Глава первая

После похорон я очень переживала, плакала. Но шестнадцать лет — это только шестнадцать лет, и стоит ли упрека то, что горе мое, придя черной тучей, пролилось дождем и ушло, оставив чистым небосвод. Откуда могла я знать, что разлука — горшая из бед человеческих?

А мама знала.

Шли дни, и она таяла буквально на глазах, как кусочек масла в горячем молоке. Я поила ее этим молоком. Но она, лишь смочив губы, оставляла пиалу, ссылаясь на отсутствие аппетита. А ночами, когда бы ни проснулась я, она не спала. Лежала неподвижно на спине и вздыхала время от времени. Мне очень хотелось узнать, о чем она думает, хотелось поговорить с ней, может быть, поплакать вместе. Но я не решалась первой подойти к ней, а сама она меня не звала, занятая своим горем.

Неподалеку от нашего дома проходила железная дорога, и по ночам было слышно, как скороговоркой рокочут колеса составов и мелкой-мелкой дрожью трясется земля. В такие минуты мне казалось, что земле холодно от ее одиночества. Я плотнее закутывалась в одеяло, поджимала под себя ноги и прислушивалась к маминому дыханию.

К беде нашей относились по-разному. Соседки сочувствовали, жалели нас. Я принимала их сочувствие, но втихомолку сердилась, слыша причитания о "сироте несчастной". Сирота — это когда ты маленькая и беззащитная, а я вон какая здоровая выросла!

Часто заходила к нам тетя Дора, нещадно дымила махоркой, утешала:

— Не падай духом, Шура, такая уж наша доля бабья… А ты, Анька, поменьше шептунов проклятых слушай, своим умом разумей.

Шептуны были. И разговоры всякие неприятные. Они в общем сводились к тому, что областной зоотехник Гармамед Ханов погубил в буран совхозную отару и сам погиб то ли по собственной неопытности, то ли по какой иной причине.

Мама смотрела отсутствующими глазами сквозь стену дома — что она там видела? — и шептала, как сама с собой разговаривала:

— Нет, Алмагуль, нет… твой папа чист перед народом и перед властью… он не сделал плохого даже с комариное крылышко. Честный был… добрый был… смелый был… Большевиком раньше других стал. Самый большой командир благодарность ему объявил, когда они с тетей Дорой железную дорогу перед поездом интервентов разрушили. А теперь говорят…

Чтобы отвлечь ее от грустных мыслей, я пыталась перевести разговор на другую тему. Это мне редко удавалось: когда кумган наполнен доверху, все остальное стекает по его горлышку вниз, а мама была переполнена своими переживаниями. И только теперь до меня стало доходить, какое сильное чувство связывало моих родителей.

Однажды ночью, когда лунный свет из окна сделал мамино лицо особенно красивым, я неожиданно для самой себя спросила:

— Какой ты была в девушках, мама? Наверно, все на тебя заглядывались?

Она слабо улыбнулась.

— Зачем все, когда одного достаточно. В твоем возрасте я уже три года как женой была.

— Настоящей женой? — не поверила я.

Мне показалось, что она смутилась и покраснела, но лунный свет — обманчивый свет.

— Давай спать, — сказала она. — Когда-нибудь и ты узнаешь, что такое любовь. Не за горами твое.

Мы помолчали. Но не спалось ни мне, ни ей, и я снова спросила, удивляясь собственной дерзости:

— Мама… если вы так любили друг друга… почему я у вас одна?

Ответа пришлось ждать долго, я уж думала, что не дождусь, и собралась засыпать, коря себя за бестактность вопроса. Однако мама ответила:

— Братишка у тебя был…

Я очень удивилась, потому что о братишке никогда прежде в доме разговора не было. И вообще нигде я об этом не слышала — ни от подруг, ни от соседей. Но мама больше не захотела разговаривать на эту тему. Лишь спустя некоторое время я допыталась все же, что братишка умер от скарлатины, не прожив и года, а после меня у мамы больше не было детей.

Мама таяла. Она стала совсем тоненькая, тоньше меня. Прежде ни минутки без дела не могла посидеть, а теперь у нее все валилось из рук. Как-то незаметно домашние заботы легли на мои плечи. Я не тяготилась ими — не столь уж много было у нас этих забот, — но состояние мамы меня тревожило. Хотя, если быть откровенной до конца, я довольно легкомысленно надеялась на благополучный исход: главные мои мысли были возле Тархана, с которым мы успели подружиться по-настоящему. Он учился в педтехникуме, знал много интересного и вел себя по отношению ко мне очень тактично. Я и сама не заметила, как привязалась к нему и томилась дома, если не было возможности убежать на свидание. Иногда я ловила на себе непроницаемый мамин взгляд. Догадывалась она, что у меня на душе? Думаю, что догадывалась, хотя сказать наверняка ничего не могу. Как-то вытащила она из сундучка узелок — целая куча браслетов, колец, подвесок и других украшений.

— Все это твое, дочка… к свадьбе твоей приготовлено.

Мне показалось, что мама подслушала мои мысли, и я приготовилась оправдываться и врать изо всех сил, если она спросит о Тархане. Однако она не спросила ничего, убрала украшения в сундук и снова погрузилась в свои сумеречные переживания. Вскоре она слегла совсем. Ничего у нее не болело, ни на что не жаловалась она, только лежала и смотрела куда-то в прошлое свое.

— Давай, дочка, письмо напишем, — попросила она меня.

— Кому? — осведомилась я, ожидая, что будет названо имя тети Доры, которая давненько уже уехала в Москву и не подавала о себе весточки.

Но она ответила:

— Папе.

И я обомлела до того, что ноги у меня подкосились.

— Ко… ко… кому?..

Она посмотрела на меня ясными глубокими глазами, такими глубокими, что я вдруг задохнулась от невыразимого чувства жалости, тоски и страха.

— Не бойся, — сказала она своим обычным, будничным голосом, — не бойся, я не сошла с ума. Когда Гармамед воевал с басмачами, я часто сочиняла ему письма в уме — писать-то не умела, да и некуда было писать… Все в себе переживала, с того, говорят, и приключилась нервная болезнь, из-за которой не смогла я еще сыночка Гармамеду подарить… Давай представим, дочка, что папка жив, только уехал далеко и не пишет. Давай расскажем ему о нашей жизни, посоветуемся…

Первое впечатление прошло. Слова мамы воспринимались уже как предложение какой-то игры. Я раскрыла новую тетрадь, подбила поудобнее под грудь подушку и приготовилась писать.

Когда письмо было написано, она протянула исхудалую, сухую, как цыплячья лапка, руку.

— Дай его мне…

И сунула написанное под подушку.

Я решила не ходить в школу, пока мама не почувствует себя хоть немножко лучше. Но она не согласилась и лишь попросила не задерживаться дотемна. Поэтому пришлось на время ограничить встречи с Тарханом, хотя он настаивал и даже вознамерился идти знакомиться с мамой. Еле отговорила его.

Приближалась весна. Накануне каникул в школе состоялось общее собрание. Подводили итоги, называли имена лучших учеников и отстающих. Потом давали подарки.

Я получила новенькое красное пальто и была сама не своя от радости. Домой как на крыльях летела, чтобы обновкой похвастаться. А дома ждала беда: умерла мама. Она лежала спокойная и красивая, будто спала. Я даже не поняла вначале, что ее уже нет, что отныне я одна-одинешенька на всем белом свете. А когда сообразила — без памяти на пол грохнулась, соседи водой отливали.

