Эпический герой... Он выступает в блеске славы, в сверкании доспехов, бесстрашно сражается с несметными полчищами врагов или побеждает в поединке ужасающего, сверхъестественного противника —дракона, великана. Но может ли он остаться героем, если его лишить атрибутов величия, если его удел — печаль и горестные размышления, если он пассивен и погружен в страдания? Казалось бы, такому персонажу нет места в героическом эпосе, и тем не менее именно таков герой англосаксонских элегий.

Тяготы морского плавания, чувство оторванности от всего близкого и родного, тоску по привычному образу жизни описывает Мореплаватель в пространном монологе (поэма «Морестранник»). В изгнании остро переживает свое одиночество, вспоминая былое, Странник («Скиталец»). Погибло некогда могущественное племя, и последний оставшийся в живых воин скрывает в земле сокровища предков, оплакивая их горькую судьбу и готовясь к жизни, полной невзгод («Беовульф», 2231—2270). Вынужден покинуть своего господина, отдавшего предпочтение другому певцу, Деор («Деор»)'.

Даже краткий пересказ содержания некоторых элегий показывает, что все они посвящены одной и той же теме, которую условно можно назвать «изгнанием», т. е. исключением героя из мира, к которому он принадлежит. В результате каких-то трагических событий (войны, болезней, изгнания), которые упоминаются лишь вскользь, герой отторгнут от привычного ему мира: утратил благосклонность своего господина Деор; защищая свою землю, погибли все соплеменники воина из «Беовульфа»; в битве пали родичи, друзья и вождь Скитальца; в изгнании Морестранник, Вульф («Вульф и Эадвакер»), воин из «Послания мужа»; какая-то болезнь опустошила город, описываемый в «Руинах» (если только выражение cwomon woldagas («настали дни мора») можно понимать буквально).

В центре внимания рассказчика — изображение того состояния, в котором находится герой, а отнюдь не событий, которые привели его к нынешнему бедственному положению. Стереотипность ситуации обусловливает устойчивый набор чувств и переживаний героя элегий: тоску, угнетенность духа, отчаяние. И сюжет элегий, и их эмоциональная атмосфера жестко определены и могут варьироваться лишь в ограниченных пределах.

Ситуация, в которой оказывается герой элегий, исполнена трагизма: разорваны узы социальных связей, герой-дружинник лишен покровительства вождя и дружбы товарищей, он утратил пристанище и кров. Оторванность героя от мира, к которому он принадлежал, ставит его в исключительное, более того, опасное для него положение. Средневековый человек был связан с коллективом, к которому он принадлежал, тысячами нитей. Он не мыслил себя вне своего локального мирка, который как в капле воды отражал и замещал в его сознании весь универсум. Вне своего коллектива, своей среды он переставал существовать как личность. Не случайно еще в XI в. в Исландии самым страшным наказанием, которому подвергались лишь за совершение наиболее тяжких преступлений (убийство родича, например), было изгнание, объявление человека вне закона. Утрата своего места в системе социальной иерархии создавала для человека почти непреодолимые трудности: лишенный покровительства, человек не мог рассчитывать на защиту и помощь, его имущество, земля и сама его жизнь переставали быть огражденными от посягательств более сильного. Не случайно так заботит Беовульфа судьба его дружины, если он погибнет в поединке с матерью Гренделя:

...Славный! припомни,

наследник Хальфдана, теперь, даритель,

когда я в битву иду, о всемудрый,

что мне обещано: коль скоро, конунг,

я жизнь утрачу,

тебя спасая,

ты не откажешься от слова чести,

от долга отчего, и будешь защитой

моим сподвижникам, дружине верной,

коль скоро я сгибну...

(Беовульф, 1474—148 J)

Не случайно и требование англосаксонских судебников, чтобы каждый человек имел сюзерена и покровителя (ср. главу I).

Утрата связей со своей средой уничтожает человека, лишает его всего: определенного положения в социальной иерархии, имущества, земли. Более того, он

теряет даже свое имя. Примечательно, что ни один герой элегий, кроме Деора, не имеет имени. Обычно рассказ ведется от 1-го лица, в авторском же повествовании герой назван «мужем», «воином» или просто обозначается местоимением 3-го лица—«он». Даже в том единственном случае, когда из поэмы мы узнаем имя героя, оно приводится во фразе: «было мне имя Деор» (me waes Deor пота). Прошедшее время — «было» — странно звучит для современного человека: ведь, что бы ни случилось, человек сохраняет свое имя. Иного мнения, очевидно, придерживается певец: Де-ором звали человека, имевшего господина и друзей, службу и земли. Теперь же, лишенный всех связей со своей средой, он утратил и свое имя. В этой поэтической условности концентрируется и достигает вершин патетики идея утраты героем присущего ему мира.

Герой элегий не только безымянен — он вообще лишен всяких индивидуальных примет. Ни единого слова не говорится о его этнической или родовой принадлежности: вспомним, как подробно и с любовью изображается в эпической поэзии прославленный род, к которому принадлежит даже и второстепенный персонаж: Виглаф, Эскхере, Унферт в «Беовульфе», например. Нет ни единой обмолвки о том месте, где жил раньше герой элегии, лишь иногда и вскользь упомянуто, какое положение он занимал в дружинной иерархии. Герой — и это одна из характернейших черт жанра героических элегий—лишен всех связей с реальностью, он вырван из мира социальных отношений, из мира людей.

Отсутствие фабулы и безликость героя взаимообусловлены: любое действие (а их последовательность и составляет фабулу произведения) требовало бы установления некоторых связей между героем и обществом, включало бы его в некую социальную среду, т. е. снимало бы трагизм ситуации.

Таково настоящее героя, то положение, в котором застает его слушатель или читатель элегий. Жизнь героя остановилась, замерла в наивысшей точке его страданий. Но в былое время — и в воспоминаниях героя рождаются яркие картины прошлого — все было иначе. Его жизнь проходила на поле брани и в пиршественном зале; вместе со своими товарищами-дружинниками он получал дары из рук щедрого короля (Скиталец, Вульф), он внимал звукам арфы и пению скопа (воин в «Беовульфе»). Герой имел родичей, верных друзей и покровителя, под защитой которого находился. Многими нитями он был связан с окружа-

ющим его миром: родственными узами, обетами верности, ясными и привычными иерархическими связями. Его жизнь была всецело регламентирована существовавшими нормами, и тогда он чувствовал себя уверенным и счастливым.

