… Поздней осенью 1675 года, когда Ян Собесский радовался изгнанию воинов Блистательной Порты, турчанка Ясмина родила Фатиху сына Ахмеда.
Мальчика записали в большую книгу жителей Поганки-Сарацинской, которая хранилась почему-то в городском магистрате.
Фатих внес малыша в кабинет, где сидел польский чиновник, пан Ухвятовский.
— Фамилия? — спросил пан.
— Кёпе — ответил Фатих.
— Имя?
— Ахмед.
Ухвятовский вздохнул, и, скривившись как от зубной боли, произнес длинную тираду.
— Вот, смотрите, панове, какие у Львови громадяне нарождаются! Кого я сегодня я записал! Ахмеда Кёпе, Джузеппе Валтисио, Сурена Аграмяна, Марысю Ярузельску и Шолома Бескина, а так же Ивана Сидорова и Янину Городецкую. Где, я спрашиваю, шляхта?! Где отпрыски Потоцких, Вишневецких, Володыевских? Это не детишки, а сплошное кровосмесительство! Пан уже занес кулак, чтобы стукнуть им по столу.
Дверь распахнулась, и в кабинет тихо вошла высокая женщина.
Фатих не обратил бы на нее никакого внимания, если бы не одна деталь: она была с шоколадного цвета кожей, белейшими зубами и копной искрученных спиралями черных жестких волос.
— Юзя, — сказала негритянка пану Ухвятовскому, — а чего ты не обедаешь? Сидишь тут с утра голодный!
— Это Маурика, моя супружница — расплылся в улыбке Ухвятовский. — Из Венеции привез, она невольницей была, попала в служанки, а я сжалился и выкупил.
— Детишки-то у вас есть? — поинтересовался любопытный Фатих.
— Трое, ответила лучезарная уроженка далекой Африки — Казя, Яся и Адам.
Фатих развернул одеяльца и вытащил голенького младенца.
— Смотрите, какой беленький крихитка! Не то что наши — щеткой не отчистишь. — удивился пан Ухвятовский.
— Чистый турок — улыбнулся Фатих.
… Леви Михаэль Цви уже обдумывал, кому продать лавку и мечтал побыстрее переехать в имение пани Сабины под Каменцом, где ему бы жилось намного вольготнее, но обстоятельства снова оказались сильнее.
Вернувшись с Кальварии, пани Сабина узнала, что ее пропавший без вести муж Гжегож жив.
А рабби Нехемию Коэна львовские евреи изгнали с поста главы общины.
Если бы только это. Его пытались приговорить к архаичнейшему из всех наказаний — к съедению собственного языка, приготовленного на огне со специями. Врагов Коэна, бывших одновременно друзьями Шабтая Цви, воодушевило признание мудрецов Талмуда: злоречие — лашон ра — хуже вероотступничества, скотоложства и прелюбодеяния, вместе взятых.
И раз злой язык Коэна привел к непоправимым последствиям, значит, он должен быть отсечен, изжарен и проглочен самим же Коэном.
Намеки на применение этого жестокого ритуала противники Коэна обнаружили в йеменском трактате, никогда еще не переводившемся, и поспешили применить в Львове, упорно считавшимся европейским городом.
Правда, имелась одна загвоздка: рабби Нехемия должен был сам попросить старосту общины отрезать ему язык в знак наигорьчайшего раскаяния.
А заставить Коэна признать свою неправоту — это все равно что уговорить каменных львов плясать, занятия одинаково бесполезные. Но нет таких сложностей, с которыми бы не справилась еврейская диаспора!
Коэну решили создать невыносимые условия существования.
Переход от всеобщей любви и поклонения к всеобщей же травле и презрению произошел мгновенно. Нехемии припомнили все — и что в турецкие хроники он попал как мусульманин, и что сначала поддерживал Шабтая Цви, соглашаясь с великим дедом Давидом Алеви, и что всегда стремился единолично управлять общиной.