Обряжая маму в последний путь, одна из женщин обнаружила под изголовьем письмо и спросила меня, что это за талисман такой. Я кое-что объяснила и попросила оставить его с мамой. "Зачем? — возразила женщина. — Покидая здешний мир, мы в мгновение ока догоняем всех, кто ушел отсюда семь тысяч лет назад. Сурай тоже догонит своего Гармамеда и скажет ему сама все, что надо сказать. К чему ей эта бумажка?.."

Спустя некоторое время, когда уже справили сороковины, я не выдержала и показала письмо Тархану: вот какая у меня была мама, от любви умерла! Тархан засмеялся и ответил, что от любви люди умирают только в дастанах да сказках, а в жизни все имеет свою материальную причину. Наверное, он был прав, но мне тогда от его слов стало до слез обидно, словно украли у меня что-то очень дорогое.

А Тархан даже не заметил, что сделал мне больно. Он ерошил свою черную шевелюру, занятый совсем иными мыслями, нежели переживаниями несчастной девчонки.

— Вот что, — деловито, как о давно решенном, сказал он, — когда зарегистрируемся, будем у тебя жить, а то я — в общежитии. Мне техникум надо закончить, тебе — школу. Потом продадим дом и уедем в аул, к моим старикам. Они славные, хоть и суровые с виду.

— Это не наш дом, — ответила я, — его нельзя продавать, его Советская власть папе дала.

— Нельзя так нельзя, — сразу же согласился он, — тем лучше для нас, Анечка. — Ему нравилось называть меня русским именем — меня в школе так подружки звали. — Частной собственности нет — хлопот нет, верно? Снялись да и поехали налегке. Ты против аула ничего не имеешь? Или в Ташаузе жить хочешь?

Я только прижалась к нему покрепче. Зачем слова, если и так все ясно. Теперь он хозяин моей судьбы — как решит, так и будет. Сама я отдала себя в его руки, добровольно отдала, никто не принуждал. Такая вот она, любовь…

Глава вторая

Старики оказались не такими уж славными, как обещал Тархан. Не знаю, почему я им не понравилась, но что это так, сомневаться не приходилось. У свекрови как сдвинулись брови при первой нашей встрече, так и не расходились. А свекор вообще смотрел на меня как на пустое место.

— Ничего, — шепотом ободрял меня Тархан, — обойдется.

Я тоже надеялась, что обойдется, и все же зябко становилось, когда встречала колючий взгляд новых родичей или слышала нарочито громкое брюзжание: "…Привез какую-то… не то персиянку, по то русскую…" Это свекровь намекала на мои светлые, необычные для туркменки волосы, которыми я так гордилась. И Тархану они тоже нравились. А вот у родителей его вызвали почему-то неприязнь.

По-родственному ко мне относился лишь деверь Кепбан. Неразговорчивый, стеснительный, угрюмоватый, он был на два года моложе Тархана. Однако если поставить их рядом, то по росту и телосложению старшим братом показался бы он, а не Тархан. Со мной он почти не заговаривал, но я сердцем чувствовала, что не одобряет поведения родителей, осуждает брата, который не может защитить свою жену.

А Тархан, не ожидавший такой встречи в родном доме, действительно вроде бы растерялся и не знал, как поступить. Однажды ночью, проснувшись, я услыхала визгливый голос свекрови в соседней комнате:

— Ну взял! Глупо сделал, что взял! Порядочнее не нашлось, чтоб ей околеть быстрой смертью?

Тархан что-то отвечал матери. Смысл его слов до меня не доходил. Я впервые столкнулась с такой откровенной злобой, не понимала, в чем моя вина, не знала, что в таких случаях надо делать. Меня всю трясло как от озноба, я куталась в одеяло с головой и никак не могла согреться.

Тархан пришел, лег рядом, обнял меня. Ему тоже было несладко — он тяжело дышал, руки его вздрагивали.

— Не любит меня твоя мама, — прошептала я и погладила его по голове.

Моя ладонь как по рашпилю прошлась: перед отъездом из города он сбрил свои красивые волосы. Я возражала, но он сказал: "Родители — старые люди, с предрассудками.

Зачем их лишний раз сердить, если этого избежать можно".

Мне было жаль его, и я снова провела ладонью по жесткой щетинке волос. Он перехватил в темноте мою руку, положил ее себе на грудь. Помолчав, сказал тихо:

— Ай, живи пока молча, не перечь ей. Наладится со временем. Постепенно и любить станет, ты только не прекословь ей, не возражай, потерпи.

— Конечно, потерплю, — согласилась я.

— Постарайся угодить ей в каждом деле.

— Постаралась бы, да она ни о чем не просит.

— А ты без просьб, сама.

— Ладно…

Я решила встать пораньше. Однако, проснувшись, услыхала, как звякает о ведро кружка. Потом проскрипела наружная дверь. Зашаркали по полу ковуши, натужно зашелся в кашле свекор, что-то невнятное забурчала свекровь.

Когда я вышла во двор, она уже разводила огонь в очаге. Вежливо поздоровавшись, я предложила:

— Давайте вместо вас чай вскипячу.

Не обмолвившись ни словом, она бросила кочергу, кряхтя, поднялась с корточек и поковыляла в дом. "Ну, погоди, противная старуха! — подумала я. — Ты еще будешь меня милой доченькой называть!"

В тунче зашумело и забулькало. Я сполоснула кипятком чайники и пиалы, заварила два чайника, поставила их перед стариками, которые уже сидели за сачаком.

Меня они, но обычаю, не заметили, как не заметили бы любой предмет домашнего обихода. Я поежилась: жутковато ощущать себя неодушевленной вещью.

Аул просыпался. Уже возле каждого порога к небу тянулись тонкие струйки дыма, а небо было голубым и свежим. Горланили петухи, изредка перекликались соседки. И у меня настроение улучшилось: не сошелся свет клином на моих нелюбимых родичах, в мире много радости и света.

Маленький мутный арык огибал наш двор. Высокие стройные тополя высились над ним, и седые листья их, как маленькие зеркальца, ловили и отражали солнечный свет. А в арыке мыл лопату Кепбан.

— Рано поднялась, гельнедже, — сказал он мне, — еще немножко поспать можно.

Я смутилась и покраснела, потому что меня впервые в жизни назвали так уважительно. Не зная, что ответить, пролепетала:

— Вы… вы тоже рано… Куда собрались?

— На работу, в ноле.

— А что вы делаете там?

— Поливальщик я, хлопчатник поливаю.

Мне вдруг очень захотелось напроситься ему в попутчики, пойти на хлопковое поле, посмотреть, как поливают хлопчатник, и, может быть, самой поливать. Я открыла было рот, чтобы высказать свою неразумную просьбу, но тут, перхая и отплевываясь, вышел во двор свекор, и я вовремя прикусила язычок. А про себя порадовалась, что деверь у меня хороший и что мы, вероятно, будем с ним друзьями, потому что без друзей никак нельзя человеку, одной любовью к мужу сердце не наполнишь.

Я не ошиблась. Кепбан не утратил своей сдержанности, врожденной деликатности, но стал немножко раскованнее и разговорчивее. Рассказывал мне о колхозных делах, учил, как делать в арыке запруду и отводить воду в нужную сторону. Он был очень способный, любое дело спорилось в его руках.

Как-то я спросила его, почему он бросил школу. Он пожал плечами.