Контраст между описанием настоящего и прошедшего лежит в основе композиции элегий: описание трагического настоящего сменяется красочной картиной былого: воины в блестящих доспехах за столами пиров восславляли свои победы, звон оружия, шум голосов, звуки песен наполняли города, но теперь... И снова перед взором героя возникают руины, пустынные здания, озаренные, однако, призрачным отблеском былой славы. Противопоставление прошлого и настоящего подчеркивается и углубляется частыми переходами от одного к другому. Так, в «Скитальце» на протяжении 20 строк четыре раза сменяются картины: от констатации бедственного положения героя («познавший изгнанье», «Скиталец», 32) к воспоминаниям о раздаче сокровищ во время пира (34—36), которые завершаются патетическим восклицанием: «Убита радость», возвращающим героя в мир бед и печалей, которые ему хорошо известны: «Он уже знает...» (37)2. Но его мысль недолго задерживается на печальных картинах, «видения приходят в душу...» (41), и снова герой попадает в зал для пиров, видит себя рядом с вождем. И опять быстро наступает пробуждение к действительности (45). Каждый переход выделен глаголами, поясняющими, картина настоящего или былого изображена в следующих строках. Воспоминания о прошлом вводятся глаголами, подчеркивающими иллюзорность этих картин: gemon (34), pinked him on mode (41), gemynd (51) — «вспоминает», «мнится ему», «встают в памяти». Напротив, четки и конкретны глаголы, которые открывают описания действительности: «знает», «просыпается», «видит» (37, 45, 46) и др.

Противопоставление прошлого и настоящего достигается и в тех случаях, когда картина минувшего вводится как антитеза настоящему:

Не слышно арфы,      не топочут кони,—

не вьется сокол         все похитила,

в высоком зале,         всех истратила

и на дворе      смертная пагуба!..

(Беовульф, 2262—2265)

Яркие и живые образы прошлого—вьющийся сокол, скачущие кони, звуки арфы — воспринимаются через призму настоящего. Повторение конструкции с начальной   отрицательной  частицей  пе  усиливает  контраст,

заставляет трагически звучать эти короткие, ясные фразы. Система противопоставлений пронизывает элегии, достигая своего апогея в восклицании героя «Скитальца» :

...Где же тот конь и где же  увы, кольчужный ратник,

конник?          увы, войсководы слава,

где исконный златодаритель?        то миновало время

где веселье застолий?          скрылось, как не бывало,

где эти все хоромы?—         за покровами ночи,

увы, золоченая чаша,

(Скиталец, 92—96)

Как и в «Беовульфе», предложения, начинающиеся со слов «Hwa?r cwom» — «Куда ушли...», наслаиваются одно на другое, переходя от конкретных предметов, символов былого великолепия (конь, воин), к обобщению эмоциональной атмосферы прошлого (веселье застолий). Мы не только видим, какой была жизнь героя, но и слышим вопль отчаяния человека, лишенного смысла существования.

Противопоставление прошлого и настоящего героя определяет двуплановость изображения в элегиях. Жизнь героя разорвана на две части, его прошлое и настоящее разделены непроходимой пропастью и не пересекаются. Это два противостоящих друг другу мира со своими приметами и символами, связями, временем, эмоциональной атмосферой. Прошлое — мир людей, настоящее — холодное море, зимнее безлюдье; прошлое — богато убранные палаты, высокие крепости, настоящее — жалкая лачуга на морском берегу, утлый корабль в бушующем море, развалины дворца; прошлое— радостные голоса и звон оружия, настоящее — завывание вьюги и рокот прибоя; прошлое — действие, жизнь, настоящее — бесплодное прозябание.

Первое, что обращает на себя внимание при сопоставлении двух миров элегий,— это четкое разграничение временных планов. Прошлое и настоящее не связаны между собой, второе не вытекает из первого, не является его естественным следствием и продолжением3. Напротив, настоящее понимается как прошлое со знаком минус, не случайно так распространены в элегиях «отрицательные описания» прошлого, подобные приведенному выше. «Связь времен» для героя элегий распалась, и восстановить ее невозможно. Именно поэтому каждый из временных планов замкнут в себе. Время необратимо: нельзя вернуть былое великолепие, нет исхода и в настоящем. Замкнутость временных планов ведет к статичности, остановке времени в каждом   из   них.   Ни   один   из   миров   не   способен  к

развитию, движению, хотя, казалось бы, картины прошлого исполнены динамики. Скачут кони, вьется сокол, герой обнимает своего господина и получает дары из его рук. Картины прошлого содержат действия, их быстрая череда отражается в смене кратких, нераспространенных предложений, но эти действия статичны по своей сути. Действие как бы замкнулось в круговороте, не содержит цели и направленности; оно повторяется, воспроизводит само себя и замирает в той же точке, в которой началось. Как на ожившей картинке, мчатся, не двигаясь с места, кони; вновь и вновь поднимают кубки воины.

Лишено перспективы, сиюминутно и одновременно вечно время и в настоящем героя. Но статика изображения здесь имеет иную природу: герой пассивен по своей сути, он лишен возможности действовать и может лишь размышлять о своей печальной участи. Иной объект изображения — эмоциональный мир человека— требует и иных стилистических приемов: появляются длинные периоды, насыщенные причастными оборотами, широко используется параллелизм, а значительная часть глаголов обозначает различные формы восприятия:

...им же подобно должен думы свои прятать

я, разлученный с отчизной, удрученный, сирый,

помыслы я цепями опутал ныне,

когда государь мой

златоподатель в земную лег темницу,

а сам я в изгнанье

за потоками застылыми,

угнетенный зимами,

взыскал, тоскуя по крову

кольцедробителя...

(Скиталец, 19—25)

Плавность, неторопливость периодов, изображающих настоящее героя, сталкивается со стремительным потоком кадров-картин прошлого, вспыхивающих и гаснущих в его сознании. Но в обоих случаях время, лишенное причинно-следственных связей, не имеет направленности, не несет с собой изменений и ощущается лишь как нечто застывшее в своей сиюминутной данности.

Второй ряд противопоставлений двух миров охватывает предметно-вещный мир, окружающий героя в прошлом и настоящем. Мир прошлого, как и мир «Беовульфа», «Видсида», «Вальдере»,— это бург англосаксонского вождя или правителя небольшого государства, где в соответствии с эпическим идеалом протекает жизнь его дружины. Сражения и войны, в которых они постоянно участвуют, хотя и не показаны непосредственно, составляют неотъемлемую часть их суще-

ствования. В воспоминаниях героя элегий—редкие периоды мира, покоя, но основное занятие его самого и его товарищей — война — присутствует постоянно в упоминаниях оружия и доспехов, в характеристике окружения короля: «могучие воины», «воины, знаменитые своими победами», «прославленные мужи».

Этот мир насыщен разнообразными предметами, боевыми доспехами, чашами, кубками, арфами. Яркие краски, сверкание золота, блеск оружия создают многоцветную радостную картину:

...где сверкали прежде золотом властные,

латами ратники знатные, хмельные

казной любовались,

камениями и серебром, имением драгоценным,

мужи дружинные,

жемчугом самоцветным...

