Плакаться на волю Господню не след… Великий грех!.. И что можем сделать в нашем деле?.. Когда плотину прорвет, перстом ее не заткнешь… И потому, отцы, матери, не время нам плакаться; надо подумать, как лучше встретить беду неизбывную, как лучше устроиться на новом нашем положении.
– Ох, матушка! В таком горе будь семи пядей во лбу, ничего полезного не выдумаешь… Погибать так уж, видно, погибать, – зарыдала мать Есфирь, игуменья Напольной обители.
– Ложись да помирай, вот и все!.. – со слезами подтвердила игуменья бедного скита Кошелевского, приземистая, тучная, вечно с подвязанными зубами, мать Сосипатра.
– Когда большим кораблям невмоготу супротив водного стремления плыти, куда уж нам, мелким лодочкам?.. Тони, да и все тут… – промолвила мать Улия, игуменья бедной обители Салоникеиных.
– И откуда на нас такое напаствование? – задыхаясь на каждом слове, заговорила тучная мать Фелицата оленевская. – Что мы кому сделали?.. Чем помешали кому?.. Жили, кажись, потихоньку, никого не обидели… Что за строгости такие пошли?
– Клеветы какие-нибудь! – заметила Маргарита оленевская. – Обнес кто-нибудь по злобе пред высшим начальством. Матушка Феозва, ты в законах сильна, научи уму-разуму, нельзя ли просьбицу какую подать, чтоб избыть нам того разоренья?
– Нет, матушка Маргарита, нет, – отвечала опытная во всяких делах, в самый сенат писавшая просьбы Феозва. – Не такое дело, никакими просьбами тут не пособишь. Царско уложенье что Божье веленье – супротив его не пойдешь… Терпеть надо, матушка, терпеть! На то власть Создателя! Господь сам терпел и нам повелел…
– От верных людей я слышала, что насылка прежде всего будет в Оленево, – начала Манефа. – Сборщиц чьих-то оленевских на Дону взяли, сборные книги забрали у них… В тех книгах переписаны все Оленевские обители… А начальству ведомо, что Оленев много лет после воспрещенья ставить новы обители весь почти погорел. И стало подозрительно, нет ли из прописанных в тех книжках обителей против закона построенных… Оттого и пойдут спервоначалу розыски в Оленеве, и которы обители явятся ставлены после воспрещенья, те тотчас нарушат, а после того по всему Керженцу и по всей Черной Рамени станут разыскивать, нет ли где новостроенных обителей…И если найдут хоть одну новую обитель, тогда всем объявят решенье, каково было в Иргизе… А еще, матушка Августа, – прибавила Манефа, обращаясь к шарпанской игуменье, – верные известия получила я из Питера, что сбираются у тебя Казанску владычицу отобрать…
– Это они ради того, что, видно, узнали о чудеси, бывшем от той иконы иноку Арсению, – чуть слышно, слабым голосом проговорила сидевшая возле Манефы и молчавшая дотоле дряхлая мать Клеопатра Ерáхтурка. – Проведали нечестивые, что глас от той иконы бысть: «Дотоле древлее благочестие будет сиять на Керженце, яко светило, пока сия икона не будет внесена в смущенную никонианскую церковь…» Не поверю никому, чтоб наши скиты разорить могли. А возьмут из Шарпана владычицу, тогда, по слову писания, жди разоренья… Как же не сбыться чудному тому провещению?
– Тебе бы, матушка Августа, до поры до времени владычицу-то куда-нибудь в надежное место отправить, – молвила Фелицата оленевская. – В Москву бы, что ли, свезла… Дело общее, до всех доводится… Ради всеобщего спокоя пошли-ка ты ее подальше куда, икону-то… Возьмут в великороссийскую… всем беда, всем разоренье.
– Вечор от Таифушки письмо получила я, – сказала Манефа. – Пишет, что в Москве и Гусевы, и Мартыновы, и другие значительные наши христиане с радостию готовы принять на опасное время сие многоценное сокровище. И мой бы совет тебе, матушка Августа, отвезти владычицу поскорее в Москву…
Не успела Манефа кончить, как все старцы, игуменья и старицы приступили к Августе и в один голос стали умолять ее увезти икону в Москву как можно скорее.
– Ни единый час не изнесу ее из моленной, – тихо, но с твердой решимостью сказала мать Августа. – Больше ста семидесяти годов стоит она на одном месте. Ни при старых матерях, ни при мне ее не трогивали, опричь пожарного случая. Не порушу завета первоначальника шарпанского отца Арсения. Он заповедовал не износить иконы из храма ни под каким видом. У нас на то запись руки его…
– Да, ведь дело такое, матушка, – едва переводя дух от волненья, сказала толстая Фелицата. – Слышала, отобрать хотят ее у тебя?
– Слышала, – спокойно ответила Августа. – Давно слышала… И мы тоже имеем благодетелей, и к нам тоже пишут.
– То подумай, мать Августа, – продолжала Фелицата, – чтоб нам от твоего упрямства всем не погибнуть… Не видишь разве, что общим советом всех скитов и обителей соборне приговорили мы вывезти твою владычицы в надежное место. Значит, ты и должна исполнять общую волю.
– Опричь воли Господней, пречистыя его матери и святых отец наших, ничьей воли над собой я не знаю, – с холодным спокойствием ответила Августа и низко склонила голову.
– Да что ж это такое? – одна другой громче заговорили матери. – И себя губит, и нас всех хочет погубити!.. Не об одном Шарпане глас бысть старцу Арсению, обо всех скитах Керженских… Не сбережешь нераденьем такого сокровища, всем нам пропадать!.. Где это слыхано, собору не покоряться?.. Сколько скиты ни стоят, такого непослушанья никогда не бывало!
Ни слова не ответила Августа. Сидит, опустя голову, молчит, как стена.
И что старицы ни говорили ей, осталась непреклонною. Наконец сказала:
– Что вы знаете о чудеси, бывшем от иконы владычицы?.. Какой глас бысть старцу Арсению от богородичной иконы?
– Всем известно, какой! – закричала Фелицата: – «Возьмут икону из Шарпана, поставят в никонианскую церковь, тогда всем нашим скитам конец…»
– То-то и есть, что не так было сказано, – ответила Августа. – На-ка, матушка Фелицата, прочитай, что пишется в сказании. А сказание-то, сама видишь, древнее, руки самого преподобного старца Арсения.
И, подав Фелицате невеликую рукописную тетрадку, показала ей место.
Стала читать Фелицата:
– «И будучи в тонком сне, слыша Арсений глас от тоя святыя иконы: «Гряди за мною ничтоже сумняся и, где аз стану, тамо поставь обитель, и пока сия икона моя будет в той обители, дотоле древлее благочестие процветать в ней будет…»
– Так видишь ли, матушка Фелицата, и все вы, честные отцы и матери, – сказала мать Августа. – Про то, что всем скитам конец настанет, егда нашу святую икону в никонианскую церковь внесут, ни единым словом в подлинном сказании не помянуто, а сказано: «Пока сия икона моя будет в той обители, дотоле древлее благочестие процветать в ней будет…» Где ж тут общее дело нашли вы?.. С чего же взяли, что от нашей иконы зависит судьба всех скитов и обителей?.. Видите словеса… До нас до одних пророчество, бывшее преподобному Арсению, относится, мы одни и повинны соблюдать сокровище наше яко зеницу ока и отнюдь не выносить его из обители. А придет час воли Божией, возьмут владычицу, восплачем, взрыдаем, но воле Божией покоримся безропотно… Сый человеколюбец все ко спасению людей строил ими же знает путями… Не довлеет нам, скудельным сосудам, испытывать неисповедимые судьбы его… Буди святая воля его!..
Все изумились, слушая Августу. Сказание из рук в руки переходило, все читали и все удивлялись, что не так в нем сказано, как молва говорила и как все матери сколько лет всем рассказывали.
– Как же это так? – пораженная внезапным удивленьем, вполголоса ворчала мать Фелицата. Тщетно обращалась она к привезенным из Оленева помощницам. Ни острая памятью мать Фелонида, ни знаменитая по всему Керженцу начетчица мать Севастьяна не могли, как прежде зачастую бывало, выручить задорную, споры любившую игуменью свою… Молча глядели они в старинную тетрадь и, не видя слов пророческих, тихо качали головами и думали про себя, не новое ль чудо содеялось, не действом ли каким сокровенным исчезли из сказанья известные всем словеса.
Все в один голос решили: не износить матери Августе из своего скита чудотворной иконы.
И когда речи о Шарпанской Богородице были покончены, Августа всех бывших на собранье звала на праздник Казанской к ней в Шарпан, чтоб там соборне отпеть перед тою иконой молебный канон о сохранении в безмятежном мире обителей Керженских и Чернораменских. И все согласились, даже мать Фелицата, не любившая строгую подвижную Августу.
После того еще многое время длился собор матерей… Отцы были тут ни при чем, сидели для счета, всякое дело старицы делали.
Встала с места Манефа, стала советовать, чтоб те, кои к ближнему городку по ревизии приписаны, теперь же перевозили туда кельи и строились там по-обительски… Мало было согласных на то, все надеялись на Божию милость, авось-де пронесется мимо грозная туча, авось-де не доживем до «керженской выгонки».
Тут девяностолетняя мать Клеопатра Ерáхтурка, сидя на месте, слабым старческим голосом стала увещать матерей все претерпеть за правую веру, но места святого волей своей не покинуть.
– Все претерпите, – чуть слышно она говорила. – Все приимите в веселье и радости: скорби и нужды, жажду и глад, раны и хлад… Божиим судьбам смиренно покоритесь… но волей своей с места святого шагу ступить не могите!.. И егда объявят нам царский указ, будьте безмолвны, но вон из скитов не идите… Ни муки земные, ни страх лютой смерти да не возмогут отлучить вас от места святого… Вспомните, сколь великий блистающий полк преподобных здесь пребывал в твердом храненье древних уставов!.. Вспомните, сколь много молитв с сих мест вознеслось к престолу царя небесного!.. Теми молитвами место святится… Кто дерзнет малодушия ради покинуть его?
– Что же делать нам, матушка?.. Что же делать при таком обстоянье? – говорили ей матери.
Древнюю старицу те словеса не смутили. Вспыхнули жизнью потухшие очи, бледным румянцем покрылись впалые щеки, стрелой выпрямился согбенный под бременем старости стан Клеопатры, встала она и, высóко подняв костлявую руку с двуперстным крестом, дрожавшим голосом покрыла все голоса:
– Вспомянуть бы вам, отцы, матери, вспомянуть бы вам лета древние и старых преподобных отец!.. Почитать бы вам письма Аввакума священномученика, иже с самим волком Никоном мужески брань сотворил… Вельми похваляет он самовольное сожжение за Христа и за древлее благочестие… Сам сый в Пустозерске сожженный, благословляет он великим благословением себя и обители свои сожигать, да не быдем яты врагом нечестивым!.. Тако глаголет: «Блажен извод сей о Господе!.. Самовольнии мученицы Христови!..»
– Как же это, матушка? – там и сям послышались тревожные голоса матерей. Устрашила их речь Клеопатры Ерáхтурки.
– Видя налегающую силу злого нечестия, – продолжала древняя старица, – по многим местам христиане огню себя предавали, из пламени со ангелы в небеса к самому Христу восходили… Недалеко от нас, от Улангера, всем ведомо достопоклоняемое место, иде же преподобный Варлаам со ученики огненной смерти сам себя предал… И его, как нас теперь, хотели места святого лишить… Не восхотел блаженный покоритися, не восхотел изыти из келии, огнем венчался… Поревнуйте, отцы, матери, доблему сему Варлааму!.. Паче прежнего освятите места сии пеплом своим!.. Внидите огненным путем в райские светлицы!.. Сожегши грешные телеса, водворите праведные души своя во обителях Бога вышнего, от начала веков любящим его уготованных!..
Жестóко было слово Клеопатры Ерахтурки. Согласных не нашлось. Кому охота заживо жариться?.. Но никто не смел прекословить: очень уж велика была ревность древней старицы. Только тихий шепот, чуть слышный ропот волной по собору промчался.
– Не заградит маловерие уста моя!.. Пою Богу, дондеже есмь!.. – громким голосом вскричала Клеопатра и огненным взором обвела собранье.
И все меж собой тревожно переглянулись, и у всех на устах замерли крылатые речи.
– Чего страшитесь? – продолжала Клеопатра. – О несмысленные!.. Обуяли вас прелести многомятежного мира!.. Огня ли временного страшитесь, о вечном пламени не помышляя?.. Не убойтесь!.. Земную муку претерпевши, световидных венцов в небесах удостоитесь… Дерзайте во славу Божию, не устрашайтесь!.. Временный огонь токмо греховное тело разрушает, душу же от вечного пламени спасает!.. Телесную муку не долго терпеть!.. Миг един, и ангелы души ваши к самому Христу вознесут… Дерзайте убо, правовернии!.. Поревнуйте древним отцам-страстотерпцам!.. Тем посрамите врага видимого, тем победите и врага невидимого, иже есть человекоубийца искони!..
Никто ни слова, ровно все умерли. Нет отказа, нет и согласья.
И смолкла Клеопатра Ерáхтурка, тихо опустилась на место и, накрыв глаза креповой наметкой, низко склонила древнюю голову.
Стало темнеть, когда разошелся собор. Ничем он не кончился, ни по единой статье ничего не решили.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
А за Каменным Вражком, средь укромных пролесков, на зеленом лугу, той порой красны девицы свой собор учинили. Вздумалось им в вечерней прохладе походить, погулять, позабавляться. Не стая белых лебедей по синему морю плывет, не стадо величавых пав по чисту полю выступает: чинно, степенно, пара за парой, идет вереница красавиц. Фленушка об руку с Анной Сергеевной всех впереди. Следом за ней, рядом с Парашей, идет Смолокурова Дуня. Всех богаче одеты они: в шелковых косоклинных саянах, в белоснежных батистовых сорочках, в кисейных рукавах с кружевами, на шее жемчуга, алмазные серьги в ушах. Но белей и свежей кисеи и батиста миловидное личико Дуни, самокатного жемчуга краше перловые зубы, камней самоцветных светлее синие очи… За ними идут оленевские и улангерские гостьи, Марья головщица, богоданная дочка Чапуриных Аграфена Петровна и не знавшая еще о скорой поездке в Казань пылкая, ревнивая Устинья Московка… За ними Аксинья Захаровна с женой головы и с довольной удавшимся на славу обедом славной заволжской поварихой Дарьей Никитишной. Мужчин никого. Скитских матерей тоже с девицами нет.
Не только игры либо песен, громкого смеха не слышно. Затейница всяких проказ, шаловливая Фленушка тихо, медленно шла, глаза опустив, чуть не схимницей смотрит она. Нельзя разгуляться, нельзя распотешиться: Аксинья Захаровна тут и жена головы. Но больше всего резвым затеям ее Аграфена Петровна мешала. Всегда живая, веселая, довольная, ничем невозмутимая, всюду вносила она тихую радость и чинный порядок, малейшее нарушенье пристойности было на глазах ее невозможно. Никто б не вынес кроткого взгляда ее и немого укора.
Разостлали платки по росистой лужайке, сели в кружок. Марьюшка с Устиньей Московкой подали Фленушке большие узлы, и стала она подруг оделять городецкими пряниками, московскими леденцами, финиками, орехами, изюмом, винными ягодами. Появились кузовки с сочной благовонной земляникой и темно-сизой черникой. Весело, как весенние птички, щебечут девицы, сидя за сластями, и под призором Аксиньи Захаровны да жены Михайла Васильича коротают тихий вечер в скромной, чинной беседе. Про обновы промеж себя говорят, про вышиванья и другие работы… Нет разговоров затейных.
Темным покровом ночная мгла над землей разостлалась, по закроям небесного свода зарницы зорят. Переливчатым блеском сверкают частые звезды: горят Стожары, широко над севером раскинулся ярко мерцающий Воз, белыми прогалинами с края до края небес сияет Моисеева дорога. Пали на землю жемчужные росы, пыль прилегла, с болот холодком потянуло. Только тогда воротились в обитель с пролесья девицы. Невесть как досадно Фленушке было, что ей неудача такая пришла – нельзя разгуляться, нельзя раскуражиться. Молча, брови нахмурив, она возвращалась домой.
Клял судьбу свою Василий Борисыч. Там на лужайке целая дюжина девиц собралась одна другой краше… Там Смолокурова Дуня; урывкой только взглянуть ему удалось на нее, когда за часами в часовне стояла… Сидя в почетном конце за столом, видя сонм матерей перед собою, о пролесье на всполье все думал московский посол: «Туда бы на вольный простор, туда бы к красавицам в круг!.. На их красоту любоваться, от них бы слушать сладкие речи!.. А тут сиди, как гвоздь в стене, тронуться с места не смей, слушай, как черные галицы переливают из пустого в порожнее!..»
Память о женской красоте смутила рогожского посла, оттого и речи на соборе были нескладны. Посмотреть бы московским столпам на надежду свою, поглядеть бы на витию, что всех умел убеждать, всех заставлял с собой соглашаться!.. Кто знает?.. Не будь в Комарове такого съезда девиц светлооких, на Керженце, пожалуй, и признали б духовную власть владыки Антония…
Только что зачал собор расходиться, Василий Борисыч торопко вон из келарни… Хочет бежать по знакомой тропе за Каменный Вражек, но тут на беду наткнулся. Только сравнялся с домиком Марьи Гавриловны, видит – в шелковой красной рубахе сидит у окна развеселый Чапурин.
– Эй! Василий Борисыч! – окликнул его. – Что, накалякался там с матерями?.. Поди, чай, во рту пересмякло… Шагай к нам, мы тебе горло-то смочим…
– Ох, искушение! – молвил под нос себе Василий Борисыч… Нечего делать, надобно на зов идти, не судьба в Петров день на девиц любоваться.
* * *
В горницах Марьи Гавриловны шумно идет пированье. Кипит самовар, по столам и по окнам с пуншем стаканы стоят. Патап Максимыч с Смолокуровым, удельный голова с кумом Иваном Григорьичем, купцы, что из города в гости к Манефе приехали, пароходчик из Городца частенько усы в тех стаканах помачивают… Так справляют они древнюю, но забытую братчину-петровщину на том самом месте, где скитская обрядность ее вконец загубила, самую память об ней разнесла, как ветер осенний сухую листву разносит…
Был в той беседе и Самоквасов с нареченным приказчиком. Был он в тот день именинник и накануне нарочно посылал работника в город захватить там побольше «холодненького».
Белый день идет к вечеру, честнóй пир идет навеселе. На приволье, в радости, гости прохлаждаются, за стаканами меж собой беседу ведут… Больше всех говорит, каждым словом смешит подгулявший маленько Чапурин. Речи любимые, разговоры забавные про житье-бытье скитское, про дела черниц молодых, белиц удалых, про ихних дружков-полюбовников. Задушевным смехом, веселым хохотом беседа каждый рассказ его покрывает.
Пированье было в полном разгаре, когда стал расходиться собор. Завидел Патап Максимыч московского посланника, зовет его на беседу.
Вошел Василий Борисыч, Богу помолился, беседе поклонился, сел за стол возле самого Патапа Максимыча.
– Ну что? – спросил его Смолокуров. – Что уложили, на чем порешили?
– Да, можно сказать, ничем, – с досадой ответил Василий Борисыч. – Какой это собор?.. Просто содом!.. Толков много, а толку в заводях нет.
– Ха-ха-ха-ха!.. – так и покатился со смеху Патап Максимыч. – О чем же толковали матери келейницы, сухопары сидидомницы?
– Одна врала, другая не разобрала, третья все переврала, вот и весь тут собор, – с пущей досадой промолвил Василий Борисыч.
– Дело твое, значит, не выгорело? – усмехнувшись, спросил его Патап Максимыч.
– Да разве можно с этим народом какое ни на есть дело сделать? – сказал московский посланник. – О чем ни зачни, ни ползет, ни лезет, ни вон нейдет.
– Еще бы! – одобрительно кивнул головой Патап Максимыч. – Захотел у бабья толку. Скорей от козла молока, чем толку от бабы дождешься… Да ты, Васенька, не горюй, не печалься!.. На-ка вот лучше выпей!.. Я так рад, что тебе неудача… Значит, в Москву теперь глаз не кажи…
– Ох, уж не говорите, Патап Максимыч!.. – почесывая затылок, молвил Василий Борисыч. – Хоть живой в гроб ложись, – вот каково мне приходится.
– Зачем до смерти в гроб ложиться? – сказал Патап Максимыч. – Ты вот что, наплюй на Москву-то, не езди туда… Чего не видал?.. Оставайся лучше у нас, зачнем поскорей на Горах дела делать… Помнишь, про что говорили?
– Уж, право, не знаю, что и сказать вам, – в досаде, взволнованным голосом молвил Василий Борисыч. – Вот уж впрямь, что ни вон, ни в избу, ни со двора, ни на двор. Поневоле затылок зачешешь.
– Нечего раздумывать, не о чем кручиниться, – весело молвил Чапурин. – Говорил я тебе, желаючи добра, советовал: плюнь на эти пустошные дела, развяжись с архиереями да с келейницами… Какого проку нашел в них?.. С твоим ли разумом, с твоим ли уменьем валандаться в этих делах?.. Эх, зажили бы мы с тобой!.. Ты еще не знаешь, что на ум мне пришло!..
– Ох, искушенье! – глубóко вздохнул Василий Борисыч.
– Опять заводит свое «искушенье»! – с досадой промолвил Чапурин. – Эк оно у тебя к языку-то крепко прилипло… А ты перво-наперво пей!..
И подал ему стакан пуншу.
– Нет, уж увольте меня, Патап Максимыч, – сказал Василий Борисыч, отодвигая стакан.
– Нет, брат, шалишь! У нас так не водится, – отозвался Чапурин. – Попал в стаю, так лай не лай, а хвостом виляй; попал в хмельную беседу, пей не пей, а вино в горло лей… Слышал?
– Ох, искушенье!! – робко промолвил Василий Борисыч, а сам озирается, нельзя ли куда подобру-поздорову дать стрекача.
– Пей же, говорят!.. Пей, других не задерживай!.. – крикнул Патап Максимыч.
– Да мне от этого стакана с места не подняться, – молящим голосом проговорил московский посол.
– Врешь!.. Это бывает после девятого, – со смехом сказал Патап Максимыч. – Аль не знаешь счету чарам похмельным?.. Знаешь, что ли?
– Нет, не знаю, – ответил Василий Борисыч.
– А еще славят, что всю старину как собаку съел! – вскликнул Чапурин. – Слушай, что деды-прадеды наши говаривали: перву пить – здраву быть, другую пить – ум веселить, утроить – ум устроить, четвертую пить – неискусну быть, пятую пить – пьяным быть, чара шестая – пойдет мысль иная, седьмую пить – безумну быть, к осьмой приплести – рук не отвести, за девяту приняться – с места не подняться, а випить чарок с десять – так тут тебя и взбесит.
Дружно все захохотали, и Василий Борисыч волей-неволей опорожнил стакан.
– Послушай-ка, что я скажу тебе, – молвил Патап Максимыч, подсев к нему рядом. – Помнишь, как мы с тобой уговаривались? Сроку месяц еще остается, а теперь тянуть, кажется, нечего? Решай теперь же, да и все тут… Плюнь на попов, на дьяков и на всех твоих архиереев…
– Нельзя, Патап Максимыч, – ответил Василий Борисыч. – Как же, не отдавши отчета, дело я брошу?.. У меня не одна в руках эта порученность, деньги тоже дадены. Как же мне без отчета не сдать? Сами посудите!
– Ин вот что, – подхватил Патап Максимыч. – Завтра ж в Москву отправляйся. Развяжись там скорей с доверителями, да тотчас ворочай оглобли назад… То-то запируем!.. Ты не знаешь еще, что я вздумал!.. Больно уж ты полюбился мне!..
– Так скоро нельзя, – ответил Василий Борисыч. – У меня еще здесь по скитам кой-какие дела не управлены; надо их покончить.
– Сказано: наплюй! – сгоряча крикнул Чапурин, хватив по столу увесистым кулаком. – Какие еще тут дела!.. Вздор один, пустяки!
Смолк Василий Борисыч, а сам про себя подумывает: «Ничего нé видя, ровно медведь на дыбах заревел; что ж будет, как про все он узнает?.. Ох, Господи, Господи!.. Возвратихся на страсть, егда ýнзе ми терн, беззаконие познах и греха моего не покрых!..»
– Ну, об этом мы еще с тобой на досуге потолкуем, а теперь нечего пир-беседу мутить… Пей-ка, попей-ка – на дне-то копейка, выпьешь на пять алтын, да и свалишься, ровно мертвый, под тын!.. Эй, други милые, приятели советные: Марко Данилыч, Михайло Васильич, кум, именинник и вся честна беседа! Наливай вина да и пей до дна!.. Здравствуйте, рюмочки, здорово, стаканчики!.. Ну, разом все!.. Вдруг!..
И дружно выпили все по стакану пунша.
Тут выходил наперед, удалым молодцом становился, перед беседою низко поклонился и такие слова сказал Самоквасов:
– Не обессудьте, господа честные, глупой моей речи не осудите, что млад человек неискусен смеет пред вашим лицом говорить.
– Что ж за речь твоя будет? – опершись ладонью на стол и немного набок склонясь, с довольной улыбкой спросил у него Патап Максимыч.
– Так как я сегодня, значит, именинник, так позвольте «холодненьким» вас угостить, – сказал Петр Степаныч.
– Умные речи приятно и слушать, – молвил Чапурин. – Хоть по старому обычаю в чужой монастырь с своим уставом не ходят, а на пир с своим пирогом не вступают, да ради твоих именин можно заповедь ту и нарушить… Потчуй, именинник, знай только, что этого добра и у нас припасено довольно!
– Эй! – крикнул Петр Степаныч саратовцу. – Тащи кульки, вынимай бутылки, откупоривай!.. Порожните стаканы, честные господа, не во что наливать.
– Ну, видно, нам эту ночь не ночевать, а всю напролет пировать, – сказал Смолокуров, опрастывая свой стакан.
– Что ж? – подхватил Патап Максимыч. – Лишь бы вино со разумом ладило, а то отчего ж не прогулять и до утра?
– Истинно так, – подтвердила беседа, кроме Василья Борисыча.
Когда саратовец розлил «холодненькое», Самоквасов собеседникам каждому порознь поклонился и каждого просил выпить за его здоровье. Хотели было попросту поздравить именинника, Патап Максимыч не допустил.
– Стой! – крикнул он. – Не так! Здравствовать по старине!.. Как деды пивали, как прадеды певали, так и нам пить да петь!.. Чарочку!..
И грянула во святой обители старинная застольная песнь величальная:
Крестились по кельям матери, слыша соромную песню в стенах монастырских. Иные шептали псалом «Живый в помощи вышнего!..».
Именинник выпил стакан свой. Громче прежнего грянула песня:
И, пропев, в пояс кланялись все имениннику, целовали его трижды в уста и, выпив вино, опрокидывали пустые стаканы на макушках. Патап Максимыч свой стакан грянул оземь. За ним вся беседа.
– Эй, кто там! – зычным голосом крикнул Чапурин. – Беги к Манефе за стаканами да молви ей, спасеннице: «Гости, мол, пьют да посуду бьют, а кому-де то не мило, того мы и в рыло!..» Больше бы посуды присылала – рука, мол, у братца расходилась!.. Знай наших, понимай своих!..
Новую посуду принесли, и с добрым запасом ее принесли. Знала Манефа привычки Патапа Максимыча, когда с приятелями отвести он душу весельем захочет.
Снова саратовец заполнил шампанским стаканы. Патапу Максимычу «Чарочку» беседа запела. Пели и здравствовали Марку Данилычу, Михайле Васильичу, Ивану Григорьичу и всем гостям по очереди. И за всякого пили и за всякого посуду били, много вина и нá пол лили. И не одной дюжины стаканов у Манефы как не бывало.
Разгоралась заря пó небу, из-за небесного закроя солнышко стало выглядывать… Патап Максимыч крикнул охмелевшей беседе:
– Шабаш, ребята!.. Допивай последышки!.. Да с песенкой!.. Не с мирской песней, – с обительскою, для того, что пируем в обители.
И громко завел «келейную». И все ему подтянули:
Красное солнышко высоко над лесом поднялось, когда разошлась подгулявшая беседа, и в домике Марьи Гавриловны послышался богатырский храп Патапа Максимыча, Ивана Григорьича и удельного головы. Трубным гласом разносился он из растворенных окон по обители.
Так почетные гости Манефины справили летнюю братчину, братчину-петровщину…
Беспокойно и тревожно провели ту ночь матери приезжие и матери обительские. То и дело просыпались они от громкого смеха, от веселых криков и заздравных песен подгулявших «благодетелей». Осеняя себя крестным знамением, читали они третий псалом Давида царя: «Господи, что ся умножиша стужающии ми?»
Маргарита оленевская да Юдифа улангерская в одной келье с Манефой ночевали и всю ночь глаз не могли сомкнуть…
– Что это у них за содом такой! – ворчала Маргарита. – Эк заревели, оглашенные!.. Ровно стадо медведей!.. Бога не боятся во святой обители столь бесстыдно безобразничать.
– Чего дивить на них, матушка?.. – отозвалась Юдифа. – Люди богатые, а богатому везде простор да своя воля… Убогому – как велят, богатому – как, дескать, сами изволим.
– Что делать, матушки! – с горьким вздохом сказала Манефа. – Таков уж уродился у меня братец родимый! Что ни вздумал, никто не моги поперечить… Расходится – не подходи!..
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Солнце к полдням подымалось, когда Патап Максимыч с Марком Данилычем, с удельным головой и с кумом Иваном Григорьичем в домике Марьи Гавриловны спали еще непробудным сном… Хорошо справили они в скиту, не по скитскому обычаю, братчину-петровщину.
Наезжие отцы, матери, отстояв часы и отпев молебный канон двенадцати апостолам, плотно на дорожку пообедали и потом каждый к своим местам отправились. Остались в Комарове Юдифа улангерская да мать Маргарита оленевская со своими девицами. Хотели до третьего дня погостить у Манефы, да Маргарите того не удалось.
Только что гости долой со двора, из ближнего городка нарочный прискакал. Послан был он Полуехтом Семенычем с присланным по почте письмом для немедленной передачи Манефе. Было письмо из губернского города и было надписано на нем: «По самому нужному делу».
После часов и ранней трапезы Манефа, проводив приезжих гостей, сидела за самоваром с матерями Юдифой и Маргаритой, с Аксиньей Захаровной, с женой головы Ариной Васильевной и с заволжской поварихой Никитишной. Девицы, а с ними и Аграфена Петровна пили чай в горницах Фленушки. Не успели выпить матери по первой чашке, как приехал тот нарочный. Вошел он в келью, отдал письмо в руки самой Манефы – так было ему приказано, – получил от нее сколько-то денег и пошел на конный двор обедать. Манефа ушла в боковушу и там наедине прочитала письмо.
Если келейные матери в пору процветанья скитов, посредством таких «благодетелей», как Злобины, Сапожниковы, Зотовы, а после них Громовы и Дрябины, могли из самых высших мест узнавать обо всех делах, до них касающихся, немудрено, что у них были проложены торные пути к столам губернских мест, где производились дела о раскольниках. Дарили они за правду, дарили за неправду, кому надо серебрили руки, чтоб помягче писали, кому надо золотом глаза порошили, чтоб кое-чего они не видели… На белом свете, опричь Бога, ничего нет сильнее туго набитой мошны. Истинник не угодник, а тоже чудотворец… Выложь денежки, в камне дыру провертят; возьми золотой молоток, и железные ворота он прокует. Не диво, сунув нужному человеку барашка в бумажке, его к себе приручить. Золото хоть и веско, а тянет кверху, на воде даже всплывает оно, и где всплывает, там правда тонет. И в грех не ставили матери подкупать нужных людей… По-своему толковали они слова апостола: «Искупающе время яко дние зли суть». Совершенно были они уверены, что в злое, «гонительное время» сам Бог повелевает покупать за деньги милости власть имущих. И покупали… Оттого и жили на полной свободе, в широком просторе, ровно орел в поднебесье, ровно щука в воде.
Письмо было из губернаторской канцелярии. Нужный и осторожный правитель ее через третьи сутки уведомлял щедрую Манефу, что для осмотра Оленевских обителей едет из Петербурга особый чиновник, в генеральском чине, с большими полномочиями, и что к такому человеку апостольских повелений применять нельзя… В конце письма сказано, чтоб страшного гостя ждали на днях.
– Матушка Маргарита! – крикнула Манефа, не выходя из боковуши. – Пожалуй-ка сюда на словечко.
Вошла Маргарита. Манефа подала ей письмо.
– Читай-ка, матушка, – молвила. – Напасти-то какие по грехам нашим!
Пробежав письмо, всплеснула руками Маргарита и вскрикнула. Хоть давно знала, что грозного гостя скитам не миновать; но когда опасность еще далека, она не страшна так, как в то время, когда перед лицом прямо станет… Как громом оглушило Маргариту. Смертная бледность разлилась по лицу, подкосились старые ноги многоумной игуменьи, и в бесчувственном изнеможенье тяжело опустилась она на скамейку… На ее крик пришла Юдифа и, узнав, в чем дело, заохала; Аксинья Захаровна с Ариной Васильевной прибежали, и те навзрыд зарыдали; одна Манефа осталась невозмутимою. Ни слезинки не выронила, не вырвалось из груди ее ни единого восклицания.
– Власть Господня!.. – строго и холодно молвила. – Плачем да слезами делу не пособить, себя только расстроить. Лучше на Бога положиться: вовремя он наказует, вовремя и милует… Не гневите, родные, царя небесного ропотом и отчаяньем!.. Грех!..
– Матушка!.. Каково же слышать-то это!.. – голосом безнадежности, заливаясь горькими слезами и ломая руки, вскликнула Маргарита оленевская.
– Весть жданная, давно чаянная, не врасплох нас застала она, – молвила Манефа.
– Так, матушка, так, – проговорила Маргарита, – ведь все мы знаем, что должны помереть, все смерти чаем, а пока она не предстала, нимало ее не страшимся, а как приспеет смертный час, всяк человек в ужас придет. То же самое и это…
– Все же надо спокойнее быть, – заметила Манефа. – Без малодушия гостя надо встречать, без суеты, без боязни… Твоя-то обитель после пожара ставлена?
– После, матушка, после, – ответила Маргарита.
– Вот совет мой тебе, – сказала Манефа, – поезжай поскорее домой… Хоть не водится отъездом гостей торопить, да дело такое, что медлить тебе не годится, да и мне не след тебя удерживать… Приедешь домой, тотчас святыню, котора в моленной поредкостней, в город вези. Отдай кому знаешь на похраненье. Я б на твоем месте весь деисус вывезла. Хороших писем он у вас, древний… А на место его плохоньких бы образишков наставила. Не замай их печатает. Книги, особенно харатейные да старописьменные, все без остатку в город свези. Псалтыри оставь да часовники, да и то новой единоверческой печати. Пуще всего почаевские переводы убирай, запретными их почитают. Письма, какие есть, подальше припрячь… Кто его знает, может, и обыски делать зачнет.
– И впрямь, матушка! Распоряжусь по твоему совету. Время-то есть, – молвила Маргарита. – Сию же минуту поеду, сегодня же за ночь из моленной все выберу, а завтра чуть свет сама к Полуехту Семенычу свезу… За полезный совет благодарю покорно, – прибавила она, низко поклонившись Манефе.
– Поезжай с Богом, матушка, поезжай, – сказала Манефа. – Управляйся с Божьей помощью, авось успеешь… И другим матерям посоветуй! Да потише бы дело вели, не огласилось бы. Не то до всего докопаются. Зря станете делать, недолго и сторонних в ответ привести. Не всем советуй, надежным только… Главное дело, было б шито да крыто… А как царица небесная поможет тебе управиться, отпиши поподробнее.
В четверть часа собралась Маргарита. Горько было столь поспешно уезжать и Анне Сергеевне, и кормившей горячими блинами Василья Борисыча Грушеньке. Но делать нечего, надо проститься с утехами, надобно ехать на плач да на горе.
В горенке у Фленушки самовар на столе. Кругом самовара семь девиц сидит. Дуня Смолокурова, Параша Чапурина, три белицы улангерские, сама Фленушка с Марьюшкой. Идут у них разговоры веселые про житье-бытье обительское, про гулянки с парнями за околицами, про гостей – молодых «благодетелей», – приезжавших в скиты из разных городов. Всех веселей, всех речистей была Фленушка. На затейные рассказы – что на всякие проказы ее взять. Что ни скажет, девицы со смеху так и покатятся. Как ни скромна, как ни стыдлива была Авдотья Марковна, и у той от рассказов Фленушкиных нежное личико оживлялось, краска играла на свежих ланитах, и нежная, веселая улыбка с румяных губ не сходила. Как ни вяла, как ни сонлива Параша Чапурина, и та громко хохотала, махая Фленушке платком и приговаривая:
– Да ну тебя!.. Перестань!.. Уморишь!..
Вдруг под общий смех опрометью влетела Устинья Московка. Лицо бледное, головной платок набок, сама растрепанная, глаза красные, слезы в три ручья… С визгом и воплем подбежала к кровати, ринулась на постель и разразилась рыданьями… Все обступили ее, с участием расспрашивали, но, уткнувши голову в подушку, она ничему не внимала… Догадалась Фленушка, с чего Устинья убивается, но не сказала ни слова, хоть не меньше других вкруг нее суетилась.
Через несколько времени отлегло нá сердце у канонницы. Подняла она голову, села на постель, мутным взором окинула стоявших девиц и, сложив на коленях руки, стала причитать в истошный голос:
– Каково-то мне горько в сиротстве жить, каково-то мне жить сиротой беззаступною!.. Натерпеться мне, сироте, всякой всячины: и холоду, и голоду, и горя-обиды великия!.. Зародила ты меня, матушка, нá горе, наделила меня участью горькою, что живу-то я, сиротинушка, во злой во неволюшке, со чужими людьми со безжалостными!..
– Да что такое?.. Что такое случилось с тобой? – участливо спрашивали ее девицы улангерские, Параша и Дуня Смолокурова. Не говорили ничего Фленушка с Марьюшкой.
– Посылают меня бедную в Казань на целый год, разлучают с местом любимым! – на тот же голос причитаний громко плакалась Устинья Московка.
– Чего ж убиваться-то? – весело молвила ей быстроногая Дуня улангерская. – Пошли-ка меня матушка Юдифа к хорошим людям нá год в канонницы, да я бы, кажется, с радости земли под собой не взвидела, запрыгала б, заплясала, а ты, бесстыдница, выть…
– Хорошо тебе, Авдотьюшка, эдак разговаривать, – жалобно, но с досадой ответила ей Устинья. – Суди Бог того, кто обидел меня!.. Да не обрадуется она горькой обиде моей… Обижена сиротская слеза даром нá землю не капает; капнет слеза моя горькая горючéй смолой на голову лиходейки-обидчицы!
– Да кто ж обидел тебя? Кого клянешь, на кого жалобишься? – усмехнувшись, спросила Устинью Фленушка.
Досадно ей было, что она нарушила веселую беседу девичью.
– Знаю я, матушка… знаю, Флена Васильевна!.. Все знаю!.. – накинулась на нее Устинья. – Меня, сударыня, не проведешь. Сердце-то вещун: чует, от кого добро, от кого худо, – продолжала она, злобно косясь на Парашу. – Да нет, погоди, прежде времени не радуйся!.. Не на радость будет отъезд моей обидчице!.. Пришла пора и мне свою песенку спеть!.. Доводится и мне провести свою борозду!.. Так-то, сударыня!..
– Да что ты? Очумела аль совсем рассудком рехнулась? – крепко нахмурившись, с сердцем сказала ей Фленушка. – Вбежала, ровно бешена собака, смутила веселую нашу беседу да еще невесть какие слова говорит! Образумься, непутная, уйми свое глупое сердце!..
– Не тебя корят, так и молчи! – на всю горницу закричала Устинья Московка. – Знаю я, знаю, кому понадобилось из обители меня спехом услать!.. Знаю!.. Нечего ухмыляться-то, Прасковья Патаповна!.. Что богатого отца дочь, так думаешь, что перед тобой все молчать должны… Нет, сударыня, не на такую напала!.. Обожжешься!..
А Параша смотрит на нее ширóко раскрытыми глазами и понять не может, с чего она на нее такой поклеп понесла.
– Что ты, Устиньюшка! – молвила. – Окстись! Ничего я не знаю, не ведаю, ни до каких ваших обительских делов не дохожу…
Вскочила с кровати Устинья, затопала ногами и закричала в истошный голос.
– Узнаешь ты меня, змея подколодная!.. Весь век будешь помнить меня!.. Сейчас же пойду, про все доложу Аксинье Захаровне. Пущай порадуется, пущай полюбуется на свою дочку-скромницу!.. Пущай узнает, какими делами на богомольях она занимается.
Вспыхнула Параша, зарделась как маков цвет. Вспало ей на мысли, что Устинья от кого-нибудь выведала про ночное гулянье в Улангере и о нем грозится рассказать Аксинье Захаровне. «Что будет тогда? – думает Параша в сильной тревоге. – Пропадать моей головушке! Хоть заживо в гроб ложись!.. Житья не будет, заколотят тятенька с мамынькой до полусмерти».
– Что ты? Христос с тобой! – упавшим от страха голосом чуть слышно проговорила она Устинье, и горькие слезы задрожали на ресницах ее.
Дрожа от злости и ревности, выдвинулась вперед Устинья. Еще минута, и осрамила бы она Парашу словами, побила бы, может статься, и руками. Фленушка стала меж них.
– Что ты здесь?.. Бунт подымать?.. – строго, холодно, величаво сказала она Устинье, и в речи ее речь Манефы послышалась. – Вон!.. Духа твоего чтоб здесь не было!.. Не то сейчас позову матушку – насидишься в погребе либо на цепи в келарне! Ступай отсель до греха!
– Не запугаешь меня, потаковница! Ничем не запугаешь!.. – кричала Устинья. – За самой за тобой знаю кой-что… Допреже тебя дойду я до матушка – все про все доложу ей… Запоешь тогда у меня другим голосом.
– Ах ты, бесстыжая! – проворчала Фленушка.
Она только побледнела. Других признаков гнева, что кипел в ее сердце от дерзких намеков обезумевшей с ревности канонницы, не видно.
– Марья! – холодно сказала она головщице. – Сходи к матушке, позови сюда.
Марьюшка вышла.