— Работать надо. У родителей здоровье плохое, Тархан в городе учился…

— Но теперь ты можешь опять поступить в школу.

— Какой из меня ученик… все уже позабыл. Если все начнут учиться, кто в колхозе работать будет?

— Неправильно ты говоришь! В нашей стране каждый должен иметь образование!

— Приходили уже к нам в дом с такими словами. Отец сказал: достаточно, если из нашего дома один Тархан учится.

— И ты согласился с ним?

Кепбан поднял недоумевающие глаза:

— Но работать из нашего дома тоже должен кто-то! Больных стариков кормить надо?

Я могла бы ему сказать, что не такие уж они старые, эти старики, чтобы чураться колхозной работы. Да и болезни ихние — только в виду "ох" да "ах". Свекор вон по целым неделям в песках пропадает — собственный гурт овец пасет в тридцать две головы. И свекровь вязанищу саксаула на горбу прет — бегом не угонишься.

Однако ничего этого я не сказала, понимая, что Кепбану будет неприятно, а огорчать его мне вовсе не хотелось.

— Ладно, согласна с тобой. Ты мне вот что скажи: меня примут работать в колхоз, если я попрошусь?

— А вам не надо работать в колхозе.

— Почему?

— От вашей семьи Тархан в школе будет преподавать, а школа — колхозная.

— Нет уж! — возразила я. — Тархан сам по себе, я сама по себе. Отвечай на мой вопрос: примут или нет?

Кепбан подумал, почесал за ухом. Он был смущен.

— Кемал-ага, думаю, примет, он умный башлык, всегда жалуется, что рабочих рук не хватает…

Деверь явно что-то недоговаривал.

Я ждала.

Наконец он признался:

— Отец будет против.

— Почему так думаешь?

— Слышал, как они с мамой говорили. Он сказал: "Если эта пришлая собирается жить в нашем доме, то пусть она шагу со двора не делает".

— Сердитый у тебя отец, Кепбан.

— Сердитый, гельнедже. Когда голову теряет, может бросить в тебя чем под руку попадет. И мама такая же, не уступит ему.

— А если их Тархан попросит?

— Не попросит, — уверенно возразил Кепбан. — Он боится их.

— А ты тоже боишься?

Парень помедлил с ответом. Он был правдивый человек и не хотел лгать.

— Не знаю, гельнедже. Родителей надо уважать. Вы не смейтесь, гельнедже, я правду говорю!

— Верю тебе, — сказала я. — Только уважение, мой дорогой, — это одно, а страх — совсем другое.

Он не стал спорить и лишь пожал плечами.

— Айджемал о своей мачехе то же самое говорит.

— Прости, а кто такая Айджемал? Впервые о ней слышу.

Он ответил не сразу. Помолчал, глядя в землю, подумал и доверительно спросил, переходя на "ты":

— Никому не расскажешь?

Я поклялась, что буду нема как могила.

— И Тархану не скажешь?

— Клянусь тебе!

— Ладно… Она работает вместе со мной… в одной бригаде.

— Только и всего? Зачем же ты слово с меня брал?

— Не надо, чтобы люди раньше времени попусту болтали.

— Вы любите друг друга, да?

— Наверно… Вот эту тюбетейку она мне вышила своими руками. Сказала: "Умру — земле достанусь, не умру — твоя буду".

— Крепко любит.

— Она смелая. Говорит: "Если за другого отдавать будут, умыкни меня. Побоишься — сама жизни себя лишу".

— Счастливые вы, — сказала я. — Пусть у вас все ладно будет, как у нас с Тарханом.

— Спасибо, гельнедже, — отозвался Кепбан и как-то странно посмотрел на меня — словно бы пожалел.

Глава третья

Не думала я и не гадала, что окажусь клятвопреступницей. Но так уж получилось, что пришлось нарушить слово, данное Кепбану. Горькое было для меня это клятвопреступление.

Я провожала вечер за аулом, задумалась и не заметила, как стемнело. Летние сумерки совсем короткие: только что солнце скрылось за горизонтом, а на небо словно кто-то темный платок набрасывает. Раз моргнешь — ночь наступила, сверчки песни свои заводят, летучие мыши начинают носиться в воздухе, как ночные духи.

Опасаясь, как бы мне не влетело за долгое отсутствие, я поспешила домой. Возле аула задержала шаг, чтобы дыхание успокоилось. Помедлила возле калитки. И хорошо сделала, что помедлила, потому что услышала во дворе голос Тархана, свекра и незнакомого человека.

Я решила обойти дувал и перелезть через него там, где был овечий загон. Нужно было торопиться, пока меня не хватились. Однако у любопытства необоримая сила, и я задержала шаг, прислушиваясь. А потом и вовсе остановилась, будто приклеили меня к глинобитной стене. В этом месте она поплыла от сильных весенних дождей, и слышалось отчетливо каждое слово, потому что топчан стоял неподалеку.

— Это, Кандым, священный долг родителей — выдавать замуж дочерей и женить сыновей, — сипел незнакомый старческий голос. — Богоугодное дело надо совершать вовремя и согласно обычаям нашим. Верно я говорю, сакалдаш Кандым?

Кандымом звали моего свекра.

— Верно, сакалдаш, — ответил он. — Слушай, сынок Тархан, умных людей, пока сам ума-разума не набрался.

Тархан ответил тихо и невнятно, я не расслышала.

Снова заговорил свекор:

— Старики говорят: "Нож свою рукоять не режет".

А ты как поступаешь? Ни одной домашней заботе мы не дали коснуться тебя, пока ты учился. Теперь, чтоб не сглазить, стал ученым человеком, учителем. Только очень умный человек может учить других, и тебя в городе посчитали умным, перман выдали с печатью. Мы с матерью радоваться должны, а мы не можем, потому что обижены тобою.

Опять Тархан ответил что-то отцу — и снова я ничего не разобрала, как ни напрягала слух. Я сняла туфли, чтобы случайно не стукнуть каблуком о камень. Комары кусали немилосердно, однако я терпела, только с лица сдувала их, а ноги, присев, подолом прикрыла от маленьких кровососов.

— Уважать родителей — долг детей, — наставлял свекор. — А если ошибся, надо исправлять ошибку. Ты поступил опрометчиво — схватил на улице первую попавшуюся и привез ее в дом родителей, не спросив ни совета их, ни благословения. Разве заслужила это мать твоя?

— Пана! — Тархан наконец повысил голос. — Я привез Аню… то есть Алмагуль… не с улицы! Она умная девушка и честная, любит меня, и я…

— Тебе не стыдно прерывать отца? — не дала ему договорить подошедшая свекровь. — Вот послушай мудрую притчу. У одного легковерного, вроде тебя, была жена. Красивая. Умная. Да только ум ее не в ту сторону смотрел — все ловчилась, как бы это мужа покрепче к рукам прибрать. И прибрала! До того прибрала, что приказывает ему: "Иди вырви сердце у своей матери и принеси мне". Заплакал глупый парень, но пошел и сделал, как ему жена-злодейка велела. На обратном пути спешил, споткнулся о камень, упал. А материнское сердце и спрашивает у него: "Не ушибся ли ты, сынок?" Я не сравниваю тебя, Тархан-джан, с тем глупым парнем, но поступаешь ты ненамного умнее, когда к жене прислушиваешься, а родителей слушать не желаешь. В народе говорят, что, если все женское коварство на шпака погрузить, он на брюхо ляжет, ноги у него не выдержат.

