В «асире», маленькой комнатке при синагоге Нахмановичей, куда запирали раскаявшихся грешников, стенал Нехемия Коэн. Еврейская община придумала для него новое, менее жестокое, чем отсечение языка, наказание — лишение совместной молитвы. Рабби Коэн теперь не имел права зайти в родную синагогу, где еще в середине века начинал службу его дед, Давид Алеви, где прошла вся его жизнь, где он произнес свою первую проповедь, через резные двустворчатые двери, украшенные двумя львами. Отныне старый раввин должен был появляться в синагоге с черного хода, через маленькую убогую дверцу, прячущейся где-то на заднем дворе, среди кучи дров. Открыв ее, Нехемия шел не в общий молитвенный зал, а, поплутав немного извилистыми коридорами, входил в низенькую комнатушку, в «асиру». Чтобы попасть туда, нужно было совершить нечто очень плохое, многократно нарушить иудейский Закон, крупно поссориться с уважаемыми наставниками, быть разбойником, клятвопреступником, кровосмесителем. Только для таких злых сердец открывалась страшная дверь в «асиру», и только там мог скоротать дни в уединенном раскаянии закоренелый преступник.

Потеряв возможность молиться и беседовать со своими единоверцами, наказанный вынужден был изо дня в день предаваться грустным размышлениям. Сидя в шутовском кресле, обитым противной кабаньей кожей и увешанном длинными ослиными хвостами, осужденный маялся в одиночестве. Своды комнатки почти нависали над головой, везде царил полумрак. Неприятность сидения в «асире» довершала узкая полоска дневного света, что выбивалась из круглого, частично замурованного, окошка. С внешней стороны, выходящей на оживленную улицу, окошко украшала решетка — паутинка.

До человека, сидящего в комнатке, доносились бойкие голоса торговцев, стук лошадиных копыт и беззаботные разговоры. Но он не мог к ним присоединиться.

Грешнику от общины выделялась только тонкая свеча на оловянной тарелочке, и молитвенные принадлежности — талит, тфиллин, сидур, если у наказанного не водилось своих. Ничего кроме этого брать в «асиру» было нельзя. Чем серьезнее были проступки, тем дольше осужденный проводил там, вспоминая прошлое и ища ответы на мучившие его вопросы. Талмудисты Львова, многие из которых уступали Нехемии в знаниях и опыте, тем не менее, сочли грех Коэна настоящим преступлением, ведь последствия его маленькой лжи оказались огромными. Пусть посидит, подумает, до чего его гордыня довела, постановила еврейская община, а там посмотрим, достоин ли Коэн прощения или надо изгнать раввина из города.

Нехемия Коэн проводил в «асире» почти все дни, с раннего утра и до вечера, приходя домой лишь на ночь. Он постился, читал «Теилим», в отчаянии бил себя по рукам и спине бичом со скорпионьей колючкой на конце, не зная, какие мучения ему уготованы в ближайшие недели.

Игнатий Несвецкий вовсе не собирался успокаиваться после гибели Менделя Коэна. Отслужив по несчастному юноше все положенные мессы, иезуит вновь взялся за старое. Его план приговорить рабби Нехемию к смерти за изведение колдовством графа Липицкого оставался в силе, он был лишь отложен на время. Теперь инквизитору гораздо проще подобраться к Коэну. Он уже не уважаемый всеми раввин, а презираемый изгой, осужденный на унизительное томление в темной клетушке. Евреи больше не придут к нему на помощь, не откупятся дарами, не начнут искать заступников у поляков, армян или греков, потому что Нехемия Коэн для них уже никто. Даже защититься методами Каббалы раввин не сможет, ведь в отчаянии он отдал Леви свою коллекцию редких манускриптов.

От страданий и голода способности Коэна едва ли не исчезли, он уже не сумеет ни взлететь ввысь, ни стать невидимым, ни парализовать приемами древней восточной магии своих противников, как это однажды удалось Леви сделать с Несвецким.

Исход схватки предрешен — заявил иезуит, я сожгу Нехемию Коэна, а перед этим сам отрублю ему руки и ноги, раз уж евреи не смогли отсечь его зловредный язык. И брошу в огнь еретические писания, я знаю, что Коэн много лет подряд пишет тайный труд, озаглавленный по первой строчке «Негед эмунат-ноцрим», что значит «Против христианского вероучения». Это мне поведали его враги, может, и врут, а может, и правда.

— Это будет суд не над одним Коэном, — кивали Несвецкому в иезуитской коллегии, а громкий процесс над всей иудейской лже-религией. Пора разоблачить ее, доказать, что настоящий иудаизм — это доктрина римско-католической церкви, а все принимаемое за иудаизм евреями — такая же шизма, как греческая или басурманская веры.

— Но Коэн умен, — опасались иезуиты, — он обожает диспуты, да к тому же убежден, что иудеи — большие христиане, нежели носящие кресты. Он все наши слова перевернет по-своему, и публика поверит Коэну.

— Тогда сделаем суд закрытым, — сказал Несвецкий, — проведем его в стенах нашей коллегии, за семью замками, в присутствии инквизиторов и высшего священства. Я даже приглашу кардиналов из Ватикана…

— А обвинять в ритуальных кровопролитиях будем? — поинтересовались у Несвецкого.