(Руины, 32—36)

В ней находится место и для людей, и для животных, и для вещей. Соразмерность частей, естественность включения отдельных элементов изображаемого, несмотря на краткость описаний, позволяет увидеть и ощутить этот мир.

Сам отбор предметов и событий указывает на героичность изображаемого. Здесь не место будничным, повседневным деталям, прозаическим подробностям жизни. Она предстает в величии и блеске, свойственных лишь идеальному миру героического эпоса. И как воплощение этого великолепия — сцены пиров, во время которых проявляются щедрость короля, его забота о дружине, верность дружинников своему покровителю и друг другу (Скиталец, 34—36; Руины, 23 — 37; Морестранник, 44—45 и др.). В застольных речах произносятся обеты верности, находят выражение воинственный дух и жажда подвига. Герой элегий в мечтах видит себя, как правило, именно в такие моменты — в пиршественной зале, рядом с королем, окруженным товарищами, когда он приобщается к утраченной им жизни, возвращается в героический мир.

Был изобильный город,

бани многие; крыши крутоверхие;

крики воинские, пенье в переполненных

пиршественных палатах...

(Руины, 21—23)

...он вспомянет, мучаясь,

молодость ратную и подарки в застольях

государя-златоподателя, и как был он его любимцем...

...государя как будто

обнимает он и целует, и руки ему на колена

и голову слагает,

как было, когда слугою

в дни минувшие

делил он дары престола...

(Скиталец, 34—36, 41—44)  

Принципиально иным предстает перед ним мир настоящего. Это скорее не мир, а микромир одного человека, весь без остатка заполненный им самим. В нем не остается места для других людей (единственное исключение, возможно, составляет поэма «Послание мужа», где рядом с героиней находится гонец. Правда, часто предполагается, что это и не человек, а дощечка с рунической надписью). Поэтому излюбленная в элегиях форма повествования — монолог, рассказ героя о своих собственных переживаниях, о своей судьбе.

Вещественное окружение сведено к минимуму: это корабль в «Морестраинике», жалкая лачуга, землянка— жилище героя и природа, на фоне которой развертывается картина страданий героя. Безлюден и не имеет предметно-вещных атрибутов мир настоящего, но тем более он эгоцентричен, сфокусирован на герое. Человек показан как бы крупным планом, так что виден весь, целиком. Его тело, члены начинают привлекать внимание рассказчика: герой жалуется, что «холод прокалывал ознобом ноги» («Морестранник», 8—9), «озябло тело» («Скиталец», 33), «он меряет взмахами (руки.— Е.М.) море ледяное» («Скиталец», 4); еще чаще упоминаются «разбитое, полное печали» сердце, угнетенный дух, томимая горем душа. Тело и душа героя заслоняют весь окружающий мир, оказываются достойными внимания и описания. Можно ли представить себе Беовульфа, жалующегося на замерзшие ноги? Очевидно, такое упоминание вызвало бы комический эффект своим несоответствием героическому идеалу, парящему высоко над прозой будней. В элегиях же мир настоящего допускает такое «снижение» образа, видимо, именно в силу несоразмерности, непропорциональности его частей. Становится заметным и, более того, важным то, что в другом контексте мелко и несущественно. Вырванный из мира людей герой заполняет собой все пространство, открывающееся взору создателей элегий.

Лишь изображение фона, на котором развертывается картина переживаний героя, в какой-то степени попадает в поле зрения рассказчика. Этот фон создается двумя типами картин: пейзажами и изображением покинутых, разрушающихся дворцов, замков. В некоторых элегиях предпочтение отдается одной из них —в «Морестраннике» это только изображение бушующего моря; в «Руинах»—развалины крепости. Но часто обе картины соседствуют, и взор рассказчика перемещается от одной картины к другой.

Описания природы приурочены к изображению настоящего героя, его жизни в изгнании. Ни одно из них

не связано с воспоминаниями героя о его счастливом прошлом, т. е. о том времени, когда он жил среди людей, имел имя, друзей, покровителя. Разорванные социальные связи в какой-то степени восполняются или замещаются возникающими связями героя с природным окружением:

...холод прокалывал ознобом ноги,

ледяными оковами

мороз оковывал,

и не раз стенало горе в сердце горючее...

(Морестранник, 11)

Параллельные ряды образов: состояние героя— состояние природы — устанавливают взаимосвязь между тем и другим, создают ощущение активного взаимодействия между ними.

Частые и обширные в элегиях описания природы: зимнего моря, шторма, наступления весны — конкретны и достоверны.

зерна ледяные пали на пашню...

...мга все гуще,

пурга с полуночи, земь промерзает,

(Морестранник, 31—33)

Но это не пейзажные зарисовки в их современном понимании. Число образов-картин природы ограниченно: зима, морозная штормовая ночь, летающие над бушующим морем птицы, скованное льдом море. Эти образы переходят из поэмы в поэму, выполняют одну и ту же функцию: они являются своего рода штампами, символами эмоционального состояния героя. Чувства тоски, одиночества, безысходности, охватившие героя, находят поэтическое выражение в образах зимнего моря:

и с неба снег,

и со снегом дождь; и с новой силой стонет

старая рана— память о павшем:

не спит злосчастье...

Но ото сна очнувшись,

вновь он видит, сирота-скиталец,

темные волны и как, воспаряя на крыльях,

ныряют морские птицы,

(Скиталец, 45—50)

Бездеятельность, угнетенность героя находят параллель в образе моря, скованного льдом, в неподвижности зимней заледеневшей природы. Пробудившимся надеждам на избавление и возврат к прежнему благополучию соответствует образ весны, пробуждения природы:

поля зеленые,

земля воспряла,

,,рощи цветами покрылись, стал наряден город,

и все это в сердце

мужа, сильного духом, вселяет желание

вплавь пуститься к землям дальним

по стезе соленой...

(Морестранник, 48—52)

перекликаются с его настроением. Гибель дворца или крепости — это одновременно и гибель тех, кто давал жизнь этим зданиям, наполняя их шумом и весельем. В картины «мертвого города» вплетаются изображения судеб людей, его населявших:

Очень редко вспыхивает перед героем элегий луч надежды, редки и описания весенней природы, и даже в них проскальзывают печальные нотки: крик кукушки — символ весны — напоминает героине «Послание мужа» о разлуке и «горестно» звучит для нее.

Стереотипность изображения природы связана с набором образов, метафор, эпитетов, которые постоянно употребляются в элегиях. Так, во многих описаниях встречаются образы моря в ледяных оковах, птиц, летающих над морем с пронзительными криками, снежной бури. Дополнительные ассоциации между переживаниями героя и природой создает использование одних и тех же слов и словосочетаний, образующих параллельные ряды: «мороз сковал землю» — «сон и печаль сковали сердце одинокого человека» (Морестранник, 32; Скиталец, 40). Природа и душевное состояние человека создают некое единство, вытекающее из общей эгоцентрической направленности элегий: картины природы значимы лишь тогда, когда они соотнесены и находятся в прямой связи с изображениями героя. Их ценность — ценность символов, емких и красочных, «обозначающих» определенное состояние героя.