Вот-вот, подумала я, правильно говоришь, свекровушка, о себе говоришь, да только твое коварство и тремя верблюдами не увезти, куда уж тут бедному ишаку!

— Нельзя так, мама, — сказал Тархан, но я не услышала твердости в его голосе, робкий был голос, шаткий, как у ребенка, который хочет настоять на своем и в то же время понимает, что сейчас получит подзатыльник. — Нельзя… Алмагуль живой человек, не сделала вам ничего дурного, любит нас…

— А мы не любим её! — жестко произнес свекор. — Как я понял, уши твои закрыты для добрых увещеваний. У всех сыновья как сыновья, один ты стремишься разрушить построенное отцовскими руками. Мое слово таково: до сих пор мы обходились без тебя, не умерли от голода и жажды. С помощью аллаха и впредь проживем. А тебя вроде вообще нет.

С замершим сердцем я ждала, что ответит Тархан.

Он молчал.

Подал голос незнакомый старик:

— Не умножай язвы родителей своих, молодой джигит. Не всякий, кто побывал в Мекке, хаджи становится, не всякое ученье ума прибавляет. Отец-мать тебе добра желают. Послушайся их, отправь эту светловолосую "муллу" туда, где аллах определил ей место, и готовься к свадьбе. Невесту тебе нашли благопристойную, пыгамбер определил счастливое сочетание созвездий, все только от тебя зависит.

Наступило молчание. Лязгнула крышка чайника, упавшая в пиалу. Лишь свекор обронил:

— Пойди, сынок, разбуди свою пришлую, пусть чай заварит.

— Сиди! — сказала свекровь. — Сама заварю, обойдемся без нее!

Но я уже на цыпочках мчалась к овечьему загону. Потом вспомнить не могла, как через дувал перелезала, как дома под одеялом очутилась.

Я не могла уразуметь, что происходит. Услышанное за дувалом казалось нелепостью, не имеющей ко мне ни малейшего отношения, потому что и дома, и в школе меня воспитывали в совершенно иных принципах человеческих отношений. Какое право имеют старики вмешиваться в нашу с Тарханом жизнь? Это в царское время женщину за человека не считали, а теперь они главными героинями страны стали.

Я бодрилась, а на сердце кошки скребли. Неужели Тархан уступит? А как же я тогда? Что со мной будет? Куда мне деваться?

Вопросов было много, ответы приходили один другого глупее, и я не заметила, как уснула. Будто в яму провалилась.

Проснулась так же внезапно. И увидела, что Тархан зажигает керосиновую лампу. Наши взгляды встретились, он потупился. Потом, не раздеваясь, сел на край постели и сообщил:

— Утро скоро.

Я ждала, что он скажет самое главное, но он медлил, и я не выдержала:

— Тархан, милый, что случилось? У тебя такое лицо, словно беда пришла в наш дом!

— Свадьба пришла, Анечка! — выдохнул он.

— Кепбана женят? — слукавила я.

А сердце — клик! — и оборвалось, и покатилось, как камешек по склону бархана — вниз… вниз… вниз… И слезы из глаз посыпались сами собой — словно маш из прохудившегося мешочка. Такой маленькой я себе показалась, такой жалкой и беспомощной, так страшно мне было потерять Тархана и остаться в одиночестве, что я готова была в голос завыть от безысходной тоски.

— Не плачь, Анечка, что-нибудь придумаем, — тихо сказал Тархан и погладил мою руку.

— Колдунья! — раздался голос свекрови. Она возникла на пороге комнаты беззвучно, как большая и кусачая летучая мышь. — Колдуешь своими слезами? Хватит! До сих пор ты морочила голову моему сыну, глаза ему отводила. Отныне — всё, он нага, он сел у домашнего очага! Поняла? Наше с отцом слово, поняла? Из дому не гоним, живи, если хочешь. Только не ревнуй к молодой жене моего сына — его на вас двоих достанет.

— Мама, замолчи! — закричал Тархан и вскочил, словно скорпион его ударил жалом.

— На мать голос не повышай! — прикрикнула свекровь. — На свою светловолосую повышай!

Я вытерла слезы и сказала каким-то странным, чужим голосом:

— Я люблю Тархана. Хоть десять жен ему найдите, а я от него все равно никуда не уйду. Кроме него, никто на свете мне не нужен.

Свекровь посмотрела на меня, словно на базаре к телушке приценивалась, пожевала губами и ушла молча.

Мы с Тарханом тоже молчали. До тех пор молчали, пока в окне зарозовело утро.

— Что делать будем, Аня? — спросил он наконец. — Хоть ты посоветуй что-нибудь, а то я совсем ничего не соображаю.

Можно подумать, что у меня в голове полдюжины решений! Что могу посоветовать я, если он, мужчина, растерялся, как малый ребенок?

А он продолжал:

— Может, действительно плюнем на все и уйдем куда глаза глядят? Ну говори же ты, в конце концов, не сиди молчком!

— Нет у меня ни сил, ни соображения, чтоб совет дать, — ответила я ему. — Но, наверно, все-таки нехорошо бежать из дому — мы чужого не брали, мы свое требуем. Неужто никто урезонить их не может?

— Хоть голову ты им напрочь отрежь! — с досадой воскликнул Тархан. — Ночь напролет убеждал их, умолял, грозил. Ничего слушать не хотят. Как мулла: уши заткнули и бормочут свое, только себя слышат. Но я им прямо заявил: хотите брать в дом новую невестку — для себя берите; я, даже десять лет пусть рядом живет, не гляну в ее сторону, пальцем к ней не прикоснусь. Веришь мне, Аня?

— Ладно, — сказала я, — поживем — посмотрим, что будет дальше.

— Не веришь, — решил он, хотя я и сама не знала в тот момент, верю ему или нет. — Правду говорю тебе! Чем хочешь поклясться могу!..

— Слушай, — вспомнила я, — в селе ведь есть комсомольская ячейка!

— Нет, — ответил он, подумав. — Во-первых, мы с тобой не комсомольцы, а во-вторых, смешно на родителей жаловаться. Лучше я к Кемал-аге схожу. Он меня посылал на учебу, пусть и теперь выход ищет.

Глава четвертая

Трое мужчин, засучив рукава халатов, копали очаги для свадебных казанов. Другие свежевали овец. Женщины разжигали тамдыры и месили тесто. А я смотрела на все эти приготовления, и неуютно мне было среди людей, спрятаться хотелось в сусличью норку, да от себя самой никуда не денешься.

Горько мне было, бесприютно. Как оплеванная бродила я по двору, ловя на себе то сочувственные, то насмешливые взгляды, и не раз дурные, темные мысли приходили в голову, подкрадывались, как кошка к больному цыпленку. Они звали в дорогу без возврата, и я гнала их прочь, они расползались, прятались где-то, но оставляли в сознании липкий след, какой оставляет улитка, проползшая утром по виноградному листу.

Меня окликнули.

Это был Кепбан. Я не видела его несколько дней, и меня поразило, как сильно он изменился за это короткое время: осунулся, побледнел, сгорбился, словно груз непосильный держал на плечах. Даже ноги по-стариковски подволакивал.

— Что с тобой стряслось, Кепбан?!

Он кивнул в сторону приготовлений к свадьбе.

— Ну и что? Это мне переживать надо, а не тебе, — сделала жалкую попытку пошутить и с трудом проглотила застрявший в горле ком.

— Знаешь, кого невесткой берут? — спросил он.

— Девушку, наверно, не верблюдицу.

— Айджемал берут.