– Не больно-то я испугалась! – во все горло продолжала кричать Устинья Московка. – Сама обо всем доложу… Себя не пожалею, а все расскажу… Останетесь довольны!.. Будете меня поминать!.. Не забудете!..
Двери шумно распахнулись, и на пороге явилась Манефа. Строго и гневно было лицо ее, из-под нахмуренных бровей раскаленными угольками сверкали черные глаза.
– Это что? – ровным, невозмутимым голосом повелительно сказала она. – Свары заводить?.. Сейчас к Бояркиным!.. Кони готовы – ступай!
– Матушка… да я… – зачала было Устинья, но Манефа, отступя от порога в сторону, рукой показала ей дорогу и одно только слово промолвила:
– С Богом!
Стихла Устинья, поникла головой и поклонилась игуменье в ноги, говоря обычные слова прощанья:
– Матушка, прости, матушка, благослови!
– Бог простит, Бог благословит! – бесстрастно отвечала Манефа и, пропустив мимо себя Устинью, подошла к Дуне Смолокуровой и ласково молвила ей:
– Не погневись, Дунюшка, что шальная дура буйство при тебе завела. Этакая, прости Господи, вольница!.. Вот уж вольница-то!.. Ну, забавляйтесь, девицы, забавляйтесь, а я пойду – там у меня свои гости сидят… А ты, Фленушка, хорошенько подружек-то потчуй – варенья бы там, что ли, достала, орешков…
И вышла из горницы.
Через час из обители Бояркиных, на тамошних лошадях поехала Устинья Московка. Как ни старалась она хоть на минуточку свидеться с Васильем Борисычем – не удалось.
Пять верст езды, лежа в кибитке, Устинья рвалась и металась. Другие пять верст, ровно мертвая, без памяти лежала. Остальную дорогу опомнилась, но ни слова ни с кем не сказала.
* * *
Ни словом сказать, ни пером описать того счастья, той радости, что почувствовал Василий Борисыч, узнав от пришедшего из обители Бояркиных Семена Петровича об отъезде взбалмошной Устиньи. Ровно гора с плеч свалилась. Очень боялся он, чтоб ревнивая до сумасбродства канонница, не жалея ни себя, ни его, под злой час не брякнула кому-нибудь о тайных их свиданиях. Накануне Петрова дня улучила времечко Устинья, поймала Василья Борисыча где-то за околицей и осыпала его попреками за то, что с Парашей ездил на Китеж. От укоров ее сильно смутился Василий Борисыч и в ответ ни единого слова не мог вымолвить и тем уверил Устинью, что во время богомольной поездки у них что-то было. Пригрозила она, что себя не пожалеет, а всю подноготную расскажет и матушке Манефе, и Патапу Максимычу, и Аксинье Захаровне, и по всей обители разблаговестит про шашни его с Прасковьей Патаповной… И очень опасался того московский посланник – ни днем, ни ночью не было спокоя на сердце его.
«С одной ноги колода долой, – думал Василий Борисыч, выслушав радостное известие. – Приведи-ка, Господи, с другой как-нибудь… Чапурин – медведь, как есть медведь. Все боятся его, на кого гневным оком ни взглянет, всяк дрóжма дрожит… На что мать Манефа – ума палата, старица властная, и свои и чужие все перед ней преклоняются, а и та не посмела воспретить ему бесчинства, что затеял вечор во святей обители… И грозён и страшон, все в один голос так говорят. И никуда от него не уйдешь: долга рука – везде достанет… Ох, искушение!.. Попутал же меня окаянный с этой копной связаться! Как есть дерево… Ох, не то, совсем не то, что Дунюшка Смолокурова!.. Ох, искушение!.. Как цветущая яблонь пред лесными деревьями, так она пред другими девицами: очи голубиные, волосы – янтарные волны, уста – червленые ленты, розовый шипок – ланиты ее… Уязвлен аз, грешный, любовию! Ох, искушение!.. А она-то, моя ненаглядная – вертоград для меня заключен, источник радостей для меня запечатлен!.. Кому повем печаль мою?.. Ох ты, горе мое, горе великое!.. А узнает Чапурин про гулянки в Улангере?.. Живой тогда в гроб ложись!.. Мало что жизни лишит, измучит всего, истязать начнет… Ох, Господи, Господи! Изми мя из рук врагов моих!.. К себе зовет!.. Ох, искушенье!.. Пойду ли к нему на погибель?.. Угораздило ж меня с этой Парашкой связаться!.. Пропадай она совсем, окаянная!.. Не видать бы ее глазам моим!.. На беду навела, на погибель… Ох, искушение!..»
Так размышлял Василий Борисыч, спешным шагом ходя взад и вперед по светлице, а Семен Петрович той порой у окна сидел. Глядя на работных белиц, что, подоткнув подолы, подмывали затоптанную накануне прихожими богомольцами паперть часовни, облюбовал было он здоровенные, ровно из слоновой кости выточенные, ноги одной молодой трудницы. Остамел совсем… Глаз отвести не может. «Не то что Марьюшка, – думает. – Того же сорта, да много повальяжнее!» Но обернулась лицом поломойка: корявая, скошенный лоб, нос расплылся, красные веки, рот до ушей… Отошел от окна саратовец, плюнул.
– Что задумался? – хлопнул он по плечу Василья Борисыча. – В каких царствах, в каких государствах вольными мыслями летаешь?
– Мало ль о чем мне думать доводится? – угрюмо ответил Василий Борисыч. – Вечор бабий собор не выгорел; приеду в Москву, скажут: «Ездил не по что, привез ничего!» Неприятности, остуда!.. Вот каково мое положение!.. Поневоле задумаешься… Ох, искушение!
– Не ври, Васютка, не ври! Меня, друг любезный, на бобах не проведешь. Кой-что сами знаем, а больше того смекаем… Не об Москве задумался, не там твои мысли летают, не московской остуды, другого боишься… Все по глазам твоим вижу, все, – с лукавой улыбкой говорил ему Семен Петрович.
– Лазил, что ли, ко мне в ум-от? – нехотя улыбаясь, спросил у него Василий Борисыч.
– Лазить не лазил, а знаю, что у тебя на уме, – молвил саратовец.
– Экой прозорливец какой выискался! – пошутил Василий Борисыч.
– Да ты не смейся. В самом деле я прозорливец, – молвил Семен Петрович. – Хочешь скажу, что будет с тобой?
– Ишь пророк какой! – отшучивался Василий Борисыч.
– Пророк не пророк, а отгадчик, – молвил саратовец. – Хочешь аль нет? Сейчас могу сказать, что поскорости будет с тобой.
– Что ж такое будет со мной?
– Быть тебе, Васенька, битому, быть тебе, голубчик, колоченному, – с усмешкой сказал Семен Петрович. – О том, как бить тебя станут, ты теперь и задумался… Правду аль нет говорю?.. Ну-ка, скажи, только смотри, уговор пуще денег, не вертись, не отлынивай, сказывай всю правду… Что у тебя на мыслях лежит? Побоев боишься?.. Трусишь?.. Так ли?..
Смутился Василий Борисыч, молвил про себя: «Ох, искушение!» Но не успел еще слова сказать, как саратовец молвил:
– А битому быть от Патапа Максимыча.
Побледнел Василий Борисыч, смутился, хотел что-то сказать, раскрыл рот, да так и остался. Не сходят слова с языка.
– А битому быть за Прасковью Патаповну, – усмехаясь, продолжал Семен Петрович.
Не ответил московский посланник. Совсем у него на уме помутилось. Думает и не может придумать, откуда саратовец его тайну узнал…
– А что, Васенька? Хорошо с девицами на Китеж ездить? – прищурив глаз, с усмешкой спросил Семен Петрович.
Тот завертелся на стуле, кругом стал оглядываться, ровно что потерял.
– А весело, через болото по кладкам идучи, середь бела дня целоваться с девицами?
Впился глазами в саратовца Василий Борисыч, от изумленья слова не может сказать.
– Весело в Улангере ночью в лесочке гулять? – сказал, наконец, Семен Петрович, хлопнув по плечу приятеля.
– Ох, искушение! – только и мог промолвить обомлевший Василий Борисыч.
– Что скажешь?.. Умею пророчить?.. Узнал, что на мыслях?.. – продолжал саратовец.
– Да с чего ты взял?.. Сорока, что ль, на хвосте вести тебе принесла?.. – после недолгого молчания сказал Василий Борисыч.
– Не сорока на хвосте принесла, верные люди сказали, – молвил Семен Петрович. – Нечего таиться, Васенька! Сам видишь, что знаю твои похожденья. Лучше сознайся, да вдвоем по-приятельски посудим-порядим, как поздоровей из беды тебе вылезть. Ум хорошо, а два лучше того.
– Да нет, нет… – заговорил вконец растерявшийся московский посланник. – Ты прежде скажи – как это?..
И не договорил.
– Ну что: «как это»? – спросил саратовец.
– Да как это?.. Ох, искушение!.. Да что ж это в самом деле?.. Скажи на милость, кто говорил?.. Скажи, Семенушка, пожалуйста скажи…
– Кто бы ни говорил, – молвил Семен Петрович. – Не в том сила, кто про твои похожденья мне сказывал, а в том, как пособить, что посоветовать, как бы полегче из беды выпутаться. Вот что. Патап-от Чапурин зверь зверем. Дойдут до него слухи, что с тобой он поделает?
– Медведь! – со вздохом и сердечным содроганьем промолвил Василий Борисыч.
– Истинно так, – подхватил саратовец. – А знаешь, как медведь в лесу дуги гнет? Гнет – не парит, переломит – не тужит. Так и он. Ты не смотри, что ласков он до тебя, не гляди, что возлюбил тебя. Разведает про дочку, мигнуть не успеешь – на другой салтык поворотит. Тогда держись только.
– Ох, искушение! – в сильной тревоге вздохнул Василий Борисыч.
– Знаешь что, Васенька? – сказал ему Семен Петрович. – По моему рассужденью, лучше б тебе как можно скорей повенчаться с Прасковьей Патаповной… Ей-Богу!.. Вот бы покаместь я не уехал да Самоквасов Петр Степаныч здесь… Валяй, Васютка, женись!.. Мы бы тебе помогли самокрутку сыграть… Живой бы рукой все обладили… После бы век не знал, как и благодарить нас… Право, подумай-ка, Васенька!
– Потчевали уж меня этим, – чуть слышно промолвил Василий Борисыч.
– А коли потчевали, так нечего и раздумывать, – сказал саратовец. – Благо же пост отошел, венчаться можно… Что попусту время тянуть?.. Давай-ка примемся за дело. Право, мы с Петром Степанычем разом бы тебя окрутили. А после с богатой женой стал бы жить-поживать, да нас поминать. Не всякому, друг любезный, такое дерево удается склонить!.. То подумай, что одна дочь у отца. А денег-то у него да всякого именья, что у любого нашего московского туза. По времени все твое будет. Живи тогда во всякое свое удовольствие!
– Ох, Семенушка, и подумать-то страшно, – дрожащим голосом, чуть не со слезами промолвил Василий Борисыч. – Нешто, ты думаешь, спустит он, хоша и женюсь на Прасковье? Он ее, поди, за первостатейного какого-нибудь прочит… Все дело испорчу ему, замыслы нарушу… Живого в землю закопает. Сам говоришь, что зверь, медведь…
– Ну, в землю-то он тебя не закопает, – усмехнулся Семен Петрович. – Побить побьет – без этого нельзя, а после все-таки смилуется, потому что ведь одна у него дочь-то. Пожалеет тоже! Своя кровь, свое рожденье! Да и тебя, как видно, он возлюбил…
– Нет, этого, Семенушка, не говори! – сказал Василий Борисыч. – От Чапурина милости ждать мне нельзя. Ведь он как расходится да учнет лютовать, себя, говорят, не помнит… А кулачище-то какой!.. Силища-то какая!.. А мне-то много ли надо?.. Сразу решит. Рукой махнет – мокренько от меня останется.
– А ты не больно пужайся. Тут, брат, чем больше робеть, тем хуже. Такое тут дело, Васенька, что как сробел, так и пропал, – продолжал Семен Петрович. – Одно то возьми, что, когда грех венцом покроешь, тебе на калачи от тестя хоть и достанется, да все же не столько, как если узнает он про ваши лесные гулянки… Тут уж пощады не жди – насмерть забьет. И не уйдешь тогда от него – и в Москве тебя сыщет и в Питере, – где хочешь сыщет. Ему что?.. Человек богатый – что задумал, то и сделал… Мой бы совет, Васенька, скорей валять самокрутку… Что в самом деле?.. Невеста молодая, из себя красива, а богатства-то сколько?.. Клад тебе в руки дается – бери не зевай. Дурак будешь, коли не возьмешь…
– Боязно, – тоскливо отозвался Василий Борисыч.
– Полно пустое городить! Слушать даже тошно тебя, ей-Богу, – продолжал Семен Петрович. – Слушай: побоев тебе не миновать, без них не обойдешься. Но ведь и побои побоям рознь: от одних побоев синяки только бывают, от других смерть… Каких желаешь?.. Расчет, братец, верный: либо биту быть, либо смерть принять… Побои поболят да перестанут, а до смерти уложит – не встанешь. А хоша и не забьет тебя до смерти, так разве лучше, как пустит калекой век доживать?.. Подумай, рассуди – человек ты умный… Скажи, дело ль я говорю?
– Ох, уж, право, не знаю, что мне и думать, – жалобно промолвил Василий Борисыч. – Дело-то, как ни поверни, со всех сторон никуда не годится… Попутал меня окаянный!.. Да и то скажу я тебе, Семенушка, по душе скажу, как старинному другу, надежному приятелю, только уж не выдай ты меня…
– Охота пустяки-то говорить! «Не выдай»! Жид, что ли, я, Иуда-предатель?.. Кажись, не первый день знакомы? – сказал Семен Петрович. – Говори, коли начал. Зачинай, дружище, зачинай – раскошеливайся!
– Не по душе она мне, Семенушка, – молвил Василий Борисыч.
– Кто?
– Да Прасковья-то.
– Скоренько ж, брат, откидываться вздумал, – лукаво усмехнулся саратовец. – Неделя-то прошла ли?
– Сам не знаю, как это случилось, – сказал Василий Борисыч. – Лукавый подвел! И теперь так она мне опротивела, так опротивела, что, как только вспомню про нее, тошнехонько станет!.. Как же после того век-то с ней вековать?.. Подумай, что за жизнь у нас будет?.. Маята одна.
– Про это надо бы, Васенька, прежде было подумать, допреж улангерского лесочка. А теперь, как дело уж сделано, на увертки поздно идти, – молвил Семен Петрович. – Нет, дружище, дело твое теперь вот какое: либо женись да принимай от тестя небольшие побои, либо брось и на погибель иди, смертного часа жди.
– Ох, Господи, Господи! – тосковал Василий Борисыч, хватая себя за волосы.
– Нечего пожиматься-то, – подхватил саратовец. – Жениться – горе, не жениться – вдвое. Решайся, раздумывать нечего. Долго думать – тому же быть… Состряпать, что ли, самокрутку?.. Уж я постарался бы!
– Убегу я, Семенушка! – после недолгого молчания молвил Василий Борисыч.
– Куда? – спросил Семен Петрович. – От Чапурина, брат, не ухоронишься, со дна морского достанет.
– Я бы за рубеж, к некрасовцам, – вполголоса сказал Василий Борисыч. – Там у меня много знакомцев – не выдадут. Долга рука у Чапурина, а туда не дохватит.
– А по-моему, разве только на том свете от него ты укроешься, – молвил Семен Петрович. – У тебя за рубежом знакомцы, а у него деньги в кармане. Что перетянет?.. А?.. За границу уедешь?.. Да ведь граница-то не железной стеной огорожена. Сыщет тебя Чапурин и там. Не забудет дочернего позора, не помрет без того, чтоб не заплатить тебе за ее бесчестье…
– А может, не узнает, – промолвил Василий Борисыч.
– Не узнает?.. Как же?.. Разве такие дела остаются в тайне? – сказал Семен Петрович. – Рано ли, поздно ли – беспременно в огласку войдет… Несть тайны, яже не открыется!.. Узнал же вот я, по времени также и другие узнают. Оглянуться не успеешь, как ваше дело до Патапа дойдет. Только доброе молчится, а худое лукавый молвой по народу несет… А нешто сама Прасковья станет молчать, как ты от нее откинешься?.. А?.. Не покается разве отцу с матерью? Тогда, брат, еще хуже будет…
– Ох, искушение!.. Право, не знаю, что и делать! – с отчаяньем молвил Василий Борисыч.
– Велеть нам с Петром Степанычем самокрутку ладить скорей, вот что надобно делать, – подхватил Семен Петрович. – Мы с ним зараз. Шапки с головы ухватить не успеешь, как будешь повенчан… Что же?.. Решай!..
– Подумать надо, – молвил Василий Борисыч и крепко задумался. Дуня Смолокурова с ума не сходила. «Неужель придется нáвек расстаться с ней?» – думал московский посол.
– Ах ты, Господи! – вскрикнул с досады Семен Петрович. – Ну, чего тут думать-то?.. Чего передумывать?.. За пазуху, что ли, голову-то спрячешь, как Чапурин ухватит тебя?.. Ну, Василий Борисыч, умный бы ты был человек, кабы не дурак!.. Вот уж истинно: ни рыба ни мясо, ни кафтан ни ряса!.. Ты ему дело, а он чепуху, ты ему вдоль, а он поперек!.. Вот уж как есть ни санá, ни манá… Так леший же побери тебя, не хочу и вступаться… Пущай с тебя Чапурин шкуру с живого сдерет. Вспомянешь меня под его кулаками, вспокаешься, что не хотел слушать меня.
– Ну, уж ты и осерчал! – жалобным голосом проговорил Василий Борисыч. – Сказать ничего нельзя!.. Право… Чем бы посоветовать, потужить со мной, а он браниться!.. А еще приятель…
– Да как же на тебя не серчать-то? – с досадой ответил Семен Петрович. – Все дело ему как на ладонке кажут, а он: «Подумаю!..» Нечего думать-то, коли цел хочешь быть. Венчайся, и делу конец!.. Экая мямля, прости Господи!.. Эдакий чурбан!.. Вот уж настоящий пень лесной!.. Право!
– Тебе бы только ругаться! – еще жалобней проговорил Василий Борисыч.
– Не стóишь разве?.. – перебил саратовец. – Драть тебя надо, коли сам своей пользы не видишь. Все тебе рассказано, все тебе доказано; сам понимаешь, что одно спасенье тебе – жениться скорей. Не женишься – пиши письма к родным, за упокой поминали бы…
– Ин вот что, – начал было Василий Борисыч, но вдруг остановился и задумался.
После короткого раздумья, с живостью схватив Семена Петровича за руку, молвил он:
– Пойдем на всполье, Семенушка, за Каменный Вражек. Там на вольном воздухе дельней потолкуем. А здесь ты вон на всю обитель кричишь – услышать могут… Пойдем!
– Пожалуй, пойдем, – небрежно молвил саратовец. – Только, признаться, не жду, чтоб и там вышел какой толк из наших с тобой разговоров. Потому – дурак, пользы своей не понимаешь.
Пошли, но только поравнялись с домиком Марьи Гавриловны, как глядевший из окна Патап Максимыч стал их к себе закликать:
– Ну что?.. В голове не трещит ли?.. Заходите к нам чайничать!
Пытался было Василий Борисыч отговориться недосугами, но Патап Максимыч так решительно сказал ему, чтоб тотчас же шел к нему, что смущенный московский посланник ослушаться не посмел. Как провинившийся перед хозяином пес, поджав хвост и понурив морду, робко и послушно идет на повелительный зов, так Василий Борисыч пошел в домик Марьи Гавриловны на зов Патапа Максимыча.
Саратовец не пошел. Он направил путь свой в обитель Бояркиных к будущему хозяину.
* * *
Четверо за чаем сидело, когда в уютные горенки Марьи Гавриловны вступил совсем упавший духом Василий Борисыч. Кроме Патапа Максимыча, были тут Марко Данилыч, Михайло Васильич да кум Иван Григорьич. Вчерашнего похмелья на них и следов не осталось. Чинно, степенно сидели они, дельные речи вели – о торговых делах толковали. Про волжские низовья, про астраханские рыбные промыслы шла у них речь. Марко Данилыч был знатоком этого дела. Был он один из главных поволжских рыбных торговцев.
– Садись-ка, Василий Борисыч, да слушай, – сказал Патап Максимыч, когда тот, помолясь Богу и отдав каждому из сидевших по особому поклону, молча подсел к самовару.
– Поэтому выходит, что вся, значит, тамошняя рыбная часть нашими местами держится? – сказал Иван Григорьич Марку Данилычу.
– От большого возьми до малого, все здешнее. Все здешним народом работается, – говорил Смолокуров. – Лодки ли взять, все до единой в Черноречье рублены: и морские, и кусовые, и ловецкие, и живодные, рéюшки с бударками и косные. Что за зиму их ни нарубят, все по весне на Низ плавят!.. Проволочная удá из Безводного, кóванцы на кусовые самоловы тоже в здешних местах по Волге куют; дель на ставные сети и на плавные из Ягодного; бечева – горбатовская, лоцманá из Татинца да из Кадниц, ловцы тоже все почти из наших местов, да и промышленников взять, так здешних-то – больше половины. Исстари так повелось. Еще в те поры, как ловили рыбу «безданно, безъявочно», на рыбных промыслах ватаги бывали все нижегородские… И когда московские пошлины на рыбу старыми царями были положены, сбирали их у Старого Макарья, для того что все промышленники вокруг того места проживали. Самим низовцам без нашего брата ввек бы с рыбой не управиться… Говорят же, что в стары годы, когда нашего брата на Низу еще не было, астраханцы заместо белой рыбицы кобылятину в Новгород слали… Значит, рыбы от кобылы отличить не могли. И до сих пор астраханцев тем дразнят. И не любят же они того присловья!
Захохотал Патап Максимыч.
– Употчевали, значит, постников калмыцкой маханиной, – говорил он.
– Теперича на рыбных ватагах саратовцы в силу пошли, отбивают у нас рыбную часть, – продолжал Смолокуров. – Потому-то всякому здешнему тысячнику и советовал бы я этим делом заняться, поднять бы да поддержать дедовские промысла, не отдавать их саратовцам… да и выгодно. Что вы, Патап Максимыч, нá это скажете?
– Нельзя мне по разным делам разбиваться, Марко Данилыч, – ответил Чапурин, – и без того у меня их немало, дай Бог и с теми управиться! Нет уж, зачем же мне лишнюю обузу брать на себя.
– Хоть для пробы мáленько дельце завели бы, небольшую бы ватажку на откуп взяли, – продолжал Смолокуров. – После за совет мне спасибо сказали бы. Лиха беда начать, а там все как по маслу пойдет. Право, подумайте – барыши хорошие, дело вести можно.
– Хозяйский глаз для того нужен, Марко Данилыч, – молвил Чапурин. – Самому в такую даль ехать мне не приходится, а верного человека не предвидится. Знающего ведь надо.
– Конечно, знающего, – ответил Смолокуров. – Без знающих людей рыбного дела нельзя вести. Главное, верных людей надо; их «разъездными» в косных по снятым водам рассылают наблюдать за ловцами… У нас, я вам скажу, дело вот как ведется. Снявши воды, ловцам их сдаем. Искать ловцов не надо, сами нагрянут, знай, выбирай, кому отдать. Народ бедный, кормиться тоже надо, а к другим промыслам непривычен. И как много их сойдется, сдача пойдет наперебой. Один перед другим проценты набавляет.
– Как проценты набавляет? – спросил Чапурин.
– А вот как, – стал объяснять Смолокуров. – Пишется «ловецкий контракт», без того нельзя: ряда не досада, а уговорец – нашему брату кормилец. Выговаривают, чтоб ловцы всю рыбу, что ни наловят, сдавали съемщику со скидкой десяти аль двенадцати копеек с рубля. А как пойдет у них наперебой, по двадцати да по двадцати по пяти копеек они и скидывают. Нашему брату барыш в руки и лезет…
– Понимаю теперь! – молвил Патап Максимыч.
– А кроме того, икра да вязига хозяину даром, – продолжал Марко Данилыч. – Тут-то вот ловкие разъездные и нужны, потому что ловцы – народ вор. Из плута кроены, мошенником подбиты, с ними не зевай, во всяко время ухо востро держи.
– А что? – спросил кум Иван Григорьич.
– Да вот, к примеру, сказать, как они, окаянные, раз меня самого провели, – продолжал Марко Данилыч. – Еду я в косной, навстречу другая, гляжу – наши. Разъездной, как водится, тотчас в лодку, щупом везде пробует – нет ничего. А тут баба с ребеночком, кричит сердечный, так и заливается, есть хочет, а у матери-то молока, видно, мало. Пододвигает она к себе кринку, разъездной было за нее, а баба таково жалобно говорит: «Молочко маленькому в кринке-то». Разъездной не внемлет, хочет кринку раскрыть. Жалко мне стало ребеночка, не велел трогать. Что ж… сударь мой? После узнаю – в кринке-то икра была.
Захохотал во все горло Патап Максимыч, засмеялись и его собеседники.
– Ловка же бабенка, – молвил удельный голова. – Говорится же пословица: «Хитра, мудра баба казанская, похитрей ее астраханская»…
– Да это что? – смеялся Смолокуров. – Другая баба еще вороватей перехитрила меня. Вхожу раз на косную – тоже баба с ловцами была. Сидит, грудью младенца кормит, укачивает его. Разъездной к ней: одеялишко-то на ребенке раскрыть хочет. «Бога ты не боишься, – так тихо да покорно, чуть не со слезами говорит ему бабенка, – младенчик-от у меня хворенький, только что закачала его – потревожишь бедненького». Велел я бабу в покое оставить… А после слышу, каки-то ловцы диковинную стерлядь продали, фунтов в двадцать весом, от пера до глаза больше полутора аршин. Редкостная рыбина, в кои-то веки такая попадет… Что же ты думаешь? Самую ту рыбину та бабенка у груди-то и держала… Вот тут и поди с ними!
– Ловкий народец! – молвил Патап Максимыч. – На какие, однако, хитрости ловцы-то у вас подымаются.
– Всех ихних мошенничеств ни пересказать, ни переписать, – сказал Смолокуров.
– А думается мне, – сказал Патап Максимыч, – что меньше от них плутовства-то было бы, когда бы ряду повыгодней для них писали. Сами посудите, много ль ловцу при таких порядках останется? Лодка-то ведь в лето сот на семь целковых рыбы наловит?.. Так ли?
– Так точно, – ответил Смолокуров.
– А велика ль на лодке артель?
– По-нашему, то есть «ватага», – молвил Марко Данилыч. – Какова лодка… По пяти, по шести работников, и больше.
– Ну, положим теперь, что заработают они семьсот рублев на серебро, – продолжал Патап Максимыч. – Скинь двадцать пять процентов, пятьсот двадцать пять рублей остается, по восьмидесяти по семи с полтиной на брата… Не великие деньги, Марко Данилыч. И подати заплати, и семью прокорми, и оденься, и обуйся, да ведь и снасти то, поди, ихние…
– Ихние, – подтвердил Смолокуров.
– Так вы и разочтите, много ль ему, сердечному, останется, – сказал Патап Максимыч. – Дивить ли после того, что у вас бабы стерлядей грудью кормят да в кринках икру заместо молока возят. Плуты они, мошенники!.. Так ли, Марко Данилыч? Не навык к плутовству, нужда доводит. Как ловцу по чести жить? И честь ведь не в честь, коли нечего есть! Нет, Марко Данилыч, не пущусь я в ваши промыслы. Бог с ними!
– Напрасно, – проговорил Смолокуров. – Барыши хорошие, лучше, чем от горянщины.
– Зато мои токари да красильщики Богу на меня не пожалуются, – молвил, нахмурясь, Чапурин. – Больших барышей мне не надо. Будет с меня и маленьких. На рубль полтора наживать не хочу… Грех!
– Да кто ж на рубль полтора наживает? – вспыхнул Смолокуров. – А что, если вы за ловцов заступаетесь, так посмотрел бы я на вас, когда б у самих у вас рыбные промыслы были!.. Опять же и то сказать, не нами началось, не нами и кончится.
– Ну и будь по-вашему, а рыбой промышлять мы не согласны, – сказал Патап Максимыч. – И своими делами довольны.
Замолчал Смолокуров. Маленько обиделся он словами Патапа Максимыча.
– Ну что, Василий Борисыч. Как же наше-то дело пойдет? – обратился Патап Максимыч к посланнику, чтобы только покончить про рыбны промысла.
– Чтó наши дела? – мрачно отозвался Василий Борисыч. – Мои-то дела что сажа бела.
– Это ты про скитские да про архиерейские?.. – молвил Патап Максимыч. – Что мне до них… Про наши с тобою говорю.
Молчал Василий Борисыч.
– Поезжай-ка в Москву поскорее, управляйся там да поспешай обратно. Прям в Осиповку приезжай, – сказал Патап Максимыч, кладя руку на плечо Василья Борисыча.
«А что, и в самом деле? – сверкнуло в уме московского посланника. – Сам посылает. Не скажет после, что бежал, его испугавшись. Уехать до беды, в самом деле!»
– Я бы, пожалуй, не прочь хоть сейчас отселе, – сказал он Чапурину. – Чего еще ждать?.. Матушка Манефа не хотела вечор меня поддержать. Ну и Бог с ней!.. А после этого здесь делать мне нечего.
– Рад слушать умные речи, – молвил Патап Максимыч, дружески хлопнув по плечу Василья Борисыча, и веселая улыбка озарила лицо его. – Когда ж в путь-дорогу?
– По мне хоть сейчас, – махнув рукой, сказал Василий Борисыч.
И вспади тут на память ему и Груня оленевская, со сковородником в руках за блинами в Маргаритиной келарне, и нежная Домнушка, которую сам оттолкнул от себя, и Устинья Московка, и Параша, и надо всеми ними в недоступной высоте восставал в его воспоминаниях светлый, чистый образ Дуни Смолокуровой с ее нежной, чарующей улыбкой, с ее глубокими, думчивыми очами!.. И жаль стало Василью Борисычу лесов керженских, чернораменских, где жилось ему так привольно и весело.
– Я отсюда сегодня же, – молвил Патап Максимыч, – вечерком по холодку поеду. Значит, здесь простимся. Так ты уж, пожалуйста, Василий Борисыч, не медли ни отъездом, ни возвратом. Что бы тебе завтра же отсюда бы выехать?..
– Постараюсь, Патап Максимыч, всячески постараюсь, – торопливо ответил московский посланник, а у самого на уме: «И от него схоронюсь, и свадьбы избуду… Пособи, Господи, от всех передряг подобру-поздорову отделаться!»
– Главное дело, назад скорее. Великое дело есть до тебя… Удивлю, обрадую… Хотел теперь же сказать, да лучше обожду, как воротишься, – прищурив глаза и весело улыбаясь, говорил Патап Максимыч.
А сам на уме: «И тому не хотел я сказать, как на Ветлугу его посылал, и вон какое дело вышло… Не было б и теперь чего?.. Не сказать ли уж лучше до отъезда?.. Да нет, нет!.. Тот был сорвиголова, а этот смиренник, тихоня, водой его не замутишь… Лучше после… Опять же как-то и не приходится самому дочь сватать… Обиняком бы как-нибудь. Подошлю-ка я к нему Никитишну!.. Да успеем еще!.. Это дело не волк – в лес не уйдет!»
– Денег на дорогу не надо ли? – спросил он у Василья Борисыча, вызвав его потихоньку в другую горницу домика.
– Своих достаточно, – ответил Василий Борисыч, смутясь от его предложенья.
– То-то, ты не ломайся. Нужны, так говори, – сказал Патап Максимыч. – Чиниться со мной теперь нечего.
Пуще прежнего смутился Василий Борисыч. Не знает, что говорить, не знает, как и отделаться от Чапурина. Совесть заговорила. «Вон ведь добрый какой! – думает он. – Зачем же я так оскорбил его, зачем так смертно обидел?.. Подтолкнул лукавый!.. Ох, искушение!»
Распрощался с ним Патап Максимыч. Ровно сына родного трижды перекрестил, крепко обнял и крепко расцеловал. Слезы даже у старика сверкнули.
– Храни тебя Господь!.. Бог на дорогу, Никола в путь! – сказал Чапурин оторопевшему Василью Борисычу. – Ворочайся, голубчик, скорее… Не томи!.. Пожалуйста, поскорее!..
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
После того как Манефа спроводила Устинью Московку из Фленушкиных горниц, веселье не вдруг воротилось в девичью беседу. Всем было как-то не по себе, особенно Дуне. Непривычна была она к тому, чтó видела и слышала. Когда девочкой росла она в Манефиной обители, ничего подобного она не видела, и немало дивилась теперь, отчего это завелись в обители такие девицы.
По скорости пришла на беседу Аграфена Петровна с развеселой, говорливой Дарьей Никитишной.
– Ну что, красны девицы? Чем время коротаете? – весело спрашивала Никитишна. – Чем забавляетесь, про какие дела речь-беседу ведете?
– Да так, – ответила Фленушка. – Особым ничем не занимаемся… Переливаем себе из пустого в порожнее.
– А вы бы песенку спели, – сказала Никитишна. – Мирскую нельзя, так псáльму бы. Ты, Марьюшка, чтó так сидишь?.. Чего не поешь?.. Мастерица ты псальмы-то петь… Опять же и ты, Варюшка, знаю, голубка, что у матушки Юдифы пение тобой держится… Пойте-ка, девицы!.. Не то сказочку какую рассказали бы… Это, чать, за грех в обителях не ставят? Аль и сказочку-то грешно сказать?
– Не водится, – молвила Фленушка.
– Ну, не водится так не водится, – продолжала Никитишна. – Да постой, Фленушка, постой!.. Ты у меня не таранти! Что сбиваешь старуху? Разве здесь одни обительские девицы? Есть и мирские. Сем-ка спрошусь я у матушки, не дозволит ли сказку вам рассказать.
И вышла и, воротясь вскоре, молвила:
– Позволила… Слушайте!
Тесным кругом окружили Никитишну девушки. Одна Аграфена Петровна одаль осталась. Села у открытого окна к пяльцам Фленушки и принялась вышивать бисером.
Зачала Никитишна:
– В некотором царстве, в некотором государстве жил-был царь, а у царя сын Иван-царевич, из себя красавец, умный и славный; про него песни пели, сказки сказывали, красным девицам он во снях снился. Вздумалось Ивану-царевичу по белу свету поездить, людей посмотреть, себя показать, и пошел к батюшке царю просить родительского благословенья, государского соизволения – ехать по белу свету странствовать, людей смотреть, себя казать. И дал ему царь свое благословенье и позволенье, и поехал Иван-царевич в путь-дорогу. Ездил он, ездил по разным царствам, по разным государствам – скоро сказка сказывается, не скоро дело делается – и приехал в чужедальное государство. В том государстве, за темными лесами, за зелеными лугами, за быстрыми реками, за крутыми берегами, в чистом поле, на широком раздолье, белокаменны палаты стоят, а во тех палатах, в высокóм терему, у косящата окна, три девицы, три сестрицы, три красавицы сидят, промеж себя разговаривают. Иван-царевич коня осадил, стал прислушиваться. Старшая сестра говорит: «Когда б на мне Иван-царевич женился, напряла б я пряжи тонкие, наткала полотна белого, сшила бы царевичу рубашку, какой на свете досель не было». Середняя сестра говорит: «Когда б на мне Иван-царевич женился, выткала б я ему кафтан становой чиста серебра, крáсна золота, и сиял бы тот кафтан как жар-птица». А меньшая сестра говорит: «Я ни ткать, ни прясть не горазда, а когда б на мне Иван-царевич женился, народила б я ему сынов-соколов: во лбу солнце, на затылке месяц, по бокам часты звезды, пó локоть руки в красном золоте, по колена ноги в чистом сéребре…»
– Знаем, знаем чтó дальше будет! – в один голос закричали девицы.
– Чур, сказку не перебивать, а кто перебьет, тому змея в горло заползет, – с притворной досадой молвила Никитишна и так продолжала: – Иван-царевич с девицами не опознался, им не показался, поехал домой. Приходит к царю-батюшке, молит, просит родительского благословенья, государского позволенья – закон свершить, честен брак принять, на меньшой девице-сестрице жениться. И дал ему царь-батюшка родительское свое благословенье, государское позволенье – закон свершить, честен брак принять, с меньшей девицей-сестрицей побрачиться…
– Да знаем же мы эту сказку, все знаем! – в один голос опять закричали девицы.
И опять нахмурилась Никитишна, опять сказала с притворной досадой:
– Сказка от начала зачинается, до конца читается, в середине не перебивается. Слушайте, красны девицы, что дальше было!
– Да знаем мы, всю до конца ее знаем! – веселыми криками перебивали девицы Никитишну. – Ну Иван-царевич женился, жена народила ему сыновей, сестры позавидовали, щенятами их подменили, царевну в бочку посадили, бочку засмолили, по морю пустили…
– А коль знаете, так сами сказывайте, а я буду слушать, – молвила Никитишна.
– Да мы не умеем, – говорили ей.
– Не умеете про царевен, про королевен, так про себя поведите речь, – улыбаясь, сказала Никитишна.
– Как же так про себя? – спросила Фленушка.
– А вот как, – молвила Никитишна. – Вы, девицы, хоть не родные сестрицы, зато все красавицы. И вас не три, а целых семь вкруг меня сидит – Груню в счет не кладу, отстала от стаи девичьей, стала мужней женой, своя у ней заботушка… Вот и сидите вы теперь девицы, в высоком терему, у косящата окна, а под тем окном Иван-царевич на коне сидит… Так, что ли?
Засмеялись девицы.
– Поглядеть в самом деле, не сидит ли у кельи Иван-царевич на сивке, на бурке, на вещей каурке… – сказала чернобровая Варя улангерская.
Проходя мимо открытого окна, Фленушка заглянула в него… Как в темную ночь сверкнет на один миг молния, а потом все, и небо, и земля, погрузится в непроглядный мрак, так неуловимым пламенем вспыхнули глаза у Фленушки, когда она посмотрела в окно… Миг один – и, подсевши к столу, стала она холодна и степенна, и никто из девиц не заметил мимолетного ее оживления. Дума, крепкая, мрачная дума легла на высоком челе, мерно и трепетно грудь поднималась. Молчала Фленушка.
– Сто лет во все окна глаза прогляди, никакого царевича здесь не увидишь, – брюзгливо промолвила Марьюшка в ответ на слова Вари улангерской.
– Ну его к Богу, Ивана-царевича, – добродушно улыбаясь, сказала девицам Дарья Никитишна. – Пусть его ездит под светлым месяцем, под белыми облаками, под частыми звездами. Сказывай, девицы, пó ряду одна за другой, как бы каждая из вас с мужем жила, как бы стала ему угождать, как бы жизнь свою с ним повела?
– Что это вы, Дарья Никитишна! – усмехнувшись, молвила Варя, головщица улангерская. – Аль забыли, что мы Христовы невесты? В кельях живем, какие женихи к нам посватаются?
– К примеру, милая, молвится! – возразила Никитишна. – А и то сказать: здесь не одни девицы обительские; есть и такие, что, поди, зачастую про женихов с подушкой беседуют… Дунюшка, Параша, правду аль нет говорю? – усмехнувшись, прибавила она. – Нуте-ка, девицы, зачинайте… Да смотри у меня, говорите правду, без хитростей. Котора чтó думает, без утайки, как на ладонке передо всеми думы свои выкладывай… А я, старуха, вас послушаю, да после того каждой правду-матку скажу, котора из вас будет лучше всех. Начинай, Варюшка, – обратилась она к бойкой, веселой, голосистой чернобровке улангерской, малым чем уступавшей по красоте Дуне Смолокуровой, по демественному пению Марьюшке головщице.
Долго чинилась Варя, не сразу ответа добилась от нее Никитишна. Стыдно было ей первой говорить… Облокотясь на стол, склоня хорошенькую головку на руку и закрывая пол-лица пышным миткалевым рукавом, долго и много она отнекивалась. Наконец общие просьбы девиц и неотступные убежденья Никитишны развязали Варе язык.
– Когда б судьба моя не такая была, когда б не в кельях, а в миру я жила, волею замуж я не пошла бы, – так, подняв голову, начала говорить чернобровая смуглянка, и яркий багрянец разлился по лицу ее. – Дивлюсь я девицам, что охотой замуж выходят! Чтó за неволя менять девичью волю на замужнюю долю? А если б по родительскому приказу была я замуж выдана, мужа бы я почитала, во всем бы воле его покорялась, всем бы ему угождала. Жирные щи бы он бы хлебал, кашу ел бы крутую, рассыпчатую, блины, пряженцы каждое утро пекла бы ему, все бы на нем я зашила, все бы ему зачинила, в доме добрый порядок во всем повела.
– Ладно, Варюшка, хорошо ты сказала, красавица, – молвила Дарья Никитишна. – Хорошо… Добрая из тебя вышла б хозяйка, если б судьба велела тебе замужем быть. Твоя очередь, Дуня, – обратилась она к развеселой, болтливой Дуняше улангерской.
– Сама бы волей своей замуж и не пошла, как и Варя, – так зачала Дуняша, и глаза у ней загорелись, брызнув огнем искрометным. – А если б супротив воли выдали замуж меня, мужа бы я под свой салтык подвела. Ни ткать я, ни прясть не горазда, стряпать, варить не умею, горазда была бы я песенки петь. Была б у меня нá муже рубашка изорванная, одежда б у него незаплатанная, ел бы не пышно, ложился бы спать натощак. Зато веселехонько жизнь бы наша пошла: с ранной зари муж за гудок, я бы за песенки. То-то пошло бы житье развеселое!
Все засмеялись, даже стыдливая Дуня Смолокурова. Сама Аграфена Петровна улыбнулась на затейные речи Дуняшины.
– Король-девка! – вскликнула Дарья Никитишна. – Только знаешь, что скажу я тебе нá это, Дунюшка? Живучи с такою женой, муж-то не вытерпел бы, не гудок, а плеть в руки взял бы – запела б песню другим голосом, как раз-другой обошел бы он тебя дубовым корешком.
– Встарь таки дела бывали, что жен мужья бивали, а теперь сплошь да рядом живет, что жена мужа бьет, особенно как пьяненький пóд руку попадет, – подхватила Дуняша.
Так и покатились все со смеху.
– Ах ты, шальная!.. Ах ты, озорная!.. – сама смеясь, говорила Дарья Никитишна. – Ухарь-девка, неча сказать! Хорошо, Дуняша, что в Христовы невесты угодила: замуж пошла бы, и нá печи была бы бита, и ó печь бита, разве только ночью не была бы бита… От такой жены мужу одно: либо шею в петлю, либо в омут головой.