Более самостоятельны в элегиях картины «мертвого города»4. Хотя и они являются символами гибели мира, в котором жил герой в прошлом, их распространенность, широта и разнообразие изображаемого бесспорно свидетельствуют об их собственной, не зависящей от изображения героя значимости. В противоположность описаниям природы картины «мертвого города» не переплетаются с характеристикой эмоционального настроя героя, они вкраплены в повествование как более или менее самостоятельные эпизоды, не требующие постоянного соотнесения с героем.

здания упадают,

вожди покоятся,

утрачена радость, рать побита...

...ветрам открытые, покрытые инеем

стены остались,

опустели жилища,

(Скиталец, 76—79)

Развалины, опустевшие, безлюдные палаты, непригодные для жизни, заросшие плющом стены — эти безрадостные, наводящие тоску картины, проносящиеся в сознании героя  элегий,  объясняют и в то же время

...рать побита гордая, возле города,—

кого-то из битвы гибель проворная умчала,

кого-то ворон унес

через пучину высокую, кого-то волчина серый

растерзал по смерти,

кого-то в землю глубоко

зарыли соратники...

(Скиталец, 79—8

Самостоятельность этих описаний, возможно, обусловлена «пограничным» положением «мертвого города», связующего оба временных плана. Именно крепость, дворец являются материальным воплощением прошлого в настоящем, хотя от него и остались лишь руины. Это та сцена, на которой развертывались картины как великолепного прошлого, так и печального настоящего. Необычайное значение картин «мертвого города», их полифункциональность заставляют рассказчика элегий расширять их, вновь и вновь возвращаться к ним в рамках одной поэмы. Более того, одна из элегий (возможно, правда, что сохранилась лишь ее часть) полностью посвящена описанию разрушенной крепости:

Каменная диковина—

великанов работа. Рок разрушил.

Ограда кирпичная. Пали стропила;

башни осыпаются; украдены врат забрала;

мороз на известке;

щели в дощатых —

в щепки изгрызены крыши временем...

стены красно-кирпичные видели, серо-мшаные,

держав крушенья; под вихрями выстояли;

рухнули высокосводчатые...

(Руины,  1 — 11)

Исследователи поэмы полагают, что в ней изображено одно из каменных строений (или группа строений) времен римского господства в Англии (I—IV вв.), возможно в Бате. Но важен не конкретный объект, описанию которого посвящена поэма,— перед нами на мгновение предстает мир, в котором живет англосаксонский скоп. Это картина жизни окруженного дружиной вождя, жизнь, полная сражений и радостей пира, скрепленная верностью и преданностью дружинников и вождей. Гибель дворца, запустение — далеко не только разрушение данного здания. Это гибель целого мира с определенным укладом, нормами, традициями. Мертвы дружинники — сотоварищи героя поэмы, и порваны связи,   соединявшие   его   с   миром,   он   лишен   опоры

привычных действий и отношений. Погиб правитель — и герой утратил смысл своего существования: он ни с кем более не связан узами верности, он никому ничем не обязан, но он одновременно и лишен покровительства, защиты, жизненных благ.

Статика описаний природы сменяется здесь динамичной выразительностью быстро сменяющихся деталей, совокупность которых создает картину «мертвого города». В описаниях разрушений почти нет прилагательных. Многие предложения состоят лишь из подлежащего и сказуемого: «рок разрушил, пали стропила, башни осыпаются» и т. д. Длинный ряд глаголов и причастий: gebrascon, burston, brosnad, berofen — заставляет ожить картину, показать здание в процессе его разрушения. Оно происходит как будто у нас на глазах: колеблются и рушатся с грохотом стены, осыпаются черепицы, обнажаются перекрытия сводов.

Картины «мертвого города» в наиболее яркой форме раскрывают и контраст эмоциональной атмосферы, свойственной миру прошлого и миру настоящего. Прошлому соответствует радостное, приподнятое настроение. В прошлом была «вся радость» (wyn eal — Скиталец, 36); атмосфера праздничности, веселья присуща всем эпизодам, изображающим картины былого. Эта атмосфера создается и лексикой соответствующих эпизодов, и синтаксическим построением фраз, о чем говорилось выше, и быстрой сменой картин, а также и самим отбором изображаемых сцен, в первую очередь пира как символа дружинного образа жизни. Герой ощущает связь (точнее говоря, замечается им не сама эта связь — настолько она естественна и органична,— ощущается ее утрата) с окружающим миром, и это придает ему уверенность, твердость. Основные эмоции, переживаемые им,— счастье, гордость своей причастностью к блестящему героическому миру, преданность своему господину.

Прямо противоположен эмоциональный строй настоящего. Трагизм, ощущение безысходности пронизывают элегии. Многократно варьируется тема тоски, печали, охвативших героя, от кратких упоминаний состояния его духа: «Я... вовсе истосковалась» (Плач жены, 29), «С новой силой стонет старая рана — память о погибшем» (Скиталец, 49—50) — до развернутых описаний его страданий:

Быль пропеть            не раз безвременье,

я о себе могу, нередко в сердце

повестить о скитаньях,        горе горькое

как на пути многодневном, и невзгоды всякие

знал в челне я,

многих скорбей обители, качку морскую,

и как ночами я стоял, бессонный,

на носу корабельном, когда несло нас на скалы:

холод прокалывал

ознобом ноги,

ледяными оковами мороз оковывал,

и не раз стенало горе в сердце горючее,

голод грыз утробу в море души измученной...

(Морестранник, 1 — 12)

В начальных строках «Морестранника», как ни в одной другой элегии, ясно обнаруживается постепенное нарастание силы эмоций. Нейтральное начало — «Быль пропеть я о себе могу, повестить...» — еще не предвещает каких-либо бурных проявлений чувств, но уже во второй строке упоминание «тягостных дней» (geswinc-dagas) настраивает слушателя на восприятие повествования о печальных событиях. Изображение переживаний героя расширяется, углубляется эмоциональная характеристика: он переносил тревоги, бремя страданий, сердечные муки. Перечисление сходных по своему существу, но характеризующих различные стороны состояния героя эмоций постепенно сгущает краски и подводит слушателя к наивысшей точке: «горе в сердце горючее». Нагнетание эпитетов, метафор, образов, символизирующих горе человека, создает атмосферу подавленности, глубокой и безысходной тоски.