— Кого?

— Айджемал.

— Твою?

— Да.

Бедный Кепбан! Так вот почему он сам на себя не похож! Странно, но мне стало немного легче. Вероятно, потому, что уже не одинока я была в своей беде, другой человек разделял ее. И в то же время я очень сочувствовала Кепбану, а он смотрел на меня отчаянными глазами и говорил:

— Нельзя ей, понимаешь, Алмагуль, никак нельзя выходить замуж за Тархана, понимаешь?

В общем, я догадывалась, в чем дело. Как-то свекровь снизошла и велела мне обмазать печь саманом. Уже темнело, но я решила все приготовить, чтобы утром пораньше взяться за работу, и пошла в саманхану. Там и наткнулась на Кепбана и Айджемал. Кепбан, по своему обыкновению, молчал, зато Айджемал накинулась на меня как барханная кошка-каракул. "Ты пойдешь и всем расскажешь? — наседала она на меня, даже не приведя себя как следует в порядок. — Иди! Хоть сейчас иди и говори! Никого я не боюсь! Пусть весь мир против меня выходит — не испугаюсь!" — "Не кричи, — сказала и ей, а то сама на свою голову лихо накличешь", — и ушла, так и не набрав самана. После этого случая Кенбан долго прятал от меня глаза и старался не встречаться в доме. Но постепенно все вошло в норму, и я опять стала поверенной в его сердечных делах. Мы с ним почти ровесники были, но относился он ко мне как к старшей сестре, и это льстило мне. Вот и сейчас смотрит так, словно я из собственного рта выну его спасение и положу ему на ладонь.

— Почему ты не умыкнешь ее? — спросила я. — По моему, вы договорились об этом.

— Нельзя, — потряс головой Кенбан. — Если б другой кто был, а то — брат мой старший. Никак нельзя, гельнодже.

— А если самому Тархану сказать? Ты, кстати, не знаешь, где он пропадает?

— Не знаю. Наверно, ему стыдно перед тобой. А сказать… что ж, сказать можно, да поможет ли? Тархан не пойдет против воли родителей, сломали они его, согнули.

— Не говори так! — рассердилась я. — У него доброе сердце, поэтому он и не хочет огорчать отца с матерью. А согнуться он ни перед кем не согнется!

— Правильно, — сказал Кепбан с горечью, — он добрый..

Тут его позвали сбрасывать с крыши мазанки колючку для тамдыра, и он пошел, как всегда, беспрекословно. А я стояла и думала. Для себя самой я бы на это не решилась, но Кепбана я просто обязана была выручить из беды, а поэтому выход один: просить о содействии сельскую власть. Если же не поможет…

Кепбан возвратился, и я сказала:

— Идем к Кемал-аге! Где он?

— В сельсовете, наверно.

— Проводи меня в сельсовет.

— Ладно. Только я вперед пойду, а ты немножко отстань, чтобы нас вместе не видели.

В помещении сельсовета висел на стене большой желтый ящик — телефонный аппарат. Возле него стоял симпатичный усатый дядечка в ушанке седого каракуля и кричал в трубку. Очень громко кричал. А за столом сидел молодой парень и писал, посматривая то на одну бумагу, но на другую. На мое приветствие никто из них не ответил.

Кемал-агу я прежде не видела, но справедливо предположение, что вряд ли им может быть пишущий парень. Скорее всего это — усатый дядечка. И я приготовилась терпеливо ждать, пока он накричится и обратит на меня внимание.

Наконец он повесил трубку и повернул два раза ручку аппарата, давая отбой. Смахнул ладонью пот со лба, дернул усом — точь-в-точь рассерженный кот. Пожаловался неизвестно кому:

— Не телефон, а прямо шарада-марада из журнала "Огонек": бу-бу-бу… бу-бу-бу… а что "бу-бу-бу" — поди догадайся. Ты ко мне, молодая? Что понадобилось?

Я представилась:

— Алмагуль… жена Тархана Кандымова.

— Ясно! — нетерпеливо сказал Кемал-ага. — Был у меня твой Тархан, говорил, знаю. — Он повернулся к парню: — Что ты там пишешь, сводку? Брось ее к шайтану! Составляй срочно список всех мужчин с восемьсот девяносто седьмого по девятьсот двадцать второй год включительно… Тебе что еще, девушка?

— Тархан вам не все сказал, — пояснила я.

— То есть?

Я рассказала о Кепбане и Айджемал. Кемал-ага фыркнул.

— Вот люди! Вам что, делать больше нечего, что ли? Свадьбы, свадьбы… Какие, к черту, свадьбы, когда война с немцами началась! Немцы на нас напали, фашисты, ясно?

О войнах я слышала на уроках истории в школе. Дома по праздникам, когда собирались гости, тетя Дора обязательно вспоминала интервенцию и гражданскую войну, диверсии на железной дороге и сабельные рубки в барханах. Но все это было для меня понятием отвлеченным и не слишком внятным, вроде злополучного бинома Ньютона, который никак не давался мне в школе. Однако я на всякий случай сказала:

— Ясно.

— Ну а коли так, то иди домой и не путайся тут под ногами — без ваших свадеб не знаешь за какое дело хвататься.

— Вы черствый человек, — промолвила я неожиданно для себя.

Кемал-ага с любопытством уставился на меня. Но я злилась и даже не подумала отвести глаза или потупиться, как полагается женщине. Я смотрела на него, готовая сражаться до конца, и он вдруг улыбнулся усталой и доброй улыбкой.

— А ты — ежик. Это хорошо, что ежик. Ступай, дочка. Малость освобожусь — зайду к Кандыму потолковать.

Когда я вернулась, Кепбан был уже дома. Я хотела зайти к нему, чтобы ободрить и поддержать, но вовремя услышала в доме голос свекрови:

— Кепбан-джан, младшенький мой, какая хворь у тебя приключилась? Почему ты лежишь?

— Голова болит, — ответил глухой голос Кепбана.

— Уж не сглазил ли кто тебя, ягненочек мой? Все люди на свадьбу твоего брата радуются, один ты лежишь как сиротинушка…

— Оставь меня! — повысил голос Кепбан. — Ничего я слышать не хочу! Никого видеть не хочу!

— О аллах! Да что с тобой, сынок? Всегда такой послушный, такой ласковый…

— Уйди отсюда, мама, прошу тебя!

— Хей-вей, люди, глядите, его шайтан попутал! Тьфу!.. Тьфу!.. Тьфу!.. Сгинь, проклятый, сгинь!

— Мама! — В голосе Кепбана послышалось такое, что я насторожилась. — Не доводи меня, мама! Кажется, я сегодня кого-нибудь убью!..

Растерянно причитая, свекровь поспешила выйти. А я подумала: правду пословица говорит, что бывают моменты, когда и заяц начинает кусаться. Кепбан, конечно, далеко не заяц, однако так, как сейчас, он никогда еще не поступал.

Кемал-ага оказался человеком слова. И я постаралась услышать, о чем он говорит со свекром. А начал он с того, что, мол, неприлично затевать свадебный той в такой недобрый для всей страны день. На нашу советскую землю пришли горе, слезы, кровь, все люди думают о защите Родины, и негоже нам уподобляться паршивой овце в отаре.

Свекор стал возражать: мол, ничего страшного не случится, если у людей будет немножко веселья, и что, мол, никогда такого позора не было, чтобы, пригласив гостей на той, отправить их несолоно хлебавши.