– А туда ему и дорога! – махнув рукой, шаловливо засмеялась Дуняша.
И пуще прежнего все захохотали. А Дуняша им:
– Так уж и быть, пусть бы его уж побился, только бы сам утопился.
– Безумная!.. Чтó говоришь-то?.. Экое слово ты молвила! – вскликнула Дарья Никитишна.
– А как же, по-твоему? – сказала Дуняша и бойким, задорным взором обвела всю беседу. – Нечто лучше, как муж жену бьет, а сам топиться нейдет?..
Громкий хохот покрыл затейную речь.
– Ну, понесла!.. Пошла городить!.. Будет с тебя, довольно!.. Других надо слушать, не ты одна в нашей беседе, – молвила Дарья Никитишна. – За тобой черед, – обратилась она к сидевшей рядом с Дуняшей маленькой беленькой Домнушке.
Заревом вспыхнуло миловидное личико нежной Домнушки, зарделось оно, ровно маков цвет. Заискрились умные очи, и ровно застыли, смежились дотоле весело смеявшиеся уста. Молчала она.
– Говори же. Что беседу задерживать? – молвила ей Дарья Никитишна. – Все говорят, все должны говорить, не тебе же одной в молчанки играть.
Собралась с духом Домнушка. Стыдясь и потупя глаза, стала она говорить:
– Не была б я самовольная, жила бы покорливо, почитала бы мужа, как крест на голове, и все по хозяйству справляла б, как следует… А попался б на горе-несчастье непутный какой и заел бы век мой, зла ему не помыслила б, слова супротивного ему не молвила бы… А не стало бы силы терпеть, сама б на себя руки я наложила.
Смолкла, и все замолчали. Ни слова не молвила Дарья Никитишна, не сказала, каково показалось ей задушевное слово маленькой Домнушки.
– Марьюшка, тебе говорить, – обратилась она к головщице.
Ровно осенняя ночь, нахмурила Марьюшка брови и мрачно на беседу взглянула. С недовольным видом брюзгливую речь повела:
– Не нам бы, бессчастным, не нам, бесталанным, про брачное дело, про мирское житье разговоры водить. Мы, скитские белицы, все едино что отпетые, только в землю не закопанные мертвецы… Нет у меня ни роду, ни племени, не видела я родной матушки, про отца и не слыхивала… Бессчастная, безродная, подневольная!.. А была б я дочь отецкая, да жила б я в миру у хороших родителей, не выдали б они меня замуж, разве сама бы охотой пошла. А вздумали б выдавать меня за постылого, нелюбимого – камень на шею да в воду бы кинулась. Кто полюбился, за того охотой пошла бы, а не стали б отдавать, убежала бы с ним, самокруткой свенчалась, поймали бы – петлю на шею. А любимого мужа всячески б стала беречь я и холить. И была бы ему я верна, не осрамила б его головы, не нанесла бы позора ни на род, ни на племя его… Да что пустое говорить!.. Дело нестаточное!
Все промолчали. Сказала Никитишна Фленушке:
– Твой черед.
Начала Фленушка:
– Мне про мужа гадать не приходится – сызмальства живу я в обители. С раннего детства спозналась я с житью келейною. Не знаю, что и сказать тебе, Дарья Никитишна.
– Что на разуме лежит, то по правде, без утайки и сказывай, – молвила Никитишна.
– То-то и есть, что с разумом собраться не могу… Вздору, пожалуй, наплету, – сказала Фленушка.
– Не у попа на исправе, не нá дух пришла исповедываться, – заметила Дарья Никитишна. – Не для ради дела, ради забавы беседу ведем. И вздору наплетешь, денег с тебя за то не возьмем. А ты сказывай, не отлынивай, остальных не задерживай, черед за тобой.
– Не таковская я, чтоб отлынивать, – с живостью, высоко подняв голову и гордо оглядев круг девичий, молвила Фленушка. – Ничего не потаю, все по правде выскажу, все по истине. Слушайте!
И, закинув голову, еще раз окинула вызывающим взором беседу и так начала:
– Захотела б я замуж идти – вышла б и отсюда, могла бы бежать из обители. Дело не хитрое, к тому же бывалое. Мало разве белиц из скитов замуж бегают?.. Что ж?.. Таиться не стану – не раз бродило в голове, как бы с добрым молодцем самокрутку сыграть… Да не хочу… Матушку не хочу оскорбить – вот что. А впрочем, и дело-то пустое, хлопот не стоит…
– Ай-ай, Фленушка! – головой покачала Никитишна. – Уж ты наскажешь, послушай только тебя.
Скитские девицы с усмешкой друг с дружкой переглянулись. Наземь опустила светлые взоры Авдотья Марковна, и стыдливый румянец облил нежное ее личико. Подняв голову от пялец, строгим, пытливым взглядом поглядела на Фленушку Аграфена Петровна, но не сказала ни слова.
– Муж жене должен быть голова, господин, а мне такого ни в жизнь не стерпеть, – не глядя ни на кого, продолжала речь свою Фленушка. – Захотел бы кто взять меня – иди, голубчик, под мой салтык, свою волю под лавку брось, пляши, дурень, под мою дудочку. Власти над собой не потерплю – сама власти хочу… Воли, отваги душа моя просит, да негде ей разгуляться!.. Ровно в каменной темнице, в тесной келье сиди!..
– Полно, Фленушка!.. Опомнись, чтó говоришь! – молвила Дарья Никитишна.
Но не слушала слов ее Фленушка и так продолжала:
– И кому б такая блажь вспала в голову, чтоб меня взять за себя?.. Не бывать мне кроткой, послушной женой – была б я сварливая, злая, неугодливая!.. На малый час не было б от меня мужу спокою!.. Служи мне, как извечный кабальный, ни шаг из воли моей выйти не смей, все по-моему делай! А вздумал бы наперекор, на все бы пошла. Жизни не пожалела б, а уж не дала бы единого часа над собой верховодить!..
– Ну что ты в самом деле плетешь на себя? Зачем небылицы на себя наваливать? – пыталась уговаривать ее Никитишна.
Не сдержать табуна диких коней, когда мчится он по широкой степи, не сдержать в чистом поле буйного ветра, не сдержать и ярого потока речей, что ливнем полились с дрожащих, распаленных уст Фленушки. Брызжут очи пламенем, заревом пышет лицо, часто и высоко поднимается пышная грудь под тонкой белоснежной сорочкой.
– Слушай, беседа, что я говорю! – громко вскликнула Фленушка в ответ на уговоры Никитишны и так продолжала: – Сердце у меня, девицы, неуклончивое, никому покориться оно не захочет – такая уж я на свет уродилась. Мужа лады со мной не возьмут. Так уж лучше мне в девках свой век вековать, лучше в келье до гроба прожить, чем чужую жизнь заедать и самой на мученье идти… А может, кто из вас подумает: «Это-де она только хвастает, попусту только похваляется», так слушайте, что стану вам говорить: захотела б я замуж, сегодня ж могла бы уходом уйти. Не слово сказать, глазом мигнуть – жених хоть сейчас передо мной, как лист пред травой. Молод, разумен, богат и удал, а с лица – мало таких красавцев земля родила. И любит меня беззаветно – слово скажу, в огонь и в воду пойдет…
– Безумная!.. Окстись… Какие ты слова говоришь?.. – с негодованием воскликнула Никитишна.
– Ты на речь навела, а я речь завела, теперь тебе слушать, а речь твоя впереди, – отрезала Фленушка. – В свахи, что ли, пошла, Дарья Никитишна?.. Так посватай меня!.. Ну-ка, попробуй сыщи такого, чтобы смог меня покорить, сделал бы из меня жену боязливую, покорную да послушную… Ну-ка, попробуй!.. Не трудись напрасно, Никитишна! Весь свет обойди, такого не сыщешь! Нет по мне человека, таков на белóм свету и не раживался!.. Наврала на себя я, девицы, что могла б хоть сегодня же свадьбу уходом сыграть. Есть такой, да нет его здесь. Хоть не за морем, за океаном, не за синими реками, не за высокими горами, а где-то далеко, сама не знаю я, где… А была б у нас сказка теперь, а не дело, – продолжала Фленушка взволнованным голосом и отчеканивая каждое слово, – был бы мой молодец в самом деле Иваном-царевичем, что на сивке, на бурке, на вещей каурке, в шапке-невидимке подъехал к нам под окно, я бы сказала ему, всю бы правду свою ему выпела: «Ты не жди, Иван-царевич, от меня доброй доли, поезжай, Иван-царевич, по белому свету, поищи себе, царевич, жены по мысли, а я для тебя не сгодилась, не такая я уродилась. Ищи себе другую, ищи девицу, смирную, тихую, покорную, проживешь с нею век припеваючи…» А когда б Иван-царевич сюда пришел, показала б я ему на тебя, Авдотья Марковна. Ты – водой не замути. Тому ли, другому ли будешь ты женой богоданною, сама будешь счастлива и муж твой счастлив будет. Таково мое слово, девицы, и слово мое крепко!
И когда кончила Фленушка, все молчали. Ни слова не сказала и Дарья Никитишна. Мало повременя, молвила она Прасковье Патаповне:
– Тебе, Параша, теперь говорить.
Долго не отвечала Параша, как бы сбираясь с мыслями, наконец промолвила:
– А я бы день-деньской отдыхала.
– Что-о-о? – спросила Никитишна, глядя с удивленьем на Прасковью Патаповну.
– Отдыхала бы, говорю, – ответила Параша. – Спала бы, дремала, не то бы и так полежала.
И сладко зевнула, закрывшись платочком.
– А в доме хоть трава не расти? – слегка покачав головой, спросила Никитишна.
– Зачем же? – сказала Параша. – По дому дела работницы справляли бы… Неужто самой?..
– А с мужем-то как бы жила? – оставив работу и устремив пытливый взор на Парашу, спросила Аграфена Петровна.
Покраснела Параша и, закрывая лицо батистовым рукавом рубашки, сказала ей:
– Стыдно сказать, сестрица…
Все засмеялись, кроме Аграфены Петровны и Дуни Смолокуровой. Одна с укором поглядела на Парашу и, молча покачав головой, опять принялась за вышиванье, другая, опустив голову и потупив глаза, молча, спокойно сидела.
– Чему смеяться-то? – быстро подняв голову и обводя беседу удивленными глазами, громко сказала Параша. – Известно, что бы делала, чай бы с мужем пила, обедала бы с ним, гуляла. Он бы из городу гостинцы привозил, платками да платьями дарил меня. Еще-то чего?
Не сказав ни слова Параше, обратилась Никитишна в Дуне Смолокуровой:
– За тобой черед, Дунюшка. Изволь раскрыть мысли, как другие девицы их раскрывали.
Подняла белокурую головку Дуня, ясным взором, тихо и спокойно обвела круг девушек и стала говорить нежным, певучим своим голоском. Чистосердечная искренность в каждом слове звучала, и вся Дуня добром и правдой сияла.
– Замуж пойду за того, кого полюблю… Батюшка-родитель воли с меня не снимает. Неволей меня не отдаст. Кого по мысли найду, за того и пойду, и буду любить его довеку, до последнего вздоха, – одна сыра земля остудит любовь мою… И он будет любить меня, за иного я не пойду. А разлюбит, покинет, на другую сменяет – суди его Бог, а жена мужу не судья. И хотя б разлюбил он меня, никому бы я не пожалобилась, все бы горе в себе затаила, никто бы про то не узнал… А что буду делать я замужем, как стану с мужем жить – того я не знаю. Знаю одно: где муж да жена в любви да совете, по добру да по правде живут, в той семье сам Господь живет. Он и научит меня, как поступать…
Еще не кончила Дуня Смолокурова, как переставшая вышивать и с любовью во взоре глядевшая на говорившую девушку Аграфена Петровна, заслышав легкий шорох снаружи, выглянула в окно.
– А у нас под окном и в самом деле Иван-царевич сидел на заваленке, – сказала она, улыбаясь.
Бросились к окнам. По обительскому двору, закинув руки за спину и думчиво склонив голову, тихими шагами удалялся от Манефиной кельи Петр Степаныч Самоквасов.
* * *
Мать Юдифа вздумала побывать у знакомых игумений Комаровского скита. Кликнула Варю, Дуняшу и Домнушку, с ними пошла. Аксинья Захаровна тоже вздумала посетить матерей, живших у Боярковых и Жжениных, и взяла с собой Парашу. Марьюшку позвала по какому-то часовенному делу уставщица Аркадия, Фленушку – мать Манефа. Остались в горницах Аграфена Петровна с Дуней Смолокуровой.
– Хорошо говорила ты, Авдотья Марковна, – нежно целуя ее, молвила Аграфена Петровна. – Жаль, что этот Самоквасов помешал договорить тебе мысли свои. Хорошие мысли, Дунюшка, добрые!.. Будешь людям мила, будешь Богу угодна; коль всегда такой себя соблюдешь, Бог не оставит, счастья пошлет.
Тихой радостью вспыхнула Дуня, нежный румянец по снежным ланитам потоком разлился. Дóроги были ей похвалы Аграфены Петровны. С детства любила ее, как родную сестру, в возраст придя, стала ее всей душой уважать и каждое слово ее высоко ценила. Не сказала ни слова в ответ, но, быстро с места поднявшись, живо, стремительно бросилась к Груне и, крепко руками обвив ее шею, молча прильнула к устам ее маленьким аленьким ротиком.
Нацеловавшись с Дуней, Аграфена Петровна рукой обвила ее стан и тихо спросила:
– Давеча ты говорила, что Марко Данилыч воли с тебя не снимает… Заходили разве у вас речи про женихов и замужество?
– Заходили, – спокойно ответила Дуня. – Великим постом на мои именины, как я с батюшкой поутру поздоровалась, подарил он мне платье шелковое, серьги алмазные, жемчугу, шубку соболью. Поговорили мы, уйти я хотела, а он говорит: «Обожди, Дуня, надо мне с тобой словечко сказать, давно этого я дня дожидался». Посадил он меня с собой рядышком, сафьянную коробочку из стола вынул и подал мне: «Вот, говорит, тут кольцо обручальное, отдай его, кому знаешь; только смотри, помни отцовский завет – чтоб это кольцо не распаялось, то есть чтоб с мужем тебе довеку жить в любви и совете, как мы с покойницей твоей матерью жили». И тут покатились у него слезы, и долго не мог он сказать мне ни слова. Я тоже заплакала… «С небесных высот она смотрит на нас, слышит голубушка, что мы теперь с тобой говорим… Не во власти ее голосок свой умильный подать, но, живучи с ней, не слыхивал я от нее никогда супротивного слова. Что мои мысли, что ее мысли завсегда бывали одни. И теперь, что стану тебе говорить, знай и верь, что это и мать твоя тебе говорит. Так и понимай мои речи». И опять залился слезами, и опять заплакала я. Обнял меня батюшка крепко и над головой моей выплакался. «Слушай же, – зачал опять, – сегодня восемнадцать лет тебе минуло – совсем невеста стала, хоть сейчас под венец. Доселе про эти дела я с тобой не говаривал – мала была, неразумна, полного смысла в головушке еще не было. А теперь, как восемнадцать исполнилось, девятнадцатый пошел – пришла тебе пора своим разумом жить. Слушай же, Дуня: ни мать твою, ни меня родители венцом не неволили. И я неволить тебя не стану… Дал я тебе кольцо обручальное, отдай его волей тому, кто полюбится. А прежде чем отдать, со мной посоветуй – отец я тебе, кровь ты моя – худо не присоветую, а на ум молодую волю, пожалуй, добром наведу. Запрета тебе не кладу никакого – выбирай мужа по мысли, но без совету со мной колечка никому не давай». После того у нас речи о том не бывало.
– Добрый он у тебя, добрый и рассудительный, – молвила Аграфена Петровна. – Что ж, Дуня, придумала ль, кому колечко отдать? – прибавила она с ясной улыбкой.
– Нет еще, не придумала, – с детской простотой ответила Дуня.
– Никто не приглянулся? – продолжала Аграфена Петровна.
– Нет еще, покаместь никто, – улыбнулась Дуня такой улыбкой, что за эту улыбку любой молодец в огонь и в воду пошел бы.
– Не ищи, Дуня, красоты, не ищи ни богатства, ни знатности, – сказала ей Аграфена Петровна, – ума ищи, а пуще всего добрую душу имел бы, да был бы человек правдивый. Где добро да правда, там и любовь неизменна, а в любви неизменной все счастье людей.
– Сама тех же мыслей держусь, – молвила Дуня. – Что красота! С лица ведь не воду пить. Богатства, слава Богу, и своего за глаза будет; да и что богатство? Сама не видела, а люди говорят, что через золото слезы текут… Но как человека-то узнать – добрый ли он, любит ли правду? Женихи-то ведь, слышь, лукавы живут – тихим, кротким, рассудливым всякий покажется, а после венца станет иным. Вот что мне боязно…
– Богу молись, – сказала на то Аграфена Петровна. – Ты вот как делай, Дуняша. Если кто тебе по мысли придется и вздумаешь ты за него замуж идти – не давай сначала тем мыслям в себе укрепиться, стань на молитву и Богу усердней молись, молись со слезами, сотворил бы Господь над тобой святую волю своию. И ежели после молитвы станет у тебя на душе легко и спокойно, прими это, Дуня, за волю Господню, иди тогда безо всякого сомнения за того человека, – счастье найдешь с ним. Если ж душа у тебя после молитвы не будет спокойна и сердце станет мутиться, выкинь из мыслей того человека, старайся не видеть его и больше Богу молись – избавил бы тебя от мыслей мятежных, устроил бы судьбу твою, как святой его воле угодно.
– Стану так делать, – тихо, чуть слышно молвила Дуня, глядя с любовью на Аграфену Петровну. – Вот и теперь, как поговорила с тобой, стало у меня на душе и светло и радостно, мысли улеглись, и нá сердце стало спокойней…
– А что?.. Мысли-то, видно, бродили? – с кроткой улыбкой тихо спросила ее Аграфена Петровна.
– Немножко… Чуть-чуть, – опустив глаза, прошептала Дуня.
– Чего ж таиться? Мне-то ведь можно сказать, – молвила Аграфена Петровна, пристально взглянув на покрасневшую Дуню.
– Да нет… не стоит про то говорить… Так, одни пустые мысли… с ветру, – молвила Дуня и, припав к лицу Аграфены Петровны, поцелуями покрыла его. – Зачем это давеча Фленушка про меня помянула?.. – тихо прошептала она.
– Молись, Дуня, молись! – говорила, лаская ее, Аграфена Петровна.
* * *
Когда Фленушка вошла в келью Манефы, та показала ей на стол, где уже лежала бумага и стояла чернильница. Манефа сказала:
– Пока гостьи ходят по обителям, напиши-ка нужные письма. Садись. К матушке Таифе пиши наперед.
Покуда Фленушка писала обычное начало письма, Манефа стояла у окна и глядела вдаль. Глубокая дума лежала на угрюмом и грустном челе величавой игуменьи.
– Кончила, – впóлголоса молвила Фленушка, подымая от письма голову.
– Пиши, – приказала Манефа и стала ходить по келье, сказывая: – «Обительский праздник святых, славных и всехвальных, верховных апостол Петра и Павла, по милости Божией и за молитвы пресвятыя Богородицы и всех святых, провели мы благополучно. Гостей было довольно, изо всех скитов приезжали, одних игумений было двадцать четыре, я сама двадцать пятая. После трапезы было в келарне собрание: советовали насчет архиепископа да насчет належащих нам по скорости напастей, сиречь выгонки из скитов, о чем самые верные получены известия. Об архиепископе единогласно все согласились до поры до времени обождать принятием, понеже человек неизвестен и в правой вере учинился не в давнем времени, а до того был в беспоповых, от чего и подает немалое сомнение насчет крепости в вере. Зело опасно, не осталось ли в нем кваса фарисейска, сиречь беспопового духа. И тебе бы, мать Таифа, ради всеобщего покоя порадеть – будучи на Москве, поподробну осведомись об оном Антонии, чего ради перешел из беспоповской секты в нашу истинную веру, не ради ли архиерейския почести, или каких иных житейских корыстей. И справедливы ли слухи, яко бы он до беспоповства пребывал в великороссийской и после того на Преображенском кладбище перекрещивался. Если сие справедливо, то немалую вину он к сомнению подает, меняя одну веру на другую и ругаясь святому крещению его повторением. Опять же сказывают, яко бы он двоеженец: сначала-де в великороссийской принял браковенчание, а потом, овдовев, будучи уже в беспоповых, жил немалое время с другою, нарицаемою своею женою. Когда же и сие справедливо, то никак невозможно прияти его: по апостолу бо подобает епископу быти единыя жены мужу, а двоеженцы ни в какой духовный чин, не токмо не превысокую степень архиерейства, поставлены быть не должны. Насчет же предстоящей выгонки из скитов, хотя и предлагала я бывшим на собрании, которые к нашему городу приписаны, теперь же, не дожидаясь выгонки, перевезти туда кельи, однако согласных на то не явилось. Но хотя согласных со мною и не было, однако же я от своего намерения не отступлю и после Ильина дня расположила кельи ломать и перевозиться. Потому прошу тебя, матушка, и ради Бога умоляю, поспеши ты своим прибытием – без тебя не знаю, как к чему и приступить. Святыня, которую раздала ты по Москве, пускай остается у христолюбцев впредь до утишения наших обстоятельств… А так как Василий Борисыч в скором времени возвращается в Москву и по всей чаянности станет укорять нас, что не хотели послушать его уговоров и принять того Антония, о чем он всеусердно старался, так ты и в Питере и будучи в Москве предвари и всем благодетелям нашим возвести, что не приняли мы того Антония не ради упорства и желая с ними раздора, но токмо осмотрительного ради случая; общения же ни с кем не разрываем и по-прежнему желаем пребывать в согласии и в единении веры. Потому, сама ты посуди, матушка, если мы теперь при нынешних наших обстоятельствах и по случаю выгонки из святых обителей, при тесном нашем обстоянии, да еще лишимся помощи наших благодетелей, то и жить чем, не знаем. И потому, слезно молю тебя, потолковее со всеми поговори, чтоб они гнева своего на нас не держали за временное наше, а не всегдашнее, несогласие, но, снисходя к нам, убогим, при таких налегающих на нас бедах, помогли бы своим вспоможением, сколько им Господь нá сердце положит. А говорить бы тебе им пожалостнее и сколь возможно поумильнее, дабы в сердцах своих восчувствовали к нам, сиротам, сострадание – настоит-де теперь великая нужда помочи нам, убогим, за мир христианский Бога молящим. За сим, прекратя сие писание…» Обычно дописывай, – молвила Манефа, – шли прощение и благословение.
Кончила Фленушка, и Манефа, перекрестясь, подписала письмо, а потом сказала:
– К Полуехту Семенычу пиши.
Полуехту Семенычу было писано, чтоб закупил он кирпичи да изразцов для печей, а если нет готового кирпича, заказал бы скорей на заводе, а купчую бы крепость на все дома и на все дворовые места писал на ее одно Манефино имя, а совершать купчие она приедет в город сама после Казанской на возвратном пути из Шарпана.
– Так-то будет вернее, да и мне спокойней, – молвила Манефа, подписав письмо. – Помру, все тебе достанется, если на мое имя купчие совершим…
Ничего не ответила Фленушка.
– Опять я к тебе с прежними советами, с теми же просьбами, – начала Манефа, садясь возле Фленушки. – Послушайся ты меня, Христа ради, прими святое иночество. Успокоилась бы я на последних днях моих, тотчас бы благословила тебя на игуменство, и все бы тогда было твое… Вспомнить не могу, как ты после меня в белицах останешься – обидят тебя, в нуждах, в недостатках станешь век доживать беззащитною… Послушайся меня, Фленушка, ради самого Создателя, послушайся…
– Ах, матушка, матушка! – вскликнула Фленушка и вдруг смолкла, задумалась.
– Для тебя же прошу, для твоей же пользы, – продолжала Манефа. – Исполнишь мое желание, довеку проживешь в довольстве и почете, не послушаешь – горька будет участь твоя. Ты уж не махонькая, разум есть в голове: обсуди, обдумай все хорошенько… Ну скажи по чистой совести, отчего не хочешь ты меня послушаться, отчего не хочешь принять иночество?
– Не снести мне, матушка!.. Молода еще я – не могу за себя поручиться, – взволнованным голосом ответила Фленушка, и тревожные слезы послышались в упавшем ее голосе.
– Ну хорошо, не снесешь, – полушепотом сказала ей Манефа. – Что ж из того?.. Тайно соделанное тайно и судится; падение же очищается слезами и покаянием… Гласного соблазну только бы не было… А то, – вздохнув, прибавила Манефа, – все мы люди, все человеки, все во грехах, яко в блате, валяемся… Един Бог без греха…
– Ах! Не знаю, что и сказать тебе, матушка! – с отчаянием во взоре и с порывистым движеньем молвила Фленушка.
– Одумайся, сберись с мыслями! Говори, что у тебя на уме, – сказала Манефа.
Не ответила Фленушка.
– Слушай, – вдруг пораженная новой, не приходившей дотоле ей мыслью, сказала Манефа. – Не хочешь ли в мир уйти?
Зарыдала Фленушка и припала головой к плечу игуменьи.
– По мысли кого не нашла ли? – шептала ей Манефа.
– Не разрывай ты сердца моего, матушка!.. – едва слышно промолвила Фленушка.
– Господи, Господи!.. Вот не ждала-то я, не чаяла, – встав с места, всплеснула руками Манефа и обратила слезящий взор свой к иконам.
Наклонив голову и закрыв лицо руками, безмолвно сидела у стола Фленушка. Горько она рыдала.
Манефа тоже села. Она была в сильном волненье. Сильная краска выступила на смугло-желтом лице.
– Ни укора, ни попрека от меня не услышишь, – сдерживая порывы волнения, она говорила. – Скажи только всю истинную правду… Все, говори все, ничего не утай… Во всем покайся… все прощу, все покрою материнской любовью!
– Матушка!.. Поверь ты мне!.. Как перед Богом скажу, – рыдая и ломая руки, говорила Фленушка. – Молода еще – кровь во мне ходит. Душно в обители, простору хочет душа, воли!
– Счастье не в воле, а в доле, – тихо и нежно сказала Манефа. – Неволя только крушит, а воля человека губит… Да и на что же ты ропщешь? Не в темнице живешь, за затворами да запорами?.. Разве нет тебе воли во всем?.. Говори скорей, не томи меня, всю правду скажи. Слюбилась, что ли, с кем?
Подняла Фленушка на Манефу светлый, искренний взор и сказала:
– Видит Бог, что телом чиста я, как сейчас из купели.
– А душой? – спросила Манефа.
– Мутится душа, сердце горит, разрывается… Воли мне хочется!.. – в сильном волненье говорила Фленушка. – Не совладать мне с собой, матушка!..
– Полюбила, что ли, кого?.. – чуть слышно спросила ее Манефа, опуская на глаза креповую наметку.
Замолкла Фленушка. Долго не было от нее ответа, градом текли горькие слезы по бледному лицу девушки, и слышны были судорожные, перерывчатые рыданья.
– Нет, матушка, нет!.. Теперь никого не люблю… Нет, не люблю больше никого… – твердым голосом, но от сильного волненья перерывая почти на каждом слове речь свою, проговорила Фленушка. – Будь спокойна, матушка!.. Знаю… ты боишься, не сбежала бы я… не ушла бы уходом… Самокруткой не повенчалась бы… Не бойся!.. Позора на тебя и на обитель твою не накину!.. Не бойся, матушка, не бойся!.. Не будет того, никогда не будет!.. Никогда, никогда!.. Бог тебе свидетель!.. Не беспокой же себя… не тревожься!..
– Ах, Фленушка, Фленушка! – вскликнула Манефа, горячо прижав к груди своей голову девушки. И слезы, давно не струившиеся из очей старицы, окропили бледное лицо Фленушки.
– Ты плачешь, матушка!.. – сквозь слезы лепетала, прижимаясь к Манефе, Фленушка. – Вот какая я злая, вот какая я нехорошая!.. Огорчила матушку, до слез довела… Прости меня, глупую!.. Прости, неразумную!.. Полно же, матушка, полно!.. Утоли сердце, успокой себя… Не стану больше глупых речей заводить, никогда из воли твоей я не выйду… Вечно буду в твоем послушанье. Что ни прикажешь, все сделаю по-твоему…
– Фленушка!… Знаю, милая, знаю, сердечный друг, каково трудно в молодые годы сердцем владеть, – с тихой грустью и глубоким вздохом сказала Манефа. – Откройся же мне, расскажи свои мысли, поведай о думах своих. Вместе обсудим, как лучше сделать, – самой тебе легче будет, увидишь… Поведай же мне, голубка, тайные думы свои… Дорога ведь ты мне, милая моя, ненаглядная!.. Никого на свете нет к тебе ближе меня. Кому ж тебе, как не мне, довериться?
– Повремени, матушка, – отирая слезы, молвила Фленушка. – Потерпи немножко. Скоро, скоро все расскажу. Все, все. А теперь… Вон матушка Юдифа идет, – прибавила она, взглянув в окошко. – Как при ней говорить… Погоди немножко, всю душу раскрою тебе…
И, поцеловав руку Манефы, тихо пошла вон из кельи. Молча глядела игуменья на уходившую Фленушку, и когда через несколько минут в келью вошла Юдифа, величавое лицо Манефы было бесстрастно. Душевного волнения ни малейших следов на нем не осталось.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Простившись с Патапом Максимычем, Василий Борисыч к Манефе пошел. Он не видался еще с нею после собора.
– Ну, что порасскажете, любезный мой Василий Борисыч? – слегка улыбнувшись, спросила его игуменья после обычного начала и метаний. – Хорошо ль отдохнули после вчерашних трудов?
– После вчерашних не скоро отдохнешь, матушка!
– Про то поминаешь, что до солнышка-то? – усмехнулась Манефа.
– Нет, матушка, не с того похмелья у меня голова болит… Вы вечор меня употчевали, – с укором сказал ей Василий Борисыч.
– Про обед говоришь?
– Не про обед, а про то, что после обеда-то было, – сказал московский посол. – Про собранье говорю, матушка, про собранье… Таково вы меня угостили, что не знаю теперь, как в Москву и глаза показать.
– Что ж делать, любезный Василий Борисыч? – вспыхнула немного Манефа. – Сам был очевидцем, сам был и послухом. Слышал, как матери приняли ваше московское послание. У всякого свой ум в голове, Василий Борисыч, у всякого свое хотенье… Всех под свой салтык не подведешь… Так-то!
– Захотели б вы, матушка, все могли бы обделать, – сказал Василий Борисыч. – Они вас во всем слушаются. Это малому даже ребенку видно. Приняли же совет ваш. Что вы сказали, то и уложили.
– А ты думаешь, так бы и послушались, если б я стала возносить вашего Антония?.. Как же!.. – говорила Манефа. – Нет, Василий Борисыч, не знаешь ты наших соборов, да и людей-то здешних мало, как вижу я, знаешь. Не то что по такому великому делу, какого двести лет не бывало, по пустяшным делам, по хозяйству либо по раздаче присылок без большого шума у нас никогда не бывает. Тут, сударь, у всякой пташки свои замашки, у каждой птички свой голосок. Ум на ум не приходится, да и друг дружке покориться не хочется. Глафириных аль Игнатьевых взять, либо Нонну Гордеевскую. У них на разуме: «Кто-де как хочет, а я как изволю». С такими советницами какое дело поделаешь? Грех один. И за то спасибо скажи, что наотрез не отказали тебе.
– Да разве это не отказ? – недовольным голосом сказал Василий Борисыч.
– Не отказ, – ответила Манефа. – Тебе сказали: «Повремени – подумаем». Как же ты хочешь, чтоб в таком великом деле сразу согласились? То размысли, любезный Василий Борисыч: жили мы, почитай, двести годов с бегствующими попами, еще деды и прадеды наши привыкли к беглому священству. Вот мы и век доживаем, а того же сызмальства держалися. И вдруг завелись свои архиереи, свои попы, своя иерархия!.. До кого ни доведись, всяк призадумается. Не испытавши доподлинно, кто согласится принять?.. Дело душевное, великое дело!.. Ведь если что не так в вашем архиерействе окажется – навеки души-то погубим, если, хорошенько не испытавши, примем, по приказу москвичей, епископа. Когда затевали это дело, спросились ли они нас?.. Известили ль кого из наших хоть малым писанием?.. Ну-ка, скажи.
– Как же, матушка, не спросились? – возразил Василий Борисыч. – На московском соборе от вас было двое послов: старец Илия улангерский да отец Пафнутий, керженского Благовещенского монастыря строитель и настоятель.
– Несодеянные речи говоришь ты, Василий Борисыч, – молвила Манефа. – Отец-то Илия без малого двадцать лет помер, да и отцу Пафнутию больше десяти годов, как представился, – молвила Манефа.
– Про тот собор говорю я, матушка, что на Рогожском кладбище был в седьмь тысящ триста сороковом году, на другой год после первой холеры, – сказал Василий Борисыч. – Тогда ото всех обителей Керженских и Чернораменских предъявлено было согласие искать архиерейство и утвердить владычный стол в коем-либо зарубежным граде.
– Что б уж тебе, Василий Борисыч, про Ноев ковчег вспомянуть, – усмехнулась Манефа. – Тому делу, что сказываешь, двадцать лет минуло. Неужто во столько времени ваши московские не могли изобрать времени, чтоб о столь великом деле во всей подробности известными сделать нас?.. Сами же вы, сиречь Рогожского кладбища попечители, покойницу матушку Екатерину, мою предместницу, извещали, что деяние московского собора триста сорокового года яко не бывшее вменили. Цела у нас та московская грамота – хочешь, сейчас перед тобой выложу? После того как вновь затеяли дело, отчего ж не потребовали нашего согласья?.. Василий Борисыч! Керженец в нашем христианстве что-нибудь да значит – не деревушка какая, не городишко захолустный! Можно бы, кажется, было почтить наши святые места хоть бы самым кратким писанием. Не безвестные мы какие! Керженца имя двести годов высоко по всему христианству держалось, – как бы, кажись, его позабыть?
– Не посетуйте, матушка, что скажу я вам, – молвил Василий Борисыч. – Не забвение славного Керженца, не презрение ко святым здешним обителям было виною того, что к вам в нужное время из Москвы не писали. Невозможно было тогда не хранить крепкой тайны происходившего. Малейшее неосторожное слово все зачинание могло бы разрушить. И теперь нет ослабы христианству, а тогда не в пример грознее было. Вот отчего, матушка, до поры до времени то дело в тайне у нас и держали.
– Не к тому я молвила, чтобы жалобы тебе приносить, – сказала Манефа. – Московскими благодетелями мы очень довольны. Дай им, Господи, доброго здравия и душам спасения!.. К тому говорю я, Василий Борисыч, что невозможно было вчерась от здешних матерей требовать, чтоб они, ничего нé видя, так тебе вдруг и согласились на принятие архиепископа… Он же, как сам говоришь, в недавнем лишь времени к истинной вере от беспопового суемудрия обратился. А мы к тому слышали еще, о чем вчера на собранье я промолчала, якобы твой Антоний еще прежде беспоповства пребывал в великороссийской церкви, а потом перекрещеванцом стал и якобы был двоеженец. По правилам, в столь сомнительных случаях подобает все испытати подробно… Как же нас укорять, что мы испытать желаем, да не впадем в сеть ловчу?.. Сам посуди. А общения с приемлющими его не разрываем, держим только себя опасно.
– Очень неприятно это будет в Москве, – молвил Василий Борисыч.
– Мы, государь мой, не Москве, а Господу Богу работаем, – с важностью сказала Манефа. – Не человеческой хвалы, спасения душ наших взыскуем. Не остуды московских тузов страшимся, а вечного от Господа осуждения… Вот что скажи на Москве, Василий Борисыч!
– Однако ж, матушка… – начал было Василий Борисыч, но одумался, не договорил.
– Что «однако ж»? Договаривай, коли начал, – спокойно сказала Манефа.
– Нет, я так… – смешался московский посол.
– Договаривай, договаривай, – настаивала Манефа. – Ведь мы не насчет гулянок с Патапом беседуем, о деле великой важности толкуем… скажи, что хотел говорить?
– Я бы хотел сказать, что и батюшке Ивану Матвеичу, и матушке Пульхерии, и Мартыновым, и Гусевым, и всем главным лицам нашего общества ваше решение станет за великую обиду. Они старались, они ради всего христианства хлопотали, а вы, матушка, ровно бы ни во что не поставили ихних стараний, не почтили достойно ихних трудов, забот и даже опасности, которой от светского правительства столько они раз себя подвергали.
– А!.. Вот что!.. – с желчной раздражительностью вскликнула Манефа. – Им бы хотелось, чтоб мы по их приказу стадом баранов, сломя голову метнулись, куда им угодно?.. Нет, Василий Борисыч, на Керженце этого никогда не бывало, да никогда и не будет… Тельцу златому не поклонимся!.. Мы люди лесные, простые, московских обычаев не ведаем. У вас на Москве повелось, что в духовные дела миряне вступают, – мы того не допустим. Так и скажи им, Василий Борисыч!.. Не нам мирских богачей слушаться, по духовному делу они должны нас послушать… Они Христовой церковью, как лавками либо конторами своими, вздумали править… Этого мы не потерпим. Хотя б общенье пришлось разорвать, хотя б ото всех благодетелей оставлены были, хоть бы нам с голоду пришлось помирать, Божией церкви не продадим.
– Жестоки слова ваши, матушка, – молвил сильно смущенный Василий Борисыч. – Не поскорбите на меня, а доложу я вам, что такое ваше мнение насчет попечителей и старейших членов нашего общества весьма несправедливо… Позвольте разъяснить все дело, как оно было доселе и как теперь идет.
– Будем слушать, – холодно промолвила Манефа, сложив руки на коленях и склонив голову.
Начал Василий Борисыч:
– Когда воспрещено было нашим христианам при молитвенных храмах дозволенных попов содержать, тогда по малом времени всюду настало «великое оскудение свящества». Великая духовная нужда налегла повсеместно, и многие древлеблагочестивые христиане, не имея освящающих и будучи лишены церковных таин, в беспоповское суемудрие впадали, иные ж «сумленных попов» принимали – беглых солдат, либо других шатунов каких. Великое от того нестроение было, и не столько в Москве, сколько по местам отдаленным, хоть бы ваше место, к примеру, взять. В Москве на Рогожском кладбище доживали свой век последние дозволенные попы, и оттого нам нужды такой еще не настояло, какая вас постигла. Тогда, не о себе заботясь, а больше всего о вас, иногородных, болезнуя и сострадая словесным овцам, пастыря неимущим, первостатейные из нашего общества: Рахмановы, Соколовы, Свешниковы и многие иные, не чести ради или какого превозношения, но единственно христианского ради братолюбия и ради славы церкви Христовой, подъяли на себя великий и опасный труд – восстановить позябший от двухсотлетнего мрака корень освящения, сиречь архипастырство учредить и церковь Христову полным чином иерархии украсить… По благословению батюшки Ивана Матвеича и многих нарочито прибывших тогда в Москву отцов: Силуяна иргизского, Симеона Лаврентьева монастыря с Ветки, Рафаила Покровского монастыря, Сергия и Ипполита Никольского монастыря из слобод Стародубских, отцов Илии и Пафнутия керженских и с общего совета присланных ото всех старообрядских обществ совещателей, единогласно приговорили и, конечно, уложили: искать епископа, да проистечет от него навеки неиссякаемый источник освящения. В Питер дали знать о том, и там первостатейные лица нашего согласия стали тому делу весьма усердны: Громовы, Дрябины, Боровков и другие. Когда же милостию Божиею тому делу начало было положено и приисканы люди для искания архиерея во иных державах, то дело в великой тайне оставили, опасаясь могущих возникнуть препон, каковые впоследствии и оказались. И дело то происходило немалое время, и лишь только через двенадцать лет после первого Рогожского собора в зарубежной Белой Кринице водворился митрополит всех древлеправославных христиан кир Амвросий, от него же корень епископства произыде… Не то чтобы призвать вас и других христиан, по отдаленным местам живущих, к исканию архиерейства было невозможно, но паче таить обо всем надлежало, да не разрушено было бы наше предприятие в самом начале. И теперь, по устроении священной иерархии, первостатейные наши лица всячески стараются и не щадят никаких иждивений на процветание за рубежом освященного чина, труды подъемлют, мирских властей прещения на себя навлекают, многим скорбям и нуждам себя подвергают ни чего ради иного, но единственно славы ради Божией, ради утверждения святой церкви и ради успокоения всех древлеправославных христиан древлего благочестия, столь долгое время томимых гладом, не имея божественныя трапезы и крови Христовой.
– Кончил? – спросила Манефа, когда Василий Борисыч приостановился.
– Что ж, матушка, разве неправду говорю? – молвил он ей в ответ.
– Правда не речиста, Василий Борисыч, много слов на нее не надо, а ты сколь наговорил? – улыбнулась Манефа. – Что усердствовали московские, за то им честь и великая благодарность. А что властвовать задумали, паче меры захотели выситься над нами, то им в стыд, во срам, в позор и поношенье!.. Гордыня обуяла их, Божиим делом стали кичиться и тщеславно в заслугу себе поставлять, что Господь их руками устроил… Нет, Василий Борисыч, приедешь в Москву, скажи всем: «Беден, мол, и немощен старый Керженец, и дни его сочтены, но и при тесном обстоянии своем мирским людям он по духовному делу не подчинится». Вспомнили бы словеса Григория Богослова: «Почто твориши себя пастырем, будучи овцою, почто делаешися главою, будучи ногою?» Скажи им, что мы свято храним правила вселенских соборов и святых отец, а в шестьдесят четвертом правиле шестого собора что сказано? «Не подобает мирянину брати на себя учительское достоинство, но повиноватися преданному от Господа чину». А что есть преданный от Господа чин? Первее – чин освященный: епископы, пресвитеры, диаконы, за сим чин иноческий, тоже освященный… Так аль нет?.. Освященный ведь?.. Стало быть, не нас учить, не нами властительски повелевать московским мирским людям довлеет, а от нас поучаться, нам повиноваться… Сам ты тверд в писании, лучше других знаешь. Правду аль нет говорю?.. И тебе бы, Василий Борисыч, не повеления мирян пребывающим в иноческом чину передавать, не грозить бы нам, убогим, их остудой, а их бы поучать от божественного писания, да покорятся освященным и да повинуются святей Божией церкви…
– Матушка! Да какие ж от наших московских бывали к вам повеления?.. Какое властительство?.. Помилуйте! – оправдывался Василий Борисыч. – Вам только предлагают церковного ради мира и христианского общения принять архиепископа, а власти никакой над вами иметь не желают. То дело духовных чинов. Примете архиепископа – его дело будет…
– Сумнителен, – молвила Манефа. – И прежде я не раз говорила тебе, что насчет этого дела мы пока еще ни на что не решились, колеблемся… По времени увидим, что за человек ваш хваленый Антоний. А не увидим, так услышим об его действиях. Чего доброго, такой же еще будет, что Софрон. Таких нам не надо.