Коэн никогда не обращал внимания на мнения других — осуждали его.
Коэн расходовал общинные деньги не так, как нужно.
Коэн врал нам насчет той истории с турками.
Коэн полдня проводил на Поганке.
Коэн сочувствовал еретикам-караимам.
Коэн плохо воспитывал своего сына Менделя, раз он сбежал к иезуитам.
Если Нехемия приходил в еврейскую пекарню, ему не продавали кошерного хлеба. Если Нехемия молился в синагоге Нахмановичей (которую позже назовут «Турей захав» в честь книги его деда), все отворачивались.
Он плакал один, смотря на биму, куда больше никто из Коэнов не взойдет.
Еще неделю назад евреи считали за честь накладывать тфиллин рядом с ним, а теперь Коэна окружала пустота. Шойхет перестал приносить в дом Коэнов кошерное мясо. Его жену Малку женщины чуть не столкнули с галереи синагоги. Мальчишки бегали за старым раввином наперегонки и, догнав, ядовито спрашивали, почему он не таскает с собой молитвенный коврик. Сплетни о мнимом его мусульманстве никогда не исчезали, но еще недавно такие шутки были немыслимы. Голодный Нехемия Коэн вынужден был покупать еду на Поганке, в лавках, где висела криво намалеванная табличка «халяль», хотя он всегда уверял, что мусульмане режут птицу неправильно, а говяжьи и бараньи туши разделывают вообще кошмарно.
— Брахат ахад ло маспик — пытался объяснить он турку, но турок рабби не понял.
— Я как положено, с бисмилла всю живность режу, не придирайтесь! оправдывался мясник.
Расчет евреев был верен: довести сильного духом каббалиста до такой степени отчаяния, когда он будет готов понести любые мучения, вплоть до смерти, лишь бы избавиться от преследований со стороны своих же единоверцев. Он приползет, умоляя на коленях отрубить язык и поджарить! Будет мести бородой грязные мостовые, валяться в ногах, целовать краешки ботинок, и сам выложит язык на плаху.
Но соперники Коэна забыли одно: рабби Нехемия, человек открытый и мудрый, за свою долгую жизнь успел приобрести друзей за пределами еврейского гетто. Его знали турецкие и татарские торговцы с Поганско-Сарацинской, армяне, греки, не забывшие покровительства караимы, которых Коэн однажды спас от изгнания. Нехемии было куда идти.
Поэтому, устав встречать неодобрительные взгляды на Староеврейской улице, Нехемия перемахнул во двор семьи Кёпе. Как обычно, он пришел в лавку Селима посмотреть, не привезли ли новую партию манускриптов и не завалялись ли редкие предметы еврейской старины. Покупать, правда, Нехемия Коэн не собирался: денег у него уже не было. Но изменять привычке Коэн не рискнул. Затренькал колокольчик, несмазанные дверные петли скрипнули, и рабби проскользнул в приятный полумрак.
— Салям алейкум! — это Фатих подменял заболевшего отца.
— Алейкум ассалям — ответил Нехемия. — Фатиху, как здоровье почтенного Селима?
— По-прежнему, хахам-баши, сказал Фатих, — по-прежнему…
— Я больше не хахам-баши, поправил его Нехемия, — зовите меня теперь просто хахам…
— Ну что вы! — Фатих удивился. — Я еще мальчишкой носился по Поганке, дразня котов, а вы уже были хахам-баши. Оставайтесь им и сейчас. Для нас рабби Нехемия Коэн всегда хахам-баши. А еврейские размолвки — дело временное.
— Спасибо, утешили — раввин грустно вздохнул. — Знаете, что за казнь они мне придумали? Съедение собственного языка, пожаренного на масле со специями!
— Ужас! — Фатих представил, как шипит раскаленное масло, а в середине большой сковороды сморщивается клок мяса, бывшего когда-то знаменитым языком Нехемии Коэна. Это они по вашему закону придумали, по шариату Мусы?