— Ладно, — согласился Кемал-ага, — совсем маленький, скромный той беды не принесет. Однако, уважаемый Кандым-ага, женить следует не старшего, а младшего сына.

— Кто хозяин в этом доме? — закричал свекор, и они начали шумно спорить.

Но тут заявилась свекровь с чайниками, посмотрела на меня подозрительно, и мне пришлось сделать вид, что я случайно оказалась возле двери.

Из окна дома голоса доносились не так отчетливо, многого не разобрать было. Однако я расслышала, как свекор закричал: "Не признаю никакой бумаги! Для меня закон то, что мулла освятит!" А Кемал-ага ответил: "Я освятил это, яшули, круглой гербовой печатью освятил". И опять мне пришлось отойти от окна, потому что рядом начали шнырять и прислушиваться любопытные мальчишки. Я шуганула их подальше, но и самой уже неудобно было возвращаться под окно.

В общем, состоялся свадебный той или нет, я так до конца и не поняла. Не было ни бахши, ни лазанья по шесту за платком, ни других затей молодежи. Но люди сидели, ели, разговаривали. Больше о начавшейся войне говорили, о колхозном хозяйстве. Правда, упоминались имена Тархана и Кепбана, но как-то вскользь, торопливо. Сидели недолго и разошлись еще до первых петухов.

Тархан объявился уже под утро — усталый, пахнущий сухой полынью. Я рассказала ему все. Он слушал вполуха, несколько раз зевнул, потянулся, хрустнув суставами.

— У нас, говоришь, Айджемал осталась? Ладно, пусть живет, с мачехой ей еще хуже было. — Тархан встал. — Ты, Аня, вот что, ты мне вещи собери в дорогу.

На мой вполне естественный вопрос пояснил:

— В городе был я. В военкомате. Добровольцем на фронт попросился.

— Зачем? — вырвалось у меня.

Он пожал плечами.

— Другого выхода не нашел. Когда узнал от Кемал-аги, что Кепбан и Айджемал… В общем, довольно об этом. Пойдем с барханами попрощаемся, мне к полудню уже на призывном пункте надо быть, да и не хочу я, чтобы отец с матерью на проводах моих шум поднимали.

Мы вышли в степь. Днем выгоревшая трава являла довольно унылую картину. Но сейчас, под луной, все казалось иным — сказочным, красивым, манящим. Тоненько попискивали тушканчики, пели сверчки и еще какие-то букашки, вдали громко и печально звала кого-то невидимая птица.

Тархан лег навзничь, подложив руки под голову. Лицо его было красивым и отрешенным. Я села рядом.

— Ты верь, что я вернусь благополучно, — попросил он.

— Каждую минуту думать о тебе буду, — сказала я, еще не представляя всей горечи разлуки.

Он обнял меня.

Потом мы прошли к маленькому озерцу в низине. Здесь было безраздельное царство лягушек, которые курлыкали и пели изо всех сил, как бахши на состязаниях, когда у них жилы на шее надуваются. У лягушек тоже раздувались пузыри под горлышком, радужно отсвечивая в лунном свете. А сама луна, желтая, как только что начищенный медный поднос, лежала посередине озерца. Тархан бросил в нее комком сухой глины. Сверкнули гребни маленьких волн, лягушки смолкли как по команде, лишь камыши продолжали шуршать под ветром, шушукаться о чем-то своем.

— О чем думаешь, Анечка? — спросил он.

— А ты?

— Радуюсь, что иду добровольцем на фронт, — ответил он.

— Не могу сказать того же, — промолвила я.

— Я думаю, что только необразованные женщины цепляются за полы халата своего мужа, — сказал он.

— При чем тут образование? — обиделась я.

Он согласился.

— Да, жизнь есть жизнь, и образование здесь конечно же ни при чем. — Помолчал и добавил: — Я тебя еще об одном попрошу, Аня. Это самая большая моя просьба: пожалуйста, постарайся поладить со стариками. С ними нелегко, понимаю, и все же ты постарайся стать своей в этом доме.

— Сделаю все, что от меня зависит, — пообещала я. — Только и ты, пожалуйста, постарайся не задерживаться на своем фронте.

— Это не мой фронт, Анечка, это наш фронт, — поправил Тархан.

Тут я, кажется, впервые осознала всю горькую и грозную суть слова "война". И заревела, как маленькая, взахлеб. А Тархан молча гладил меня по голове, по плечам. Не утешал. Понимал, что мне надо выплакаться как следует…

Глава пятая

Плохо мне было без Тархана. До того плохо, что жизнь порой не мила становилась. Страшная это вещь, когда тебя в упор не видят, когда даже собакой никто не назовет. И Кепбан сторонился меня, хотя, может быть, слишком уставал на работе, не до разговоров ему было. И Айджемал безвылазно сидела в черной кибитке, куда после проводов Тархана переселились старики. В доме осталась только я одна; возвращавшийся с поля затемно Кепбан спал во дворе.

Но, наверно, ко всему человек привыкнуть может — постепенно и я не так остро стала ощущать свое одиночество. Тем более что и Айджемал стали выпускать из кибитки, — видимо, посчитали, что все уже вошло в норму, перестала новая невестка бунтовать. А вскоре Айджемал вообще переселилась в дом, и я совсем ожила — хоть словом перемолвиться есть с кем.

Как-то она сказала:

— Думаешь, я на Тархана польстилась? Мне век бы его не видеть! Мачеха обманула, проклятая. "Тебя, — говорит, — Кандым Годек сватает. Согласна?" Я, конечно, как овца: "Воля ваша", — а у самой сердце прыгает, потому что о Кепбане думаю. А когда все выяснилось, поздно уже было назад пятиться. Хотела я лицо свое сажей вымазать: мол, не девушка я, — да позора устыдилась. Теперь не поймешь, кто я: не жена, не вдова, не Хабила-дурочка. — И она невесело засмеялась.

Вскоре Айджемал изловчилась устроить так, что ее отпустили на обработку хлопчатника. И она каждое утро бежала на поле как на праздник. Я подозревала, что они там с Кепбаном встречаются. Она хотела и меня с собой утащить, но свекровь стеной встала: "Нечего! Пусть овец пасет. Отец занедужил, а овцы тощают". Я и этому была рада — все лучше, нежели дома взаперти сидеть.

Овцы особых забот не доставляли. Они знали дорогу и сами спешили к озеру, набрасывались на заросли чаира, сопя и толкаясь. А я садилась на пригорке и смотрела то на куличков и трясогузок, хлопотливо снующих по берегу, то на поле, где, посверкивая кетменями, колхозники мотыжили землю, убирали сорняки.

А война где-то там, на западе, все шла своим чередом, все работала жуткая мясорубка. Война, которая сперва была для меня абстракцией, своеобразной иллюстрацией из учебника истории, постепенно становилась неотъемлемой частью нашей жизни. Без нее не начинался разговор, без нее он не кончался. Радио до войны у нас только начали проводить, репродуктор успели повесить лишь в сельсовете. Но к газетам почти у всех появился повышенный интерес. Даже Кепбан, никого не спросясь, выписал "Советский Туркменистан". Старики разворчались было, но парень после той скомканной свадьбы стал совсем иным — не то чтобы повзрослел, а строже стал, самостоятельней, безответной покорности у него не осталось. Я спросила: "Зачем тебе газета? Ты же не читаешь ее". Он ответил: "Для тебя. И я тоже немножко читаю, не считай меня полностью неграмотным".