– Какой же ответ будет от вас? Что прикажете на Москве доложить? – после долгого молчания спросил Василий Борисыч.
– А то и ответ: желают-де повременить. Да и сама к Петру Спиридонычу письмецо с тобой пошлю, подробно опишу все наши обстоятельства и все наши сомнения. Когда думаешь отправляться?
– Да по мне чем скорее, тем лучше, – ответил Василий Борисыч.
– В Шарпан не поедешь?
– Что мне там делать? Дело мое на Керженце кончено, – сухо, недовольным голосом ответил московский посланник.
– Богородице помолился бы, чудной иконе ее поклонился бы, поглядел бы на дивную нашу святыню, – молвила Манефа. – Опять же и матушка Августа оченно звала тебя – старица почтенная, уважить бы ее надо. Собрание же будет большое – еще бы потолковал с матерями. А впрочем, как знаешь: свой ум в голове.
– Нечего мне больше толковать с матерями, все было протолковано, – сказал Василий Борисыч.
– Все бы лучше съездить, а то, пожалуй, зачнут говорить: со злом-де нá сердце поехал от нас, – сказала Манефа. – Мой бы совет съездить, а там мы бы и держать тебя больше не стали. А впрочем, как знаешь, мне тебя не учить.
– Не знаю, что сказать вам нá это матушка, – отвечал Василий Борисыч. – Вот теперь хоть насчет бы Москвы – как приеду туда, как покажусь? Поедом заедят. Жизни не рад станешь. А ведь я человек подначальный.
Молчала Манефа.
– Разве уж к Патапу Максимычу в самом деле в приказчики идти? – молвил Василий Борисыч, думая кольнуть тем Манефу.
– Твое дело, – сухо промолвила она, глядя в окошко.
Опять замолчали.
– Счастливо оставаться, матушка, – сказал наконец Василий Борисыч. – Прости, матушка, благослови.
И по чину сотворил уставные метания.
– Бог простит, Бог благословит, – проговорила прóщу Манефа, и Василий Борисыч медленно вышел из кельи.
* * *
Жалко стало Василью Борисычу, что на прощанье маленько поразладил он с матерью Манефой. Полюбил он умную, рассудливую старицу и во время житья в Комарове искренно к ней привязался… И вдруг на последних-то днях завелась ссора не ссора, а немалая остуда.
Обошел он знакомую обитель по всем закоулкам, на окна больше посматривал, не увидит ли где ненаглядную Дуню Смолокурову. Не удастся ль хоть глазком на нее взглянуть. Но никого, кроме Марьи головщицы, не встретил. Говорит ей Василий Борисыч:
– Домой сбираюсь, Марьюшка. Прощайте, не поминайте лихом. А не попеть ли нам на прощанье?.. Скликай девиц.
– Что мало погостил?.. Аль соскучился? – спросила Марьюшка.
– Пора и честь знать, не век же гостить, – ответил Василий Борисыч.
– А я думала, что вам от нас и повороту не будет, – вскинув на него лукавыми глазками, с легкой усмешкой промолвила Марьюшка.
– Почему ж так? – спросил Василий Борисыч.
– Так уж я догадалась, – молвила Марьюшка.
– Да с чего ж догадалась-то?.. С чего? – приставал Василий Борисыч.
– Да уж так! У меня свои приметы есть, – улыбаясь, молвила Марьюшка.
– Какие приметы?
Но сколько ни приставал Василий Борисыч, ничего больше ему не сказала.
«Ох, искушение!.. Не заметила ль и она чего в Улангере», – подумал про себя Василий Борисыч.
«Поскорей надо Фленушке про это сказать», – подумала Марья головщица.
– Ступайте в келарню, Василий Борисыч! Давайте в самом деле споем что-нибудь… Может статься, в остатный разок, – сказала Марьюшка. – Мигом скликну девиц.
Василий Борисыч в келарню пошел, Марьюшка к Фленушке в горницу.
* * *
Пластом лежала на постели Фленушка. В лице ни кровинки, губы посинели, глаза горят необычным блеском, высокий лоб, ровно бисером, усеян мелкими каплями холодного пота. Недвижный, утомленный взор устремлен на икону, что стояла в угольной божнице.
«Все ли слышал, все ли мои речи выслушал ты, друг мой сердечный, Иван-царевич?.. Наговорила я и невесть чего… Только б остуде быть в тебе!.. Только покинул бы ты меня, горькую, забыл бы про меня, бесталанную!.. А уж как бы я любила тебя, как бы жалела, берегла тебя!.. День бы деньской и ночью во сне об одном о тебе бы я думала, во всем бы угождала другу милому, другу моему советному… Нельзя!.. Матушка!.. Во гроб ее сложишь!.. Я же бедная, а он богач – из его рук пришлось бы смотреть, его милостями жить… Да и что ему за жена келейница? Стыдно б ему было и в люди меня показать!.. Живи, мой сердечный, живи, живи с другой в счастье, в радости… Не загублю я жизни твоей… Вот бы ему в самом деле Дуня Смолокурова!.. Ох, милый ты, милый, сердечный ты мой!.. Матушка опять говорила про иночество… Пропадай моя жизнь!..» – так думала сама с собой Фленушка, недвижно, почти бездыханно лежа на постеле.
Вдруг влетела в горницу Марья головщица.
– Что ты, Марьюшка? – слабым голосом спросила ее Фленушка.
– Я было к тебе… Да чтой-то с тобой?.. Аль неможется? – спрашивала головщица.
– И то неможется, – ответила Фленушка, тихо поднимаясь с постели. – Голова что-то болит.
– А я было с весточкой, – прищурив глаза и слегка мотнув головой, молвила Марьюшка.
– Что такое? – встав с постели и сев у окна, возле пялец, спросила Фленушка.
– Ехать сбирается, – сказала Марьюшка.
– Кто?
– Василий Борисыч.
Вскочила Фленушка с места. Мигом исчезла бледность в лице ее.
– Кто сказал? – быстро спросила она.
– Сам говорил, – молвила Марьюшка. – Певчую стаю в келарню сбирает, в останный раз хочет с нами пропеть… В келарню пошел, а я к тебе побежала – сказать…
– Врет! – топнув ногой, вскрикнула Фленушка и быстрыми шагами стала ходить взад и вперед по горнице. – Не уехать ему!.. Не пущу!.. Жива быть не хочу, а уж он не уедет!.. На Казанскую быть ему венчану… Смерти верней!..
– Да как же ты остановишь его?.. Не подначальный он нам, захочет уехать – уедет, – говорила Марьюшка.
– Так ли, этак ли, а его не пущу… Придумаю!.. Ступай, Марьюшка, сбирай девиц, пойте, да пойте как можно подольше… Слышишь?.. До сумерек пойте… А я уж устрою… Во что бы ни стало устрою!..
Вышла из горницы Марьюшка, а Фленушка по-прежнему взад да вперед по горнице быстро ходила… «Надо Параше здесь остаться». Так она придумала.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Вчерашний именинник, Петр Степаныч Самоквасов, после шумной пирушки спал долго и крепко. Проспал бы он до полден, да солнце мешало. Заглянуло в окошко большой светлицы Бояркиных, облило горячими лучами лицо черствого именинника и так стало припекать его, что, вскочив как сумасшедший и смутным взором окидывая светлицу, не сразу понял, где он. Во рту пересохло, голова как чугунная, в глазах зелень какая-то. Вспомнил, что важно справил свои именины. Взглянул на часы – стали, плюнул, выбранился, стал одеваться. Едва успел кончить, в светлицу вошла мать Таисея с чайным прибором на тагильском подносе, за ней толстая дебелая Варварушка, с боку на бок переваливаясь, несла кипящий самовар.
– С добрым утром поздравляю, с черствыми именинами! – с лукавой усмешкой сказала игуменья, ставя на стол поднос с чашками.
Петр Степаныч чин чином: сотворив два метания, простился, благословился.
– Никак вечор до солнышка вплоть? – по-прежнему улыбаясь, спросила мать Таисея.
– Было дело, матушка, – отрезал Самоквасов. – Признаться сказать, не помню, как и до светлицы доволокся… Шибко зашибли!
– Ах вы, греховодники, греховодники! – шутливо говорила игуменья. – Выдумают же такие дела во святой обители чинить! Что ни стоят скиты, а такого дела ни у нас, ни по другим местам не бывало… Матушка-то Манефа, поди-ка, чать, как разгневалась…
– Что мы у нее посуды переколотили! – махнув рукой, усмехнулся Самоквасов.
– Посуда-то чем провинилась? Ах вы, озорники, озорники! Ну, да уж не диви бы на вас, молодых, старики-то, старики-то туда же! Чем бы унимать молодых, а они сами! – говорила мать Таисея.
– И зачинщиками-то они были… мы бы разве посмели? – сказал Петр Степаныч.
– Так я и думала, – молвила Таисея. – А всем затеям корень, поди, чай, Патап Максимыч. Буен во хмелю-то. Бедовый! Чуть что не по нем, только держись.
– Он, матушка, все и затевал. И Марко Данилыч тоже, и голова Михайло Васильич, – отвечал Самоквасов. – А мы, что же? Молокососы перед ними… а другое слово сказать, не отставать же нам от старших. Нельзя! Непочтительно будет. Старших почитать велено, во всем слушаться… Ну, мы и слушались.
– Вестимо, их вина, – сказала Таисея. – Как молодым старших учить, как супротив их идти? Ни в больших, ни в малых, ни в путных, ни в беспутных делах так не ведется… Выкушай-ка, сударь Петр Степаныч, – прибавила она, подавая Самоквасову чашку чаю. – А не то опохмелиться не желаете ли? Я бы настоечки принесла сорокатравчатой, хорошая настоечка, да рыжечков солененьких либо кисленького чего, бруснички, что ли, аль моченых яблочков. Очень пользительно после перепоя-то. Одобряют…
– Нет уж, матушка, лучше не стану. А то, чего доброго: похмеляться зачнешь, да опять запьешь, – молвил, усмехаясь, Самоквасов. – Мы уж лучше ужо на простинах со стариками.
– Нешто седни отъезжают? – с любопытством спросила мать Таисея.
– Вечером сбираются, – ответил Петр Степаныч. – Опять у вас по скиту тишь да гладь пойдет, опять безмятежное житие зачнется. Спасайтесь тогда себе, матушки, на здоровье. От нашего брата, от буяна, помехи вам больше не будет, – шутливо прибавил он.
– Какое наше спáсенье! – смиренно вздохнула мать Таисея. – Во грехах родились, во грехах и скончаемся… Еще чашечку!.. Грехи-то, грехи наши, сударь Петр Степаныч!.. Грехи-то наши великие!.. Как-то будет их нести перед страшного судию, неумытного?.. Как-то будет за них ответ-то держать!.. Ох ты, Господи, Господи!.. Царь ты наш небесный, Боже милостивый!… Так и Марко Данилыч седни же едет?
– Сегодня хотел, – отвечал Самоквасов.
– И с дочкой?
– Должно быть, и с дочкой.
– Гм! А мы чаяли, что Дунюшка-то маленько погостит у матушки Манефы, на старом-то на своем пепелище. Здесь ведь росла, здесь и обучалась, – говорила мать Таисея. – Впервые после того навестила наш Комаров… Видел, какая раскрасавица?.. Вот бы тебе невеста, Петр Степаныч, – прибавила, немного помолчав, мать Таисея. – Право!.. Гляди-ка, краля какая! Пышная, здоровая, кровь с молоком. А нрава тихого, кроткая, разумная такая да рассудливая… Опять же одна дочь у отца, а капиталы у него великие. К твоему-то богатству да ее-то бы…
– Никак, матушка, в свахи пошла? – засмеялся Самоквасов. – В каки идешь? В жениховы, в погуби-красу али в пуховые?
– К слову пришлось, сударь ты мой Петр Степаныч, к слову пришлось, потому и сказала, – умильно проговорила мать Таисея. – А в заправские свахи как чернице идти?.. Только вас почитаючи и вашего дядюшку Тимофея Гордеича, наших великих благодетелей, я по глупому своему разуму так полагаю, что, ищи ты, сударь мой, аль не ищи себе хорошей невесты по всему свету вольному, навряд такую найдешь, как Дуняша Смолокурова. Правду тебе сказываю. Девица по всему распрекрасная, кого хочешь спроси… Право, женись-ка на ней, Петр Степаныч! Не вспокаешься!
– Не в примету мне что-то она, – небрежно молвил Самоквасов и неправду сказал.
В часовне всю службу издали на нее зарился и после того не раз взглядывал на красавицу. Думал даже: «Не Фленушке чета, сортом повыше!» Но не заговори про Дуню мать Таисея, так бы это мимо мыслей его и пролетело, но теперь вздумалось ему хорошенько рассмотреть посуленную игуменьей невесту, а если выпадет случай, так попытать у ней ума-разума да приглядеться, какова повадка у красавицы.
– А как же насчет читалки-то? – спросил Петр Степаныч, желая свести Таисею на иной разговор.
– Дело слажено, – ответила мать Таисея, – готова, сударь мой, готова, седни же отправляется. Так матушка Манефа решила… На óтправку деньжонок бы надо, Петр Степаныч. Покучиться хоть у ней же, у матушки Манефы. Она завсегда при деньгах, а мы, убогие, на Тихвинскую-то больно поиздержались.
– Сколько надо? – спросил Самоквасов, раскрывая бумажник.
– Да рубликов бы десятка полтора али два, а если милость будет, так и побольше. Надо справить девицу по-хорошему. Каков дом, такова и обрядня, а она вишь в какой дом-от поступает, – прищурясь и с сладкой улыбкой глядя на туго набитый бумажник Петра Степаныча, говорила мать Таисея. Так блудный, балованный кот смотрит на лакомый, запретный кус, с мягким мурлыканьем хóдя тихонько вокруг и щуря чуть видные глазки.
– Извольте получить, – сказал Самоквасов, положив на стол три красненькие и пододвинув их рукой к игуменье.
Быстро с места поднявшись и деньги приняв, отвесила низкий-пренизкий поклон мать Таисея.
– Благодарим покорно, родимый ты мой Петр Степаныч, – заговорила она сладеньким голосом. – Благодарим покорно за ваше неоставление. Дай вам, Господи, доброго здравия и души спасения. Вóвеки не забудем вашей любви, завсегда пребудем вашими перед Господом молитвенницами.
– Сегодня пошлете девицу-то? – спросил Петр Степаныч.
– Сегодня ж отправим, – ответила мать Таисея. – Я уж обо всем переговорила с матушкой Манефой. Маленько жар свалит, мы ее и отправим. Завтра поутру сядет на пароход, а послезавтра и в Казани будет. Письмо еще надо вот приготовить и все, что нужно ей на дорогу. Больно спешно уж отправляем-то ее. Уж так спешно, так спешно, что не знаю, как и управимся…
– Кого отправляете? – спросил Самоквасов.
– А Устинью Московку, коли знаете у Манефиных, – отвечала мать Таисея. – Хорошая девица, искусная, завсегда в хороших домах живала, всякие порядки может наблюдать. Годов никак с пять в Москве у купцов выжила, оченно довольны ею оставались. Худую к таким благодетелям, как вы, не пошлем, знаем, какую девицу к каким людям послать. И держит вокруг себя чистенько, и в беседе когда случится речистая, а насчет рукоделья ее тоже взять. А уж насчет псалтыря нечего и говорить – мало бывает таких читалок. Останетесь довольны, заверяю вас, Петр Степаныч, что останетесь довольны… Так и дяденьке отпишите: хорошую, мол, девицу мать Таисея в читалки к нам посылает.
– Бойка, никак, она? – заметил Самоквасов.
– Бойка, сударь, точно что бойка, потому что молода, не упрыгалась. Оттого и бойконька, – сказала мать Таисея. – Это уж завсегда так, до чего ни доведись… Возьми хоть телушку молоденькую – и та не постоит на месте, все бы ей прыгать да скакать, хвост подымя. А оттого, что молода!.. Так и человека взять, сударь ты мой, Петр Степаныч, молодость-то ведь на крыльях, старость только на печи!.. О-хо-хо-хо-хо!.. А вам бы насчет Устиньи, батюшка, не сумлеваться – отведет свое дело, как следует… Потому девушка строгая, ни до какого баловства еще не доходила, никаким мотыжничеством не занималась, а насчет каких глупостей – ни-ни. А молода, так это не беда – молодая-то сносливей да работнее. Старую послать не хитрое б дело, нашлось бы таких и в нашей обители, не стала б я чужим кланяться, да вам-то несподручно было бы с ней. Старому человеку надобен покой, потому что стары-то кости болят, поют, а в старой крови и сугреву нет. Где старухе годову свечу выстоять. На всяку работу, каку ни возьми, Петр Степаныч, кто помоложе, тот рублем подороже. Так-то, сударь мой, так-то, родной!
– Да я ничего, я только так… К слову пришлось, – молвил Самоквасов. – По мне ничего, что бойка – на молодую-то да на бойкую и поглядеть веселее, а старуха что? Только тоску на весь дом наведет.
– Ой ты, бáловник, бáловник! – усмехнулась мать Таисея. – Не любишь старух-то, все бы тебе молодых! Эй, вправду, пора бы тебе хорошую женушку взять, ты же, кажись, мотоват, а мотоват да не женат, себе же в наклад. Женишься, так на жену-то глядючи, улыбнешься, а холостым живучи, на себя только одного глядя, всплачешься.
– А воля-то молодецкая, матушка? Разве не жалко с ней расставаться? – бойко, удáло сказал Петр Степаныч.
– Холостая воля – злая доля, – молвила Таисея. – Сам Господь сказал: «Не добро жити человеку единому». Стало быть, всякому человеку и надобно святой Божий закон исполнить…
– А тебя, матушка, взять и всех ваших матерей и белиц… Не исполнили же ведь вы закону, не пошли замуж, – весело усмехаясь, подхватил Самоквасов.
– Наше дело, Петр Степаныч, особое, – важно и степенно молвила мать Таисея. – Мы хоша духом и маломощны, хоша как свиньи и валяемся в тине греховной, обаче ангельский образ носим на себе – иночество… А ангелы-то Господни, сам ты не хуже нашего знаешь, не женятся, не посягают… Иноческий чин к примеру не приводи – про мирское с тобой разговариваю, про житейское…
– А может, и я постриг приму, может, и я кафтырь с камилавкой надену? – шутливо промолвил Самоквасов.
– Ох ты, инок! – засмеялась мать Таисея. – Хорош будешь, неча сказать!.. Люди за службу, а ты за те стихеры, что вечор с Патапом Максимычем пел.
– Остепенюсь! Не нарадуешься тогда, на такого инока глядючи, – с громким смехом молвил Петр Степаныч.
– А ты лучше женись, да остепенись, дело-то будет вернее, – сказала на то Таисея. – Всякому человеку свой предел. А на иноческое дело ты не сгодился. Глянь-ко в зеркальце-то, посмотри-ка на свое обличье. Щеки-то удалью пышут, глаза-то горят – не кафтырь с камилавкой, девичья краса у тебя на уме.
– Да ты, матушка, в разуме-то у меня глядела, что ли? – с веселой усмешкой промолвил Петр Степаныч.
– Глядеть, сударь, я в твоем разуме не глядела, – ответила мать Таисея, – а по глазам твои мысли узнала. До старости, сударик мой, дожила, много на своем веку людей перевидала. Поживи-ка с мое да пожуй с мое, так и сам научишься, как человеческие мысли на лице да в глазах ровно по книге читать… А вправду бы жениться тебе, Петр Степаныч… Что зря-то болтаться?.. Чем бы в самом деле не невеста тебе хоть та же Дуня Смолокурова? Сызмальства знаю ее, у нас выросла; тихая росла да уважливая; сыздетства по всему хороша была, а уж умная-то какая да покорная, добрая-то какая да милостивая!.. Право слово!.. Бывало, родитель гостинцев к празднику ей пришлет, со всеми-то она, белая голубушка, поделится, никого-то не забудет, себе, почитай, ничего не покинет, все подружкам раздаст. А как стала она подрастать, упросила родителя привозить ей с ярмарки ситчику, холстиночки, платочков недорогих и всех-то, бывало, бедных сирот обделит. Да все ведь по тайности, чтоб люди не знали… Много за нее молельщиков перед Господом было… Хорошая девица, хорошая!.. Таких только поискать!
Пришел Семен Петрович. Встал он задолго прежде назвáного хозяина и успел уж проведать Василья Борисыча. Нашел его в целости: спал таким крепким сном, что хоть в гроб клади.
Мать Таисея, еще раз поблагодаривши Самоквасова за три красненькие, пошла хлопотать по óтправке Устиньи Московки.
– Что, Сеня?.. Трещит в голове? – спросил Самоквасов.
– Совсем разломило, – ответил Семен Петрович. – Похмелье хуже лихоманки. Беда!.. С ног даже бьет.
– Не полечиться ли? – молвил Петр Степаныч, доставая из чемодана баклажку.
– Можно, – весело улыбнувшись и потирая руками, сказал Семен Петрович.
– Таисея потчевала меня сорокатравчатой… Дурака нашла, стану я пить ихнюю дрянь, как в баклажке есть еще померанцевая, – смеялся Петр Степаныч, наливая стаканчики.
Опохмелились. Немного погодя, еще пропустили померанцевой.
– Чаю не хочешь ли? – спросил Самоквасов.
– Чай мне не по нутру, было бы винцо поутру, – отшутился Семен Петрович. – Разве с постными сливками?
Постных сливочек из дорожного погребца достали и выпили по хорошему пуншику. Оправясь тем от похмелья, пошли из светлицы вон: Семен Петрович караулить Василья Борисыча, Самоквасов от нечего делать по честным обителям шататься да на красных девушек глазеть.
Побывал у Глафириных, побывал и у Жжениных, побеседовал с матерями, побалясничал с белицами. Надоело. Вспало на ум проведать товарищей вчерашней погулки. Проходя к домику Марьи Гавриловны мимо Манефиной «стаи», услышал он громкий смех и веселый говор девиц в горницах Фленушки, остановился и присел под растворенным окном на завалинке.
Слушает – Никитишна сказку про Ивана-царевича сказывает. Слышит, как затеяла она, чтоб каждая девица по очереди рассказывала, как бы стала с мужем жить. Слышит, какие речи говорят девицы улангерские, слышит и Фленушку.
В жар его бросило, крупными каплями пот на лбу выступил… И наедине резко говаривала с ним Фленушка насчет замужества, но таких речей не доводилось ему слыхать от нее. «Так вот какова ты! – думает он сам про себя. – Да от этакой жены прямо в петлю головой!.. А хороша, шут ее побери – и красива, и умна, и ловка!.. Эх, Фленушка, Фленушка!.. Корнями, что ли, обвела ты меня, заколдовала, что ли, злодейка, красотой своей! И рад бы не думать про нее, да думается!.. Да не врешь ли ты, Фленушка?.. Из удали, из озорства не хвастала ли ты перед подругами?.. Да нет. Ведь и мне, хоть не теми словами, а то же в последний раз говорила. За шутку принимал, а выходит, то не шутка была… Ах, Фленушка, Фленушка!»
И в раздумье не слыхал он, что сказала Прасковья Патаповна.
Нежный, тихий говор, журчанью светлого ключа подобный, певучие звуки нежной девичьей речи вывели Самоквасова из забытья. С душевной усладой слушал он Дуню Смолокурову, и каждое слово ее крепко в душе у него залегло.
«Вот так девушка!» – подумал он. И вспомнились слова Таисеи.
Замеченный Аграфеной Петровной, быстро вскочил Самоквасов с завалины и еще быстрее пошел, но не в домик Марьи Гавриловны, где уже раздавались веселые голоса проснувшихся гостей, а за скитскую околицу. Сойдя в Каменный Вражек, ушел он в перелесок. Там в тени кустов раскинулся на сочной благовонной траве и долго, глаз не сводя, смотрел на глубокое синее небо, что в безмятежном покое лучезарным сводом высилось над землею. Его мысли вились вокруг Фленушки да Дуни Смолокуровой.
* * *
– Скучно тебе, моя милая, – говорила Аграфена Петровна Дуне Смолокуровой. – Все девицы разошлись, кто по гостям, кто по делам. Не пойти ль и нам на травке полежать, цветочков порвать?
С охотой согласилась Дуня, и обе, знакомой тропинкой спустившись в Каменный Вражек, пошли в перелесок. Выбрали там уютное место, по сочной траве платки разостлали и сели.
– Посмотрю на тебя я, Дунюшка, какая ты стала неразговорчивая, – так начала Аграфена Петровна. – А давно ль, кажется, как жили мы здесь у тетушки, с утра до ночи ты соловьем заливалась… Скажи по душе, по правде скажи мне по истинной, отчего такая перемена сталась с тобой? Отчего, моя милая, на слова ты скупа стала?
– В те поры, как жила я у матушки Манефы, была я дитя неразумное, – отвечала Груне Авдотья Марковна. – Одно ребячье было на уме, да и смысл-то ребячий был. А теперь, – со светлой улыбкой она промолвила, – теперь уж вышла я из подростков. Не чужими, своими глазами на свет Божий гляжу…
– Что ж? – спросила Аграфена Петровна, когда Дуня вдруг оборвалá речь. – Неужто белый свет успел надокучить тебе?
Помолчала Дуня и, припав лицом к плечу Аграфены Петровны, сказала:
– А вспомни-ка, что ты мне в ту пору часто говаривала. «В море туманы, в мире обманы» – таковы были речи твои. Не могла я тогда вместить твоих слов, а теперь каждый день тебя поминаю. Да, истину ты говорила мне: одни обманы на свете, правды в людях нет. Все на кривде: в торговом ли деле, в домашнем или в другом каком. А на языке у каждого правда – всяк ее хвалит, да не всяк хранит, всяк ее ищет, а никто не творит. Претит душе моей неправда. Тяжело видеть, что вижу. А помочь ни силы нет, ни уменья. Зачнешь говорить, на смех подымут, ну и молчишь… Оттого малословна и стала я. Никому про то я не говаривала, тебе одной открылась. Пробовала тятеньке сказать – смеется. «Ты еще молода, – говорит, – поживешь подольше, уходишься».
Призадумалась Аграфена Петровна.
– Мир во зле лежит, и всяк человек есть ложь, – она молвила. – Что делать, Дунюшка? Не нами началось, милая, не нами и кончится. Надо терпеть. Такова уж людская судьба! Дело говорил тебе Марко Данилыч, что ты молоденька еще, не уходилась. Молодой-то умок, Дунюшка, что молодая брага – бродит. Погоди, поживешь на свете, притерпишься.
– Что это за жизнь? И зачем родились мы на свет? – тихим голосом плакалась Дуня.
– Власть Господня на то, – строго промолвила Аграфена Петровна. – Не нам судить о том, что небесный отец положил во власти своей и печатью тайны от нас запечатал! Грех великий испытывать Создателя!
– Знаю это, знаю, сердечная моя, милая, – припадая к плечу Аграфены Петровны, говорила Дуня. – Да что ж делать-то мне? Нехотя согрешишь. Тошненько в такой жизни!.. Измаялась я!
– Вот что скажу я тебе, Дунюшка, – улыбаясь светлой улыбкой, молвила Аграфена Петровна. – Знаю, отчего такие мысли бродят у тебя, отчего тошно тебе на свет вольный глядеть… Знаю и лекарство, чем исцелить тебя.
– Чем? – быстро откинувшись от плеча Аграфены Петровны, спросила Дуня.
– То колечко, что Марко Данилыч тебе подарил, надо отдать поскорее, – с улыбкой, полной любви, сказала Аграфена Петровна.
Спрятала Дуня запылавшее личико на груди ее. Ни слова сама.
– Скажи по правде, не утай от меня, – продолжала Аграфена Петровна, нежно целуя девушку в наклоненную головку. – Есть на примете кто?
– Ведь я же сказала тебе… Стану разве скрываться? Перед тобой раскрыта душа моя, – чистым, ясным взором глядя в очи Аграфены Петровны, молвила Дуня. – Были на минуту пустые мысли, да их теперь нет, и не стоит про них поминать…
– Молись же Богу, чтоб он скорей послал тебе человека, – сказала Аграфена Петровна. – С ним опять, как в детстве бывало, и светел и радошен вольный свет тебе покажется, а людская неправда не станет мутить твою душу. В том одном человеке вместится весь мир для тебя, и, если будет он жить по добру да по правде, успокоится сердце твое, и больше прежнего возлюбишь ты добро и правду. Молись и ищи человека. Пришла пора твоя.
– Мудрены твои речи, Грунюшка, не понять мне их. Но ты любишь меня, а ложь никогда с языка твоего не сходила. Верю тебе, верю, моя добрая, милая Грунюшка! – говорила Дуня, осыпая поцелуями Аграфену Петровну.
– Молись же! – молвила ей Аграфена Петровна.
– Буду молиться, – ответила Дуня. – И вот что… придется по мысли мне человек, без совета твоего за него не пойду… Ты больше меня знаешь людей, поглядишь на него и скажешь – таков ли он, какого мне надо… Скажешь?.. Скажешь, Грунюшка?.. Посоветуешь?..
– Ну, ладно, ладно, – с ясной улыбкой молвила Аграфена Петровна. – Пиши, нарочно приеду, а на свадьбе, пожалуй, и в свахи пойду.
– Не в свахи, а вместо матери, – перервала ее Дуня. – Не привел Господь матушке меня выростить. Не помню ее, по другому годочку осталась. А от тебя, Грунюшка, столь много добра я видела, столько много хороших советов давала ты мне, что я на тебя как на мать родную гляжу. Нет, уж если Бог велит, ты вместо матери будь.
– Ладно, хорошо, – с горячим поцелуем ответила Аграфена Петровна. – А вот что, Дунюшка, как до свадьбы-то нас с тобой до костей перемочит?.. А?.. – сказала она, взглянув на небо. – За разговорами нам не в примету, что тучка набежала… Чу, гремит!.. Побежим-ка скорей, чтоб гроза не застала…
И спешным шагом пошли из лесочка.
* * *
Выпала же Петру Степанычу на черствые именины такая доля: целый день с утра дó вечера Иваном-царевичем быть. Невзначай подслушав сокровенные речи девиц белоликих, ненароком узнал и тайные думы той, о которой стал призадумываться.
Фленушкины речи всеми сидевшими с нею приняты были за сущую правду. На завалине сидя, от слова до слова слышал их Самоквасов. Но как было угадать ему, что Фленушка нарочно взводит на себя небывальщину, заметя его под окном, с хитрою мыслью в нем любовь остудить? Ровно осенняя ночь, стало темно у него на душе. Но как иногда яркий солнечный луч проникает меж туч черно-сизых, так и теперь перед очами его омраченной души девственной прелести полный величаво вставал светозарный образ Дуни, и разумные, скромные речи ее слово за слово вспадали на память ему и, ровно целебный бальзам, капля за каплей в разбитое сердце лились…
На завалине сидя, в первый раз услыхал он голос ее, и этот нежный певучий голосок показался ему будто знакомым. Где-то, когда-то слыхал он его и теперь узнавал в нем что-то родное. Наяву ли где слышал, во сне ли – того он не помнит. Сходны ли звуки его с голосом матери, ласкавшей его в колыбели, иль с пением ангелов, виденных им во сне во дни невинного раннего детства, не может решить Петр Степаныч.
Буря в душе закипела, когда Фленушкины речи коснулись слуха его, и вдруг будто ангел мирный, небесный крылом благодатным ту бурю покрыл… Дуни слова тихий покой на его разъяренную душу навеяли.
Полон дум придя в перелесок, долго лежал на траве благовонной, долго смотрел он на вечно прекрасную, никогда ненаглядную лазурь небосклона. Мысли менялись, роились. То с болью в сердце вспоминал обманную Фленушку, то чистую сердцем, скромную нравом Дуняшу…
Вдруг шорох в траве и шелест кустов. Кто-то идет в перелесок. Радостью облило сердце его, когда опознал он голоса. Аграфена Петровна с Дуней сели от него недалеко, он притаился в кустах, лежал недвижим и безмолвен и от слова до слова выслушал весь разговор… И когда, грозы испугавшись, они удалились, Петр Степаныч долго еще лежал на траве… Ливмя лил дождь, шумно клонились вершины высокоствольных деревьев, оглушительный треск и раскаты громовых ударов не умолкали на небе, золотые, зубчатые молнии то и дело вспыхивали в низко нависших над землею тучах, а он недвижимо лежал на месте, с которого только что Дуня сошла, не слыша ни рева бури, ни грома, ни шума деревьев, не чувствуя ливня, не видя ярко блещущих молний…
Быстро промчалась гроза, солнце вновь засияло в безоблачной тверди небесной, деревья, кусты и трава оживились, замолкшие птички громко запели в листве древесной, а Петр Степаныч все лежал на мокрой траве в перелеске, вспоминая каждое слово пленительной Дуни.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Гости один за другим разъезжались… Прежде всех в дорогу пустился удельный голова с Ариной Васильевной. Спешил он пораньше добраться домой, чтоб на ночь залечь во ржах на любимую перепелиную охоту. Поспешно уехал и Марко Данилыч с дочерью. Поехал не прямо домой: ожидая с Низовья рыбного каравана, решил встретить его на пристани, кстати же в городе были у него и другие дела.
Пока на прощанье пили чай у Манефы, Самоквасов сидел у окна рядом с Марко Данилычем и угодничал перед ним, стараясь ему полюбиться. В том он успел. Еще поутру Марко Данилыч, говоря с Патапом Максимычем, много хвалил вчерашнего именинника. Теперь Самоквасов свел разговор с Смолокуровым на дела свои, рассказал, сколько у них всего капиталу, сколько по смерти затворника-прадеда надо ему получить, помянул про свое намеренье вести от себя торговлю по рыбной части и просил не оставить его добрым советом. Рад был Марко Данилыч и подробно стал объяснять ему рыбное дело. Внимательно слушал его Самоквасов, впиваясь глазами в красавицу дочку, что сидела напротив отца, рядом с Аграфеной Петровной.
Видя, как почтительно, с каким уваженьем ведет себя перед Марком Данилычем Самоквасов, замечая, что и родитель говорит с ним ласково и с такой любовью, что редко с кем он говаривал так, Дуня почаще стала заглядывать на Петра Степаныча, прислушиваясь к речам его. Слышит – он говорит про наследство.
– Я один, как перст, а у дяди куча детей, ему деньги нужнее. Одна голова не бедна, а бедна, так одна. С меня и четверти дедова именья достаточно, пусть другая четверть двоюродным сестрам пойдет. Девушки они хорошие, добрые. Мне одному всего не изжить.
«Он добрый», – подумала Дуня и с удвоенным вниманьем слушала его речи.
– Что не дело, то не дело, – молвил в ответ Петру Степанычу Смолокуров. – Деньгами зря не сорят… Самому пригодятся… Не век одиноким вы проживете, и вам пора-время придет…
Говоря о рыбном промысле, Марко Данилыч, как и поутру, заметил, что с астраханскими рабочими надобно ухо держать востро.
– Мошенник народ, – сказал он. – Много уменья, много терпенья надобно с ними иметь! С одной стороны – народ плут, только и норовит обмануть хозяина, с другой стороны – урезный пьяница. Страхом да строгостью только и можно его в руках держать. И не бей ты астраханского вора дубьем, бей его лучше рублем – вычеты постанови, да после того не спускай ему самой последней копейки; всяко лыко в строку пускай. И на того не гляди, что смиренником смотрит. Как только зазнался который, прижми его при расчете.
– Простите вы меня, Марко Данилыч, – вспыхнув немного, сказал Самоквасов. – Откуда же правде в народе быть, когда мы станем неправдой его обижать?
– Поживете, сударь мой, Петр Степаныч, с мое, узнаете ихнюю правду! Вор народ, одно слово вор… Страху не стало, всякий сам себе в нос подувает, – сказал Смолокуров, отирая лоб от крупного пота после пятой или шестой чашки чая.
«И добрый и за правду стоит!» – блеснуло в голове Дуни, и склонилась она к плечу Аграфены Петровны и что-то тихонько сказала ей; ясной улыбкой улыбнулась Аграфена Петровна и пристально поглядела на Петра Степаныча.
Речь зашла о прадеде Самоквасова. По спросу Марка Данилыча рассказал Петр Степаныч, что знал про него, как был он атаманом разбойников, а потом строгим постником и как двадцать годов не выходил на свет Божий из затвора.
– Мутит мне душу это наследство, – промолвил он, кончая рассказ. – Как подумаешь, что взято оно с разбою, полито кровью, боязно станет его получать…
– Да ведь это было давно, – молвил Марко Данилыч. – Восемьдесят лет, коли не больше, – восемь давностей, значит, прошло.
– У Бога давностей нет, – сказал Петр Степаныч. – Люди забыли – Господь помнит… Если б мне ведать, кого дедушка грабил, отыскал бы я внуков-правнуков тех, что им граблены были, и долю мою отдал бы им до копейки.
Ласкающим взором взглянула на Самоквасова Дуня, вспыхнув от родительских слов.
– Напрасно, – сказал Смолокуров. – На деньгах меток нет… Хоть и знаемы были б наследники, отдавать им не след.
– Про то говорю я, Марко Данилыч, как по Божьей правде надо бы сделать, а вестимо теперь некому их мне отдавать… Поневоле владей, – сказал Петр Степаныч.
Довольное время и после того вели они разговоры о разных делах. И Петр Степаныч Смолокурову очень понравился.
Приветным, ласковым поклоном простилась Дуня с Петром Степанычем. Марко Данилыч звал его в гости и сказал, что, будучи в Казани, непременно у них побывает.
Нежно простилась Дуня с девицами, но крепче всех обнимала, всех горячей целовала Аграфену Петровну. На людях прощались, нельзя было по сердцу, по душе в последний разок перемолвиться им, но две слезинки на ресницах Дуни красней речей говорили, о чем она думала на прощанье.
Меж тем Василий Борисыч в келарне с девицами распевал. Увидев, что с обительского двора съезжает кибитка Марка Данилыча, на половине перервал он «Всемирную славу» и кинулся стремглав на крыльцо, но едва успел поклониться и мельком взглянуть на уезжавшую Дуню. Смолокуров отдал ему степенный поклон и громко крикнул прощальное слово. Она не взглянула. Как вкопанный стал на месте Василий Борисыч. Давно из виду скрылась кибитка, а он все глядел вслед улетевшей красотке…
* * *
Вечерком по холодку Патап Максимыч с Аксиньей Захаровной и кум Иван Григорьич с Груней по домам поехали. Перед тем Манефа, вняв неотступным просьбам Фленушки, упросила брата оставить Парашу погостить у нее еще хоть с недельку, покаместь он с Аксиньей Захаровной будет гостить у головы, спрыскивать его позументы. Патап Максимыч долго не соглашался, но потом позволил дочери остаться в Комарове, с тем, однако, чтоб Манефа ее ни под каким видом в Шарпан с собой не брала.
– Спáсенница, что ли, она разъезжать-то по вашим праздникам! – говорил он сестре. – Слава Богу, девка не стрижена, не стать ей по вашим бабьим соборам шататься… Здесь дело другое, у тетки в гостинах, а в Шарпане незачем быть.
Согласилась Манефа. Параша осталась.
Перед самым отъездом Патап Максимыч вышел из Манефиной кельи поискать Василья Борисыча. Нашел его в светелке. Мрачен и грустен сидел московский посол; стоя перед ним, помалкивал Семен Петрович.
– Напелся ли с девками-то?.. Без мала целый день голосил… Как это у тебя горла-то не перехватит? – сказал Чапурин, войдя в светелку и подсаживаясь к столику.
– Сегодня не оченно много пели, – ответил Василий Борисыч. – Надо ж на прощанье попеть… Хоть матушка Манефа меня и обидела, а все-таки я, поминаючи, каково ласково она приняла меня и всячески у себя в обители упокоила, готов послужить ей, чем только могу.
– Аль побранились? – с усмешкой спросил Патап Максимыч.
– Браниться не бранились, а вчерашнее оченно мне оскорбительно, – ответил московский посол. – Сами посудите, Патап Максимыч, ведь я на матушку Манефу, как на каменну стену, надеялся. Сколько времени она делом тянула и все время в надежде держала меня. Я и в Москву в таком роде писал. А как пришло время, матушка и в сторону. В дураки меня посадила.
– А ты про одни дрожди не поминай трожды. Про то говорено и вечор и сегодня. Сказано: плюнь, и вся недолга, – говорил Патап Максимыч. – Я к тебе проститься зашел, жар посвалил, ехать пора… Смотри ж у меня, ворочай скорей, пора на Горах дела зачинать… Да еще одно дельце есть у меня на уме… Ну, да это еще как Господь даст… Когда в путь?
Зорко глянул Семен Петрович на Василья Борисыча, ожидая, что-то ответит он. Василий Борисыч сказал:
– Медлить не стану, как исправлюсь, так и поеду.
– А ты бы завтра, – молвил Патап Максимыч.
– Завтра исправлюсь, завтра и поеду. Нечего мешкать. Как знают матери, так пущай и делают. Мое дело теперь сторона, – ответил Василий Борисыч.
– Говорить нельзя с тобой! – с нетерпением вскликнул Чапурин. – Через каждое слово либо посконный архиерей, либо чернохвостая скитница!.. Не поминай ты мне этих делов!.. Терпеть не могу!
– Ох, искушение!.. – чуть слышно проговорил Василий Борисыч. И громко промолвил: – Когда разделаюсь, тогда и поминать не стану, а теперь нельзя умолчать, потому что еще при том деле стою.
– Конечно, так, да слушать-то больно противно, – сказал Патап Максимыч. – Ден через пять в город я буду. Ежели к тому времени подъедешь, побывай у меня. К Сергею Андреичу Колышкину зайди, к пароходчику, дом у него на горке у Ильи пророка – запиши для памяти. Он тебе скажет, где меня отыскать.
– Оченно хорошо, Патап Максимыч, – сказал московский посол и записал в памятную книжку, где Колышкин живет.