— По дурости — сказал рабби, шариат тут не причем. Откопали какой-то сомнительный трактат, якобы один раввин в Йемене 300 лет назад приговорил другого раввина за клевету к этой изощренной казни. Йеменская школа вообще странная, они и свинец вливают за клятвопреступление, и камнями побивают за блуд.
Рабби помолчал немного, потом добавил:
— Боюсь, что потом эта разница приведет к большим бедам. Прямо вижу мальчика, из приличной йеменской семьи, который… нет, не буду портить вам настроение, Фатиху, не буду.
— Вы видите будущее?
— Не вижу, а предполагаю. Из плохих семян наивно ждать хороших ростков.
— Да. — Фатих посмотрел в окно. Над входом в лавку мелкий львовский дождь поливал зеленое полотнище с белой арабской вязью, означающей — джихад Ляхистану объявлен. Было время, я тоже мечтал о славе и вот к чему пришел: как жили под христианами, так и живем. Нам опять налоги подняли.
— И нам.
— Собесскому дорого обошлась эта победа, вот и дерет со всех.
— Мне не себя, мне Львив жалко — произнес рабби Нехемия. — Век за веком здесь селились лучшие каббалисты Европы, сочиняли поразительные книги, учили своих сыновей. В нищете, в унижениях, под приглядом изуверов, они открывали тайны Творения, облекаясь не в бархатную мантию с золотыми звездами, а в убогое рубище, испещренное мелкими дырочками.
Мы не всегда находили масла, чтобы пожарить на обед кусок рыбы, но зато заправляли лучшим оливковым свои ханукальные светильники и большие меноры в синагогах. А сейчас я, старик, стоящий уже перед судными вратами, с ужасом вижу, как евреи сходят с ума, готовясь потратить дорогое масло на жарку моего языка…
Фатих смущенно молчал, стоя у прилавка.
— Это моя вина, — продолжал рабби Нехемия, — я виноват в том, что дожил до такого. Надо было мне умереть. Прав Осман Сэдэ, когда предлагал удавиться на своем цветном шнуре.
— Не говорите так.
— Увы, увы. Иудейский Львив прославится в веках не постижением Каббалы, а распрями. Мы каждый день кого-нибудь осуждаем, кому-нибудь объявляем херем, про кого-нибудь злословим. Мы евреи, нация раскольников. Вот вы, мусульмане, едины. Как джихад Собесскому объявили, встали как один и поскакали туркам помогать. А мы три часа в синагоге Нахмановичей спорили, чуть ли не за бороды таскали, кого поддержать, поляков или турок?! Кажется, в арабском языке есть слово, похожее на наше древнее «питнот», распри?
— Фитна — распря — вспомнил Фатих.
— Именно это. Львив будет городом фитны. Не только еврейской — всеобщей. От чего мне больнее всего. Так хочется мира, покоя, согласия!
— Поэтому вы Шабтая Цви преступником назвали?
— Поэтому. Боялся, что, верни он Израильское царство, начнется война с турками, арабами, персами. Я считал Шабтая авантюристом. Б-г свидетель, я ошибся. И за это действительно надо язык отсечь.
— Не надо — Фатих испугался, как рабби Нехемия будет жить без языка.
— Ничего, мне пришьют змеиный — пошутил Коэн. — А теперь пойду. Нет, не язык резать. Домой. К Малке и 11 коэнятам. Надо же их подымать.
— Вы держитесь, хахам-баши — сказал на прощание Фатих. — Турки на вас зла не держат.
— Еще не хватало евреям с турками поцапаться, тогда совсем конец бы настал — вяло улыбнулся Коэн.
Дождь усиливался, и зеленое полотнище несостоявшегося джихада висело мокрым как тряпка. Звеня браслетами, по Поганке прошла Ясмина, держа на руках толстощекого Ахмеда. Рабби Нехемия Коэн быстрыми шагами пошел обратно в гетто. После разговора с Фатихом он впервые почувствовал себя не совсем проигравшим.