Несколько более безыскусны изображения настроения героя в других элегиях, они не образуют единой последовательной картины. Отдельные упоминания о том, что герой удручен духом, печален, тоскует по прошлому, обуреваем отчаянием и т. д., разбросаны по всему тексту. Но это не мешает почувствовать драматизм ситуации, в которой находится герой, остроту его переживаний. Даже многочисленные воспоминания героя, где царит совершенно иная атмосфера, не могут ослабить общее настроение элегий: слишком часто картины прошлого возникают как прямое противопоставление настоящему, для чего используются конструкции «отрицательного описания» («не слышно арфы, не вьется сокол...» — Беовульф, 2262 и далее) и непосредственные высказывания: «Минули радости все!» (Скиталец, 36), «Время ушло, скрылось во мраке, словно и не было!» (Скиталец, 95—96). Эти описания и восклицания, хотя в них звучат отголоски настроений, свойственных прошлому, не только не снимают, но в силу контраста усугубляют трагизм настоящего, постоянно напоминая герою, чего он лишился. Поэтому в целом мир элегий трагичен и безысходен.

Единственная связующая нить между двумя мирами— сам герой, он принадлежит как прошлому, так и настоящему, сквозь призму его восприятия оценивают рассказчик, а вслед за ним и слушатели все происходившее и происходящее. В мире прошлого герой наделен всеми привычными атрибутами героико-эпической обстановки: он гарцует на коне, блистая оружием, участвует в пирах после сражений, принимает дары щедрого короля. Но существенную особенность по сравнению с героическим эпосом составляет его слияние с другими представителями его среды. Герой элегии не выделяется среди других дружинников, не находится на переднем плане, он растворен в присущем ему окружении. Он — один из многих, и нет никаких индивидуальных особенностей, позволяющих как-либо выделить его из той среды, к которой он принадлежит. Противореча в принципе эстетическим требованиям героического эпоса, эта растворенность отдельного лица в героическом обществе является существенной чертой жанра элегий: благодаря ей отчетливо выступает одиночество героя в настоящем. Помимо своего желания он выделяется из коллектива, обособляется и приобретает некоторую индивидуальность (конечно, здесь не имеется в виду индивидуализация литературных образов более позднего времени). Обретение индивидуальности оборачивается в элегиях своего рода «дегероизацией» героя с точки зрения эпических установок. Лишенный эпического окружения, где каждая деталь подчеркивает его героическую сущность, он теряет непосредственную связь с героическим миром, отделение от которого поэтически осмысливается как его драма. Она состоит и в том, что идеальный эпический герой вырван из той единственной обстановки, в которой он может выявить свою героическую сущность, он лишен атрибутов героического и тем самым своего собственного я.

Но настоящее элегий — это не проза будней. Героический идеальный мир оборачивается лишь своей обратной стороной. Насколько великолепен и светел был мир прошлого, настолько мрачен и трагичен мир настоящего. Он изображен в тех же гиперболизированных, «героических» формах, его безысходность так же величественна, как и былое сияние славы.

Таким образом, настоящее и прошлое элегий при всей их несхожести, более того, противоположности образуют единство — это два полюса героико-эпиче-ского мира. Они связаны рядом оппозиций, которые охватывают  не  только  вещную  сторону  описаний  (о

чем. собственно, шла речь выше), но и сущность самого мира: героическое действие — полная бездеятельность, активность героя—его пассивность; а также душевный мир героя: радость — печаль, боевой азарт — тоска, уверенность в своих силах, гордость — чувство бренности всего земного, преходящести земных радостей.

Именно   яоследнее   легло   в   основу   большинства современных интерпретаций героических элегий. Обращая внимание на христианские мотивы в некоторых из них (по преимуществу в «Морестраннике» и «Скитальце»),  многие исследователи считают их своеобразным воплощением христианской идеи бренности всего земного в  противовес вечности  божественного.   Один из крупнейших исследователей элегий, Ч. Кеннеди, писал: «Их (элегий.— Е.М.) сфера интересов — всеобщее, происходящее из чувства трагичности самой жизни, сознание   преходящести   земных  радостей  и  мимолетности славы земной силы.  Их ритм созвучен бесконечному потоку времени и перемен.  Их пафос проистекает из знания   того,   что   вся   жизнь   движется   на   хрупких крыльях. Их величие—в сознании того, что для жизни человека—это вначале надежда и короткая борьба, а затем молчание, воспоминания и руины времени»5. Но это определение элегий учитывает лишь одну, хотя и существенную  из   сторон отображения в  них жизни. Чтобы подробнее рассмотреть этот вопрос, нам придется,  отвлекшись от поэтики элегий, подробнее остановиться на их возможных источниках и на их взаимодействии  с  другими жанрами  англосаксонского  эпоса и литературы.

Некоторые специалисты считают поэмы «Плач жены»  и  «Послание мужа»  частями одной героической поэмы6. Такой же взгляд высказывался и на происхождение   поэм   «Морестранник»,   «Вульф   и   Эадвакер». Прямую зависимость между элегиями в целом и героическим   эпосом   пытались   установить   Р. Имельман, Р. Боэр, В. Лоуренс и некоторые другие7. Однако этим попыткам противоречила одна из главных особенностей элегий—отсутствие   сюжета,   действия.   Ни   одну   из элегий нельзя непосредственно связать с каким-либо из известных   нам   эпических   сюжетов.   Лишь   в   поэме «Деор»,   наиболее   своеобразной   из   элегий  и  потому иногда исключаемой из их числа, есть прямая перекличка с германским героическим эпосом.

Каждая из пяти строф элегии — строфическое по

строение с рефреном не свойственно англосаксонской

поэзии и является примечательной особенностью «Де-

ора»—посвящена отдельному эпическому сюжету, че-

тыре из которых хорошо известны по памятникам скандинавского героического эпоса. Первые две строфы содержат упоминания скандинавского сказания о кузнеце Вёлунде (древнеанглийский Веланд), основателе одного из знаменитейших эпических родов Вёлсун-гов, к которому принадлежал, в частности, Сигурд, убийца дракона Фафнира. В первой из них повествуется о пленении Веланда конунгом Нидхадом (в песнях «Старшей Эдды» — Нидуд), во второй — о мести Веланда, обезглавившего юных сыновей конунга, сделавшего чаши из их черепов и обесчестившего его дочь Беадо-хильд (в древнескандинавской традиции — Бёдвильд). В эддической «Песни о Вёлунде» далее рассказывается, что Вёлунд освободился из заточения, взлетев в воздух с помощью волшебного кольца, а поздняя «Сага о Тидреке Бернском» пересказывает легенду в несколько ином варианте: Вёлунд изготовил крылья из перьев птиц и улетел от Нидуда, а Бёдвильд родила сына по имени Видга (который упоминается в «Видсиде» как Видья). Это сказание в различных вариантах было хорошо известно в Англии. В «Беовульфе» и других англосаксонских памятниках не раз то или иное оружие называется «работой Веланда», отголоски сказания звучат в «Видсиде»8. Нашел отражение этот сюжет и в изобразительном искусстве англосаксов: на одной из панелей ларца Фрэнкса (середина VII в.) вырезана сцена мести Веланда (45), на другой — воин, душащий птиц, его имя начертано рунами,—'/Egli (древнескандинавское Egill — так звали брата Вёлунда, охотника).