– Ну, ин прощаться давай, ехать пора, – вставая со стула, сказал Чапурин. – Ох, ехать бы тебе со мной, Васенька, у меня же в кибитке и место есть. Прасковью здесь покидаю, а кибитка у меня на троих. Мы бы с тобой у Михайлы Васильича погостили, с позументами хорошенько б поздравили его, в Городец бы съездили, там бы я останну горянщину сплавил, а ты бы присмотрелся к тому делу, на краснораменски мельницы свозил бы тебя, а оттудова в город. Пожили б там денек-другой, а там и в Москву с Богом. Сбирайся, поедем вместе.
– Не успеть мне так скоро собраться, Патап Максимыч. Тоже надо с матерями проститься, – молвил Василий Борисыч.
– Плюнь!.. Стоят они того, чтобы с ними прощаться!.. Право бы, вместе поехали! То-то бы весело было!
– Нельзя не проститься, – молвил Василий Борисыч. – Не водится так, сами посудите.
– Ну, быть по-твоему, делай, как знаешь, – сказал Чапурин. – А в городу у Колышкина понаведайся… Для того больше и зашел я к тебе… Ну, прощай!.. А не то пойдем вместе к Манефе.
– Не знаю как, – замялся Василий Борисыч.
– Чего не знаешь?.. Идти-то как?.. А ты переставляй ноги-то одну за другой – дойдешь беспременно – хмельной не дойдешь, а трезвый ничего… – засмеялся Патап Максимыч. – Ну, пойдем же. Чего еще тут?
Не больно хотелось Василию Борисычу после утренней размолвки идти к Манефе, но волей-неволей пошел за Патапом Максимычем.
Без хлеба, без соли не проводины – без чаю, без закуски Манефа гостей со двора не пустила. Сидя у ней в келье, про разные дела толковали, а больше всего про Оленевское. Мать Юдифа с Аксиньей Захаровной горевали, Манефа молчала, Патап Максимыч подсмеивался.
– Вот запрыгают-то!.. – трунил он, обращаясь к Василию Борисычу. – Ровно мыши в подполье забегают, когда ежа к ним пустишь! Поедем, Василий Борисыч, смотреть на эту комедь. У Макарья за деньги, братец мой, такой не покажут, а мы с тобой даром насмотримся.
Не ответил Василий Борисыч.
– Полно тебе греховодничать-то! – плаксиво вступилась Аксинья Захаровна. – Людям беда, разоренье, ему одни смехи! Бога ты не боишься, Максимыч.
– Ты уж пойдешь!.. Нельзя и шутку сшутить!.. – едва нахмурясь, молвил с малой досадой Чапурин. – В ихнем горе-беде, Бог даст, пособим, а что смешно, над тем не грех посмеяться.
– Попомни хоть то, над чем зубы-то скалишь? – продолжала мужа началить Аксинья Захаровна. – Домы Божии, святые обители хотят разорить, а ему шутки да смехи… Образумься!.. Побойся Бога-то!.. До того обмиршился, что ничем не лучше татарина стал… Нечего рыло-то воротить, правду говорю. О душе-то хоть маленько подумал бы. Да.
– Авось как-нибудь да спасемся, – продолжал свои шутки Патап Максимыч. – Все скиты, что их ни есть, найму за себя молить, лет на десять вперед грехи отмолят… Так, что ли, спáсенница? – обратился он к сестре.
– Праздные слова говоришь, а всякое праздное слово на последнем суде с человека взыщется, – сухо молвила Манефа.
– Без тебя знаю, нечего учить-то меня! – подхватил Патап Максимыч. – А ты вот что скажи: когда вы пустяшных каких-нибудь грехов целым собором замолить не сумеете, за что же вам деньги-то давать? Значит, все едино, что псу их под хвост, что вам на каноны…
– Да ты ума рехнулся! – быстро вскочив и подступая к мужу, закричала во весь голос Аксинья Захаровна. – Смотри у меня!..
– Заершилась! – шутливо молвил Патап Максимыч, отстраняясь от жены. – Слова нельзя сказать, тотчас заартачится!.. Ну, коли ты заступаешься за спасенниц, говори без бабьих уверток – доходны их молитвы до Бога аль недоходны? Стоит им деньги давать али нет?
Плюнула Аксинья Захаровна чуть не прямо в лицо Патапу Максимычу, отвернулась и смолкла.
Покамест Чапурин с женой перебранивался, Василий Борисыч молча глядел на Парашу… «Голубушка Дуня, как сон, улетела, – думал он сам про себя. – Не удалось и подступиться к ней… И Груня уехала – разорят Оленево, прости-прощай блинки горяченькие!.. И Устинью в Казань по воде унесло… Одна Прасковья… Аль уж остаться денька на четыре?.. Аль уж проститься с ней хорошенько?.. Она же сегодня пригожая!.. Что ж?.. Что раз, что десять, один ответ».
* * *
Проводив Патапа Максимыча и кума Ивана Григорьича, Фленушка с Парашей ушли в свою горницу. Василий Борисыч с глазу на глаз с Манефой остался. Стал он подъезжать к ней с речами угодливыми, стараясь смягчить утреннюю размолвку.
Так он начал:
– Какое горестное известие получили вы, матушка!.. Про Оленево-то!.. Признаться вам по всей откровенности, до сегодня не очень-то верилось мне, чтоб могло последовать такое распоряжение! Лет полтораста стоят скиты Керженские, и вдруг ни с того ни с сего вздумали их разорять! Не может этого быть, думал я. А теперь, когда получили вы такое известие, приходится верить.
– Да, Василий Борисыч, – вздохнула Манефа. – Дожили мы до падения Керженца.
– И ныне, как подумаю я о таких ваших обстоятельствах, – продолжал московский посланник, – согласен я с вами, матушка, что не время теперь вам думать об архиепископе. Пронесется гроза – другое дело, а теперь точно нельзя. За австрийской иерархией наблюдают строго, а если узнают, что вы соглашаетесь, пожалуй, еще хуже чего бы не вышло.
– То-то и есть, Василий Борисыч. А я-то что же тебе говорила? – молвила Манефа.
– Надивиться не могу вашей мудрости, матушка, – подхватил московский посол. – Какая у вас во всем прозорливость, какое во всех делах благоразумие! Поистине, паче всех человек одарил вас Господь дарами своей премудрости…
– Полно лишнее-то говорить, Василий Борисыч, не люблю, как льстивые речи мне говорят, – молвила Манефа. – А тому я рада, что сам ты уверился, в какой мы теперь невозможности владыку принять. Приедешь в Москву, там возвести: не таковы, мол, теперь на Керженце обстоятельства, а только-то гонительное время минет, тогда по скитам и решатся принять. А меж тем испытают, мол, через верных людей об Антонии. Боятся, мол, не вышел бы из него другой Софрон святокупец. Тем-де сумнителен тот Антоний, что веры частенько менял, опасаются, дескать, не осталось ли в нем беспопового духа, да к тому ж, мол, ходят слухи, что он двоежен… Разрешатся наши сомнения, примем его, не разрешатся – на Спасову волю останемся… Пусть он, сый человеколюбец, сам управит наши души… Так и скажи на Москве, Василий Борисыч. А на меня не посетуй, что давеча крутенько сказала… Прости Христа ради!
И низко поклонилась Василию Борисычу. А он тотчас ей два метания по чину сотворил, обычно приговаривая:
– Матушка, прости, матушка, благослови!
– Бог простит, Бог благословит! – сотворила прощу игуменья. И опять оба сели за стол и продолжали беседу.
– Когда в Москву-то думаешь ехать? – спросила Манефа.
– Поскорей бы надо, матушка, – ответил Василий Борисыч. – Что попусту-то здесь проживать? Да и то я подумываю, – не навлечь бы мне на вас какого подозренья от петербургских чиновников… Им ведь, матушка, все известно, про все они сведомы; знают и то, что я в Белу Криницу к первому митрополиту ездил… Как бы из-за меня не заподозрили вас.
– За себя нимало не опасаюсь я, – молвила спокойно Манефа. – Мало ль кто ко мне наезжает в обитель – всему начальству известно, что у меня всегда большой съезд живет. Имею отвод, по торговому, мол, делу приезжают. Не даром же плачу гильдию. И бумаги такие есть у меня, доверенности от купцов разных городов… Коснулись бы тебя – ответ у нас готов: приезжал, дескать, из Москвы от Мартыновых по торговле красным товаром. И документы показала бы.
– А насчет других скитов, матушка? – сказал Василий Борисыч. – Я ведь гостил и в Оленеве и в Улангере два раза был. А по тем скитам в купечестве матери не пишутся. Там-то какой ответ про меня дадут?..
– Изо всех игумений точно что только у меня одной гильдейское свидетельство и другие бумаги торговые есть, – ответила Манефа. – И ты, друг мой, не рассказывай, каких ради причин выправляю я гильдию. Сам понимаешь, что такое дело надо в тайне хранить.
Помолчал Василий Борисыч и молвил:
– А еще уговаривали меня на Казанскую в Шарпан ехать.
– Пожалуй, что лучше не ездить, – подумав, сказала Манефа. – Хоть в том письме, что сегодня пришло, про Шарпан не помянуто, однако ж допрежь того из Петербурга мне было писано, что тому генералу и Шарпан велено осмотреть и казанскую икону отобрать, если докажется, что к ней церковники на поклонение сходятся. И сама бы я не поехала, да нельзя. Матушка Августа была у нас на празднике, нельзя к ней не съездить.
– Нельзя вам не ехать, – согласился Василий Борисыч. – Стало быть, так мы и сделаем: вы в Шарпан, а я в Москву.
– У меня-то погости, у меня опасаться тебе нечего, – сказала Манефа. – Лучше, как бы ты остался, пока это дело кончится. Насчет петербургского-то говорю. Что там будет, как нас решат, теперь никому не известно, а если бы ты остался у нас, после бы, как очевидец, все рассказал на Москве. В письмах всего не опишешь.
– Пора уж мне, матушка, – возразил Василий Борисыч, – и без того четыре почти месяца у вас проживаю.
– Как знаешь, держать тебя не властна, – сказала Манефа. – А лучше б тебе это время у нас прожить. По крайности меня-то дождись, пока ворочусь из Шарпана. Там все будут, и Оленевские и других скитов, расскажут, что у них деется. С этими вестями и поехал бы в Москву.
Василий Борисыч согласился остаться в Комарове до возвращения Манефы из Шарпана.
* * *
Тихий прохладный вечер настал. Потускла высота небесная, и бледным светом заискрились в ней звездочки. На небе ни облачка, на земле ни людских голосов, ни птичьего щебета, только легкий, чуть слышный ветерок лениво шевелит листьями черемух, рябин и берез, густо разросшихся в углу Манефиной обители, за часовней, на кладбище и возле него. После промчавшейся грозы стало прохладно, но в то же время и душно. Запах скошенного сена и ночных цветов благовонными волнами разливался в воздухе и наполнял его сладостной истомой. Торжественно безмолвствует недосягаемая лазурь небесной тверди, и сладострастною негой дышит тихая ночь на земле.
Из кельи Манефы Василий Борисыч вышел на крылечко подышать чистым воздухом. Благоуханною свежестью пахнуло ему в лицо, жадно впивал он прохладу. Это не удушливый воздух Манефиной кельи, пропитанный благочестивым запахом росного ладана, деревянного масла и восковых свеч. В светелке, где жил московский посол, воздух почти был такой же.
Ни о чем не думая, ни о чем не помышляя, сам после не помнил, как сошел Василий Борисыч с игуменьина крыльца. Тихонько, чуть слышно, останавливаясь на каждом шагу, прошел он к часовне и сел на широких ступенях паперти. Все уже спало в обители, лишь в работницкой избе на конном дворе светился огонек да в келейных стаях там и сям мерцали лампадки. То обительские трудники, убрав коней и задав им корму, сидели за ужином, да благочестивые матери, стоя перед иконами, справляли келейное правило.
Слышится Василию Борисычу за часовней тихий говор, но не может ни смысла речей понять, ни узнать говоривших по голосу. Что голоса женские, это расслышал, и невольно его на них потянуло. Тихонько обошел он часовню, приблизился к чаще рябин и черемух. Узнал голоса: Фленушки с Парашей. Но ни слова расслышать не может, не может понять, о чем говорят.
– Ох, искушение! – молвил он сам про себя.
Взволновалась кровь, защемило у Василья Борисыча сердце, в голове ровно угар стал. И вспомнился ему Улангер, вспомнилась ночь в перелеске. Ночь тогда была такая же, как и теперь, – тихая, прохладная, благовонная ночь. И пожалел Василий Борисыч о той ночи и с любовью вспомнил немые, холодные ласки Прасковьи Патаповны.
И неслышными стопами подошел он к девушкам… Не заприметили они сначала его, но, когда он перед ними как из земли вырос, обе тихонько вскрикнули.
– Можно разве так девиц пужать? – молвила Фленушка. – В самую полночь да возле кладбища!
– Невдогад мне было, Флена Васильевна. Простите великодушно, – молвил Василий Борисыч. – Услыхал ваши голоса, захотелось маленько ночным делом побеседовать.
– Так вам и поверили! – возразила Фленушка, отодвигаясь от Параши и давая возле нее место Василью Борисычу. – Не беседу с нами хотелось вам беседовать, захотелось подслушать, о чем меж собой девицы говорят по тайности. Знаем вы вас!
– И на ум не вспадало мне, Флена Васильевна, – уверял Василий Борисыч, но Фленушка верить ему не хотела.
Подсел на лужке возле Параши Василий Борисыч. Фленушка за темнотой не видала, – а и увидела, так в сторонку бы отвернулась, – как Василий Борисыч взял Парашу за руку и страстно пожал ее. Параша тем же ему ответила.
Фленушка одна говорит. Тарантит, ровно сойка, бьет языком, ровно шерстобит струной. Василий Борисыч с Парашей помалкивают. А ночь темней и темней надвигается, а в воздухе свежей и свежей.
– Холодно что-то! – оборвав рассказ, молвила Фленушка. – Сем-ка пойду да надену платок шерстяной. И тебе, Параша, захвачу. Вы подождите, я тотчас.
И убежала. А Василий Борисыч один под ночным покровом с Парашей остался.
Не казалось им холодно, хоть с каждой минутой ночь сильнее свежела.
Воротилась Фленушка с Парашиным платком не тотчас, как обещала, а через добрые полчаса.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Накануне Казанской мать Манефа с уставщицей Аркадией и с двумя соборными старицами в Шарпан поехала. Старшею в обители осталась мать Виринея, игуменскую келью Манефа на Фленушку покинула, но для виду, не остались бы молодые девицы без призора старших, соборную старицу Никанору благословила у себя домовничать.
За день до отъезда Манефы Петр Степаныч Самоквасов ездил в ближний городок за каким-то делом. Как ни пытала любопытная мать Таисея, что за дела у него там объявились, не могла от гостя толку добиться. Перед тем как ехать ему, он, запершись в светелке, долго о чем-то толковал с Семеном Петровичем. Очень хотелось матушке Таисее подслушать их разговор, притаилась сбоку светлицы, но, сколько ни прикладывалась ухом к стене, ничего не могла расслышать. Только и слышен был раздававшийся по временам громкий, закатистый хохот Петра Степаныча. Когда он садился в тележку, Таисея не вытерпела, снова полюбопытствовала, заботливо спрашивая, за какими делами так спешно он снарядился, но не дождáлась ответа. Спросила, когда ожидать гостя обратно. «Завтра к вечеру буду», – он отвечал.
Только что съехал с двора Самоквасов, Семен Петрович в Манефину обитель пошел и там весь день не разлучался с Васильем Борисычем, шагу не отступая от него.
* * *
Пóд вечер, накануне Манефина отъезда, в ее келье сидели за чаем, поджидая Василья Борисыча. Фленушка сказала Манефе:
– Ладно ль будет, матушка, Василий-то Борисыч без вас один с нами останется?
– А что? – спросила Манефа.
– Знаете, что за народ вокруг нас живет, – молвила Фленушка. – Чего не наплетут… Мне-то наплевать, ко мне не пристанет, а вот насчет Параши. Патап-от Максимыч не стал бы гневаться.
– И впрямь, Фленушка, – сказала Манефа. – Хоть ничего худого от того случиться не может, а насчет братца, подлинно, что это ему не гораздо покажется… Жалует он Василья Борисыча, однако ж на это надеяться нечего… Как же бы нам это уладить?.. День-то пускай бы он и с вами сидел, ночевать-то куда бы?.. Разве в Таифину келью али в домик Марьи Гавриловны.
– Пожалуй, хоть к Марье Гавриловне, там же перед гостинами Патапа Максимыча все припасено для мужского ночлега, – молвила Фленушка.
– И хорошее дело, – согласилась Манефа. – Так и скажу ему. Человек он разумный, не поскорбит, сам поймет, что на эти дни ему в светелке у нас проживать не годится.
– А еще бы лучше нá это время ему куда-нибудь в другую обитель перейти, – заметила Фленушка. – Тогда смотницы что ни благовести – веры не будет им. И насчет Патапа Максимыча было бы не в пример спокойнее.
– Так-то оно так, – сказала Манефа. – Да как же это сделать? Не к Рассохиным же его… Больно уж там пьяно – матушка-то Досифея с Петрова дня опять закурила… Разговелась, сердечная!.. Невозможно к ней Василья Борисыча!.. Оскорбится.
– Зачем к Рассохиным? Опричь Рассохиных, место найдется, – молвила Фленушка.
– Где найдется? – возразила Манефа. – Ведь его надо в хорошую обитель пристроить, не там, где гульба да пьянство, а на ужине, опричь хлеба куска, и на стол ничего не кладут…
– К Бояркиным, – подхватила Фленушка. – Матушка же Таисея в Шарпан не поедет. Чего лучше?.. И она бы с радостью, и ему б не в обиду…
– Места нет у Таисеюшки. У них всего-навсе одна светелка, и в той гости теперь, – сказала Манефа.
– Эти дни можно там и Василью Борисычу жить, – ответила Фленушка. – Самоквасов куда-то уехал, один Семен Петрович остался, а он Василью Борисычу дружок. В тягость один другому не будут.
– Куда Петр-то Степаныч отправился? – спросила Манефа. – И не сказался ведь, не простился… Экой какой!.. А мне до него еще дельце есть, да и письмо бы надобно с ним отослать.
– На четыре дня, слышь, уехал, – молвила Фленушка. – В город никак. Вдруг, говорят, собрался, известье какое-то получил, наспех срядился.
– Так ин в самом деле молвлю я Василью Борисычу, – сказала Манефа. – Да что это он нейдет чай-то пить… Евдокеюшка, сбегай, голубка, к Бояркиным, позови Таисею: матушка, мол, Манефа чай пить зовет. Скорей приходила бы.
– Так-то дело и впрямь будет складнее, – говорила Манефа по уходе новой ключницы. – А то и впрямь наплетут, чего и во сне не приснится. Спасибо, Фленушка, что меня надоумила.
Во все время разговора Манефы с Фленушкой Параша молчала, но с необычной ей живостью поглядывала то на ту, то на другую. Марьюшка сидела, опустя глаза и скромно перебирая руками передник. Потом села у растворенного окна, высунулась в него дó пояса и лукаво сама с собой усмехалась, слушая обманные речи Фленушки.
Василий Борисыч пришел, Семена Петровича привел. После немалых и долгих извинений объявила ему Манефа, что с Фленушкой она придумала, и Василий Борисыч нимало не оскорбился, сказал даже, не лучше ли ему совсем на эти дни из Комарова уехать; но Манефа уговорила его остаться до ее возвращения. Маленько она опасалась, чтоб Василий Борисыч, заехавши в город, не свиделся там с Патапом Максимычем да по его уговорам не угнал бы тотчас в Москву. Тогда ищи его, как же ему тогда рассказать, что будет на Шарпанском празднике.
Таисея не замедлила приходом. С радостью приняла она слова Манефы и уж кланялась, кланялась Василью Борисычу, поскорей бы осчастливил ее обитель своим посещением. Принять под свой кров столь знаменитого гостя считала она великою честью. По усиленным просьбам Василий Борисыч согласился тотчас же к ней перебраться.
– Прискорбно, не поверишь, как прискорбно мне, дорогой ты мой Василий Борисыч, – говорила ему Манефа. – Ровно я гоню тебя вон из обители, ровно у меня и места ради друга не стало. Не поскорби, родной, сам видишь, каково наше положение. Языки-то людские, ой-ой, как злы!.. Иная со скуки да от нечего делать того наплетет, что после только ахнешь. Ни с того ни с сего насудачат… При соли хлебнется, к слову молвится, а тут и пошла писать…
– Не беспокойтесь, матушка, – уговаривал Манефу Василий Борисыч. – Дело к порядку ведется, к лучшему… Могу ль подумать я, что из вашей обители меня выгоняют?.. Помилуйте!.. Ни с чем даже несообразно, и мне оченно удивительно, что вы об этом беспокоитесь. Я, с своей стороны, очень рад маленько погостить у матушки Таисеи.
– Оченно благодарна вами, Василий Борисыч, – встав с места и низко поклонясь московскому посланнику, сказала мать Таисея.
– Смотри же, матушка Таисея, – пошутила Манефа, – ты у меня голодом не помори Василья-то Борисыча. Не объест тебя, не бойся – он у нас, ровно курочка, помаленьку вкушает… Послаще корми его… До блинков охоч наш гость дорогой, почаще блинками его угощай. Малинкой корми, до малинки тоже охоч… В чем недостача, ко мне присылай – я накажу Виринее.
– Полноте, матушка. Хоша обитель наша не из богатых, одначе для такого гостя у самих найдется чем потчевать, – молвила мать Таисея. – А какие блинки-то любите вы? – обратилась она к Василью Борисычу. – Гречневые аль пшеничные, красные то есть?
– Э, матушка, чем ни накормите, всем буду сыт, я ведь не из прихотливых. Это напрасно матушка Манефа так говорит, – молвил Василий Борисыч. И при вспоминанье о блинах вспала ему на память полногрудая Груня оленевская, что умела услаждать его своими пухленькими, горяченькими блинками.
– Да нет, отчего же? – сладко улыбаясь, говорила мать Таисея. – Нет, уж вы скажите мне, гость дорогой.
– Да не беспокойтесь, матушка, – возразил Василий Борисыч. – Ох, искушение!.. Я уж, сказать по правде, и не рад… Много вам беспокойства от меня будет.
– Какое ж беспокойство, Василий Борисыч? – продолжала Таисея. – Никакого от вас беспокойства не может нам быть. Такой гость – обители почесть… Мы всей душой рады.
И много еще приветных слов наговорила ему мать Таисея, сидя за чаем.
* * *
Поехала в Шарпан Манефа. Все провожали ее, чин чином прощались. Прощалась и Фленушка; бывшие при том прощанье, расходясь по кельям, не могли надивиться, с чего это Фленушка так расплакалась – ровно не на три дня, а на тот свет провожала игуменью.
Постояла на крылечке игуменьиной стаи Фленушка, грустно поглядела вслед за кибитками, потихоньку съезжавшими со двора обительского, и, склоня голову, пошла в свою горницу. Там постояла она у окна, грустно и бессознательно обрывая листья холеных ею цветочков. Потом вдруг выпрямилась во весь рост, подойдя к двери, отворила ее и громким голосом крикнула:
– Марьюшка!
Мигом явилась головщица.
– Ну что? – быстро спросила у ней Фленушка.
– Да ничего, – брюзгливо ответила Марьюшка.
– Саратовец где?
– А пес его знает, – огрызнулась головщица. – Пришита, что ль, я к нему? Где-нибудь с Васькой шатается. К нему приставлен…
– Оба провожали матушку. Куда же теперь пошли? Поговорить надо, – молвила Фленушка.
– Ты все про то? – сквозь зубы процедила Марьюшка.
– Нешто покинуть? – с живостью вскликнула Фленушка.
– По-моему, лучше бы кинуть. Ну их совсем! – молвила головщица.
– Столько времени ждала я этого дня, да вдруг ни с того ни с сего и покину… Эка ты вздумала! – сказала Фленушка.
Пробурчала что-то головщица и села к окну.
– Так ты на попятный? – вскочив со стула, вскликнула Фленушка. – Про шелковы сарафаны забыла?.. Про свое обещанье не помнишь?
– Ничего не забыла я ни на капелечку, а только боязно мне, – молвила Марьюшка. – Ты особь статья, тебе все с рук сойдет, матушка не выдаст, хоша бы и Патапу Максимычу… А мне-то где заступу искать, под чью властную руку укрыться?..
– И тебя не выдаст матушка, – молвила Фленушка. – Поначáлит, без того нельзя, да тем и кончит дело… А сарафан хоть сейчас получай. Вот он сготовлен.
И вынесла из боковуши шелковый Парашин сарафан, всего раз надеванный, и, подавая его Марьюшке, с усмешкой примолвила:
– Невестины дары принимай.
Глаз не сводила с подарка головщица, но не брала его.
– Принимай, не ломайся, – сказала Фленушка, суя сарафан Марьюшке на руки.
– Ох уж, право, не знаю, что и делать мне, – колебалась головщица. – И сарафан-от вишь светлый какой, голубой… Где надену его, куда в таком покажусь?.. Нешто у нас в мирские цвета рядятся?..
– Придет твое время, и в цветном будешь ходить, – молвила Фленушка. – Что саратовец-от!.. Какие у вас с ним речи!
– Ну его ко псам, окаянного!.. – огрызнулась Марьюшка, – Тошнехонько с проклятым! Ни то ни се, ни туда ни сюда… И не поймешь от него ничего… Толкует, до того года, слышь, надо оставить… Когда-де у Самоквасова в приказчиках буду жить – тогда-де, а теперича старых хозяев опасается… Да врет все, непутный, отводит… А ты убивайся!.. Все они бессовестные!.. Над девицей надсмеяться им нипочем… Все едино, что квасу стакан выпить.
– Не горюй! – хлопнув по голому плечу головщицы, молвила Фленушка. – Только б поступить ему к Петрушке непутному, быть тебе на то лето за Сенькой замужем… Порукой я… Это пойми… Чего я захочу – тому быть… Знаешь сама.
– А у самой с Самоквасовым третье лето ни тпру ни ну, – молвила с усмешкой Марьюшка.
– Не вороши!.. Не твоего ума дело! – заревом вспыхнув, вскликнула Фленушка. – Наше дело иное… Тебе не понять!..
– Мудрено что-то больно, Флена Васильевна, – промолвила головщица.
– А коль мудрено, так и речей не заводи, – сказала Фленушка и вдруг, ровно туча, нахмурилась, закинула за спину руки и стала тяжелыми шагами взад и вперед расхаживать по горнице. Глаза у нее так и горели.
– Что ж теперь делать? – после долгого молчанья спросила головщица.
Ровно ото сна пробудилась Фленушка. Стала на месте, провела рукой по лицу и, подсев к столу, молвила:
– Невесту сбирать, наряды и все добро ее в чемоданы класть… Самое позову, без нее нельзя… Петрушка вечор за делами поехал: в Свиблово попа повестить, в Язвицы лошадей нанять, в город на первы дни молодым квартиру сготовить. Завтра поутру воротится. Пообедавши с женихом да с твоим непутным саратовцем, в Ронжино навстречу ямщикам он поедет. Приданое туда отвезут, этой же ночью надо его передать… Мало погодя с Парашей на Каменный Вражек пойдем. Тут ее у нас отобьют неведомые люди… Смекаешь?.. Мы с тобой теми ж стопами домой… В набат ударим, содом поднимем – ухватили, мол, Парашу люди незнаемые. Рожи-де в саже, шапки нахлобучены – не смогли признать, кто такие… Смекаешь?
– Смекаю, – кивнув головой, сказала головщица.
– Ловко ль придумано? – после недолгого молчания спросила Фленушка.
– Ловко-то ловко, Флена Васильевна, да не было б нам за то колотушек? – молвила Марьюшка. – Да что колотушки? Беда еще не велика. Хуже бы не было…
– Ничего не будет, не проведают. Увидишь!.. Что я задумала, тому так и быть… – с страстным порывом молвила Фленушка.
– Надо бы старицу какую, при ней чтоб отбили. Больше веры будет тогда. А то заподозрят, пожалуй, – говорила Марьюшка.
– Дело!.. – с живостью вскликнула Фленушка. – Спасибо, Маруха, за добрый совет. Так и сварганим… Только уж нашим ребятам тогда в самом деле сажей придется рожи-то мазать.
– Пущай их намажутся, – молвила в сердцах головщица.
– Можно будет двух либо трех стариц прибрать: матушку Виринею, Ларису, из девок кое-кого… Побольше бы только нас было. Чем больше, тем лучше, – сказала Фленушка.
– Правда, – сказала Марьюшка, – больше народу, меньше ответу.
Уладив дело с головщицей, позвала Фленушка Парашу.
– Ну, невеста наша распрекрасная! Давай приданое складывать, – молвила она, выдвигая середь горницы чемоданы.
Во все лицо улыбнулась Параша, вздохнула раза два и сказала:
– Боязно ему.
– Кому? – спросила Фленушка.
– Да Василью-то Борисычу, – ответила Параша. – Сейчас говорила с ним через огорожу Бояркиной обители. Оченно опасается.
– Дурак!.. – молвила Фленушка.
И стала укладывать пожитки Парашины.
– Деньги есть при себе? – спросила она Парашу.
– Есть.
– Много ль?
– Не больно чтоб много, двадцати рублей не найдется, – ответила Параша.
– Давай сюда, – молвила Фленушка. – Завтра надо в работницкой перепоить всех до отвалу… В погоню не годились бы.
Параша подала деньги.
Все прибрали, уложили, чемоданы замкнули, затянули. Подавая ключи Параше, Фленушка вскликнула:
– Из ума вон!.. Невесту-то величать позабыли!.. Без того не складно будет, не по чину, не по обряду. Подтягивай, Маруха!
– Ай, батюшки! Совсем позабыла!.. – вскликнула Фленушка, внезапно прервав песню. – Спишь все, – обратилась она к задремавшей под унылую свадебную песню Параше. – Смотри, дева, не проспи царства небесного!.. А еще невеста!.. Срам даже смотреть-то на тебя!
– Тебе что? – вяло спросила Параша.
– Дело надо делать… Несколь времени осталось! – с досадой прикрикнула на нее Фленушка. – Кольцо с лентой из косы отдала ему?
– Не давывала, – ответила Параша.
– Как же так? Нельзя без того… Надо обряд соблюсти. Спокон веку на самокрутках так водится, – говорила Фленушка. – По-настоящему надо, чтоб он силой у тебя их отнял… Да куда ему, вахлаку? Пентюх, как есть пентюх. Противно даже смотреть на непутного.
– Отдам, коли надо, – лениво промолвила Параша. – Седни же отдам… Гулять-то во Вражек пойдем?
– После венца нагуляешься, – резко ответила Фленушка. – Не до гульбы теперь, без того хлопот по горло… Наверх ступай, в светелку, Ваську пришлю туда… Да не долго валандайтесь – могут приметить, и то Никанора суетиться зачала… Молви, Маруха, саратовцу – напоил бы опять ее хорошенько.
– Так я наверх пойду, – процедила сквозь зубы Параша и пошла из горницы.
Только что вышла она, Фленушка глянула в окошко, Василий Борисыч с саратовцем через обительский двор идут.
– Беги к ним, Марьюшка, – тóропко сказала она головщице. – Сеньке насчет Никаноры молви, – поил бы, а Ваську ко мне.
Пошла головщица из горницы, вскоре Василий Борисыч пришел.
– Что, непутный?.. Шатаешься, разгуливаешь?.. А того нисколько не понимаешь, что тут из-за тебя беспокойство? – такими словами встретила московского посланника Фленушка.
– Ох, искушение!.. – глубоко вздохнул Василий Борисыч, отирая платком распотевшее лицо, и сел на диван.
– Ну, что скажешь? – став перед ним и закинув за спину руки, спросила Фленушка.
– Не знаю, что и сказать вам, Флена Васильевна, – жалобно ответил Василий Борисыч. – В такое вы меня привели положение, что даже и подумать страшно…
– Что ж, ты на попятный, что ли? – скрестив руки на груди и глядя в упор на Василья Борисыча, вскликнула Фленушка. – Назад ворочать?.. Нет, брат, шалишь!.. От меня не вывернешься!..
– Ох, искушение!.. – едва слышно промолвил совсем растерявшийся Василий Борисыч.
– Отлынивать? – громче прежнего крикнула на него Фленушка.
– Да нет, – робко отвечал Василий Борисыч. – Нет. Куда уж тут отлынивать… Попал в мережу, так чего уж тут разговаривать!.. Не выпрыгнешь… А все-таки боязно, Флена Васильевна.
– Речи о том чтобы не было. Слышишь? – повелительно крикнула Фленушка. – Не то знаешь Самоквасова? Справится… Ребер, пожалуй, недосчитаешься!..
Вздохнул Василий Борисыч.
– Наверх ступай, невеста ждет. Возьми у нее кольцо да ленту из косы. Силой-то посмеешь ли взять?
– Как же это возможно, Флена Васильевна? Вдруг силой!.. – робко проговорил Василий Борисыч.
– Ну, ступай, ступай! – крикнула Фленушка и протолкала вон из горницы оторопевшего московского посланника. Он не отвечал, вздыхал только да говорил свое:
– Искушение!
Петр Степаныч совсем разошелся с Фленушкой. Еще на другой день после черствых именин, когда привелось ему и днем и вечером подслушивать речи девичьи, улучил он времечко тайком поговорить с нею. Самоквасов был прямой человек, да и Фленушка не того десятка, чтоб издалека да обходцем можно было к ней подъезжать с намеками. Свиделись они середь бела дня в рощице, что подле кладбища росла. Встретились ненароком.
Стал Самоквасов перед Фленушкой, сам подбоченился и с усмешкой промолвил ей:
– А вчерашний день каких див я наслушался!
– А ты лишнего-то не мели, нечего нам с тобой канителиться. Не сказывай обиняком, режь правду прямиком, – смело глядя в глаза Самоквасову, с задором промолвила Фленушка.
– Вечор, как Дарья Никитишна сказки вам сказывала, я у тебя под окном сидел, – молвил Петр Степаныч.
– Знаю, – спокойно промолвила Фленушка.
– А когда свои речи вела, знала ли ты, что я недалеко? – спросил Самоквасов.
– Нет, не знала.
– Значит, не то чтобы в посмех, от настоящего сердца, от души своей говорила?
– От всего моего сердца, ото всей души те слова говорила я, – ответила Фленушка.
– Значит, что же?
– Сам разбирай.
Призадумался Петр Степаныч. Оба примолкли.
– Не чаял этого, не думал, – сказал он наконец.
– Никогда не таила от тебя я мыслей своих, – тихо, с едва заметной грустью молвила Фленушка. – Всегда говорила, что в мужья ты мне не годишься… Разве не сказывала я тебе, что буду женой злой, неугодливой? Нешто не говорила, что такова уж я на свет уродилась, что никогда не бывать мне кроткой, покорной женой? Нешто не говорила, что у нас с тобой будет один конец – либо сама петлю на шею, либо тебе отравы дам?..
– Бахвалилась, – сказал Самоквасов.
– Не из таковых я, не бахвалка, – прервала его Фленушка. – Прямое дело говорила. Вольно было не слушать речей моих.
– Зачем же столько времени ты проводила меня? – с жаром спросил ее Петр Степаныч.
– Чем же я проводила тебя? – вскинув пылающими глазами на Самоквасова, спросила Фленушка.
– Как же? Обнимала, целовала, в перелеске под кустиком до утренней зори, бывало, вместе с тобой мы просиживали, тайные любовные речи говаривали… – с укором говорил ей Петр Степаныч.
– Со скуки, – пожав плечами, холодно молвила Фленушка.
– Так как же?.. Расставаться?.. – подумав немного, сказал Самоквасов.
– Самое лучшее дело, – молвила Фленушка. – Каждому свой путь-дорога, друг другу в тягость не будем… Побáловались – шабаш… Ищи себе невесту хорошую… А я!.. Ну, прощай!..
– Не чаял я того!.. – в раздумье сказал Самоквасов.
– Мало ль чего мы не чаем, мало ль чего мы не ждем?.. – грустно молвила Фленушка. – Над людьми судьба, Петр Степаныч… Супротив судьбы ничего не поделаешь.
– Прощай, Флена Васильевна, – тихо проговорил Самоквасов и хотел идти.
– Прощай, – едва слышно промолвила Фленушка, вся покраснев и низко склонив голову.
И не сделал он пяти шагов, как, закинув назад голову, громким, смеющимся голосом Фленушка ему крикнула:
– Стой, Петя, погоди!.. Обещанья не забудь!..
– Какого обещанья? – спросил Самоквасов.
– Забыл? – с усмешкой молвила Фленушка. – Короткая же, парень, у тебя память-то.
– Да ты про что? – в недоуменье спрашивал ее Петр Степаныч.
– А насчет Василья-то Борисыча, – сказала Фленушка.
– Окрутить-то?.. Не бойсь, окрутим. Сказано – сделано. От своих слов я не отретчик.
– Ладно.
И разошлись. Бойко прошел Самоквасов в обитель Бояркиных, весело прошла пó двору Фленушка, но, придя в горницу, заперлась на ключ и, кинувшись ничком в постелю, горько зарыдала.
И то было еще до отъезда Манефы на праздник в Шарпанский скит.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Середи болот, середи лесов, в сторону от проселка, что ведет из Комарова в Осиновку, на песчаной горке, что желтеет над маловодной, но омутистой речкой, стоит село Свиблово. Селом только пишется, на самом-то деле «погост».
Возле ветхого бревенчатого мостика, перекинутого через речку, ветшает бедная деревянная церковь. Высокая, обширная паперть, вдоль северной стены крытые переходы, церковные подклеты, маленькие, высоко прорубленные окна, полусгнившая деревянная черепица на покачнувшейся главе, склонившаяся набок колокольня с выросшей на ней рябинкой, обильно поросшая ягелем крыша – все говорит, что не первое столетие стоит свибловская церковь, но никому в голову еще не приходило хоть маленько поправить ее. Кругом бедное могилами, но обильное сеном кладбище. В стороне, вдоль конца горки, три домика; между ними «сады», где, кроме объеденной червями черемухи да пары рябин, иных деревьев не росло. Гряды с луком, с редькой, с морковью и с другими овощами тянулись по «садам», и на каждой грядке красовались яркие цветы маку и высоко поднимавшие золотые свои шапки подсолнечники… Ближний к церкви домик был просторней и приглядней двух остальных: по лицу пять окон с подъемными рамами и зелеными ставнями, крылечко выведено на улицу, крыша на четыре ската, к углам ее для стока воды прилажены крылатые змеи из старой проржавевшей жести. В окнах миткалевые занавески и горшки с бальзамином, капуцином и стручковым перцем. В том домике с толпой чад и домочадцев жил-поживал свибловский батюшка, отец Родион Харисаменов. В других домиках волочили горемычную жизнь свою дьячок Игнатий да пономарь Ипатий, оба страстные голубятники, постоянно враждовавшие из-за какого-нибудь турмана либо из-за чернокрылого чистяка. Кроме того, в церковной караулке сторожем жил одинокий старый солдат. Поповы ребяты Груздком его прозвали, так это прозванье за ним и осталось.
Родитель отца Родиона звался Свиньиным и с законной гордостью говаривал, что он старинного дворянского рода, что предки его литовские выходцы, у царей и великих князей на разных службах бывали. Ссылался на печатную родословную книгу, показывал родовые бумаги, и в речах его правда была. Но владыка рассудил иначе. Когда Родиона Свиньина сдали в семинарию, он рек: «Не подобает служителю алтаря именование столь гнусного животного носить», и родословного Свиньина перекрестил в Харисаменова, прозванье очень хорошее по-гречески, но которого русский простой человек с морозу, пожалуй не выговорит, а если и выговорит, то непременно скажет: «харя самая», что не раз и случалось с отцом Родионом. Когда отец Родион прибыл на паству, паства его невзлюбила, не по мыслям пришелся он ей. Народ прозвал его Сушилой и вот почему. По кладбищу много травы росло, и отец Родион решил: «Это сено мое, Игнатью с Ипатьем вступаться в сию часть не подобает». И по четыре стога хорошего лугового сена с кладбища каждое лето накашивал. Иной раз сено-то, бывало, раскидают, а набежит тучка, отец Родион тотчас в церковь его. Там и сушит… Оттого и прозвали его Сушилой.
Про Свиблово говорят: стоит на горке, хлеба ни корки, звону много, поесть нечего. В приходе без малого тысяча душ, но, опричь погощан, и на светлу заутреню больше двадцати человек в церковь никогда не сходилось. Почти сплошь да наголо всё раскольники. Не в обиду б то было ни попу, ни причетникам, если б влекущий племя от литовского выходца умел с ними делишки поглаже вести.
Почти все раскольники были «записные». Деды их, прадеды церкви чуждались, в старые годы платили двойные оклады. С таких попу взятки гладки, доходов не жди, отрезан ломоть. Разве ину пору можно такого доносцем пугнуть, устроил-де в доме публичну моленну, совращает-де в раскол православных, но это не всегда удается. Зато «не записные» попу сущий клад. Только б их не тревожили, только б у них на дому треб не справляли, вдвое, втрое больше дадут, чем самый усердный церковник за исправление треб. Барином мог бы Сушило век свой прожить, да гордость его обуяла, думал о себе, что умней самого архиерея, и от каждого требовал, чтоб десницу его лобызали. Оттого и невзлюбили его прихожане. По-ихнему руку у попа целовать – все едино что старой веры отречься. А доносить – отец Родион доносил на них редко: знал, что его же карману невыгодно будет. Если и доносил, всегда по велению свыше. Консисторским да благочинному тоже пить-есть надо, не ангелы во плоти, не манной небесной питаются. Бывало, долго нет от Сушилы доносов, внушают ему отечески: «Надо тебе, отец Родион, доносить почаще, ведь начальству известно, что раскольников в твоем приходе достаточно; не станешь доносить, в потворстве и небрежении ко святой церкви заподозрят, не успеешь оглянуться, как раз под суд угодишь». И посылал отец Родион «репорты» – нечего делать – своя рубашка к телу ближе. А это умножало остуду прихожан. Оттого Сушило и жил небогато. А семья, что ни год, прибавлялась – многочадием Господь благословил. Сначала ничего, Божье благословенье под силу приходилось Сушиле, росли себе да росли ребятишки, что грибы после дождика, но, когда пришло время сыновей учить в семинарии, а дочерям женихов искать, стал он супротив прежнего не в пример притязательней. На «записных» даже стал доносить. Раза два удалось: попа похвалили, скуфью обещали, но цену заломили невместную…
И в скуфье пощеголять охота, и сыновей на квартире получше устроить, и дочерей замуж повыдать, а концов с концами не может свести. Нужда человека до чего не доводит?