— Надо розовой мацы испечь, с красящим соком, чтобы она казалась замешанной на христианской крови. Я соберу все, что говорил Коэн о христианах, и этого вполне хватит, чтобы взвести его на костер — хвастался иезуит.

Этим утром Нехемия Коэн, как обычно, проскользнул в «асиру» через черный ход и сел на позорное кресло из кабаньей кожи.

— Г-споди, прости меня, грешного — прошептал он, начиная водружать на голову обруч тфиллин с маленькой коробочкой. Коэн уже обмотал руку тонким черным ремнем, как дверь комнатки распахнулась.

— Раввин Нехемия Коэн Лембергер? — спросили его иезуиты.

— Я — сказал Коэн.

Нехемию Коэна вели в темницу на глазах всей Староеврейской улицы, прямо в полосатом молитвенном одеянии, накинутом на плечи. Кто-то сочувствовал ему, кто-то злорадствовал.

— Коэн расплатится за содеянное. Он заслужил смерти.

— Коэн станет мучеником и тем самым смоет свой главный грех, клевету на Шабтая Цви.

— Коэн избежит костра, раз ему ничего не стоило орать на весь Стамбул, что он мусульманин — шипели саббатианцы. Он найдет способ договориться с инквизицией.

Процесс мог бы и не состояться, если бы незадолго до иудейской Пасхи, ранней весной 1676 года, из богатого дома шляхтичей Любомирских не пропала шестилетняя Злота, незаконная дочь горничной. Злоту держали в черном теле, заставляя выполнять грязную работу, и гоняли по городу с мелкими поручениями. Лавочники Львива хорошо знали эту маленькую, светлоголовую девчушку с большими синими глазами, одетую в старые платья, прибегавшую к ним купить то свечей, то мыла, то соли.

О ее происхождении судачили, что Злота — дочь одного влиятельного магната, что она слишком изящна и мила для простолюдинки. За это девочку нещадно били не только господа ее матери, но и прислуга Любомирских, которая вроде бы должна была жалеть Злоту.

И вот в конце марта Злота пропала.

Кухарки послали ее за смоквами для десерта, но прошло полдня, а девчонка все не возвращалась. Сначала подумали, что она попала под лошадь, или заблудилась в хитросплетении греческих лавок, или даже убежала от постылой жизни куда-нибудь за город. Ее мать — раньше, кстати, Злоту не жаловавшая и называвшая ее не иначе как «мое проклятие», вечером отпросилась у Любомирских, побежав по лавкам. Греки и армяне единодушно сказали, что сегодня Злота к ним не заходила.

Предположили, что у девчонки, пока она шла за смоквами, кто-то отнял деньги, и она до ночи не покажется, опасаясь трепки.

— Придет еще, — сказала горничная, — плачет где-нибудь в закоулке.

Но ни следующий день, ни через неделю Злота не объявилась. Начали розыск. Нашлись свидетели, видевшие, как маленькая девочка одна входила в Жидовские врата и с тех пор бесследно исчезла. Во всем еврейском гетто устроили повальные обыски. Заглядывали не только в убогие жилища, но и проверяли подвалы, сараи, выгребные ямы, вскрывали полы, разбивали стены. Нашли много чего, только не Злоту.

Тем временем приближался Пейсах. На Староеврейской улице вытряхивали хлебные крошки и устраивали великую уборку. Ни единой частички квасного не должно оставаться в доме всю неделю. Кипела работа в пекарне: пекли мацу. Портные не успевали расправиться с ворохом заказов: беднота справляла себе обновки к празднику. Вечером 14 нисана домочадцы, чистые и в новых костюмах, садились за стол с первой звездой.

Семь дней Пейсаха — это единственные семь дней, когда еврей Львива считает себя господином.

В Пейсах он сам себе Чарторыйский и Собесский. Он сидит, облокотившись в кресле, словно пан, и радуется побегу из Мицраима. А лайла азе кулану месубим, напевает он, поглощая со старинной тарелки сладкие яблочки, растертые с орехами, медом и корицей.

Дверь открыта. По поверью, в дни Пейсаха дома праведников навещает Элияху-ха-нави, Илья-пророк. Хрустят тонкие лепешки мацы, хлеба бедных.

Вспоминает тонны жаб, свалившихся с неба, воды Нила, вскипевшие в кровь, песьих мух, затмивших солнце. И 40 лет блужданий по Синаю. В Израиль, конечно, можно было прийти за месяц, но нация рабов не имела права ступить на Землю Обетованную. Израиль — страна свободы. Когда евреи станут по-настоящему свободными людьми, Б-г вернет их домой.

А пока — желтые шапки, ворота гетто, подкинутый в синагогу трупик синеглазой Злоты. Его найдут завернутым в свиток Торы.

И начнется новое судилище. Раскалятся решетки жаровен, заработают дыбы, заскрипят щипцы и клещи. Не остановить патера Несвецкого. Обывателей, со страху бежавших в предместья, он прикажет отлавливать и доставлять в подвалы инквизиции, а имущество их отбирать в казну. Спасти евреев Львиного города может только сам Нехемия Коэн, если согласится взвалить на себя все обвинения и взойти на костер.