В четвертой строфе Деор вспоминает Теодориха Равеннского, героя цикла верхненемецких эпических песен и скандинавской «Саги о Тидреке Бернском», прославленного персонажа германского эпоса.

Пятая — посвящена остготскому королю Эрманари-ху, о правлении которого сохранилось несколько песен в скандинавской эпической традиции, а также упоминания в англосаксонских поэмах «Видсид» и «Беовульф»9. Причем имена Теодориха и Эрманариха, как говорилось выше, принадлежат «героической эпохе» германского эпоса и в поздних памятниках символизируют причастность к ней изображаемых событий.

Сюжет, упоминаемый в третьей строфе — единственный в «Деоре»,— неясен, поскольку он не разработан ни в одной из дошедших до нас поэм

Мы же немало

о Мэдхильд слышали, как стала ей пропастью

страсть Геата, что мучила ночами мужа бессонного.

(Деор, 14--16)

Попытки связать его с каким-либо известным нам сказанием пока не дали убедительных результатов11. Более того, романтические мотивы были не свойственны германскому эпосу, насколько мы его знаем. Но «молчание — не доказательство», и потому не исключено, что «любовь геата к Мэдхильд» составляла сюжет какой-то эпической поэмы.

Перебирая воспоминания о трагических судьбах героев прошлого — а для англосаксонского скопа это не литературные, вымышленные образы, а реальные правители,— Деор сопоставляет их со своей собственной судьбой. Мотивы героического эпоса не образуют сюжет элегии, они оттеняют ее собственный сюжет, изложенный в последней строфе, и представляют аналогии к нему. Сюжет же поэмы —и это дает основания отнести ее к числу элегий—стереотипен: другой певец заменил Деора в сердце господина, и он теперь вынужден скитаться, оставшись без покровителя. Все строфы содержат реминисценции тех эпизодов эпических сказаний, которые посвящены драматическим ситуациям. Но автора «Деора» привлекают в них не событийная канва и даже не тот героический пафос, который присущ им. Для него драматические эпизоды оборачиваются своей эмоционально-психологической—чуждой героическому эпосу — стороной. Вот сказание о Веланде. В «Старшей Эдде» это песнь торжествующей мести. Горе Нидуда или Бёдвильд не представляет интереса для сказителя: эпический контекст исключает подобное проявление чувств. Вне поля зрения рассказчика остаются и страдания плененного Вёлунда в той мере, в которой они выходят за рамки «мотива мести». В «Деоре» же все акценты смещены: на первом плане — страдания и несчастия всех действующих лиц сказания:

Вёлунд изведал ...     сидельца многострадального...

тоску изгнанья,         Беадохильд большей

 горе изгою

слугою было в доме зимнестуденом

 болью было,  горшим горем

 не гибель братьев...

(Деор, 1—4, 8—9)

Мотив мести не упоминается вообще, и сказание приобретает совершенно иной смысл и значение, чем в скандинавском эпосе: бремя страданий — удел каждого, и даже самые прославленные герои прошлого не избежали его. Именно этот эмоционально-психологический угол зрения и делает «Деор» элегией, а не памятником героического эпоса.

Своеобразный параллелизм сюжетов во всех строфах подчеркивается единством рефрена:  «Как минуло

то, так и это минет». Это усложнение, распространение известного фольклорного приема, характерного для поэтических (а иногда и прозаических) произведений. Но в фольклоре мы чаще встречаем более простые формы параллелизма: параллелизм сравнений, метафор, иногда стилистических конструкций.

о друг воителей,

доверь пришельцам, мне с моею

верной дружиной, отряду храбрых

охрану Хеорота!

Доверь, владыка блистательных данов,

опора Скильдингов, щит народа,—

тебя заклинаю я, прибывший

с дальнего берега,—

(Беовульф, 427—433)

В элегии «Деор» параллелизм не стереотипный поэтический прием, не просто стилистическое средство, распространяющее и украшающее текст. Он приобретает важное значение в структуре поэмы и становится в определенной степени ключом к ее пониманию. Все упомянутые эпические сюжеты касаются «великих людей» прошлого. Их трагический конец, известный слушателям, не преуменьшает, а, наоборот, усиливает блеск их величия: их слава, не померкнув, пережила века. Сопоставление с ними невольно отбрасывает блеск того же трагического величия и на судьбу Деора. Как и они, подчеркивается в элегии, страдает Деор, как и для них, пройдет все, но останется слава и память людей. Тем самым судьба Деора из локального, малозначительного события превращается в героическую катастрофу, приобретает возвышенное звучание, фигура скопа становится в ряд с Теодорихом, Веландом, Эрманарихом.

Сюжетные параллели связывают элегию с героическим миром англосаксонского эпоса. В «Деоре» нет описания прошлого, не показано и настоящее. Четырнадцать строк последней строфы — собственно содержание поэмы — лишь намечают канву повествования, скорее констатируют, чем изображают, ситуацию, типичную для элегий:

Муж горемычный,    что в этом мире

он, смутный духом,  пути святого

сидит и думает,         властителя неисповедимы:

страдалец безрадостный,     кому отмерены

что не видать предела         немалые блага,

его недоле,     часть беспечальная,

о том он мыслит,      а другим — злосчастье.

(Деор, 28—34)

Это лишь остов элегии, но он облекается в плоть и кровь именно параллелями в первых пяти строфах. Упоминания Веланда и Эрманариха вызывают бесчисленный ряд ассоциаций, уводящих слушателя (или позднее читателя) в идеальный эпический мир, на фоне которого и воспринимается заключительная строфа.

Таким образом, связь с героическим эпосом даже поэмы «Деор», единственной, которая, казалось бы, прямо использует сюжеты героические, является опосредованной. Поэма не столько заимствует сюжеты и образы, сколько уходит корнями в героический мир эпоса. Элементы отображаемого мира, ситуации, образ героя — все преломляется через модель идеальной эпической действительности, существующей в сознании певца. В эпическом мире черпают свои образы, идеалы, представления и картины жизни создатели элегий. И хотя в них воплощаются сюжеты, не свойственные героическому эпосу, их мир остается тем же самым.