Богаче Чапурина во всем приходе никого не было, а он хоть «записной», но жил с церковным попом в ладах и никогда не оставлял его. То крупчатки мешок с Краснораменской мельницы пришлет, то рыбки либо другого чего, иной раз и денег даст. Об одном только каждый раз просил Сушилу Патап Максимыч: «Не ходи ты, батюшка, ко мне на дом, не смущай ты мою старуху. Что делать? Баба так баба и есть: волос долог, ум короток, больно не жалует вашего брата… Да никому еще, пожалуйста, не сказывай, что от меня получаешь, жизни буду не рад, как жена взбеленится: «Опоганил, дескать, дом наш честной, неверным попом своим…» Что делать, отче?.. Баба!.. Ты уж не поскорби». Так, бывало, говорит Патап Максимыч, и поп Сушило ничего, только ухмыляется да бородку пощипывает либо ястребиный свой носик с красными прожилками пальчиком потирает.
Не Аксиньи Захаровны Чапурин боялся, а того, чтоб не разнеслась по народу молва, что он церковному попу помогает. Завопят староверы, по торговле доверия могут лишить… Бывали примеры!
Аксинья Захаровна, Бог ее знает какими судьбами, каждый раз узнавала, что Патап Максимыч попу гостинец послал.
– Бога не боишься, – зачнет, бывало, ворчать. – Совсем измиршился!.. Как у тебя рука не отсохла!.. Никакими молитвами этого греха не замолишь… Как попу-еретику подавать!.. По писанию все едино, что отступить от правыя веры.
– И поп человек, – ответит, бывало, Патап Максимыч, – и он пить да есть тоже хочет. У него же, бедного, семьища поди-ка какая! Всякого напой, накорми, всякого обуй да одень, а где ему, сердечному, взять? Что за грех ближнему на бедность подать? По-моему, нет тут греха никакого.
– Какой он тебе ближний? – вскрикнет, бывало, Аксинья Захаровна. – Поп смущенныя церкви – все одно что идольский жрец!.. Хоть у матушки Манефы спроси.
– Нечего мне у Манефы расспрашивать, а ты, коли хочешь, спроси ее, отчего, мол, это в житиях-то написано, что святые отцы даже сарацинам в их бедах помогали?.. Что, мол, те сарацины, Бога не знающие, святей, что ли, свибловского-то попа были?
Плюнет Аксинья Захаровна, тотчас из горницы вон и хлопнет дверью что есть мочи. А Патап Максимыч только улыбнется.
Когда захотелось Сушиле скуфьи, а пуще того гребтелось, как бы домашние нужды покрыть, повстречал он на пути Патапа Максимыча.
– Мир-дорога! – приветливо крикнул ему Чапурин.
– Здравствуйте, сударь Патап Максимыч, – ответил Сушило, снимая побуревшую от времени и запыленную в дороге широкополую шляпу.
– С ярмарки, что ль? – Чапурин спросил.
– Какая нам ярмарка? Не такие карманы, чтоб по ярмаркам нам разъезжать, – ответил Сушило.
– Зачем же в город-от ездил?
– Ребят в семинарию свез. Да в консисторию требовали, – сказал поп Сушило.
– Что за требованье?.. Аль бедушка какая стряслась?.. – с участьем спросил у него Патап Максимыч.
– Голову за вашего брата намыли, – промолвил Сушило.
– Как так за нашего брата? – с удивленьем спросил Патап Максимыч.
– Да так же, – ответил Сушило. – Говорят, уж больно много вам потачки даю. Раскольникам-де потворствуешь… Времена пошли теперь строгие: чуть что, вашего брата тотчас под караул.
– А ты не больно пугай, не то, пожалуй, и струшу, – шутливо молвил Патап Максимыч. – Говори-ка луше делом.
– Делом и говорю, – высокомерно ответил Сушило. – Слыхал, чай, что не вашему брату, лесному мужику, чета, московских первостатейных по дальним городам разослали: Гучкова, Стрелкова, Егора Кузьмина.
– Не нашего согласу, – нахмурясь, промолвил Патап Максимыч. – Они беспоповы.
– Все едино, одного помету слепые щенята, – язвительно сказал поп Сушило.
Взорвало Патапа Максимыча. «Как сметь попу щенком меня обзывать!..» Но сдержался. Чего доброго?.. Еще кляузу подымет, суд наведет. Слова не вымолвил в ответ, велел работнику ехать скорее.
Сушило крикнул:
– А ведь у тебя в задней-то моленна!
– Так что же?
– А в моленной скитницы службу справляют.
– Ну справляют. Так что же?
– Беглы попы наезжают.
– Не тебя ли позвать? – усмехнулся Патап Максимыч. – Не беспокойся, брат, не позову.
– К тому говорю, что ты теперича, значит, в моих руках! – крикнул поп. – Сейчас могу в консисторию донесть. Потянут к суду, напрыгаешься.
– Да ты с чего это взял? К чему речь-то свою клонишь? – в порыве гнева, едва сдерживаясь, чтоб бранного слова не молвить, вскричал Патап Максимыч.
– А к тому моя речь, – впóлголоса молвил Сушило, подойдя к Патапу Максимычу, чтоб работник его не слыхал. – К тому моя речь, что ежели хочешь в покое остаться, пятьюстами целковых снабди… Тебе это плевое дело, а мне большая подмога. Не то завтра же «репорт» на тебя отправлю.
Попроси Сушило у Патапа Максимыча честью, расскажи ему про свои нужды, он бы, пожалуй, и дал, но тут взбеленился, выругался и зычным голосом крикнул работнику:
– Уезжай от греха поскорей!.. Ну, живо!..
А поп остался середь дороги и, глядя на пыль, поднявшуюся из-под колес чапуринской тележки, злобно промолвил:
– Помни ты это, Патапка Чапурин, а я не забуду!..
И не забыл. Написал «репорт», что в деревне Осиповке у торгующего по свидетельству первого рода крестьянина Патапа Чапурина имеется «публичная» моленна, а по слухам якобы-де в оной находятся престол и полотняная церковь, а раскольничье-де служение совершают жительницы разных скитов и наезжающий по временам из Городца беглый поп. Консистория начала дело, и хоть оно ничем не кончилось, однако ж немало принесло Патапу Максимычу досад, хлопот и расходов. А пуще всего Аксинья Захаровна. Не сказал ей муж ни про донос, ни про следствие, от сторонних людей все проведала и с злорадной усмешкой стала приставать к Патапу Максимычу: «Ну что?.. Не моя ль правда вышла?.. Вот те и ближний!.. Вот тебе и приятель!.. Попомнил неверный поп твои милости?.. А?..»
И с той поры, как ни случится, бывало, Патапу Максимычу встретиться с попом Сушилой, тотчас от него отворотится и даже начнет отплевываться, а Сушило каждый раз вслед ему крикнет, бывало: «Праздник такой-то на дворе, гостей жди: с понятыми приеду, накрою на службе в моленной…» И про эти угрозы от людей стороной узнавала Аксинья Захаровна и каждый раз, как в моленную люди сойдутся, строго-настрого наказывала старику Пантелею ставить на задах усадьбы караульных, чтоб неверный поп в самом деле службу врасплох не накрыл.
Прошел год, опять настала ярмарка, опять на дороге встретился с попом Патап Максимыч. Поп из города, Чапурин в город.
– На ярмарку, что ли? – крикнул Сушило.
– На ярмарку, – сухо ответил Чапурин.
– Купи моей матушке попадье гарнитуровый сарафан да парчовый холодник. Не купишь, так прижму, что вспокаешься, – сказал Сушило.
– Не жирно ли будет? Да и твоей ли чумазой попадье в шелках ходить? – усмехнулся Патап Максимыч и поехал своей дорогой.
– Помни это слово, а я его не забуду!.. – кричал ему вслед Сушило. – Бархаты, соболи станешь дарить, да уж я не приму. Станешь руки ломать, станешь ногти кусать, да будет уж поздно!..
Какие ни писал Сушило «репорты», ничего не поделал с Чапуриным. И оттого злоба стала разбирать его пуще. Слышать не мог он имени Патапа Максимыча. И замышлял донять его не мытьем, так катаньем.
* * *
Солнце с полден своротило, когда запылилась дорожка, ведущая к Свиблову. Тихо в погосте: Сушило после обеда отдыхал, дьячок Игнатий да понамарь Ипатий гоняли голубей; поповы, дьячковы и пономаревы дети по грибы ушли, один Груздок сидел возле мостика, ловя в мутном омуте гольцов на удочку. Заслышав шум подъезжавшей тележки, поднял он голову и, увидев молодого человека, одетого по-немецкому, диву дался.
«Кто бы такой? – думал сам про себя рыболов. – Приказный из городу, так ехал бы с ямщиком, да у него и борода была бы не бритая, господ по здешним местам не водится, – разве попович невесту смотреть к батюшке едет?.. Так где ему взять таких лошадей?»
– Эй ты, любезный! – крикнул Самоквасов, осаживая лошадей.
Пристально поглядел на него Груздок и сердито пробормотал что-то пóд нос. Был он суров и сумрачен нравом. Одичав на безлюдье, не любил вдаваться с посторонними в разговоры.
– Подь-ка поближе сюда! – крикнул ему Самоквасов.
– Сам облегчисть, видишь, за делом сижу, – грубо ответил Груздок.
– Лошадей оставить нельзя, и к тебе подъехать нельзя. Ишь какой косогор! – сказал Самоквасов.
– Так мимо да прочь, – огрызнулся Груздок.
– Водку пьешь? – вскричал Самоквасов.
– Эва! – с улыбкой отозвался Груздок, и лицо его просияло.
– А «Ерофеич»?
– Толкуй еще!
– А ром? – продолжал подзадоривать мрачного сторожа Самоквасов.
– А ты подноси, чего спрашивать-то?.. – молвил Груздок и, бросив на песок лёсы и уды, скорым шагом подошел к тележке.
Самоквасов вынул из-под подушки оплетенную баклажку, отвинтил серебряный стаканчик, покрывавший пробку, и, налив его водкой, поднес ухмылявшемуся караульщику.
– Знатно! – крикнул Груздок. – Давно такой не пивал!.. С запахом!..
– Померанцевая, – подтвердил Самоквасов, подавая Груздку ватрушку на закуску. – Ты здешний, что ли?
– Никак нет, ваше благородие. Черниговского графа Дибича Забалканского пехотного полка отставной рядовой, – вытянувшись по-военному, отвечал караульщик.
– Что ж здесь поделываешь? – спросил Самоквасов.
– По бедности, значит, моей при здешней церкви в караульщиках, – отвечал Груздок.
– Что у вас батюшка-то, каков?
– Не могим знать, ваше благородие, – отрезал караульщик.
– Да ты благородием-то меня не чествуй… Я из купечества… Так как же батюшка-то?… Каков?.. – спрашивал Самоквасов, наливая другой стаканчик померанцевой.
– Со всячинкой, ваше степенство, – улыбаясь, ответил Груздок. – Известно дело, что поп, что кот, не поворча, и куска не съест.
– А деньги любит?
– Эх, милый человек! Как же попу деньги не любить, коли они его самого любят? Родись, крестись, женись, помирай – за все деньги попу подавай, – со смехом сказал Груздок, хлопнувши нá лоб другой стаканчик померанцевой.
– А по скольку за свадьбу берет? – спросил Самоквасов.
– Ихнее дело, не наше, – закусывая поданной ватрушкой, ответил Груздок.
– А ну-ка, служивый, испробуй ромку теперь, – сказал Самоквасов, доставая другую баклажку. – Так по скольку ж батька-то у вас за венчанье берет?
– С кого как, – отвечал караульщик. – С богатого побольше, с бедного поменьше… Опять же как венчать, против солнца – цена, пóсолонь – другая, вдвое дороже.
– Хорош ли? – спросил Самоквасов у Груздка, когда тот выпил стаканчик рому.
– Важнецкий! – с довольством ответил караульщик. – С самой Венгерской кампании такого пивать не доводилось. Благодарим покорно, господин купец, имени, отчества вашего не знаю.
– Это у тебя что за бутылка лежит? – спросил Самоквасов.
– Да вот рыбешки на похлебку к празднику-то хочу наловить, так в бутылке червяки положены, – сказал Груздок.
– Опоражнивай!.. На завтрашний праздник ромку отолью, – сказал Самоквасов.
С радости бегом за бутылкой пустился Груздок, думая, должно быть, купчик в здешнем приходе жениться затеял!
– А уходом батька венчает? – спросил Самоквасов, переливая в бутылку ром.
– Ни-ни! – замотал головою Груздок. – И не подумает. Опасается тоже. Ведь ихнего брата за это больно щуняют. На каких родителей навернется. За самокрутки-то иной раз попам и косы режут. Бывает…
– А покалякать с ним на этот счет можно? – спросил Самоквасов.
– Отчего же не покалякать?.. Это завсегда можно, – отвечал Груздок.
– Слушай, – сказал Самоквасов. – Вот тебе на праздник зеленуха. А удастся мне дело сварганить, красна за мной… Говори, с какой стороны ловчее подъехать к попу?
Глазам не верил Груздок, получив трешницу. Зараз столько денег в руках у него давно не бывало. Да десять целковых еще впереди обещают!.. Уж он кланялся, кланялся, благодорил, даже прослезился. И потом сказал:
– Уж, право, не знаю, что присоветовать. Опаслив у нас батюшка-то! Вот разве что: дочь у него засиделась, двадцать пятый на Олену пошел. Лет пять женихи наезжают, дело-то все у них не клеится. В приданом не могут сойтись. Опричь там салопа, платьев, самовара, двести целковых деньгами просят, а поп больше сотни не может дать.
– Сто рублей, значит, надо ему? – сказал Самоквасов.
– Сразу не надо давать. С четвертухи зачинайте, – сказал караульщик. – А как сладитесь, деньги ему наперед, без того не станет и венчать. Для верности за руки бы надо кому отдать, чтоб не надул, да некому здесь. Ты вот как: бумажки-то пополам, одну половину ему наперед, другу когда повенчает. Так-то будет верней.
* * *
Отец Родион был, однако ж, не так сговорчив, как ожидал Самоквасов. Не соблазнила его и сотня целковых. Стал на своем: «не могу», да и только. Самоквасов сказал наконец, чтоб Сушило сам назначил, сколько надо ему. Тот же ответ. Боялся Сушило, не с подвохом ли парень подъехал. Случается, бывает.
– С кем же, позвольте полюбопытствовать, имеете вы намерение в брак вступить? – спросил он наконец.
– Да не сам я, батюшка, – отвечал Самоквасов. – Я тут только так, с боку припека, в дружках, что ли, при этом деле.
– Кто ж таков жених-от? – любопытствовал Сушило.
– Московский один, заезжий… – отозвался Самоквасов.
– А какого, осмелюсь спросить, звания? – продолжал свои расспросы отец Харисаменов.
– А шут его знает, – сказал Самоквасов, – не то из купцов, не то мещанин… Так, плюгавенький, взглянуть не на что… Василий Борисов.
– Так-с… – поглаживая бородку, молвил Сушило. – Ну, а уж если позволите спросить, невеста-то чьих будет?
– А тут неподалеку от вас Чапурин есть Патап Максимыч. Дочка его.
– Чапурин!.. – с места вскочил поп Сушило. – Да что ж вы мне давно не сказали?.. Что ж мы с вами попусту столько времени толкуем?.. Позвольте покороче познакомиться! – прибавил он, пожимая руку Самоквасова. – Да ведь это такой подлец, я вам доложу, такой подлец, что другого свет не производил… Чайку не прикажете ли?.. Эй, матушка!.. Афимья Саввишна!.. Чайку поскорей сберите для гостя дорогого… Когда же венчать-то?..
– Да через недельку, батюшка, либо ден этак через десять, я вас накануне повестил бы, – отвечал Самоквасов.
А сам надивиться не может, что за притча с несговорчивым попом случилась.
– Уж как же вы утешили меня своим посещением! Уж как утешили-то! – продолжал изливаться в восторге Сушило. – Вот уж для праздника-то гость дорогой!.. Обвенчаем, родной мой, обвенчаем, только привозите!.. Патапка-то, Патапка-то!.. Вот потеха-то будет!.. Дочь за мещанином, да еще плюгавый, говорите.
– Плюгавый, батюшка, даже очень плюгавый, – подтвердил Самоквасов. – Такой, я вам скажу, плюгавый, что я, признаться сказать, и не рад, что ввязался в это дело…
– А, нет, не говорите!.. Не говорите этого!.. – сказал отец Родион. – В добром деле не должно раскаиваться… Нет, уж вы их привозите… Уж сделайте такое ваше одолжение!.. Параскевой, кажись, невесту-то звать. Старшая-то Анастасия была, да померла у пса смердящего!..
– Так точно, батюшка… А как же у нас насчет уговора будет?.. Сто рублев? – спросил Самоквасов.
– Пятьдесят бы надо накинуть… Как хотите, а надо накинуть, – отвечал Сушило. – Если б не Патапке насолить, чести поверьте, ни за какие бы миллионы… Я так полагаю, что и двести целковых не грешно за такое браковенчание получить… Сами посудите, ответственность… А он хоть и мужик, да силен, прах его побери!.. С губернатором даже знается, со всякими властями!.. Это вы поймите!.. Поймите, на что иду!.. Не грех и триста целковеньких дать…
Самоквасов поспешил согласиться. «Не то, чего доброго, – подумал он, – разговорится поп да в тысячу въедет…»
Чаю напились, три сотенных пополам, и после многих обниманий и целований расстались.
Это было накануне Петрова дня.
* * *
Петр Степаныч был на все лады молодец. За что ни возьмется, дело у него горит, кипит, само делается. С пылом, с отвагой схватился он за блажную затею Фленушки повенчать московского посланника с сонной, вялой Парашей. Не то чтоб думал он на расставанье угодить покидавшей его Фленушке аль устроить судьбу Параши, окрутив ее с Васильем Борисычем, а так – разгуляться захотелось, удалью потешиться. Не опасался он гнева Патапа Максимыча, не боялся, что оскорбит Манефу и в ужас приведет всю обитель Бояркиных. То забавляло его, какую тревогу поднимут в Москве на Рогожском, по всем скитам, по всему старообрядству, когда узнают, что великий, учительный начетчик, ревностный поборник «древлего благочестия», строгим житием и постничеством прославленный, обвенчался в никонианской церкви, да и невесту-то из скита выкрал. Воображал Самоквасов, как всполохнется мать Пульхерия, как засуетится рогожский святитель – поп Иван Матвеевич, как известие о свадьбе Василья Борисыча ошеломит столпов старообрядства, адамантов благочестия… Нарочно решился наскоро ехать в Москву любоваться потехой. А середь молодежи что смеху-то будет, шумного, беззаветного веселья!.. Для того одного стоит десяток посланников обвенчать!.. Главное дело, хохоту что будет, хохоту!..
За два дня до Казанской Самоквасов поскакал во весь опор в Язвицы к ямщикам. День был воскресный, в праздничных красных рубахах ямщики играли в городки середь улицы. Подошел Петр Степаныч, поглядел на них и, заметив молодого парня, что казался всех удалей, заговорил с ним:
– Лошадок бы надо.
Ямщики побросали палки и мигом столпились вкруг Самоквасова.
– Сколько требуется?
– Куда везти?
– В тарантасе, что ль? – в несколько голосов закричали они.
– Со всеми, братцы, не сговоришь, а мешкать мне не доводится, – молвил им Самоквасов. – Дело со всеми, а толковать буду с одним. Как тебя звать? – спросил он, обращаясь к тому, что показался ему всех удалей.
– Зовут зовуткой, величают серой уткой, – с хохотом в несколько голосов закричали ямщики, не думая отходить от Самоквасова.
– Кабак есть? – спросил Петр Степаныч.
– Как не быть кабаку? Станция без кабака разве бывает? Эх ты, недогадливый!.. – смеялись ямщики.
Вынул Самоквасов целковый и молвил, отдавая его ямщикам:
– Угощайтесь покуда. После дело до всех дойдет, а до того с ним потолкую.
– Благодорим покорно! – во всю мочь закричали ямщики. – Смекаем, что требуется! Нам не впервой… Уважим, почтенный, как следует все обработаем!
И пошли вдоль по улице.
– Как же звать-то тебя? – спросил Самоквасов, отойдя с удалым ямщиком в сторонку.
– Федор Афанасьев буду, – молвил тот, молодецки тряхнув светло-русыми кудрями.
– Лошадок к середу треба мне, Федор Афанасьич, – молвил ему Петр Степаныч. – Тройку в тарантасе, две не то три тройки в телегах.
– Можно, – сказал удалой ямщик.
– Да парней бы молодых, что поздоровей да поудáлей, человек с десяток, – продолжал Петр Степаныч.
– И это можно, – молвил ямщик. – Крадено, значит, везти? – прибавил он, плутовски улыбаясь.
– Есть немножко около того, – тоже усмехаясь, молвил Петр Степаныч.
– Коли крадено живое – с великой радостью, а не живой товар, так милости просим от нас подальше, – сказал Федор Афанасьев.
– Живое, живое, – подхватил Самоквасов. – Мы не воры, не разбойники, красных девушек полюбовники.
– Девку, значит, надо выкрасть? – лукаво подмигнув, молвил Федор.
– Есть тот грех, – усмехнувшись, сказал Петр Степаныч.
– Никакого тут нет греха, – сказал ямщик. – Все едино, что из тюрьмы кого высвободить аль отбить от разбойников. Сам я после Макарья тоже хочу девку красть.
– Так как же? – спросил Петр Степаныч.
– Будь покоен, почтенный, все это в наших руках, завсегда это можем, – отвечал Федор. – Восьэтто мы одним днем две самокрутки спроворили… Четыре тройки говоришь?.. Можно… Парней десяток?.. И это можно… Велику ль погоню-то ждешь?.. Кольев не припасти ли, аль одним кулаком расправимся?
– Зачем колья, – сказал Самоквасов. – Коль и будет погоня, так не великая… Да и то разве бабы одни, – прибавил он усмехаясь.
– Стало быть, из скитов крадешь?.. Старочку?.. Молодец, паря! – хлопнув по плечу Самоквасова, весело молвил ямщик. – Я бы их всех перекрал – что им по кельям-то без мужьев сидеть?.. Поди, каждой замуж-от охота.
– Вестимо, – сказал Самоквасов. – Так как же у нас насчет ряды-то будет?
– По три целковых на брата даешь? – спросил Федор.
– Дам, – ответил Петр Степаныч.
– Ладно. Угощенье какое?
– На ведро водки деньгами дам – угощайтесь сами, как знаете, – молвил Самоквасов.
– Ведра будет маловато, два поставь. Заслужим, – сказал ямщик.
– Ну, два так два. Идет, – согласился Петр Степаныч.
– А на закуску? – опять спросил Федор.
– Тоже деньгами выдам, – сказал Петр Степаныч. – Трех целковых будет?
– Положь пятишницу, – почесывая затылок, молвил ямщик.
– Идет… А за кóней что?
– Езда-то куда? – спросил Федор.
– Отсель к Ронжину выехать… – начал было Самоквасов.
– Из Комарова, стало быть, крадешь, – усмехнулся ямщик.
– Оттоль в Свиблово.
– К попу Сушиле. Знатный поп, самый на эвти дела подходящий. Наши ребята с самокрутками все к нему. Денег только не жалей, – а то хоть с родной сестрой окрутит.
– Из Свиблова в город, – продолжал Петр Степаныч.
– Десять да десять – двадцать, да еще двадцать одна – сорок одна верста всей-то езды. Подставы будут нужны. Сорок верст по такой жаре не ускачешь, – сказал Федор.
– Подставы так подставы, – молвил Петр Степаныч. – Сколько ж за все?
– Десять человек по три целковых – тридцать, – стал считать Федор, – два ведра – десять, на закуску пятишницу – значит, всего сорок пять, за коней пятьдесят. Клади сотенну кругом, тем и делу шабаш.
– Пять-то целковых зачем присчитал? – молвил Петр Степаныч.
– Наспех делается, почтенный, нельзя, – ответил ему Федор. – Плáтами не станешь поезжан оделять? Невестиных даров тоже не будет?.. Положь за дары-то пятишницу.
– Ну, ладно. Получай задаток, – молвил Петр Степаныч Федору и подал ему четвертную.
– Ты к тем не ходи, – сказал Федор. – Я уж сам тебе все обделаю. Будь спокоен… Когда выезжать-то?
– Коль не пришлю повестку в отмену, в середу после полден часа через три быть вам у Ронжина, – отвечал Самоквасов.
– Слушаем, – молвил ямщик. – Все в исправности будет. Нам не впервой.
Самоквасов дальше поехал, а в Язвицком кабаке далеко за полночь ямщики пили и пели, гуляли, кричали на все голоса.
В городе Петр Степанович не так легко и скоро управился, как в Язвицах. Здесь надо было ему приискать квартиру, где б молодые после венца прожили несколько дней до того, как поехать в Осиповку за родительским прощением. В том захолустном городке гостиниц сроду не бывало, а постоялый двор всего-нáвсе один только был, наезд бывал туда только в базарные дни. На том дворе Петр Степаныч пристал, видит, молодых тут нельзя приютить – больно уж бойко и во всем несуразно: все одно что кабак… По домам пошел квартиры искать – нет ни единой.
Проходил Самоквасов по городку вплоть дó вечера и уж думал на другой день квартиры искать в деревнях подгородных, но ему и тут удалой ямщик пригодился. Только вышел он поутру на улицу, Федор Афанасьич тут как тут – усталых, взмыленных коней проваживает… Окликал его Петр Степаныч.
– А, почтенный!.. Ты уж и здесь, – весело отозвался ямщик. – А меня, чтоб его пополам да в черепья, пес его знает, барин какой-то сюда потревожил… Казенна подорожная, да еще «из курьерских…». Вишь, коней-то загнал как, собака, – не отдышатся, сердечные… А мы только что разгулялись было, зачали про ваше здоровье пить, а его шайтан тут и принеси… Очередь-то моя – что станешь делать?.. Поехал.
– Слушай-ка, парень, вечор сказывал ты, что эти самокрутки дело вам за обычай, – молвил ему Самоквасов.
– Без нашего брата тут нельзя… – отвечал Федор. – Потому, ускакать надо. Мне вот у тебя на двадцатой свадьбе доведется быть… Завсегда удавалось, раз только не успели угнать. И колотили же нас тогда… ой-ой! Три недели валялся, насилу отдох. До сих пор знатко осталось, – промолвил он, показывая на широкий рубец на правой скуле… – Отбили, ареды!..
– А не случалось тебе после венца молодых сюда в город возить? – спросил Самоквасов.
– Как не случалось – случалось!.. Сколько раз… – отвечал Федор.
– Видишь ли что, Федор Афанасьич, – сказал Самоквасов, – человек я заезжий, знакомцев у меня здесь нету… Вечор бился, бился, искал, искал квартиры, где бы пожить молодым. Весь город исходил – собачьей конуры и той не нашел.
– У Феклиста Митрича нешто не был? – спросил у него ямщик.
– У какого Феклиста Дмитрича?
– Погребок у него, вином виноградным торгует, – сказал ямщик, – лавочка тоже есть, бела харчевня. К нему с девьем когда хошь, и в полнóчь и за полночь.
– Ну нет, Федор Афанасьич, это, друг любезный, не годится. Не шатущие приедут, не в кабаке им жить, – сказал Петр Степаныч.
– Зачем в кабаке? – возразил ямщик. – Только не жалей целкачей, так Феклист Митрич сам-от в подклет переберется, а верхни горницы тебе предоставит. А горницы у него важные!.. Во всех не бывал, хвастать не стану, а говорят, почище да приборней городнических будут.
– Где ж его отыскать? – спросил Самоквасов.
– А ты обожди здесь маленько, я только коням овсеца задам. Покаместь жуют, мы с тобой дело-то и обладим. Мне не впервой к нему молодых-то привозить, – сказал Федор Афанасьич.
– Постой, погоди, – молвил ему вслед Петр Степаныч, – какой он веры, Феклист-от Митрич? Какого, значит, согласу?
– А тебе что? – обернувшись, спросил ямщик.
– Да ведь если он по ихней, по скитской значит, так, пожалуй, не пустит, – молвил Петр Степаныч.
– Феклист-от Митрич не пустит?.. Эва!.. – засмеялся ямщик. – Он, брат, у нас всякой веры… Когда котора выгоднее, такую на ту пору и держит. В одни святы денежки верует. Повесь на стенку сотенну бумажку – больше чем Николе намолится ей.
Убрав лошадей, ямщик повел Петра Степаныча к Феклисту Митричу. Тот сразу согласился уступить все верхнее жилье дома. Понравилось оно Петру Степанычу – как есть купецкий дом середней руки. Ни горок с серебром и ценным фарфором, ни триповых диванов, как у Патапа Максимыча, не было, а все-таки не зазорно было Прасковье Патаповне вступить в такой дом после венчанья. Зато уж и содрал же Феклист Митрич щетинку с Самоквасова. Что ни разъезжал по городам, нигде таких цен за постой он не плачивал. Однако ж не торговался, хоть и почесал в затылке, подумавши, что свадебка-то ему, пожалуй, за тысячу въедет. Да что тысяча, коль охота молодцу покуражиться. «Главное дело, матушка Пульхерия да батюшка Иван Матвеич!.. Рожи-то какие корчить зачнут!..»
– Так вы уж, пожалуйста, Феклист Митрич, постарайтесь, чтобы все как следует было, – молвил Самоквасов ему на прощанье.
– Не извольте, почтеннейший господин, напрасно беспокоиться. Слава Богу, эти дела нам не впервые, – дробной скороговоркой зачастил Феклист Митрич. – Летошний год Сущев, купец из Нижнего Воскресенья, – рыжий такой, не изволите ли знать, да толстый, – тоже скитскую девицу из Оленева крал, тоже у нас проживанье имели, всем остались довольны. Свечки будут стеариновые, по всем горницам зажжем; двуспальну постель кисейными пологами украсим, можно будет и коврики постлать. Чайна посуда и для обеда отменная: не понравится кушанье из нашей харчевни, можем из трактира повара взять; вина первый сорт – от Соболева. И все по самым сходным ценам будет предоставлено вашему почтению.
Сладились. Отдал Феклисту Петр Степаныч задаток, простился с удалым ямщиком и рысцой покатил к попу в Свиблово.
* * *
Сушило встретил Петра Степаныча не по-прежнему. Когда Самоквасов подъезжал к погосту, поп, влекущий племя свое от литовских бояр, в белой холстиновой рубахе, босиком, но в широкополой шляпе, косил по своему кладбищу сено. Ловко размахивал он косою, гораздо ловчее, чем работавший в другом углу кладбища Груздок. Услыхав грохот тележки на мостике, Сушило перестал косить, приставил правую руку зонтиком над глазами и пристально стал вглядываться в проезжего. Узнав с нетерпением ожидаемого гостя, швырнул он косу и крикнул сторожу:
– Докашивай, Груздок, докашивай, да в оба гляди, от Игнатья аль от Ипатья ребятенки опять бы не стали корзинами наше сено таскать. Чуть что, первого за вихор да ко мне на расправу.
И бегом побежал к дому отец Харисаменов, сверкая голыми пятками. Став в калитке, окликнул он лихо подкатившего Петра Степаныча:
– Милости просим, гость дорогой, милости просим! В горницу пожалуйте, а я сейчас оболокусь.
Поставив лошадок у поповских ворот, Самоквасов вошел в дом. Горница была пуста, но за перегородкой слышалась возня одевавшегося отца Родиона, припевавшего вполголоса: «Ангельские силы на гробе твоем и стрегущие омертвеша».
Через несколько минут вышел из-за перегородки Сушило в желто-зеленой нанковой рясе и даже распущенными из пучка и расчесанными власами. Хоть архиерею напоказ.
Поклонился Самоквасов отцу Родиону, а тот, подавая ему руку, запросто, с усмешкой промолвил:
– Благословения не приемлете?
– Нет, батюшка, и мы тоже старинки держимся, – улыбаясь, ответил Петр Степаныч.
– Ну, как знаете… А нехорошо, нехорошо, – вдруг приняв на себя строгий вид, заговорил отец Харисаменов. – Без церкви спастися невозможно. Потому сказано: «Аще все достояние свое нищим расточишь, аще весь живот свой в посте и молитве пребудешь, церкви же чуждатися будешь – никако душу свою пользуешь».
– Мы, батюшка, так уж сызмальства, – сказал Самоквасов. – Как родители жили, так и нас благословили.
– Ну, ваше дело, ваше дело, – мягким голосом проговорил Сушило. – Я ведь так только… к слову… Так подобает мне, потому пастырский долг, обязанность благовременне и безвременне поучать и увещевать всяка человека, святей Божией церкви чуждающегося. Садиться милости просим, гость дорогой… А я еще третьего дня вас поджидал… Афимья Саввишна!.. Матушка!.. Аль не слышите?.. Чайку скорей сберите да на закусочку кой-что сготовьте… Ну, как наши дела, почтеннейший Петр Степаныч?… Когда венчать-то?.. Пора бы уж, пора – мои половинки по вашим соскучились, – со смехом прибавил отец Родион.
– Да послезавтра бы, в середу, если можно, батюшка, – ответил Самоквасов.
– Можно, все можно. Отчего ж нельзя? – ласково и нежно заговорил Сушило, поглаживая бородку. – Чем скорей, тем лучше: и для нас способнее, и для вас приятнее. Отзвонил да с колокольни долой, как у нас говорится. Хе-хе-хе!..
– Так к которому же часу привезти их, батюшка? – спросил Петр Самоквасов.
– Попозже-то лучше бы. Не столь видно, – сказал Сушило. – Хотя при нашем храме стороннего народа, опричь церковного клира, никого не живет, однако ж все-таки лучше, как попозднее-то приедете. В сумерки этак, в сумерки постарайтесь… Потому, ежели днем венчать, так, увидевши ваш поезд, из деревень вылезут свадьбу глядеть. А в таком деле, как наше, чем меньше очевидцев, тем безопаснее и спокойнее… Погоню за собой чаете?
– Нет, батюшка, вряд ли будет погоня, – отвечал Петр Степаныч.
– А ежели Патапка проведает? – возразил Сушило. – Двадцать деревень может поднять, целу армию выставит. С ним связаться беда – медведь, как есть медведь.
– В город, батюшка, уехал, дела там какие-то у него, с неделю, слышь, в отлучке пробудет, – сказал Самоквасов. – И матери дома нет – в Вихорево, коли знаете, к Заплатиным гостить поехала.
– С дочерью, с нашей то есть невестой? – любопытствовал отец Родион.
– Невеста-то у тетки в Комарове, – молвил Петр Степаныч.
– У Манефы, – полушепотом подхватил Сушило. – Ехидная старица, злочинная!.. На одну бы осину с братцем-то… А разве вы полагаете, почтеннейший Петр Степаныч, что ежели паче чаяния злочинная Манефа узнает, так не нарядит она погони?.. Какую еще нарядит-то!.. Денег жалеть не станет, все окольны деревни собьет… Поопасьтесь на всякий случай.
– Будьте покойны, батюшка, – сказал Самоквасов. – Ни Манефы послезавтра в Комарове не будет, ни других начальных стариц – все в Шарпан уедут.
– Да, ведь послезавтра восьмое число: явление Казанския чудотворныя иконы… Праздник у них в Шарпане-то, кормы народу, – злобно говорил отец Родион. – Ох, куда сколь много вреда святей церкви теми кормами они чинят… И как это им дозволяется!.. Сколько этими кормами от церкви людей отлучили… Зловредные, изо всех скитниц самые зловредные эти шарпанские!.. И как это вы отлично хорошо устроили, – переменил свою речь Сушило.
– Что такое? – спросил Петр Степаныч.
– А как же? Отец в отлучке, мать в отлучке, тетка в отлучке, сама невеста не в своем дому, и призора нет за ней никакого, – говорил отец Родион. – Отменно хорошо дельце оборудовали, ей-Богу, отменно… А на всякий случай, ради отбоя погони, люди-то будут ли у вас?
– Как же, батюшка, без того нельзя, – отвечал Самоквасов. – Десять молодцов здоровенных – не больно к ним подступятся…
– Ну вот и прекрасно, – молвил Сушило. – Преотменно, я вам доложу. Без отбойных людей в таких делах никак невозможно. Потому что тут погонщики бывают аки звери. Пьяны к тому ж завсегда. Такую иной раз свалку подымут, что того и гляди смертоубийства не было бы… А вы не беспокойтесь, только поспевайте скорее, дорогой бы только вас не угнали, а здесь уже все в порядке будет. Дверь в церковь у нас дубовая, толстая, опричь нутряного ключа, железной полосой замыкается, окна высоко, к тому ж с железными решетками да с болтами… Столь крепко запремся, что никакими силами нас не возьмут… Хе-хе-хе!.. Нарочно для таких случáев и сделано, опять же для опасности от воровских людей. Жителей-от у нас, как видите, опричь меня да причетников, нет никого, а кругом народ вор, как раз могут церковь подломать… Нá это взять их, мошенников!
– Батюшка, уж вы, пожалуйста, жениха-то с невестой пóсолонь обведите, – вкрадчивым голосом сказал попу Петр Степаныч.
– Пóсолонь, посолонь!.. – пощипывая бородку, думчиво говорил отец Родион. – Неладно будет, государь мой, не по чину.
– Уж сделайте такое ваше одолжение… Не откажите… Да уж и теплоту-то в стеклянном стакане подайте… Уж сделайте милость.
– Значит, по-вашему: стакан жениху в церкви о пол бить да ногой черепки топтать… – сказал Сушило. – Бесчинно и нелепо, государь мой!.. Вы этак, пожалуй, захотите, чтоб после венца невесте в церкви и косу расплетали и гребень в медовой сыте мочили, да тем гребнем волоса ей расчесывали.
– Вот ведь, батюшка, вы все знаете, как у нас по-старинному делается, – улыбнулся Самоквасов.
– Еще бы не знать! Сколько годов с вашим братом вожусь, со здешними, значит, раскольщиками. Все ваши обычаи до тонкости знаю, – молвил отец Родион.
– Так уж вы так и сделайте, батюшка, коли все знаете. Очень бы нас тем одолжили. А мы будем вам за то особенно благодарны.
– Да не все ль для вас едино: так ли, этак ли их повенчаю. Тут главная причина, в обыскную книгу было бы вписано, – сказал Сушило.
– Нет, уж вы сделайте такое ваше одолжение, – продолжал Петр Степаныч. – Я вам зá это сейчас же четвертную, не надрываючи, – уговаривал его Петр Степаныч.
– Ох, уж, право, какие вы! – с глубоким вздохом молвил отец Родион. – И не рад, что связался! Только уж как хотите, а одной четвертной будет маловато… А будет с невестой какая молодица, голову-то бы ей в церкви расчесать да повойник вздеть?
– Нет, батюшка, во всем поезде женского полу, опричь невесты, не будет у нас, – сказал Самоквасов.
– Так как же это будет? – вскликнул Сушило. – Не мужчине ж волоса-то ей расчесывать. Впрочем, об этом не пекитесь. Тут неподалеку для таких делов есть у нас мастерица. Ее пригласим; это уж мое дело, насчет этого вам беспокоиться нечего.
– Оченно будем вам благодарны, батюшка, – сказал Петр Степаныч. – Так какая же будет у нас ряда? – сказал он потом.
– Сами сочтите, – ответил отец Родион. – За пóсолонь четвертная, за стакан другая, за расплетанье косы третья, молодице четвертая. Сотенная, значит.
– Как же это, батюшка, за косу-то вдвойне вы кладете? – спросил Самоквасов. – За расплетанье косы четвертная, да молодице другая?
– Одна, значит, мне за дозволение совершить во храме бесчинный обряд, церковными правилами не заповеданный, а другая молодице за труды, – спокойно и даже внушительно сказал поп Сушило.
Как не бился Петр Степаныч, копейки не мог выторговать. Уперся поп Сушило на сотне рублей, и ничем его нельзя было сдвинуть. Заплатил Самоквасов, напился у попа чаю, закусил маленько и тихой рысцой покатил к Каменному Вражку.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Спрыснув золотые галуны удельного головы и знаменитого перепелятника, веселый и вполне довольный собой и другими, Патап Максимыч заехал в деревню Вихореву, оставил там у Груни Аксинью Захаровну, а сам денька на два отправился в губернский город. Приехал туда под вечер, пристал у «крестника», у Сергея Андреича.
Колышкин повел его в тенистый сад и там в тесовой беседке, поставленной на самом венце кручи, уселся с «крестным» за самовар. После обычных расспросов про домашних, после отданных от Аксиньи Захаровны поклонов спросил Патап Максимыч Колышкина:
– А что мой Алексеюшка? У тебя, что ли, он?
Сергей Андреич только посвистал вместо ответа.
– Чего свищешь? По-человечьи говори, не по-птичьи, – с досадой молвил Патап Максимыч.
– Рукой не достанешь его… Куда нам такого внаймах держать!.. – сказал Сергей Андреич.
– Как так? – удивился Чапурин.
– Маленько повыше меня, на Ильинке – Рыкаловский дом знаешь?
– Как не знать? – молвил Патап Максимыч.
– А вон на пристани, третий пароход от краю, бела труба с красным перехватом. Видишь?
– Ну?
– И дом Рыкаловский и пароход с белой трубой теперь Алексея Трифоныча Лохматого. И он теперь уж не Лохматый, а Лохматов прозывается. По первой гильдии… Вот как… – сказал Колышкин.
Не нашел Чапурин слов на ответ. Озадачили его слова Сергея Андреича.
– Да это на плохой конец сотня тысяч! – молвил он после короткого молчания.
– Девяносто, – сказал Сергей Андреич, закуривая сигарету. – Маленько не угадал.
– Откуда ж такие у него деньги? С неба свалились, с горы ли скатились? – вскликнул в изумленье Патап Максимыч.
– И с неба не свалились, и с горы не скатились – жена принесла, – молвил Колышкин.
– Как жена?.. Какая жена?.. – вскликнул, вскочив со скамьи, Патап Максимыч.
– Какие жены бывают… Вечор повенчались… – куря равнодушно сигару, ответил Колышкин.
– На ком, на ком? – горя нетерпеньем, спрашивал Патап Максимыч.
– Ну-ка, вот угадай!.. Из ваших местов, из-за Волги невесту брал, да еще из скитов… Разумеешь? – молвил Колышкин.
– Знаю теперь, догадался! – вскликнул Патап Максимыч. – Дура баба, дура!.. На Петров день у сестры мы гостили, там узнали, что она тайком из скита с ним поехала… Неужели пошла за него?
– Пошла, – ответил Сергей Андреич.
– Дурища! – вполголоса промолвил Чапурин.