Мужчин в ауле становилось все меньше. Это было видно даже мне. Хотя я и не отлучалась со двора, потакая упорной прихоти стариков, но из-за глиняного дувала тоже можно кое-что увидеть, если захочешь. Да и Айджемал постоянно делилась новостями.

— До нашего дома проклятая война добирается, — сказала она. — Соседа мобилизовали, Мялика.

Я подивилась ее словам: Тархан-то давно на войне и даже писем не присылает. Но разубеждать не стала. Не захотелось мне почему-то разубеждать ее. Я лишь сомнение выразила:

— Почему могли Мялика забрать? У него же ребятишек — как мелкого бисера.

— А ты знаешь, сколько их повезли в райцентр? — не успокоилась она. — Сперва три полных арбы. Потом — еще две. Мимо поля ехали, сама собственными глазами видела.

— Откуда в нашем ауле столько призывников?

— А там не только наши были. Знаешь, Алма, что женщины говорят? Мол, фашистов этих больше, чем черных ворон, и никто их победить не может, а они всех покоряют; землю, где прошли, такой гладкой делают, что хоть яйцо по ней катай.

— Глупости ты слушаешь, девушка, глупости повторяешь! — сказала я. — Нашла непобедимых! Просто напали они вероломно, воровски, как хорек, что на прошлой неделе в наш курятник залез. Потому их верх пока. Но мы набьем им рыло и загоним обратно в их кошару.

— Ты правду говоришь, Алма?

— Правду! — заверила я. — Псы-рыцари лезли к нам. Их Александр Невский всех утопил, как щенят. Наполеон все западные страны покорил, а ему Кутузов ка-ак дал — так он и покатился из России! Русские всегда врагов побеждают.

— Вот здорово! — воскликнула Айджемал. — Завтра же всем расскажу про Наполеона и про псов! — Она вдруг усомнилась: — Постой, а ты откуда все это знаешь? Кто тебе сказал?

— В школе учила. История это называется. Я ведь целых десять лет училась.

— Да-а… ученая ты, — позавидовала Айджемал. — А меня мачеха так и оставила дурочкой — из второго класса забрала, вредина косоротая. Тебе хорошо, ты все знаешь. Научи меня чему-нибудь, а, Алма?

— С удовольствием. Все, что знаю, твоим будет.

— Спасибо. А война скоро кончится?

— Скоро. Обязательно скоро.

Постукивая посохом о землю и кашляя, вышел из черной кибитки свекор, бросил на нас неодобрительный взгляд. Айджемал поспешно прикрыла рот концом платка. Посмотрела вслед Кандым-аге, который поплелся к овечьему загону по своим стариковским делам, тяжело вздохнула.

— Знала бы ты, Алма, как мне опротивел этот проклятый яшмак, черти б его носили, а не люди! Хорошо тебе: никого не боишься, не закрываешь лицо.

— Поэтому они и не считают меня своей невесткой, — сказала я. — Не любят меня поэтому.

— Любила собака палку, — съязвила Айджемал. — То-то у меня много радости от их любви.

На следующий вечер она посвятила меня в результаты своей "агитации".

— Многие женщины радовались, что наши победят фашистов. Пыгамбером тебя называли, хвалили за то, что добрые предсказания бесплатно делаешь. Однако и другие есть. Они говорят: "Откуда Алмагуль может будущее знать? Она что, пэр и Агаюнус, которая смотрит на свой ноготь и видит в нем судьбу всех семи поясов мира? Обманщица она, и язык у нее короткий". А бригадир Непес сказал: "Зато вы языки распустили — на три метра за вами по земле волочатся". И еще сказал: "Алмагуль, оказывается, умная молодуха, а Кандым Годен ее к овечьим курдюкам приставил. Непорядок это. Ей в конторе надо работать, в сельсовете, она политически подкованный человек". Пошла бы работать в сельсовет?

— Хоть сейчас! — горячо вырвалось у меня.

— Хочешь, Кандым-агу попрошу? — предложила Айджемал.

— Не знаю, сестричка, — усомнилась я. — Тархану слово дала не обижать стариков, не перечить им. Боюсь.

— Ну и сиди со своим словом под овечьим хвостом, — сказала она, — а я спать буду, намучилась за день. И мутит что-то. Тебя не тошнит, особенно по утрам?

— Тошнит, — ответила я, не особенно вдумываясь в смысл ее слов.

Меня занимала возможность вырваться из домашнего заточения. Однако я помнила разговор с Тарханом, и два противоречивых чувства боролись во мне. С одной стороны, тоска поедом ела: что я, в самом деле, как пленная рабыня, сижу под неусыпным надзором! С другой стороны, действительно очень хотелось подружиться со свекром и свекровью, потому что жить врагами в одной семье становилось все более невыносимо. Равнодушие какое-то появилось, безразличие даже. Тархан сниться перестал…

…Легко ли мы живем, трудно ли, а солнце всходит в свое время и заходит в свое время. Я пасла овец, собирала кизяки, ломала сухой кустарник и скидывала в кучи. Раза два в неделю свекор отвозил на ишаке все это домой. Грешным делом, я думала, что притворяется он в своей хвори — больно уж скоро орудовал лопатой и вилами. И лишь потом поняла: хворал он всерьез. А если работал, не лежал, так это оттого, что двужильный был. И жадность подогревала — боялся, что достатком дом оскудеет.

Однажды я почувствовала недомогание: тянуло в животе, мутило, в жар кидало. С овцами я при всем желании пойти не могла, свекор погнал их к озеру. А свекровь неожиданно раздобрилась.

— Лежи, лежи, — сказала она, щупая мой лоб и затылок. — Что с тобой приключилось? Или сглазил кто? Или через яму с овечьей кровью переступила? К мулле послать надо, чтобы амулет дал.

— Не надо амулета, — отказалась я. — Это суеверие.

И свекровь сразу же стала прежней.

— Поступай как знаешь, — буркнула она. — К таким, как ты, с добром лучше не подходить. С палкой надо, как к цепной собаке.

Злость во мне колыхнулась, но я старалась поддерживать миролюбивый тон.

— Вы не беспокойтесь за меня. Я сама в амбулаторию схожу… К доктору.

— Ступай. Там такая же сидит… красноголовая… родная твоя. Прислали ее на нашу голову, бесстыдницу, — у всех на глазах с учителем заигрывает. Она тебя вылечит, ступай! Не зря говорят, что вода низину ищет, плешивый — плешивого. — И хлопнула дверью.

Амбулатория размещалась в здании сельсовета. Я без посторонней помощи нашла дверь с табличкой "Медпункт". В комнате сидела симпатичная рыжеволосая докторша и разговаривала с молодым мужчиной в галстуке — галстук был редкостью в наших краях.

— Можно? — спросила я по-русски.

— Заходите, пожалуйста, — ответила докторша, посмотрела на меня и добавила по-туркменски: — Садитесь вот сюда. Что у вас болит?

Я постеснялась рассказывать при постороннем и сослалась на жар. Она дала градусник. Я отвернулась к стене и засунула его под мышку.

— Простите, вы не жена Тархана Кандымова? — задал вопрос мужчина.

— Жена, — сказала я, не поворачиваясь.

— Жалко, — вздохнул он и сообщил: — Мы с Нелей только что о вас говорили.

Я не знала, хорошо это или плохо, что они говорили тут обо мне, не знала, о чем он жалеет, и промолчала. А он снова вздохнул.

И опять сообщил непонятное:

— Опоздал я. Кемал-ага меня опередил. Пойду я, Неля?