Что же дало толчок развитию именно этих сюжетов, откуда появилась идея бренности всего сущего, которая составляет лейтмотив элегий? Почему в VIII в. возник этот столь самобытный жанр? Ответить на эти вопросы однозначно, видимо, невозможно. Практически все специалисты, занимавшиеся элегиями, приписывают эти особенности влиянию христианской идеологии п, указывая при этом на значительное количество различных упоминаний бога, божественного провидения и т. д. Действительно, таких упоминаний немало: вспомним, например, строки 32—34 «Деора»: «пути святого властителя неисповедимы». Более того, концовка «Скитальца» несколько напоминает проповедь:

Блажен, кто стережет свою веру,

ибо жалобам муж не должен

всем предаваться сердцем,

коль сам он в себе не сыщет,

как ему исцелиться в скорби;

добро тому, кто взыскует

помощи господней на небе,

где обеспечена всем людям защита.

(Скиталец,  112—115)

Не раз обращается в своих мыслях к богу Море-странник. Более того, зачастую и там, где нет прямых упоминаний христианских реалий, возникают ассоциации, связанные с настроениями безысходности, прехо-дящести жизни. Какой неизбывной тоской исполнены строки 92—96 «Скитальца», как болезненно остро выражено в них ощущение мимолетности, бренности земных радостей:

...то миновало время, скрылось, как не бывало,

за покровами ночи. (Скиталец, 95—96)

Не менее патетичен и рефрен «Деора»: «Как минуло то, так и это минет».

В то же время в некоторых элегиях невозможно найти никаких следов влияния христианского мировоззрения. Это касается таких песен, как «Руины», «Вульф и Эадвакер», «Послание мужа». Да и элегии в «Беовульфе» лишены каких бы то ни было христианских реминисценций. Не случайно Тен Бринк и Лоуренс считали христианские элементы в элегиях позднейшими наслоениями п. Некоторые другие исследователи говорили о смешении языческих и христианских представлений в элегиях. Были сделаны даже попытки вычленить и отбросить строки элегий, содержащие христианские реалии. Так, позднейшим добавлением религиозно настроенного редактора или писца считают нередко вторую часть (от строки 65) «Скитальца»и, заключительный (после строки 108) раздел «Морестранника».

Однако едва ли плодотворной может оказаться попытка расчленить органически цельное произведение, будь то «Беовульф» или элегия, на составные части, механически вырывая куски из художественной ткани повествования. Ведь прежде, чем слиться воедино, они были осмыслены, соединены в сознании певца (или редактора или переписчика), и лишь из этого сплава могло родиться законченное произведение. Именно поэтому решительно невозможно отсечь христианские элементы в элегиях и считать их абсолютно чужеродными интерполяциями.

К VIII в. христианство, хотя и в примитивной, облегченной форме, широко вошло в быт и сознание англосаксов. Образы и сюжеты Библии стали привычными элементами повествовательной культуры и в значительной степени, как будет показано в следующей главе, смешались с традиционными формами героического эпоса. Естественно, что пополнился и видоизменился круг стереотипных представлений и идеалов англосаксонского скопа, его идеальный эпический мир. В новой картине героического мира определенное место заняло и христианство. Поэтому христианские реалии в элегиях не чужеродные вкрапления, а отражение усложненной, вобравшей в себя элементы религиозного мышления модели героического мира.

Здесь, в этой модели, коренится и развиваемая в элегиях идея бренности земной жизни. Но только ли

христианству свойственна эта идея? Действительно, в той форме и с той остротой, как она выражена в элегиях, она настолько созвучна христианскому ubi sunt, что в ней нельзя не усмотреть влияние новой религии15. Однако остается открытым вопрос, была ли эта идея совершенно нова для германского фольклора или же она могла совместиться с какими-то прежними —дохристианскими — представлениями?

Как кажется, существовали по крайней мере две сферы древнегерманской поэтической традиции, где идея бренности мира играла особенно важную роль. В первую очередь это космологические представления древних германцев. Вторая связана с традицией плачей, сопровождавших погребальный обряд.

Насколько известна германская языческая мифология— а она дошла до нас почти исключительно в виде древнескандинавских мифологических песен и сказаний,— важное место в ней занимало представление о цикличности времени, его движении по замкнутому кругу. Цикл времен завершается гибелью богов и всего мира, затем следует их возрождение, и все повторяется сначала. Мир не вечен, он имеет начало и конец, что обусловливает конечность, временность всего сущего в мире.

В скандинавской космологии эта мысль не получила особенно подробного развития, но она лежит в основе одной из важнейших этических норм древне скандинавского общества: все проходит и изменяется на земле, остается лишь добрая или злая память о человеке, его слава как некая отделившаяся от него самостоятельная субстанция. Поэтому цель жизни человека— завоевать славу, обеспечить память по себе среди потомков16. Эта же концепция славы пронизывает весь германский героический эпос от песен о Сигурде до «Беовульфа»:

Каждого смертного ждет кончина! —

пусть же, кто может, вживе заслужит

вечную славу!

Ибо для воина лучшая плата —

память достойная!

(Беовульф,  1386—1389)

В этих словах Беовульфа отчетливо выражено противопоставление бренности человеческой жизни вечности заслуженной им славы. Существование подобных представлений сильно облегчало усвоение христианской концепции бренности мира.

Более   того,  как нередко считается,  христианское вероучение, важное место в котором занимают пред-

ставления о конце мира, дало дополнительный импульс для углубления и развития древнескандинавской эсхатологии. Конец мира, гибель богов стали важнейшей темой в мифологии и могли оказать немалое влияние и на внерелигиозную словесность. Мы не знаем, насколько известны были эти сюжеты англосаксам, но нельзя не отметить, что и в данном случае одна из центральных идей христианства перекликалась со сходными представлениями языческой мифологии и, вероятно, совмещалась с ними.

Но христианское представление о преходящем характере земных радостей и счастья лишь одна из частей, и к тому же не самая существенная, концепции в целом. Ведь мимолетности земной жизни христианство противопоставляет вечность небесного блаженства или адских мучений. Более того, земная жизнь человека именно в силу ее быстротечности малозначительна. Она является лишь преддверием вечной жизни, она полна соблазна и греха, и человек должен пройти ее с осторожностью, дабы не лишить себя вечного блаженства.

Ни малейших намеков на эти мотивы христианского вероучения — а они совсем не маловажны — мы не найдем в героических элегиях. Прошлое героя прекрасно без всяких оговорок. Все мечты героев элегий устремлены к реальной, земной жизни, а не загробному миру, к радостям земной, а не вечной жизни.

Единственным исключением, пожалуй, является концовка поэмы «Морестранник», в которой вообще влияние христианского мировосприятия ощущается значительно сильнее, чем в других элегиях. Вторая часть поэмы (Морестранник, 64—124), как отмечали многие исследователи, чрезвычайно напоминает проповедь с характерными для нее композиционными элементами: определением темы (власть и богатство на земле), антитезой (невозможность их использования после смерти и праведная жизнь на земле как единственный путь к спасению) и заключением — моралью:

...Судьба сильнее,

всевластней Господь, чем кажется людям. Помыслим же ныне, где наше жилище, и дальше решим, как достичь его можем, и будем стремиться навек обрести блаженство небесное,

где жизнь проходит в любви к Повелителю и радостях рая! За милость явленую восславим Господа вечного, Дарителя славы во все времена! Аминь!