– Верно твое слово, – подтвердил Колышкин. – Надивиться не могу, как это решилась она… Баба не в молодях, а ему немного за двадцать перевалило; лет через десять – она старуха, а он в полной поре… Видала от первого мужа цветочки, от другого ягодок не увидать ли… И увидит, беспременно увидит… Еще женихом какое он дельце обработал – чуть не половину ее капитала за собой закрепил… и дом и пароход – все на его имя. Завладеет и деньгами, что в ларце у жены покаместь остались… Всем по скорости завладеет… Тогда и свищи себе в кулак, Марья Гавриловна, гляди из мужниных рук… Воли-то нет над ней, поучить-то некому, дурь-то выбить из пустой головы.
– Как же это он таково скоро? – молвил Патап Максимыч, не глядя на Колышкина.
– Такие дела всегда наспех делаются, – сказал Сергей Андреич. – Баба молодая, кровь-то, видно, еще горяча, а он из себя молодец… Полюбился… А тут бес… И пришлось скорей грех венцом покрывать… Не она первая, не она последняя… А ловок вскормленник твой… метил недолго, попал хорошо.
– Да, ловок, – вздохнул Патап Максимыч, и яркая краска облила думное лицо его.
– Билет на свадьбу присылал, да я не поехал, – молвил Сергей Андреич. – Ну его к Богу. Не люблю таких.
Не ответил Патап Максимыч. Про Настю ему вспомнилось.
– Шельмец! – порывисто с места вскочив, вскликнул он и стал ходить по беседке взад и вперед.
– Раскусил-таки! – усмехнулся Колышкин. – Да, молодец!.. Из молодых, да ранний!.. Я, признать, радехонек, что ты вовремя с ним распутался… Ненадежный парень – рано ли, поздно ли в шапку тебе наклал бы… И спит и видит скору наживу… Ради ее отца с матерью не помилует… Неладный человек!
– Не в примету мне было то, – обмахиваясь платком, промолвил Патап Максимыч. Пот градом струился по раскрасневшемуся лицу его.
– А я так приметил, даром что меньше твоего знаю пройдоху… – сказал на то Колышкин. – Намедни пожаловал… был у меня. Парой в коляске, в модной одеже, завит, раздушен, закорузлые руки в перчатках. Так и помер я со смеху… Важный, ровно вельможа! Руки в боки, глаза в потолоки – умора! И послушал бы ты, крестный, как теперь он разговаривает, как про родителей рассуждает… Мерзавец, одно слово – мерзавец!
– Что ж про родителей-то? – спросил Патап Максимыч.
– Спрашиваю его: будут ли на свадьбу, повестил ли их? «Некогда, – говорит, – мне за ними рассылать, оченно, дескать, много и без них хлопот».
– Дела, дела! – глубоко вздохнул Патап Максимыч, садясь на стул перед Колышкиным.
– Да, крестный, дела, что сажа бела, – молвил Сергей Андреич.
– Повидаться мне с ней надо б, с Марьей-то Гавриловной, – подумав, сказал Патап Максимыч. – Дельце есть до нее… За тем больше и в Комаров к сестре ездил, чаял ее там увидеть.
– Что за дельце такое? – спросил Колышкин.
– Торговое, – сухо ответил Чапурин.
– Что ж?.. Сходи поздравь с законным браком. Законный как есть – в духовской венчались, в единоверческой, – сказал Сергей Андреич.
– Да ведь они оба нашего согласу, – удивился Патап Максимыч.
– Духовско-то венчанье, слышь, покрепче вашего, – улыбнулся Колышкин. – Насчет наследства спокойнее, а то неравно помрет, так после нее все брату достанется. Так и сказал. Боится, видишь, чтобы Залетовы не вступились в имение, не заявили бы после ее смерти, что не было венчанья, как следует.
– Не сделает этого Залетов, – молвил Патап Максимыч. – Знаю я Антипу Гаврилыча: до денег жаден, а на такое дело не пойдет.
– Сам я знаю Залетова, сам то же думаю, а вот Алексей Трифоныч Лохматов не таких, видно, мыслей держится, – ответил Колышкин.
– Не чаял от него таких дел, не чаял, – качая головой, говорил Патап Максимыч.
После того приятели спокойно толковали про торговые дела, про пароходство, клади и поставки. И длилась у них беседа до ужина.
– Где спать-то велишь? – спросил Патап Максимыч, выходя с хозяином после ужина из беседки.
– Все приготовлено. Успокою дорогого гостя!.. В кои-то веки пожаловал!.. – говорил Сергей Андреич.
– Ты бы мне здесь в беседке велел постлать… На вольном воздухе легче, не душно, – сказал Патап Максимыч.
– Чтой-то ты, крестный? – возразил Сергей Андреич. – Возможно ль тебе у меня не в дому ночевать!.. На всех хватит места. Хочешь, спальню свою уступлю? Нам с женой другое место найдется.
– Нет, уж ты вели мне постеленку в беседке постлать… На воле-то крепче поспится, – настаивал Патап Максимыч.
– На заре-то холодно будет – озябнешь, – молвил Сергей Андреич.
– Наше дело мужицкое – авось не замерзнем, – усмехнулся Патап Максимыч и настоял, чтобы ночлег был сготовлен ему в беседке.
Полночь небо крыла, слабо звезды мерцали в синей высоте небосклона. Тихо было в воздухе, еще не остывшем от зноя долгого жаркого дня, но свежей отрадной прохладой с речного простора тянуло… Всюду царил бесшумный, беззвучный покой. Но не было покоя на сердце Чапурина. Не спалось ему в беседке… Душно… Совсем раздетый, до самого солнышка простоял он на круче, неустанно смотря в темную заречную даль родных заволжских лесов.
«Так вот он каков объявился!.. Корыстник!.. Падок на деньги, жаден к богатству!.. А я-то как о нем рассуждал, – так сам с собой раздумывал Патап Максимыч. – Стало быть, и покойницу-то из-за корысти губил он!.. Не познала тайных замыслов его, голубонька; мороком обвел злодей, отуманил ее… Не красы девичьей, а денег моих добивался!.. Теперь это солнца ясней… А я ль не любил его, я ли о нем не старался!.. От родного отца откинулся, как же бы тестя-то стал почитать?.. Э!.. Пропадай он совсем!.. И пропадет, как капустный червяк пропадет!.. Неправедна корысть впрок не пойдет… А выскользнул из рук!.. Сам стал богат: теперь ни угрозой, ни лаской, ни дарами, ни долгами рта ему не завяжешь… Обесславит ее во гробу, накроет позором мою голову!.. Ох, Господи, Господи!.. От него все станется… Чует мое сердце!»
Долго раздумывал Чапурин, как бы властной рукой наложить молчанье на уста разбогатевшего Алексея, но, как ни раскидывал умом, ничего придумать не мог. Стало его заботить и дело с Марьей Гавриловной. За год перед тем взял он у нее двадцать тысяч рублей по векселю, срок платежа наступал, а денег в сборе нет. Взявши зимой не по силам подряд, извел он залежные деньги, а за поставку уплату надо получать у Макарья… О долге прежде ему не гребтелось, не думал Чапурин о сроке, знал, что Марья Гавриловна не то что полтора месяца, целый год подождет. Бывши на Настиных похоронах, сама закинула такое слово Патапу Максимычу. Оттого и денег он не припас, оттого и хотелось потолковать с Марьей Гавриловной насчет отсрочки. А срок послезавтра.
«Она вся теперь в его власти, – ходя по венцу горы, думал Чапурин. – Вдруг он не захочет?.. Вдруг ко взысканью представит?.. Разве мало видел от меня милостей?.. Не камень же в самом деле!..»
Утром Патап Максимыч, не повидавшись с Сергеем Андреичем, в Рыкаловский дом пошел. Затуманилось в глазах, тоской заныло гордое сердце кичливого тысячника, когда вспало ему на ум, что будто на поклон он идет к своему токарю… Полугода не прошло с того, как, подав щедрую милостыню, вырвал из нищеты его семью, а самого приблизил к себе ровно сродника. Позором честной семьи за добро заплатил, но и после того не оскудела рука Патапа Максимыча. И вот теперь, когда, по словам Колышкина, Алексей во всю ширь развернулся и во всей наготе выказал жадную, корыстную душу свою, высокомерному Чапурину доводится идти к нему ровно на поклон, просить, может быть, кланяться… Сроду не случалось ему такого униженья, никогда не была так оскорблена его спесь, его надменность самим собой… Но все-таки надеялся он на Марью Гавриловну. Она добрая, отсрочит, сама же обещала отсрочку, сама говорила, чтоб он не хлопотал, не сбирал денег на расплату в срок.
Не надивится Патап Максимыч, глядя на богато разубранные комнаты Алексея Трифоныча. Бронза, зеркала, ковры, бархаты, цветы – ничем не хуже колышкинских. И все так ново, так свежо, так ярко, все так и бьет в глаза… И это дом поромовского токаря, дом погорельца, что прошлой зимой нанимался к нему в работники!.. Ночи темней сумрачные взоры Чапурина.
* * *
Самого Алексея не было дома, на пароход уехал, в тот день надо было ему отваливать. Марья Гавриловна, только что повестили ее про Патапа Максимыча, тотчас вышла к нему из внутренних горниц.
В пышном нарядном платье, но бледная, задумчивая, с поникшей головой, неслышными стопами медленно вышла она по мягким пушистым коврам и стала перед Патапом Максимычем. Подняла голову, вспыхнула заревом, опустила глаза.
– С законным браком, сударыня Марья Гавриловна, – тихо и сдержанно, но сильно взволнованным голосом проговорил Патап Максимыч.
– Покорно вас благодарю, – чуть слышно отвечала она. – Садиться милости просим.
Сели. Речи нейдут на уста ни тому, ни другой. Помолчав, Чапурин сказал:
– А я вечор только приехал. Знать бы наперед, на свадьбу поспешил бы.
– Покорно вас благодарю, – сдерживая, сколько доставало силы, волненье, тихо ответила ему Марья Гавриловна.
– Скоренько поспешили, – после нового молчанья промолвил Патап Максимыч.
– Власть Божия, Патап Максимыч, судьба! – сказала Марья Гавриловна.
– Вестимо, – молвил Патап Максимыч. – Что на роду человеку написано, от того никому не уйти. Сказано: сужена-ряжена ни пешу обойти, ни конному объехать!..
– Аксинья Захаровна как в своем здоровье, Параша? – догадалась наконец спросить Марья Гавриловна.
– Живут помаленьку, – отвечал Патап Максимыч. – Хозяйку в Вихореве у Груни покинул, Прасковья гостит в Комарове.
– Матушка Манефа здорова ль? – совсем склонив голову, едва переводя дух, чуть слышно спросила Марья Гавриловна.
– Пеншит помаленьку. Старого леса кочерга!.. Хворает, болеет, а сотню лет наверняк проскрипит, – слегка улыбнувшись, промолвил Чапурин.
Еще что-то хотела сказать Марья Гавриловна, но не вылетело из уст ее крылатого слова.
– На Петров день у Манефы гостили мы, – зачал опять Патап Максимыч. – Не обессудьте, Марья Гавриловна, в вашем домике приставали: я, да кум Иван Григорьевич, удельный голова, да Марка Данилыч Смолокуров, – не изволите ли знать?
– Слыхала про Марка Данилыча, – молвила Марья Гавриловна. – Сказывают, человек хороший.
Опять настало молчанье. С духом сбирался Патап Максимыч.
– А я с просьбицей к вам, Марья Гавриловна, – зачал он наконец и замялся на первых словах.
– С какой, Патап Максимыч? – с ясным взором и доброй улыбкой спросила Марья Гавриловна.
– Да вот насчет того векселя… Послезавтра срок. Как были вы у нас на Настиных похоронах, сами тогда сказали, что согласны отсрочить… Мне бы всего месяца на полтора. Надеясь на ваше слово, денег я не сготовил. Безо всяких затруднений можно бы было и больше той суммы перехватить, да видите – теперь вдруг подошло… Тогда при моей скорби-печали, сами знаете, до того ли мне было, чтоб векселя переписывать… А теперь уж сделайте такую вашу милость, не откажите, пожалуйста. Все векселя, что даны мне за горянщину, писаны до спуска флагов у Макарья, значит по двадцать пятое августа. Уж сделайте такую милость, Марья Гавриловна, перепишите векселек-от на два месяца, по девятое, значит, сентября.
– С великим моим удовольствием, – ответила Марья Гавриловна. – Не извольте беспокоиться, Патап Максимыч… Так точно, сама я тогда говорила вам, чтоб вы не хлопотали об уплате на срок… Вот Алексей Трифоныч сейчас приедет; доложу ему, что надо завтра непременно тот вексель переписать.
– А сами-то вы? – спросил Патап Максимыч.
– Сами вы муж, сами семьи голова, Патап Максимыч, – улыбнувшись, промолвила Марья Гавриловна. – По себе посудите – стать ли замужней женщине в такие дела помимо мужа входить?.. У меня все ему сдано… Посидите маленько, не поскучайте со мной, он скоро воротится. Пароход сегодня в Верху отправляет – хлопоты.
Колóм повернуло сердце у Патапа Максимыча. Приходится поклониться Алексею. «Не во сне ль это?» – думает высокомерный, спесивый тысячник, и багровый румянец обливает лицо его, кулаки сами собой стиснулись, а черные глаза так и засверкали искрами. «И угораздило ж ее за такого талагая замуж идти!.. Ему кланяться!.. Алешке Лохматову!.. Да пропадай он совсем!.. В позор разорюсь, а не поклонюсь ему!.. Ох дура, дура!.. Погоди, матушка, погоди – облупит он тебя, как липочку, да, кажись, немного уж осталось и обдирать-то тебя!..»
Вдруг по всему дому звон раздался. Давно ль не умел Алексей сладить со звонком на крыльце у Колышкина, а теперь сам приделал звонки к подъезду «благоприобретенного» дома и каждый раз звонил так усердно, как разве только деревенски ребятишки звонят о Пасхе на сельских колокольнях.
– Приехал, – молвила Марья Гавриловна, и как-то неловко стало ей перед Патапом Максимычем. Слегка засуетилась она.
Бойко, щéпетко вошел Алексей. Щеголем был разодет, словно на картинке писан. Поставив шляпу на стол и небрежно бросив перчатки, с неуклюжей развязностью подошел он к Патапу Максимычу. Как ни сумрачен, как ни взволнован был Чапурин, а еле-еле не захохотал, взглянув на своего токаря, что вырядился барином.
– Наше вам наиглубочайшее! – закатывая под лоб глаза, нескладно повертываясь и протягивая руку Патапу Максимычу, с ужимкой сказал Алексей. – Оченно ради, почтеннейший господин Чапурин, что удостоили нас своей визитой!
Нехотя подал Патап Максимыч ему руку, еще раз с головы до ног оглядел Алексея, слегка покачал головой, но сдержался – слова не молвил. Одно вертелось на уме: «Наряд-от вздел боярский, да салтык-от остался крестьянский; надень свинье золотой ошейник, все-таки будет свинья».
– Садиться милости просим, почтеннейший господин Чапурин, – говорил Алексей, указывая на диван Патапу Максимычу. – А ты, Марья Гавриловна, угощенья поставь: чаю, кофею, «чиколату». Чтобы все живой рукой было! Закуску вели сготовить, разных водок поставь, ликеров, рому, коньяку, иностранных вин, которы получше. Почтенного гостя надо в аккурат угостить, потому что сами его хлеб-соль едали.
– Спасибо на памяти про нашу хлеб-соль, – сухо промолвил Патап Максимыч. – Не беспокойте себя понапрасну, Марья Гавриловна. Ни чаю, ни кофею, ни закусывать мне теперь неохота… И за то благодарен, что хлеб-соль моя не забыта.
– Помилуйте, почтеннейший господин Чапурин, как же возможно вашу хлеб-соль нам позабыть? – молвил Алексей. – Хоша в те времена и в крестьянстве я числился, никакого авантажу за собой не имел, однако ж забыть того не могу… Справляй, справляй, а ты, Марья Гавриловна… Не можно того, чтоб не угостить господина Чапурина. Сами у него угощались, и я и ты.
– Пожалуйте, Патап Максимыч, не побрезгуйте нашим угощением. Мы ото всей души, – сказала Марья Гавриловна и вышла.
И Патапу Максимычу и Алексею было как-то неловко, тягостно. Еще тягостней показалось им, когда они остались с глазу на глаз. Молчали, поглядывая друг на друга.
– Пароход сейчас отправил, – заговорил наконец Алексей. – Хлопот по горло. Известное дело – коммерция!.. Насилу отделался.
– К Верху побег?.. – чтобы что-нибудь сказать, спросил Патап Максимыч.
– Как есть в аккурат, угадали: в Рыбну, – ответил Алексей.
– С кладью?
– Неужто погоним пустой?.. Не расчет-с!.. На одних дровах обожжешься!.. – с усмешкой промолвил Лохматов. – Две баржи при «Соболе» побежали: с хлебом одна, другая со спиртом. Фрахты ноне сходные.
– Чего? – спросил Патап Максимыч.
– Фрахты, говорю, ноне сходные. Двенадцать копеек с пуда… Оно, правда, на срок, с неустойкой.
– Фрахты! Вот оно что! Цены, значит, а я, признаться, сразу-то не понял, – слегка усмехнувшись, проговорил Патап Максимыч.
Не укрылась мимолетная усмешка от Алексеева взора. Ровно ужалила она его. И вскипело у него яростью сердце на того человека, на которого прежде взглянуть не смел, от кого погибели ждал…
– Пожалуйте, Патап Максимыч, – входя в гостиную, приветливо молвила Марья Гавриловна. – Захотелось мне в своих горницах вас угостить. Милости просим!..
Нахмурился Лохматов, кинул на жену недружелюбный взор, однако встал и пошел вслед за ней и за Патапом Максимычем.
– Ты бы, Марья Гавриловна, амбреем велела покурить, – сказал он, подняв нос и нюхая изо всей силы воздух. – Не то кожей, не то дегтем воняет… Отчего бы это?
Вздрогнул и побагровел весь Патап Максимыч. Отправляясь к молодым, надел он новые сапоги. На них-то теперь с язвительной усмешкой поглядывал Алексей, от них пахло. Не будь послезавтра срок векселю, сумел бы ответить Чапурин, но теперь делать нечего – скрепя сердце молчал.
Усердно потчевала гостя Марья Гавриловна. Но и лянсин, какого не бывало на пирах у самого Патапа Максимыча, и заморские водки, и тонкие дорогие вина, и роскошные закуски не шли в горло до глубины души оскорбленного тысячника… И кто ж оскорбляет, кто принижает его?.. Алешка Лохматый, что недавно не смел глаз на него поднять. А тот, как ни в чем не бывало, распивает себе «чиколат», уплетает сухари да разные печенья.
– Самый интересный этот напиток «чиколат», – бросил он небрежно слово Чапурину. – Как есть деликатес! Попробуйте, почтеннейший!.. Отменный скус, я вам доложу… Самый наилучший – а-ла ваниль… У вас его, кажись, не варят?.. Попробуйте…
– Чем Бог послал, тем и питаемся, – сдержанно, но злобно промолвил Чапурин.
– Да вы попробуйте. Грешного в эвтом «чиколате» нет ничего. Могу поручиться, – надменно говорил Алексей. – Марья Гавриловна, подлей-ка еще. Да сама-то что не пьешь?.. Не опоганишься… Чать, здесь не скиты. Скусный напиток, как есть а-ла мод. В перву статью.
– Не хочется, Алексей Трифоныч, – краснея, ответила Марья Гавриловна.
– А ты, глупая бабенка, губ-то не вороти, протведай!.. – резко сказал Алексей и затем громко крикнул: – Чилаек!
Вошел слуга. Одет был он точь-в-точь, как люди Колышкина.
– Шенпанского! – сказал Алексей и развалился на диване. – Надо вам, почтеннейший господин Чапурин, проздравить нас, молодых… Стаканы подай, а Марье Гавриловне махонький бокальчик! – во все горло кричал он вслед уходившему человеку.
В каждом слове, в каждом движенье Алексея и виделось и слышалось непомерное чванство своим скороспелым богатством. Заносчивость и тщательно скрываемый прежде задорный и свирепый нрав поромовского токаря теперь весь вышел наружу. Глазам и ушам не верил Чапурин, оскорбленная гордость клокотала в его сердце… Так бы вот и раскроил его!.. Но нельзя – вексель!.. И сдержал себя Патап Максимыч, слова противного не молвил он Алексею.
На прощанье обратился не к нему, а к Марье Гавриловне:
– Так как же, сударыня Марья Гавриловна, насчет того векселька мы с вами покончим?.. Срок послезавтра, а вот перед Богом, денег теперь у меня в сборе нет… Все это время крепко на ваше слово надеялся, что на два месяца отсрочку дадите.
– Я, Патап Максимыч, от своего слова не отретчица, – быстрый взор кидая на мужа, молвила Марья Гавриловна. – И рада б радехонька, да вот теперь уж как он решит… Теперь уж я из его воли выйти никак не могу. Сами знаете, Патап Максимыч, что такое муж означает – супротив воли Алексея Трифоныча сделать теперь ничего не могу.
– Да ведь сами же вы, Марья Гавриловна, тогда, у покойницы Насти на похоронах, о том разговор завели… Я не просил. Знай я вашу перемену, не стал бы просить да кланяться…
– Так точно, Патап Максимыч. Это как есть настоящая правда, что я тогда сама разговор завела, – низко склоняя голову, молвила Марья Гавриловна. – Так ведь тогда была я сама себе голова, а теперь воли моей не стало, теперь сама под мужниной волей…
– А может статься, Марья-то Гавриловна такое обещанье вам только для того дала, чтоб не оченно вас расстроивать, потому что в печали тогда находились, схоронивши Настасью Патаповну, – насмешливо улыбаясь, с наглостью сказал Алексей.
Вспыхнул Чапурин. Зло его взяло… «Смеет, разбойник, имя ее поминать!..» Пламенным взором окинул он Алексея, сжал кулаки и чуть слышным, задыхающимся голосом промолвил:
– Не мне б слушать таки речи, не тебе б их говорить!..
Дерзко, надменно взглянул Алексей, но смутился, не стерпел, потупил глаза перед гневным взором Чапурина.
– Да вы не беспокойтесь, Патап Максимыч, – робко вступилась Марья Гавриловна. – Бог даст, все как следует уладится. Алексей Трифоныч все к вашему удовольствию сделает.
– Аль забыла, что к ярманке надо все долги нам собрать? – грубо и резко сказал Алексей, обращаясь к жене. – Про что вечор после ужины с тобой толковали?.. Эка память-то у тебя!.. Удивляться даже надобно!.. Теперь отсрочки не то что на два месяца, на два дня нельзя давать… Самим на обороты деньги нужны…
Ни саврасок не помнил, ни христосованья, ни того, что было меж ними на последнем прощанье в Осиповке.
Но Патап Максимыч ничего не забыл… Едва держась на ногах, молча поклонился он хозяйке и, не взглянув на хозяина, пошел вон из дому.
Воротясь к Колышкину, Чапурин прошел прямо в беседку. Не хотелось ему на людей глядеть. Но рядом с беседкой возился в цветниках Сергей Андреич.
– Что, крестный, не весел, голову повесил? – крикнул он, не покидая мотыги.
Не ответил Патап Максимыч. Разъярился уж очень, слова не мог сказать…
Разговорил-таки его Сергей Андреич. Мало-помалу рассказал Патап Максимыч и про вексель, и про подарки, сделанные им Алексею, про все рассказал, кроме тайного позора Насти покойницы.
– Вешать мало таких!.. – вспыхнув от гнева, вскликнул Колышкин. – А она-то, она-то! Эх, Марья Гавриловна, Марья Гавриловна!.. Бить-то тебя, голубушка, некому!.. Понятно, зачем деньги ему в наличности нужны – году не пройдет, оберет он ее до последней рубашки, а там и пустит богачку по миру… Помяни мое слово… А каков хитрец-от!.. И мне ведь спервоначалу складным человеком казался… Поди ты с ним!.. Правду говорят: не спеши волчонка хвалить, дай зубам у серого вырости… Плюнь на него, крестный. Забудь, что есть на свете такой человек.
– До смертного часу не забыть мне его!.. Посрамитель он мой!..
Колышкин думал, что Патап Максимыч насчет векселя говорит. Потому и сказал:
– Какой же он тебе посрамитель? Времени хоть немного, а, Бог даст, управимся… А ему посрамление будет… И на пристани и на бирже всем, всем расскажу, каков он есть человек, можно ль к нему хоть на самую малость доверия иметь. Все расскажу: и про саврасок, и про то, как долги его со счетов скинуты, и сколько любил ты его, сколько жаловал при бедности… На грош ему не будет веры… Всучу щетинку, кредита лишу!
– Не делай так, Сергей Андреич… Зачем?.. Не вороши!.. – все про Настю думая и пуще всякого зла опасаясь бесстыдных речей Алексея, молвил Чапурин. – Ну его!.. Раз деньги на подряд мне понадобились… Денег надо было не мало… Пошел я в гостинный… поклонился купечеству – разом шапку накидали… Авось и теперь не забыли… Пойду!..
И пошел было.
– Стой, крестный, не спеши. Поспешишь – насмешишь, – молвил Сергей Андреич, удерживая его за руку. – Подожди до утра – сегодня ли, завтра ли деньги собрать, все едино: платеж-от послезавтра еще… Много ль при тебе денег теперь?
– Трех тысяч не будет… Если сейчас же в Городец да в Красну Рамень послать, столько ж еще б набралось, – молвил Патап Максимыч.
– У меня… кой-что в кассе найдется… Вот что, крестный: до завтра из дому ни шагу!.. Слышишь?.. И до себя никого не допускай – дома, мол, нет. А теперь обедать давай – здесь, на вольном воздухе, пожуем сам-друг…
– Хлопотать надо мне, Сергей Андреич, – промолвил Чапурин.
– Я буду хлопотать, а ты сиди дома, точи веретёна, – перебил Колышкин. – И хозяйке моей не кажись – вишь какой ты расстроенный! Не надо таким в люди казаться… То дело, Бог даст, обойдется и ввек не помянется, а увидят тебя этаким, толки зачнутся да пересуды, наплетут и невесть чего – и, что ние придумают, ввек того не забудут… Сиди же дома, крестный… Слышишь?…
– Ладно, – упалым голосом, жалобно промолвил Патап Максимыч и молча стал смотреть на реку.
После обеда Сергей Андреич куда-то надолго уехал.
Поздно вечером он воротился. Патап Максимыч сидел на приступках беседки, подпершись локтями и закрыв лицо ладонями.
– Ну что, крестный? – весело спросил его Сергей Андреич.
– Ничего, думал все… – уныло проговорил Патап Максимыч.
– Про что ж так невесело раздумывал? Неужто все про Алешку непутного? – спросил Колышкин.
– О слове писания размышлял я, Сергей Андреич, – садясь на скамейку, ответил: – «Овым подобает расти, овым же мáлитися…» Так оно и выходит… Каков я был до сего человек!.. Возносился паче меры, на всякого смотрел свысока… И смирил меня Господь за треклятую гордость… Не от сильного-могучего, не от знатного, от властного – от своего страдника-работника, от наймиста принял я поношение, потерпел унижение!.. Слётыш, материно молоко на губах не обсохло, а клони перед ним седую голову… Ему расти, мне же малитися!.. Что ж? Господня воля!.. Благо ми, яко смирил мя еси, Господи!.. Да это что? Трын-трава!.. Знал бы ты сердце мое, Сергей Андреич, ведал бы думы мои сокровенные!.. – порывисто вскрикнул Чапурин и чуть не выдал заветной тайны своей…
– Да что это, крестный, с тобою? Приди в себя, образумься!.. – молвил изумленный Сергей Андреич.
А изумился от того, что заметил слезу на седой бороде Патапа Максимыча. В другой только раз видел он слезы крестного. Впервые видел их на Настиных похоронах.
– Спокойся, крестный!.. Перестань!.. – уговаривал его Колышкин. – На что это похоже?..
– Ты что?.. – вскочив со скамьи и быстро подняв голову, вскликнул Патап Максимыч. – Думаешь, вот, дескать, какой кряж свалился?.. От векселя думаешь?.. Не помышляй того, Сергей Андреич… Эх, друг мой сердечный, – промолвил он грустно, опуская голову и опять садясь на скамейку. – Как Волги шапкой не вычерпаешь, так и слез моих уговорами не высушишь!.. Один бы уж, что ли, конец – смерть бы, что ли, Господь послал!..
Долго с сердечной любовью разговаривал его Колышкин, уверяя, что деньги завтра будут готовы, но это не успокоило Патапа Максимыча… Настина тайна в руках страдника – вот что до самого дна мутило душу его, вот что горем его сокрушало… Не пригрозишь теперь богачу, как грозил дотоль нищему.
– Нет, уж ты, Бога ради, освободи меня, Сергей Андреич, – сказал наконец Патап Максимыч. – Изнемог я… Дай одному с печалью остаться, подь отсель, оставь меня одного… Дай надуматься… А какой я допрежь сего столп был неколебимый… Помнишь?.. Никого не боялся, ничего не страшился!.. Шатнуло горе, свихнуло!.. Глядя на меня, поучайся, Сергей Андреич, познай, как человеку подобает мáлитися… Божий закон!.. Господне определенье!..
– Эх, крестный, крестный!.. Да стоит ли Алешка Лохматов такого горя-уныния? – с сердечным участием молвил Сергей Андреич. – Зачем безнадежишь себя?.. Бог не без милости. Дело не пропащее… Уладим, Бог даст… А тебе бы в самом деле хорошо одному побыть… Прощай… Утро вечера мудренее… Помнишь, как ребятишкам бабы сказки сказывают? И я скажу тебе, что в сказках говорится: «Что тебе от меня будет сделано, то будет не служба, а службишка, спи-почивай до утра – утро вечера мудренее».
И неспешным шагом пошел из сада вон.
Не берет сон Патапа Максимыча. Сидит на скамье, у самого края кручи, что отвесной стеной стоит над нижним городом и рекою… Другая ночь безо сна!.. Не доводилось прежде испытывать такой бессонницы Патапу Максимычу… Далеко было за полночь, заря занялась над горами, погасли огни пароходов, говор и гомон зачался на реках и на набережных, когда, удрученный горем, сломленный в своей гордости, ушел Чапурин в беседку… Запер он дверь изнутри, опустил в окнах занавеси, вынул из чемодана образ Спаса нерукотворного, поставил его на столике и затеплил восковую свечу… Солнце давно уж играло золотистыми лучами по синеватой переливчатой ряби, что подернула широкое лоно Волги, и по желтым струям Оки, давно раздавались голоса на судах, на пристани и на улицах людного города, а Патап Максимыч все стоял на келейной молитве, все еще клал земные поклоны перед ликом Спаса милостивого.
Молитва успокоила взволнованную душу, поклоны утомили тело, он прилег… И пришел благодатный сон и держал его почти до полудня.
Только проснулся Патап Максимыч, с радостным видом Колышкин в беседку вошел.
– Здравствуй, крестный!.. Здоров ли, родной? – весело спросил он Чапурина.
– Заспался грехом, не обессудь, – промолвил Патап Максимыч, зевая. – Всю ночь напролет на волос не уснул. К ранним обедням звонили, как я задремал… Полдни никак?.. Эк я!.. Сроду того не бывало.
– А вот говорится пословица: «Долго спать – с долгом вставать». К тебе она не подходит, – улыбаясь, молвил Колышкин.
– Как не подходит? Ко мне-то больше всего и подходит, – возразил Чапурин.
– Ан нет, – сказал на то Сергей Андреич. – Сряжайся скорей, ступай к разбойнику… Вот деньги. Ни в Красну Рамень, ни в Городец посылать не надо, и твои три тысячи пускай при тебе остаются… Получай двадцать тысяч.
И положил перед ним пачки бумажек.
– Спеши к Алешке-то, покаместь на биржу не отъехал, – торопил Сергей Андреич Чапурина. – Брякнет, пожалуй, там: завтра, мол, вексель на Чапурина подаю ко взысканью. Тогда хоть и расплатишься, а говор да слава пойдут… Скорее, крестный, скорей!..
– Деньги-то откуда? – хмурясь, спросил у Колышкина Патап Максимыч.
– Мои, – тот отвечал. – Тебе какое дело – откуда?..
– Твои? Сам вечор говорил, что ты не при деньгах, – молвил Чапурин.
– Торговое дело! Седни при гроше, завтра в барыше, – улыбаясь, ответил Сергей Андреич.
– Да я, право, не знаю… – колебался Чапурин.
– Ты что это вздумал?.. – горячо заговорил Сергей Андреич. – Сочти-ка, много ль раз ты из петли меня вынимал, сколько от тебя я видел добра? Без тебя давно бы нищим я был. Алешка, что ль, я, чтоб не помнить добра?.. Неси скорей – долг платежом красён.
И как не упирался Патап Максимыч, заставил его взять деньги и спешить к Марье Гавриловне.
Алексей Трифоныч на пристань сбирался, когда пришел Патап Максимыч. Вышла к нему Марья Гавриловна, бледная, смущенная, с покрасневшими глазами – не то плакала, не то ночь не спала.
– С добрым утром, сударыня Марья Гавриловна, – сдержанно молвил Чапурин.
– Благодарю покорно, Патап Максимыч, – каким-то упалым, грустным голосом проговорила она. – Садиться милости просим.
– Сидеть некогда мне, сударыня… Не гостинцы гостить, по делу пришел. Принесите-ка мой векселек, а я денежки вам сполна отсчитаю.
– Что это вы так много беспокоитесь, Патап Максимыч? Напрасно это… – перебирая в руках носовой платок, молвила Марья Гавриловна и с чего-то вся покраснела.
– Как же, матушка, не беспокоиться? Завтра ведь десятое число – срок. Не заплачу сегодня, завтра толки пойдут. А вы сами знаете, каково это торговому человеку, – говорил Патап Максимыч. – Нет, уж сделайте такое ваше одолжение, не задерживайте – на пристань идти пора.
– Обождите маленько, Патап Максимыч, – подавляя тяжелый вздох, молвила Марья Гавриловна. – Вексель у мужа – сейчас принесу.
И потупя глаза, медленной походкой вышла она из комнаты. Оставшись один, в думы Чапурин вдался. «Вексель у мужа!.. И все у него – все капиталы, – думал он. – Эх, Марья Гавриловна!.. Недели не прошло со свадьбы, а глаза-то уж наплаканы!.. Слава те, Господи, что не досталась ему Настя голубушка!.. В какую было пропасть задумал я кинуть ее!.. Но Господь знает, что делает… Раннюю кончину сердечной послал, избавил от тяжелой доли, от мужа лиходея… Несть ни конца, ни предела премудрости твоей, Господи!.. Жалко голубушку, жаль мою ластовку, а раздумаешь – воздашь хвалу Создателю… Людскую нашу дурость кроет его святая премудрость… Не зачал бы только злодей плести на покойницу… Голову сверну!.. Хлещи меня палач на площади!.. На каторгу пойду, а только заикнись он у меня, только рот разинь – простись с вольным светом!.. А насчет долгов – заклятье даю… не под силу подрядов не бирывать, ни у кого больших денег не займовать!.. Ни у кого: ни у Сергея Андреича, ни у кума Ивана Григорьевича, зятя Бог даст – у того не возьму… Проучили!.. А что-то зятек мой надуманный не едет… С келейницами хороводится!.. О, чтоб их!.. А покончив дело, все-таки надо к губернатору побывать – насчет скитов поразведать».
Влетел Алексей Трифоныч, разряженный в пух и прах. За ним робкой поступью выступала скорбная Марья Гавриловна. Вексель был в руках Алексея.
– Наше вам наиглубочайшее, почтеннейший господин Чапурин! Честь имею вам кланяться, – сказал он свысока Патапу Максимычу.
Научился Лохматый модным словам от маклера Олисова да в купеческом клубе, где в трынку стал шибко поигрывать. Много новых речей заучил; за Волгой таких и не слыхивал.
– Денежки привезли? Милости просим садиться – денежкам завсегда мы ради, – кобенясь и потирая руки, проговорил Алексей Трифоныч.
Не взглянув на него, Патап Максимыч положил деньги на стол и сказал безмолвной Марье Гавриловне:
– Сочтите!..
Считать стал Алексей. Каждую бумажку на свет разглядывал.
– Может, от отца Михаила которы получали, – язвительно улыбнувшись, промолвил он. – Ихнее дело кончается, – прибавил он как бы мимоходом, – всех ваших приятелей в каторгу.
Вскочил с кресел Патап Максимыч… Но сдержался, одумался, слова не вымолвил… И после того не раз дивился, как достало ему силы сдержать себя.
– Верно-с, – кончив перечет, сказал Алексей. И, надорвав вексель, подал Патапу Максимычу.
Молча поклонился Чапурин Марье Гавриловне и, не взглянув на Лохматого, пошел вон.
Алексей за ним.
– По чести надо рассчитаться, почтеннейший Патап Максимыч, – сказал он ему. – Процентов на вексель мы не причли-с… Двенадцать годовых, сами знаете, меньше не водится. А что от вас я лишком получил, лошаденок в тот же счет ставлю – по мóему счету ровно столько же стоит. Значит, мы с вами в полном расчете.
И протянул было руку Патапу Максимычу.
Но тот задыхающимся голосом шепотом сказал ему:
– Бог с тобой!.. Только помни уговор… Скажешь неподобное слово про покойницу – живу не быть тебе!..
И быстрыми шагами пошел вон из дому.
– Будьте покойны, почтеннейший господин Чапурин… Насчет женщин, тем паче девиц, худые речи говорить неблагородно. Это мы сами чувствуем-с, – говорил Алексей Трифоныч вслед уходившему Патапу Максимычу.
Пошел назад, и бывалый внутренний голос опять прозвучал: «От сего человека погибель твоя!..»
«Грозен сон, да милостив Бог», – подумал Алексей и, завидя проходившую Таню, шаловливо обхватил гибкий, стройный стан ее.
– Да отстаньте же! – с лукавой усмешкой молвила Таня, ловко увертываясь от Алексея. – Марье Гавриловне скажу!..
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
На Казанскую в Манефиной обители матери и белицы часы отстояли и пошли в келарню за трапезу. Петр Степаныч тоже в келарню зашел и, подав Виринее сколько-то денег, попросил ее, чтоб всех обительских медом сыченым или ренским вином «учредили» и чтоб приняли то за здравие раба Божия Прокофья.
– Это мне двоюродный братец, – сказал Самоквасов. – Сегодня он именинник.
– Так точно, сударь Петр Степаныч, – добродушно сказала на то Виринея. – Сегодня совершаем память праведного Прокопия, Христа ради юродивого, устюжского чудотворца. Так впрямь братца-то вашего двоюродного Прокофьем зовут? А, кажись, у Тимофея Гордеича, у твоего дяденьки, сына Прокофья не было?..
– Он мне по матушке покойнице двоюродным доводится, – сказал Петр Степаныч и ни капельки не покраснел, даром что никакого брата Прокофья сроду у него не бывало.
– Благодарим покорно, сударь Петр Степаныч. Благодарите, матери: Петр Степаныч на сегодняшнюю нашу трапезу особое учреждение поставляет. Помяните за здравие братца его двоюродного Прокопия, – проговорила Виринея, обращаясь к сидевшим за столами.
– Благодарим вас покорно, Петр Степаныч, – встав со скамей и низко кланяясь Самоквасову, в один голос проговорили старицы и белицы.
– А теперь, матушка, – тихонько сказал Самоквасов Виринее, – так как вы остались в обители старшею, благословите уж и трудничков-то на работном дворе угостить.
– Бог благословит, – с довольством улыбаясь, ответила мать Виринея. – Экой ты добрый какой, – прибавила она, гладя рукой по плечу Петра Степаныча.
Угостились трудники Манефины, угостились и трудники Бояркины, чествуя небывалого именинника. Пили чашу мертвую, непробудную, к вину приходили на двух, уходили на всех четырех. До утра ровно неживые лежали и наутре как слепые щенята бродили.
Успокоив трудников, за дело принялся Петр Степаныч. Уложив в тележку свои пожитки и Парашины чемоданы, поехал он из обители. Прощаясь с Таисеей, сказал, что едет в губернский город на неделю, а может, и больше. Заехав за перелесок, поворотил он в сторону и поставил лошадей в кустах. Вскоре подошел к нему Семен Петрович с Васильем Борисычем.
На Василье Борисыче лица не было. Безгласен, чуть не бездыханен, медленными шагами подвигался он к Самоквасову, идя об руку с саратовским приятелем. Поблекшие и посиневшие губы его трепетно шептали: «Исчезоша яко дым дние моя… от гласа воздыхания моего прильпе кость моя плоти моей, уподобихся неясыти пустынному, бых яко вран нощный на нырищи…» Бежать бы, но сильна, крепка рука саратовца – не увéрнешься, да и бежать-то уж некогда.
– Ну, жених, садись скорее, – торопливо сказал ему Петр Степаныч. – Скорей, скорей!
– Ох, искушение!.. – жалобно вздохнул Василий Борисыч. – Хоть повременили бы маленько, с духом бы, что ли, дали собраться.
– Нечего тут растабарывать. Сажай его, Семен Петрович! – крикнул Самоквасов. – Да не привязать ли кушаком руки к задку-то? Неравно выскочит…
– У меня не выскочит, – молвил саратовец, усаживая Василия Борисыча в самоквасовскую тележку, а сам садясь с ним рядком.
И кони во весь опор помчали легкую тележку вдоль по гладкой дорожке.
Немного прошло времени, вдали показались язвицкие тройки. Впереди ехал в тарантасе удалой Федор. На телегах сидело десять молодцов, все в одинаких красных рубахах. Подъехав к Самоквасову, они было загорланили.
– Тише! Услышать могут, – остановил их Петр Степаныч. – Давай шапку да рубаху, – молвил он Федору.
Вынул Федор из-под сиденья красну кумачову рубаху, такую же точно, какие были на ямщиках. Скинув верхнее платье, Самоквасов надел.
– Шапки! – сказал он.
Вытащили из телег зимние мерлушчатые шапки, нахлобучили их себе на головы. Такая же шапка и Самоквасову на долю досталась. Лица завязали платками и пошли в перелесок… У лошадей осталось двое.
Через четверть часа вдали визг и женские крики послышались. Громче всех слышался хриплый голос матери Никаноры:
– Матушки, украли!.. Владычица, украли!..
Затрещали кусты можжевеловые под ногами десятка удалых молодцов. Бегом бегут к лошадям, на руках у них с ног до головы большими платками укрытая Прасковья Патаповна. Не кричала она, только охала.
Посадили ее в тарантас, Самоквасов на облучок вскочил. «Айда!» – зычным голосом крикнул он ямщикам. Тарантас полетел по дороге к Свиблову, за ним телега с поезжанами в красных рубахах и в зимних шапках.
Кто на дороге ни встретится, всяк остановится, с любопытством посмотрит на поезд и проводит его глазами, поколь из виду не скроется.
– Девку выкрали! – спокойно промолвит прохожий и пойдет своим путем, не думая больше о встрече. Дело обычное. Кто в лесах за Волгой свадеб уходом не видывал?..
Собираясь гулять на Каменный Вражек, чтоб потешить дорогую гостью обительскую, Фленушка созвала много белиц. Были свои, от Жжениных были, от Бояркиных. Мать Никанора с ними пошла да еще мать Лариса.
Ягоды собирали, цветы на поляне рвали и, когда на траве засырело, большие платки разостлали и расселись на них. Фленушка так и рассыпалась шутками да прибаутками, кажется, никогда еще такой веселой она не бывала. Повеселели белицы, хохотали до упаду от затейливых рассказов Флены Васильевны, улыбались даже строгие, степенные матери. Одна Марьюшка сидела нахмурившись да Параша не то дремала, не то задумалась. Увивалась за ней Никанора, ласкалась Лариса, но богатая дочка тысячника только улыбалась им, но не сказала ни слова.
За веселым хохотом ни матери, ни белицы не слыхали, что возле лужайки, где сидели они, вдруг захрустели в перелеске сухие сучья валежника, зашуршали раздвигаемые кусты можжевельника и молодой осиновой поросли.
Выскочили из леса десять парней в красных рубахах и нахлобученных на самые глаза шапках, с лицами, завязанными платками. Взвизгнули девицы, градом брызнули во все стороны, заголосили матери, пуще всех кричала и суетилась Флена Васильевна.
Петр Степаныч стрелой подбежал к Параше и обхватил ее поперек. Удальцы схватили брошенные на лужайке платки, мигом окутали в них невесту, схватили ее на руки и помчались в перелесок. Оглянуться не успели матери с белицами, как сгибла, пропала Параша, отецкая дочь…
Чуть не полпути проскакал свадебный поезд, пока белицы да матери, после долгих криков, задорной перебранки, отчаянных оханий и причитаний, добрались, наконец, до обители. Как завидела рябая звонариха Катерина часовню, благим матом к ней кинулась и, взбежав на паперть, изо всей мочи принялась колотить в «било» и «великое древо», в «малое древо» и в железное «клепало» и колотила в них без толку, как попало. Так в скитах тревогу бьют. Весь Комаров переполошился, думали – горит у Манефиных, сбежались белицы и старицы изо всех обителей, иные на всякий случай с ведрами прибежали, но с ужасом узнали, что иная беда приключилась: матери от Игнатьевых и других несогласных с Манефой обителей сначала с злорадством приняли весть, но тотчас одумались и крепко прикручинились. Знали, какова сила у Патапа Максимыча, знали, что им одним скиты держатся, знали и то, что не на одну сестрину, а на все обители теперь он разлютуется. А при грозных обстоятельствах, скопившихся над скитом, это было хуже всего на свете. И принялись чужие матери немилосердно ругать матерей Манефиных, Никанору с Ларисой особенно, что не могли ухоронить Прасковьи Патаповны. Те даже не оправдывались: присели на ступеньках келарии и горько плакали, причитая:
– Пропали теперича наши головушки!.. Погинули наши победные!.. Уж и как-то нам вину сказать?.. Уж и как-то нам ответ держать?
Фленушка с Марьюшкой ушли в свои горницы, а другие белицы, что ходили гулять с Прасковьей Патаповной, на дворе стояли и тоже плакали. Пуще всех ревела, всех голосистей причитала Варвара, головница Бояркиных, ключница матери Таисеи. Она одна из Бояркиных ходила гулять к перелеску, и когда мать Таисея узнала, что случилось, не разобрав дела, кинулась на свою любимицу и так отхлестала ее по щекам, что у той все лицо раздуло.
Догадалась наконец мать Виринея.
– Погоню, матери! – закричала она. – Погоню скорей разослать по всем сторонам. Изловить их, разбойников!..
Бросились к работной избе – трудники все до единого без задних ног лежат; бросились к Бояркиным, там ни от кого из мужчин ни гласу, ни послушания: побежали к Игнатьевым, к Глафириным, там все пьяным-пьянехонько. Чрез Таисеина конюха ухитрился Петр Степанович во всем Комарове мужчин споить.
Рябая звонариха поголосит-поголосит да опять за свою работу – в набат колотить. Заслышав тревогу, прибежали мужики, бабы из Ронжина, из Елфимова и других недальних деревень.
Чуть не в ноги кланяются им матери, Христом-Богом молят, денег сулят, вином потчуют, скачите только, родимые, во все стороны, отбейте у неведомых воров Прасковью Патаповну.
– Поздненько хватились, матери, – говорят мужики.
Ни от вин, ни от денег они бы не прочь, да время больно опоздано, ни на каких скакунах теперь воров не догнать.
– Еще солнышко-то не село, говорите вы, матушка? – спрашивал Никанору ронжинский парень ростом в косую сажень, с красным лицом и со страшными кулачищами. Очень подмывало его в погоню скакать. Хоть отбить не отобьют, по крайности можно будет подраться, потешиться.
– Нет еще, родной, не село в ту пору, выше дерева стояло, – хныкая, ответила ему Никанора.
– Не догонишь, – досадливо молвил ронжинский силач. – Теперь больше десяти верст, поди, ускакали.
– Да что нам?.. Какое дело?.. – ввернул свое слово хилóй мужичонко елфимовский. – Не нашу девку выкрали. Охота в чужом пиру похмелье примать!
– А ты молчи, коли Бог убил, – огрызнулся на него ронжинский парень. – Известно, не тебе в погоню гнать – тебя люба девка щелчком пришибет.
Мужики захохотали. Елфимовец озлился, и пошла у них перебранка, чуть до драки не дошло.
Без мала до самой полночи толковало сходбище на обширном дворе Манефиной обители. Судили-рядили, кто бы такой мог выкрасть Прасковью Патаповну. На того думали, на другого, о московском после в голову никому не могло прийти. Вспомнили, однако, про него. Мать Виринея первая хватилась благоприятеля.
– А что-то не видать Василья Борисыча? – молвила она. – У тебя, что ли, он, матушка Таисея?.. Что не придет?.. Совет бы полезный нам дал.
Всхлипывая и придерживая рукой левую щеку, сказала на то побитая своей игуменьей Варварушка:
– Да они давеча тотчас после трапезы в город уехали, все трое: он, Петр Степанович и Семен Петрович. Сказывали: завтра-де к вечеру воротимся.
– Петр Степаныч один со двора съехал, он в город на неделю отъехал… – сурово молвила ей мать Таисея.
– Василий Борисыч с Семеном Петровичем пешком пошли, говорили, что маленько пройтись им охота, до ронжинского поля хотели идти, а там к Петру Степановичу в тележку сесть да всем вместе ехать.
– Видел я певуна-то вашего. Встречу попали за нашим полем, туда к Клопихе, – сказал один из ронжинских мужиков. – С ним не то один, не то двое сидело, не упомню что-то, сколь их было тут…
– Ну, они и есть, – молвила мать Таисея. – А ведь не сказался… Эко, право, какой.
Всю ночь не спалось матерям и белицам в Манефиной обители. Как-то будут ответ держать перед матушкой, как-то ведаться с Патапом Максимычем? Под утро с Никанорой бред даже сделался, в горячке слегла… А мать Лариса стала было перед святыми иконами на келейное правило, но ум мятется, тревожные помыслы обуревают старицу… Вздумала успокоиться, вынула из шкапчика бутылочку, да так нагрузилась сердечная, что, думая да передумывая, как достанется ей от Манефы, а пуще того от Патапа Максимыча, решила удавиться. Хорошо что за перегородкой евангельская дщерь ее, рябая звонариха Катерина, была. Услышав необычную возню, заглянула она задверь и увидела, что мать евангельская петлю себе на шею накинула… Вытащила ее звонариха и повалила на постель, как чурбан какой. Мать Лариса заснула, и долго вокруг кельи ее раздавался такой богатырский храп, каким один только Патап Максимыч умел храпеть.
Фленушка тоже всю ночь не спала. Запершись нá крюк, всю ночь просидела она на постели и горько, горько проплакала, держа в руках золотое колечко. То было подаренье Петра Степаныча.
* * *
Совсем уж смерклось, когда свадебный поезд примчался в Свиблово. Взмыленные от быстрой езды лошади въехали прямо к попу во двор. Сушило в новой суконной рясе, с вышитым шерстями поясом, радостно и весело встретил приехавших. Близится час, когда его никуда не годные половинки претворятся в давно желанный капитал, и он по хозяйству во всем исправится, дочку замуж выдаст, семинаристам своим хорошие квартиры в городу наймет. Дай только Бог благополучно покончить все, помехи бы грехом не случилось.
– Вот и жених наш, Василий Борисыч, московский купец, – сказал Самоквасов Сушиле, подводя к нему до полузабвенья смущенного Василья Борисыча.
Отец Родион поднял было руку на благословение, но спросил жениха:
– Приемлете?
Ровно от раскрытой пасти ядовитой змеи отпрянул от попа Василий Борисыч.
– Нет, батюшка, нет! Не надо, не надо!.. Не приемлем! – вскричал он.
– Как вам угодно, – холодно, но с язвительной усмешкой молвил Сушило. – Садиться милости просим.
Сел Василий Борисыч. Рядом с ним Семен Петрович… У него в последние дни в привычку вошло крепко держать жениха за руку – грехом не убежал бы.
Пока Самоквасов из красной рубахи переодевался в свое платье, пока невеста, с помощью попадьи, ее большой дочери и нанятой Сушилой молодицы, одевалась в шелковое платье, отец Родион позвал дьячка Игнатья да пономаря Ипатья и стал писать обыск о повенчании московского купца Василия Борисыча с дочерью государственного крестьянина девицей Параскевой Патаповой, дочерью Чапуриной.
Сильно дрожала рука у бедного жениха, когда подписывался он под обыском. Подписавши, тяжело вздохнул Василий Борисыч и громко промолвил заветное свое:
– Ох, искушение!
Вышла радостью сиявшая, в пух и прах разряженная невеста. Нимало не смущаясь, подписалась она в книге. После нее подписались Самоквасов с Семеном Петровичем, как свидетели, затем поп Сушило, дьячок Игнатий да пономарь Ипатий.
– Кажись бы, этим можно было и покончить, – тихонько промолвил Василий Борисыч. – Записано – стало быть крепко…
– Нет, брат, шалишь!.. – прошептал ему Самоквасов. – Пил до усов, пей до ушей… Не любовницу берешь, жену венчанную…
– Ох, искушение! – промолвил Василий Борисыч и сидел словно к смерти приговоренный, а Прасковья Патаповна весело ему улыбалась.
Но ему было не до веселых взоров невесты. «Вздерет он меня, тестюшка-то!.. Беспременно вздерет!..» – думал он сам про себя.
– Что ж? Не пора ль и во храм Божий? – сказал наконец отец Родион.
– Пойдемте, батюшка, – ответил Петр Степаныч.
Вперед пошел Сушило, за ним Семен Петрович тащил жениха, потом Самоквасов невесту вел. Сзади шла матушка попадья Афимья Саввишна с большой дочерью да с молодицей, державшей повойник в руке, сзади всех вереница поповых, дьячковых и пономаревых детей и лихие ямщики язвицкие. Когда вошли в церковь, Груздок закладывал гвозди в болты окон, продетые сквозь косяки, а дьячок Игнатий с пономарем Ипатием свечи зажигали. Когда все вошли, Груздок, разодетый по-праздничному, в старом мундире с тремя медалями, запер изнутри церковную дверь и заложил ее железной полосой.
Началось венчанье. Все было исполнено по условию: ходили посолонь и притом только «святии мученицы» пели, жених с невестой пили из стеклянного стакана, Василий Борисыч звонко разбил его ó пол и растоптал, после венчанья молодица в притворе расплела Прасковье Патаповне косу, расчесала ее смоченным в медовой сыте гребнем и, убрав по-бабьему, шелковый повойник надела на молодую. Про повойник Самоквасов с Сушилой забыли, попадья мужа надоумила и сшила его из какого-то остаточка шелковой материи, чуть ли не Патапа Максимыча подаренья. И за то от Самоквасова не осталась без должной благодарности.
Чай у попа пили, что уж он от себя, сверх уговора, пожертвовал. Петр Степаныч вытащил из тележки две либо три бутылки шампанского, пить за здоровье новобрачных. При этом сначала расплетавшая косу молодица, потом матушка попадья, а за ними и сам отец Родион с причтом «Горько!..» покрикивали, заставляя Василия Борисыча с молодой женой целоваться. Груздку дали шампанского, но он выплюнул и попросил «расейского». Дали ему «расейского», дали и язвицким молодцам по стакану, но, как ни просили они больше, Петр Степаныч им наотрез отказал, потому что еще до города надо было ехать. Попадья с большой дочерью блюдо студени с хреном на стол поставили, поросенка жареного, сладкий пирог с малиной. Все это, как говорили они, от своего усердия. Петр Степаныч отдал попу оторванные половинки, роздал всем щедрые подарки, и при громких кликах подгулявшего Груздка: «Счастливого пути!..» – поезд на отдохнувших лошадях, с лихими песнями ямщиков, помчался во весь опор в город.
* * *
Было уже за полночь, когда молодые подъехали к освещенному дому Феклиста Митрича. Перед домом стояла небольшая толпа разного люда. Увидав необычное освещенье дома и зная, что у Феклиста Митрича нет ни именин, ни крестин, ни сговора, тотчас смекнули, что богатая «самокрутка» где-то сыгралась. И долго стояли они у ворот, хоть глазком бы взглянуть на молодую княгиню, какова из себя, и на князя молодого, кто он таков.
Какими-то судьбами Феклист Митрич проведал, что за человек дом у него нанимал. То главное проведал он, что ему чуть не миллион наследства достался и что этакой-то богач где-то у них в захолустье уходом невесту берет. «Что за притча такая, – думал Феклист. – Такому человеку да воровски жениться! Какой отец дочери своей за него не отдаст? Я бы с радостью любую тотчас!» Как человек ловкий, бывалый, догадливый, смекнул он: «Из скитов, стало быть, жену себе выхватил».
И крайне удивился, узнав, что казанский богач при той свадьбе только за дружку был.
Все было сделано Феклистом Митричем, чтоб достойно принять гостей. Зная бедность городка, Самоквасов и не думал, чтобы так хорошо устроил он молодых на первых порах… Какой ужин подал Феклист Митрич! Иностранных вин ярославской выделки наставил сколько на стол! Петр Степаныч, чтоб за свадебным столом было полюднее, и Феклиста с женой ужинать посадил. За столом сидели все веселы, только Василий Борисыч подчас хмурился, а когда в ответ на громкие крики о горьком вине принуждаем был целоваться, чуть касался губ Прасковьи Патаповны и каждый раз, тяжело вздыхая, шептал:
– Ох, искушение!
А в раскрытые от духоты окна неслись громкие песни язвицких поезжан, угощавшихся в огороде Феклиста Митрича. Величали они новобрачного:
А как встали из-за стола и справили уставные поклоны перед иконами, Самоквасов тотчас схватил припасенную на всякий случай Феклистом гитару, ударил в струны и запел удалую. К нему пристали саратовец и Феклист с хозяйкой:
Бросив гитару саратовцу, сильной рукой ухватил Самоквасов Василья Борисыча и пошел с ним плясать, заливаясь ухарской песней:
Хочешь не хочешь – пляши, Василий Борисыч!.. Посмотреть бы теперь Рогожскому собору на учительного совопросника, поглядеть бы столпам древлего благочестия на посланника по духовным делам.
* * *
На другой день поутру Петр Степаныч с нареченным приказником позавтракал у молодых и, распростившись, отправился восвояси. В Комаров не заехал.
Проводя приятелей, Василий Борисыч духом упал, напала на него тоска со всего света вольного, не глядел бы он ни на что. Ласки оживившейся Параши были несносны ему.
– Полно, – тихо говорил он, отстраняя подсевшую было к нему на колени жену. – Тут главная причина – хорошенько надо обдумать, на что решиться теперь. В Осиповку-то как покажем глаза? А тебе только бы целоваться… Мало, что ли, еще?
– О чем думать-то? – отвечала недовольная холодностью мужа Параша. – Наймем лошадей да и поедем. Тятеньке надо сегодня домой приехать.
– Хорошо сказала, ровно размазала, – молвил Василий Борисыч. – Ехать не хитро, приехать мудрено. Встреча-то какова нам будет? О том и посудила бы!
– Известно какая – бранить зачнут, началить. Нельзя ж без того, а потом и простят, – равнодушно говорила Прасковья Патаповна.
– Дó смерти заколотит! – отчаянно вскликнул Василий Борисыч. – Вот положение-то!..
– Ну уж и дó смерти!.. Чать, не чужие, – возразила Параша.
– Много ты знаешь! – проворчал Василий Борисыч. – Кулачище-то каков у родителя?.. А?.. Пробовала?..
– Нет, не пробовала.
– Ну, так попробуешь.
И в душевном смятенье стал ходить он по горницам; то на одном кресле посидит, то на другом, то к окну подойдет и глядит на безлюдную улицу, то перед печкой остановится и зачнет медные душники разглядывать… А сам то и дело всем телом вздрагивает…
– Седни, что ли, поедем? – после долгого молчанья спросила Прасковья Патаповна.
– Успеешь, матушка. Не на радость едем, успеешь отцовскими-то побоями налакомиться, – молвил с досадой Василий Борисыч и велел жене идти в свою комнату, тем отзываясь, что надо ему с Феклистом Митричем поговорить.
«Ах ты Господи, Господи! – думал московский посол, стоя у окна и глядя на безлюдную улицу пустынного городка. – Вот до чего довели!.. Им хорошо!.. Заварили кашу, да и в сторону… Хоть бы эту шальную Фленушку взять, либо Самоквасова с Семеном Петровичем… Им бы только потешиться… А тут вот и вывертывайся, как знаешь… С хозяином посоветуюсь; человек он, кажется, не глупый, опять же ум хорошо, а два лучше того…»
И вдруг видит: из-за угла выходят на улицу две женщины, обе в черных сарафанах, обе крыты большими черными платками в роспуск… «Батюшки светы! Мать Манефа с Аркадией».
Так и отбросило Василия Борисыча от окошка.
– Как же вы, сударь Василий Борисыч, насчет обеда распорядиться желаете? – весело спросил его вошедший в ту минуту Феклист Митрич. Радостным довольством сиял он после щедрой расплаты Самоквасова.
– Мать Манефу комаровскую знаете? – быстро спросил его Василий Борисыч.
– Как не знать матушку Манефу? Первая по всем скитам старица. Тетенька теперича вам никак будет, – ответил Феклист Митрич.
– Она? – показывая в окно, растерянным голосом спросил Василий Борисыч.
– Она самая, а с ней Аркадия, ихняя уставщица. Давеча с утра в город они приехали – из Шарпана, должно быть, с праздника, – говорил Феклист Митрич.
– Не сюда ли? – тревожным голосом промолвил Василий Борисыч.
– Пойдет она к нам! – усмехнулся виноторговец. – На ее глаза хуже нашего брата на всем свете нет никого… Вином-де торгует, всякие-де у него сходбища!.. Да что ж вы так беспокоитесь?
– Нет, я так – ничего, – бодрясь, сколько мог, отвечал Василий Борисыч. – Чудно только мне, зачем это они в город-от заехали – там ведь где-то прямой путь из Шарпана есть.
– С раннего утра по судам хлопочут, – отвечал Феклист Митрич. – Дома тетенька-то ваша покупает – чуть не целу улицу, туда на вскрай города, к соляным анбарам, коли знаете. Купчие совершает.
– А! Точно, слыхал и я от матушки Манефы, что хочет здесь дома покупать, – примолвил Василий Борисыч.
– Да-с. Вот хоша тетенька ваша и осуждает нас за нашу торговлю, а ихняя-то коммерция, видно, посходней нашей будет, – с усмешкой сказал Феклист Митрич. – По чести вам доложить, четвертый год сбираюсь крышу на доме перекрыть, да не могу с деньгами сколотиться, а они целыми улицами дома покупают. Ой, куда много денег по скитам-то лежит, а у вашей тетеньки больше всех!
– Не знаете ли, покончила она с этими делами?.. Сегодня поедет аль еще здесь останется? – перебивая словоохотливого хозяина, спросил нетерпеливо Василий Борисыч.
– Где сегодня уехать! Как возможно! – ответил Феклист Митрич. – Хоша у нее по судам все подмазано, а секретарь Алексей Сергеич по ее желанью сделает все, чего она ни захочет, только в один день совершить купчую все-таки нельзя же… Завтра, не то и послезавтра здесь пробудут. Повидаться, что ли, желательно?.. Так она у Полуехта Семеныча пристает – вон наискосок-от домик стоит…
– Нет, я не про то, Феклист Митрич, – прервал его Василий Борисыч. – А вот что: как бы это тарантасик да лошадок сготовить – в Осиповку. На рассвете бы выехать нам, к полудням на место поспеть бы…
– Можно, – сказал Феклист Митрич. – Значит, тятеньке с маменькой в ножки.
– Так уж вы, пожалуйста, устройте.
– Будьте спокойны. Все будет, как следует… А насчет обеда какое же будет ваше рассуждение?
Целый день не то что из дому, к окну близко не подходил Василий Борисыч и жене не велел подходить… Очень боялся, чтоб грехом не увидала их Манефа… Оттого и в Осиповку ехать заторопился… «Один конец! – подумал он. – Рано ли, поздно ли, надо же будет ответ держать… Была не была! Поедем!» И на другой день, на рассвете, поехали.
* * *
Вечером, в то самое время, как Василий Борисыч с Парашей хоронились у Феклиста Митрича от Манефы, в Осиповку приехала Аксинья Захаровна с Груней да с кумом Иваном Григорьичем. Они ее провожали. Аксинья Захаровна утомилась от поездок и просила Груню съездить на другой день в Комаров за Парашей. Вздумала Груня ехать за богоданной сестрицей в маленькой тележке Ивана Григорьича, оттого с вечера Аксинья Захаровна и послала на телеге в Манефину обитель старика Пантелея привезти оттоль пожитки Парашины.
Ужинать садиться хотели, как сам Патап Максимыч подъехал. Очень удивился он, застав жену дома, да еще с дорогими гостями, а то было он, исправив в Осиповке кой-какие дела, думал поутру ехать в Комаров, а оттуда с дочерью в Вихорево за Аксиньей Захаровной.
– А я у молодых гостил, – начал Патап Максимыч, садясь за стол.
– У каких это, батюшка, молодых? – с любопытством спросила Аксинья Захаровна.
– У Марьи Гавриловны, – усмехнувшись, промолвил Патап Максимыч.
– Как? – в один голос вскричали все, и Аксинья Захаровна, и кум Иван Григорьевич. Груня, пораженная изумлением, выпрямилась и пытливо смотрела в очи Патапу Максимычу.
– Замуж на этой неделе вышла, – опять усмехнулся Патап Максимыч. – Свадьба только, кажись, не больно вышла веселая, на третий день после венчанья виделся я с Марьей Гавриловной – глаза-то уж наплаканы…
– Ай, срам-от, срам-от какой!.. Из святой обители да вдруг замуж!.. За кого ж это понесло ее, сердечную?.. – жалобно говорила Аксинья Захаровна.
– За нашего… Все его знаете, только вряд ли догадаетесь, – продолжал усмехаться Патап Максимыч.
– Да за кого, за кого? – приставали к нему.
– За Алешку Лохматого… ой, бишь, за купца первой гильдии Алексея Трифоныча Лохматова… – сказал Патап Максимыч.
Ушам никто не верил. Не скоро слов найти могли на ответ Патапу Максимычу.
– Как же это? – совсем растерявшись, спрашивала Аксинья Захаровна. – Как же это сталось у них?
– Как водится, – отвечал Патап Максимыч. – Как гостили мы у Манефы, так слышали, что она чуть не тайком из Комарова с ним уехала; думал я тогда, что Алешка, как надо быть приказчику, за хозяйкой приезжал… А вышло на иную стать – просто выкрал он Марью Гавриловну у нашей чернохвостницы, самокрутку, значит, сработал… То-то возрадуется наша богомолица!.. Таких молитв начитает им, что ни в каком «часовнике», ни в каком псалтыре не найдешь… Вот взбеленится-то!.. Ха-ха-ха!
И по горницам Патапа Максимыча раздался веселый звонкий хохот хозяина.
– Ах она, бесстыдная!.. Ах она, безумная!.. Глякось, какое дело сделала!.. Убила ведь она матушку Манефу!.. Без ножа зарезала! При ее-то хилом здоровьице, да вдруг такое горе!.. – горько воскликнула Аксинья Захаровна, и слезы показались в глазах ее.
– Да, точно что горе, немалое горе! – насмешливо говорил Патап Максимыч. – Думала вдовьими деньжонками попользоваться. Умрет, мол, у меня в обители, все капиталы ее достанутся!.. Не выгорело!.. Ха-ха-ха!
– Полно-ка, батька, смеяться-то! – попрекнула мужа Аксинья Захаровна. – Дó смеху ли тут!.. Эка напасть-то какая, эка напасть!… Ах, Марья Гавриловна, Марья Гавриловна!.. Можно ль было чаять того?.. Накажет ее Господь, не пошлет счастья…
– Что правда, то правда, – молвил Патап Максимыч. – Счастья Бог ей не пошлет… И теперь муженек-от чуть не половину именья на себя переписал, остальным распоряжается, не спросясь ее… Горька была доля Марьи Гавриловны за первым мужем, от нового, пожалуй, хуже достанется. Тот по крайности богатство ей дал, а этот, году не пройдет, оберет ее до ниточки… И ништо!.. Вздоров не делай!.. Сама виновата!.. Сама себя раба бьет, коль не чисто жнет. А из него вышел самый негодящий человек.
И подробно рассказал про свои похожденья у бывшего токаря, а теперь первогильдейца Лохматова.
– Поди вот, влезь человеку в душу-то! – сказал он, кончив рассказ. – Думал я, другого такого парня на свете-то нет: кроткий, тихий, умный, богобоязный!.. Ан вон каков оказался!.. Истинно говорят: надо с человеком куль соли съесть, тогда разве узнаешь, каков он есть!.. Я ль его не любил, я ли не награждал его!.. И заплатил же он мне!.. Заплатил!..
– Заплатил!.. – едва проговорила Аксинья Захаровна, вспомнив про Настину долю, и залилась неудержимыми, горькими слезами.
Подивились тем слезам и Груня, и кум Иван Григорьевич – не ведали они настоящей причины Настиной смерти. Знали про то отец с матерью только.
* * *
Рано поутру, только что солнышко встало, во весь опор прискакал старик Пантелей. Кибитка была пуста.
Войдя в подклет, увидал Патапа Максимыча, разбирал он по сортам горянщину.
– Здравствуй, Пантелеюшка! Скоренько же, родной, воротился… А вот и я до домов приехал, да в добрый час и за работу.
Мялся Пантелей на месте, не знает, что говорить, не знает, и делать что.
– Да что с тобой, Пантелеюшка? – спрашивал его Патап Максимыч. – На тебе лица совсем нет… Али неможется?..
– Я-то здоров, батюшка Патап Максимыч, – на каждом слове запинаясь и всем телом вздрагивая, начал Пантелей. – Только у нас-то не больно здорово, батюшка.
– Что такое? – бросив посуду и обращаясь к Пантелею, вскликнул Патап Максимыч. Пламенем загорелись под нахмуренными бровями глаза его.
– Ох, уж не знаю, как и доложить твоей милости… – слово за словом тянул оробевший старик Пантелей.
– Не мямлить!.. – повелительно, зычным голосом крикнул Патап Максимыч, схватив за рукав Пантелея…
– Я тут, кормилец, ни в чем не причинен… Только что узнал сейчас, – чуть слышно проговорил Пантелей.
– Не мямлить же! – пуще прежнего крикнул Патап Максимыч и так дернул за рукав Пантелея, что тот едва на ногах устоял.
– Прасковья-то Патаповна… – начал было старик, но слова не сошли с языка его.
– Говори… – благим матом закричал Патап Максимыч. – Померла, что ли?.. – почти прошептал он, закрывая лицо руками.
– Украли, батюшка!.. Третьего дня из обители выкрали!.. – проговорил Пантелей.
– Кто такой?.. Что за человек?.. Откудова?.. – сам себя не помня, кричал Патап Максимыч и, схватив лежавший на лавке весовой коромысел, взмахнул им. – Всех перебью!.. Всех до единого!.. Сказывай, кто такие?..
– Неведомо какие люди, батюшка, – говорил Пантелей. – Десять… человек… в красных рубахах… рожи-то, слышь, у всех позавешаны.
– Лошадей!.. В погоню!.. Я им задам!.. – вне себя от бешенства кричал Патап Максимыч и с коромыслом в руке взбежал в верхние горницы.
По всему дому суматоха поднялась страшная. Аксинья Захаровна, как только услыхала страшную весть, так и покатилась без чувств нá землю. Уложили ее и долго оттирали Груня с работницей Матренушкой.
– Лошадей!.. Погоню!.. – перебегая из горницы в горницу и взмахивая железным коромыслом, неистово кричал Патап Максимыч. – Лошадей седлать!.. Всех работников на конь!.. Во все деревни послать!.. Сбить весь народ!..
Напрасно уговаривал его кум Иван Григорьич, напрасно уверял его, что теперь уже поздно, что никакие погони теперь не догонят, что лучше успокоиться и потом хорошенько обдумать, как и где искать следов выкраденной Параши..
Долго воевал Патап Максимыч, наконец, утомленный, убитый горем, пластом упал на кровать и зарыдал страшными рыданьями.
Больше часа прошло до тех пор, как маленько он успокоился. Встал с кровати и, шатаясь, как после болезни, добрел до окна, растворил его и жадно стал глотать свежий воздух. Кум Иван Григорьич рядом с ним сел и молчал.
Тяжело вздыхал ослабевший Патап Максимыч, глядя распаленными глазами в конец деревни… Вдруг оживился, вскочил и до половины высунулся из окошка…
– Она! – крикнул он не своим голосом.
Иван Григорьич к другому окну бросился – видит, шажком въезжает в деревню тарантас, и в нем Параша сидит. Рядом с ней кто-то, но так он съежился в глубине тарантаса, что лица совсем не было видно.
– Тащить ко мне… Я им задам!.. – задыхающимся голосом на весь дом закричал Патап Максимыч. Глаза кровью налились; засучив рукава рубахи, схватил он коромысел и, дрожа всем телом, пошел навстречу приехавшим.
Проходя к дверям, еще раз взглянул в окно… Глазам не верится – Василий Борисыч!..
– Э!.. Шут гороховый! – вскрикнул Чапурин добрым мягким голосом. – Упредил, леший ты этакий!..
И ясная улыбка разлилась по лицу его.
Бросил коромысел, но подошел к шкапу и достал оттуда шелковую плетку, которой, бывало, учил дочерей, как маленькие росли они.
Робкими шагами вступили в горницу новобрачные и, не говоря ни слова, повалились к ногам Патапа Максимыча.
– Прости нас, тятенька, Христа ради!.. Как Бог, так и ты, – заголосила наконец Параша, обнимая у отца ноги.
Василий Борисыч только всхлипывал. Он уже не помнил себя и только шептал стих на умягчение злых сердец: «Помяни, Господи, царя Давыда и всю кротость его!»
– Прочь! – оттолкнув ногой Парашу, громко закричал Патап Максимыч. – Прочь!.. Убирайтесь!.. С глаз моих долой!.. Знать вас не хочу!.. Духу чтоб вашего не было!..
Грозны и громки были крики его, но злобой не звучали. Обряд справлял Патап Максимыч.
– Тятенька!.. Прости, Христа ради! – со слезами молила Параша.
– Я те дам Христа ради!.. – кричал Патап Максимыч. – Уходом вздумали!.. Самокруткой!.. Вот тебе, вот тебе!.. – и усердно зачал плеткой хлестать то дочь, то зятя любезного.
Аксинья Захаровна прибрела, Груня за ней. Как увидела Аксинья Захаровна Парашу с Васильем Борисычем, так и всплеснула руками.
– Головоньку с плеч снесли! Без ножа вы, злодеи… меня зарезали!.. Погубители вы мои!.. Срам такой на дом честной навели!.. На то ль я ростила тебя, паскудная, на то ль я кормила-поила тебя!… Взростила я, бедная, змею подколодную, вспоила, вскормила свою погубительницу!
– Мамынька!.. Прости меня, окаянную, благослови свое детище!.. – голосила Прасковья Патаповна у ног матери, но и та ее отталкивала, а Патап Максимыч по-прежнему плеткой работал.
– Я те прощу!.. Я те благословлю! – кричал он. Наконец устал кричать, устал и плеткой хлестать.
– Простить, что ли, уж их, старуха? – с ясной улыбкой обратился он к Аксинье Захаровне.
– Как знаешь, кормилец, – жалобно промолвила Аксинья Захаровна. – Ты в дому голова – как ты, так и я…
– Ну, так и быть… Прощать так прощать, миловать так миловать!.. Вставайте!.. Бог вас простит, – стегнув в последний раз зятя с дочерью, сказал Патап Максимыч и бросил в сторону плетку.
Груня подбежала к божнице, взяла две иконы, одну подала Патапу Максимычу, другую Аксинье Захаровне.
Чин чином благословили новобрачных родители, потом расцеловались с ними. Перецеловались молодые и с Груней, и с кумом Иваном Григорьичем. Скоро набралось людей полна горница. Радостно все поздравляли молодых с законным браком, хозяев поздравляли с зятем любезным.
– Подводу!.. – во все горло крикнул Патап Максимыч. – Наспех гони, Пантелей, за Никитишной!.. Свадебный стол!.. По дороге припасов на кормы мужикам закупи.
И пошло пированье в дому у Патапа Максимыча, и пошли у него столы почетные. Соезжалось на свадьбу гостей множество. Пировали те гости неделю целую, мало показалось Патапу Максимычу, другой прихватили половину. И сколь ни бывало пиров и столов по заволжским лесам, про такие, что были на свадьбе Василья Борисыча, слыхом никто не слыхал, никто даже во снах не видал. Во всю ширь разгулялся старый тысячник и на старости лет согрешил – плясать пошел на радостях.
СЛОВАРЬ МАЛОУПОТРЕБИТЕЛЬНЫХ СЛОВ
Абие – тотчас.
Авсень (иначе Овсень, Усень, Таусень) – припев в старых обрядовых русских песнях, приуроченных к Новому году.
Адамант – драгоценный камень, алмаз.
Азям – верхний кафтан в виде халата.
Амбрей (искаженное амбра) – душистое вещество (духи).
Аналогий (аналой) – столик с наклонной столешницей для икон и священных книг.
Апостольник – у монахов покрывало на шею и грудь.
Архиепископия – церковный округ.
Бдяй – бодрствующий.
Белец, белица – скитник, скитница, не принявшие монашества.
Божедом – кладбищенский сторож, могильщик.
Брашно – кушанье.
Бурмицкое зерно – крупный жемчуг.
Вадья – небольшое озерко, колодец в болоте.
Варовенный – веревочный.
Великая схима – последняя степень монашества, предписывающая монаху самые строгие правила отречения от мира.
Великое повечерие – вечерняя церковная служба.
Верховка – низенькая поярковая шляпа.
Веси – знаешь.
Весь – село, деревня.
Влатятися – колебаться, метаться.
Внити, вниде – войти, вошел.
Вои – войско, воины.
Волосник – повойник, иногда стеганый наголовок, надеваемый крестьянскими женщинами под платок.
Восхитити – похищать, уносить.
Всеобдержное чтение – общеупотребительное чтение.
Вскуе – (правильнее: вскую) – зачем, для чего.
Вязки – гибкие лесины, служащие для связи полозьев у саней.
Гарнитуровый – шелковый.
Галка – шум, крик, гвалт.
Головщик , головщица – глава хора в монастыре или скиту, обычно являлся запевалой.
Горка – картежная игра.
Дебелоустнат – толстогуб.
День недельный – воскресенье.
Десно – радостно, приятно.
Десятильник патриарший – сборщик пошлин (десятины) с церквей и монастырей в пользу патриарха.
Довлети – удовлетворить.
Долони – ладони.
Доменный сок – шлак.
Дорадоровый – золотой.
Дрючковый лес – березовый лес, идущий на дрючки – жерди, слеги.
Епанча – верхняя одежда без рукавов в виде плаща.
Жилá – жилье, жилище.
Жупель – горящая сера, горящая смола, смрад.
Забобоны – вздор, пустяки.
Забусеть – посереть, потемнеть.
Закоснить – замедлить, замешкать.
Зимушний – бывший в прошлую зиму; зимушняя зима – прошлогодняя зима.
Злохудожный – злоковарный, злохитрый.
Игемон – начальник, вождь, руководитель.
Иерусалим горний, небесный – церковное название рая.
Извод – редакция рукописного текста, отличающаяся от других списков этого памятника особенностями языка.
Извол – желание, воля.
Иночество – головной убор старообрядческих монахинь; камилавка (шапка), наметка и апостольник.
Калита – сума.
Калужинка – лужа, стоячая вода.
Камка – цветная шелковая ткань с узорами и разводами.
Кануфер (калуфер) – душистое растение, употребляемое как пряность.
Касатая ложка – деревянная ложка с изогнутым черенком.
Кафтырь – особое покрывало у старообрядческих монахов, надевается поверх камилавки (шапки).
Кафизма – каждый из двенадцати разделов псалтыря.
Киновия – монастырь.
Кир – титул высших духовных лиц.
Киса – кожаный или суконный дорожный мешок, стягивающийся шнурами.
Клир – церковный притч, а также церковный хор.
Клобук – головной убор монахов, цилиндрической формы с висящим покрывалом.
Кованцы – большие рыболовные крюки для ловли крупных рыб.
Коломенка – речное судно типа барки.
Косуля – тяжелая соха с одним лемехом, с отрезом и отвалом (палицею).
Кочедык – инструмент для плетения лаптей.
Кошт – расходы на содержание.
Крестовая ложка – деревянная ложка с вырезанным на головке черенка двуперстным сложением.
Ктитор – церковный староста.
Куколь – черное покрывало, надеваемое монахами и монахинями на голову.
Кумышка – брага.
Курмыш – ряд изб, одна сторона улицы.
Латины – название западных христиан в церковных книгах Московской Руси, сохранившееся у старообрядцев.
Лестовка – старообрядческие четки, состояли из ременной или шелковой основы с нанизанными на нее шариками, служили монахам для напоминания о непрестанной молитве.
Ликоваться – прикладываться щеками, здороваясь друг с другом.
Лития – церковная служба.
Малое древо – небольшое било: доска и колотушка для подачи различных сигналов (в монастырях – созыв монахов).
Мамонить – соблазнять, прельщать.
Матка – компас.
Межеумок – ложка средней величины, простая, широкая.
Мокрый угол – северо-западная сторона.
Мотовило – приспособление для намотки пряжи с веретена.
Муж кровей – разбойник, убийца.
Мшава – моховое болото.
Мшенник – клеть или амбар, законопаченный мохом.
Налепа – восковые свечи, налепленные одна на другую.
Не леть – нельзя.
Небрегоми – пренебрегаемы.
Невеглас – несведущий, неученый, невежда.
Неключимый – негодный, горемычный.
Неумытный – неподкупный, нелицеприятный.
Нырище – развалины башни или здания.
Обаче – однако, впрочем.
Обонпол – по другую сторону чего-либо, например реки.
Обыде – нашла.
Одрина – жилое строение, изба.
Омофор – часть епископского облачения, надеваемая на плечи.
Остаметь – остолбенеть, опешить.
Отятой – отверженный, отъявленный негодяй.
Отпуст – заключительная молитва по окончании церковной службы.
Певчая стая – скитский хор.
Пенязи – деньги.
Плесна – ступня.
Повалушка – общая спальня.
Покучиться – попросить, покланяться.
Полиелей – церковный праздник, во время которого на всенощной зажигались свечи в паникадилах.
Полоть снег – особое святочное гаданье.
Пониток – домотканое сукно.
Попенные – деньги, выплаченные в казну за вырубку леса (начислялись по количеству пней от срубленных деревьев).
Пополоветь – побледнеть.
Послух – свидетель, очевидец.
Пóсолонь – движение по солнцу – с востока на запад.
Прещение – запрещение, угроза.
Приличиться – быть изобличенным.
Припол – пола одежды.
Прокимен – стих из псалтыря, поется во время церковной службы.
Проща – молитва об отпущении грехов.
Расказити – искажать, испортить.
Распудить – распугать, разогнать.
Сбойна – жмыхи.
Сбурить – кинуть, сбыть с рук.
Святокупец – купивший духовный сан.
Середокрестная неделя – четвертая неделя великого поста.
Сице – так.
Скосырь – ухарь, хват, щеголь.
Снеси – ешь.
Соборне – сообща.
Соборные старицы – старшие монахини в скиту, входившие в состав «собора», то есть совета при игуменье.
Соглас , или согласие, – секта старообрядчества.
Солея – возвышенное место в церкви под клиросами и перед алтарем.
Сорочинское пшено – рис.
Сорочины – поминовение умерших в сороковой день после смерти.
Стая – в скитах несколько изб под одной крышей, соединенных меж собой сенями и крытыми переходами.
Степенная старица – инокиня в скиту, имеющая какое-либо должностное звание (келарь, казначея и т. д.).
Стомах – желудок.
Стужающие – теснящие, докучающие.
Супрядки – сбор женщин, девушек на совместное пряденье, обычно носивший характер вечеринок.
Сырная неделя – масленица.
Тезоименит – тезка.
Тельное – кушанье из рыбы, очищенной от костей.
Томпаковый – сделанный из томпака (сплава меди с цинком).
Точию – только.
Трудник , трудница – работающие в скитах бесплатно – по обету.
Тябло – полка для икон, ярус или ряд в иконостасе.
Убо – итак, следовательно, стало быть, посему.
Укрух – ломоть.
Унзе – вонзился.
Утыти – разжиреть, потучнеть.
Учуг – перегородка через реку с ловушками для рыбы.
Хиротония – обряд посвящения в сан священнослужителей.
Холодник – женское верхнее платье.
Чапуруха – большая чарка.
Чивый – щедрый.
Шадровитый – рябой.
Шуе – влево.
Шунять – бранить, журить, унимать.