(Морестранник,  115—124. Пер. авт.)

Отчетливая чужеродность этой части поэмы всем остальным элегиям, да и первой части этой поэмы17, где практически нет никаких христианских реалий, заставила большинство исследователей согласиться, что поэма состоит из двух частей, созданных разными авторами !8, и толковать ее как христианскую аллегорию постижения высшего, религиозного знания19.

Несмотря на это исключение, кажется несомненным, что христианские представления не догматически усваиваются рассказчиком элегий, а претерпевают строгий, хотя и неосознаваемый отбор. Из всего комплекса христианских представлений о бренности мира усваивается и находит отражение в элегиях лишь то, что созвучно более древним, дохристианским представлениям, лишь то, что перекликается с языческим мироощущением. Однако, наслаиваясь, эти представления приобретают качественно новую форму, которая, отличаясь как от первых, так и от вторых, воплотилась в героических элегиях.

Вторым источником элегий могли послужить погребальные плачи20. Параллельно с героическим эпосом существовали и развивались другие фольклорные жанры: заклинания, заговоры, загадки, гномические стихи. Они известны по ряду записей X—XI вв. Текстов же погребальных плачей не сохранилось. Тем не менее кое-что о них известно — по преимуществу из поэмы «Беовульф». Во-первых, это те несколько строк, которые посвящены Эскхере, дружиннику Хродгара, унесенному матерью Гренделя в свое логово. Уже в них обнаруживаются такие существенные элементы плача, как прославление погибшего и выражение скорби по поводу его гибели. Во-вторых, это заключительные строки поэмы, где женщины племени геатов до и после завершения обряда погребения оплакивают героя:

Герои-сородичи горе оплакивали,

гибель конунга, и некая старица

там причитала, простоволосая

выла над Беовульфом,

плакала старая

и погребальную песню пела

о том, что страшное время близится—

смерть, грабежи и битвы бесславные.

(Беовульф, 3148—3155)

...они простились

с умершим конунгом, восславив подвиги

и мощь державца и мудромыслие,—

так подобает

людям, любившим

вождя при жизни, хвалить, как прежде,

и чтить правителя, когда он покинул

юдоль земную!

(Беовульф, 3172—3177)

В сжатом виде здесь пересказано содержание плача—прославление Беовульфа, которое ведется в двух планах: рассказ о его прошлых подвигах и характеристика его выдающихся качеств («слава»); предсказание будущих несчастий, на которые обречено племя после гибели героя. Хотя плач по своей сущности — рассказ о настоящем, «эмоциональный отклик» на настоящее21, в нем присутствует и повествовательный элемент: как случилось то, что произошло, и что произойдет в будущем в результате случившегося. Повествовательные элементы более подробно разработаны в речи гонца, несущего весть о смерти героя. Начиная обращение к геатам, гонец сразу вводит их в ситуацию:

.Возлег сегодня на ложе смерти

владыка ведеров,

гаут всевластный...

(Беовульф, 2900—2901)

Затем он переходит к характеристике того будущего, которое ожидает геатов:

полнокровной исполненной героическим величием жизнью в прошлом и горестным прозябанием, последовавшим за ней. В плаче, как и в речи гонца, и в элегиях особое значение имеют вневременные мотивы: описание доли-судьбы, горя, смерти, разлуки и их противопоставление былому. Однако в «Беовульфе» это противопоставление основано не на индивидуальной судьбе героя, как в элегиях, а на судьбе племени: прежде геаты жили счастливо, спокойно, не тревожимые воинственными соседями. Будущее же племени печально: погиб король, который был надежным защитником племени, и оно обречено на гибель в борьбе со шведами.

Непосредственную связь элегий и плачей обнаруживает эпизод поэмы «Беовульф», который часто причисляется к героическим элегиям,— повествование о последнем оставшемся в живых воине когда-то могучего племени. Обладая всеми структурными элементами элегии, что было отмечено выше, этот эпизод расценивается самим рассказчиком поэмы как плач:

Ждут нас войны и кровомщение, едва о смерти

правителя нашего

узнают фризы, франки услышат.

Так в одиночестве и днем и ночью,

живой, он оплакивал племя сгинувшее...

(Беовульф, 2266—2267)

(Беовульф, 2910—2913)

Это краткое вступление дает толчок к длительному отступлению, повествующему об истоках вражды геатов и шведов, ее перипетиях и завершении. Заключение речи гонца содержит красочное противопоставление недавнего прошлого геатов (счастливого и радостного) их будущему (лишенные короля, они погибнут в войне со шведами):

Если отвлечься от отнесения действия к конкретному времени (прошлое, настоящее, будущее), то нельзя не обратить внимание на поразительное сходство с элегиями: те же образы и во многом те же выражения описывают   аналогичную   ситуацию:   контраст   между

...в былое канули

с конунгом вместе пиры и радости;

морозным утром, в руках сжимая

копейные древки, повстанут ратники,

но их разбудит

не арфа в чертоге,

а черный ворон, орлу выхваляющийся

обильной трапезой, ему уготованной,

и как он храбро на пару с волком

трупы терзает!..

(Беовульф, 3020—3027)

Конечно, плачи в «Беовульфе» несравненно шире по тематике, отличаются они от фольклорных плачей-причитаний и композиционными особенностями, но некоторые наиболее существенные элементы плачей перекликаются с элегиями. Во-первых, бесспорно созвучны «вневременные» мотивы плачей и элегий. Во-вторых, в плачах заложена основа композиционного строения элегий—противопоставление прошлого и настоящего, хотя конкретные формы этого противопоставления различны, как различны и принципы взаимосвязи этих двух планов.

Сопоставление элегий с христианскими интернациональными и фольклорными национальными традициями того же времени обнаруживает сложность и многообразие истоков этого в высшей степени своеобразного эпического жанра. Кажется очевидным смешение в них языческих и христианских представлений о бренности мира, образующих труднорасчленимый сплав в сознании певца. Вырастая на почве традиций героического эпоса, элегии обязаны ему своим поэтическим миром, образной системой. Традиция погребальных плачей-причитаний подсказала композиционное строение элегий— противопоставление прошлого и настоящего. Од

нако,   и   это   следует   подчеркнуть,   речь   идет   не   о

механическом сочетании отдельных элементов, почер

пнутых  в  различных  традициях.   Речь  идет,  как мы

стремились показать, об органическом слиянии внешне

разнородных элементов, о сплаве чувств, представ

лений и поэтических образов, из которого ро

дились своеобразные, поражающие совре

менного читателя тонкостью поэти

ческого мироощущения про

изведения—героичес

кие элегии.