— Идите, — разрешила докторша.

Но он не сразу ушел, а с минуту еще толокся на пороге и вздыхал, как больная овечка. Я с трудом смех сдерживала.

Когда дверь закрылась, докторша посмотрела мой градусник, стряхнула его, поставила в стакан с ватой.

— Есть температурка… Ну, давай знакомиться. Кто ты, я знаю, слышала. А меня зовут Найле. Иногда — Неля. Кто как хочет, я не возражаю. Человек я прямой, откровенный, люблю, чтобы со мной откровенными были. Поэтому давай рассказывай, в чем дело. Не из-за этой же чепуховой температуры ты пришла.

— Тот… с галстуком… кто он? — спросила я.

Найле удивленно подняла брови — они у нее были как ласточкины крылья в полете.

— Это Тойли, директор школы. Неужто не знаешь?

Я покачала головой.

— Крепко тебя, однако, на коротком поводке держат. Ну да ничего, все течет, все меняется. Скоро и твоему заточению конец наступит. Так с чем, говоришь, пришла ты ко мне?

Через несколько минут она засмеялась и пошла к рукомойнику мыть руки. Я ждала, пока она что-нибудь скажет. И она сказала:

— Ничего страшного нет, милочка, не волнуйся и не переживай. Просто-напросто появится у тебя ребенок — маленький черноглазый и горластый человечек.

Новость несколько ошеломила меня. Хотя, если разобраться, что здесь было странного?

— Все будет в порядке, — успокоила меня Наиле, — только почаще наведывайся на консультации. Да и так заходи, запросто — посидим за чайком, посудачим, помоем косточки ближним своим.

И засмеялась низким грудным смехом. А я подумала, что не зря она пришлась мне по душе с первого взгляда. И хорошо мне стало, легко, песню запеть захотелось, "Три танкиста", которую Тархан мой всегда напевал.

Дома меня ждала вторая новость: у стариков в кибитке сидел Кемал-ага. Я сразу узнала его, когда меня позвали, хоть и темно в кибитке было, одни уголки в оджаке красным светом светили.

Свекровь молча звякала в полутьме чайником — явно не в духе была. Свекор сказал:

— Такое вот дело. Кемал-ага просил. Мы его уважаем. И родители его уважаемые люди были. Надо работать. Каждый что может для фронта. Согласие мы дали.

Поскупился аллах на араторские способности для Кандым-аги. А я только стояла да глазами хлопала, пока в разговор не включился гость.

— Какой класс закончили, молодуха? — спросил он.

— Десятилетку, — ответила я, и сердце у меня забилось часто-часто, даже заболело немножко от торопливости, потому что сразу ясным стало, по какому поводу заглянул к нам Кемал-ага и какое согласие дали мои мрачные старики.

Глава шестая

Каждое утро теперь я бежала на работу. Обязанностей у секретаря сельсовета порядочно, с непривычки я уставала до полного изнеможения. И не столько физически, сколько от усердия, от желания все сделать и сделать как надо. Главное — правильно вести учет налогов по шерсти, мясу, маслу и яйцам. Моего предшественника призвали в армию, посоветоваться было не с кем. Разве что с Кемал-агой. Да он и сам помогал. Особенно со справками разными. Аульчан они почему-то интересовали чрезмерно, а я их ненавидела втихомолку, потому что путалась. Поступала больше по указке Кемал-аги. Скажет: "Ниши!" — пишу; скажет: "Не надо!" — не пишу.

Он всегда с утра в сельсовет заходил, принимал посетителей, а после садился на коня и уезжал в поле. Возвращался далеко за полдень, спрашивал: "Какие новости?! Из города не звонили?" Если ничего срочного не было, отпускал меня: "Иди, дочка, домой, отдохни немножко". А я с удовольствием дневала бы и ночевала в конторе. Трудная работа совсем не в тягость мне была, я с ней как бы снова белый свет увидала.

И тот неведомый, что жил во мне и толкался иной раз, тоже настраивал оптимистически. Выписывая кому-нибудь свидетельство о рождении ребенка, я думала: "Наверно, скоро и мое время подойдет, сама себе свидетельство писать буду. Интересно, кто там, малыш этот, — мальчик или девочка? Пусть будет мальчик". А в глубине души очень хотелось дочку, хоть и не совмещалось это желание с нашей традиционной мольбой о сыне.

Мне приятно было отмечать рождение каждого ребенка в ауле. Но не одними приятными вещами приходилось заниматься. Как-то женщина зашла. Я ее знала чуточку: мать Баллы, сверстника и приятеля Кепбана.

Она долго и мелодично распространялась о моих достоинствах — истинных и мнимых, сулила в будущем столько благ, что на трех таких, как я, с избытком хватило бы. Мне было стыдно слушать беззастенчивое славословие, я не знала, куда глаза девать, перо в ручке от волнения сломала, а перо редкое было — "уточка", мне его директор школы Тойли подарил.

В конце концов выяснилось, что она ждет от меня совсем немного: уменьшить возраст Баллы; поскольку почти всех его ровесников мобилизовали в армию, то и до него, не ровен час, добраться могут. А чтобы мне легче было сделать просимое, то вот узелок, а в узелке — тысяча рублей. Коли мало, еще добавить можно, для хорошего человека не жалко.

Я огорчилась еще больше, чем от сломанного пера, и растерялась. Никогда еще мне взятку не предлагали. Да и вообще это дурное явление не бытовало в нашем ауле. Можно сказать, впервые я с ним встретилась с глазу на глаз.

А просительница уже бормотала слова благодарности, совала мне узелок с деньгами.

Я руку отдернула, точно обожглась, затрясла кистью. Вместо растерянности злость появилась.

— Уходите, — говорю, — тетушка Патьма, пока не поздно!

И выложила ей все, что думаю о таких, которые ловчат да выгадывают, когда народ все силы кладет, ничего не жалеет для борьбы с немцами.

Она тоже разозлилась.

— Знаем вас таковских! С виду честной честного, а под одеялом мед с пальцев слизываете. Почему ваш Кепбан не в армии? Надеешься, люди не знают? Люди все знают, милая, от них волосинку в кошме не спрячешь. Кепбану возраст убавили, а моему Валлы — не надо? Ладно, посмотрим, что другие начальники скажут, которые повыше вас с Кемалом сидят!

Подхватила она свой злосчастный узелок и убралась восвояси. А я задумалась, подперев щеку ладонью. С Кенбана мысли к Тархану перекинулись: где-то он, бедняга, мается в чужих краях, двух строк не напишет, может, в живых уже нет, как внука дедушки Юсуп-аги, которому недавно похоронка пришла…

Потом про Айджемал подумалось. Не ладилась у нас с ней настоящая дружба. Не лежало к ной мое сердце, и все тут. Почему не лежало — кто его знает… Я даже пыталась пристыдить себя за такое отношение к ней, да что толку…

Зато с Найле мы сразу нашли общий язык, словно с малых лет вместе бегали, кулнаками в одно время трясли. Общительная она была, эта краснокудрая татарочка, веселая, жизнерадостная и окружающих своей энергией заражала. Возле нее дышалось как-то легче, не то что рядом с моими стариками.

Найле заглянула в дверь, и я вздрогнула, словно она мысли мои подслушать могла.

— Сидишь? — осведомилась она. — О судьбах человеческих размышляешь? Жаль, Родену на глаза не попалась — он бы с тебя своего "Мыслителя" изваял.

— Кто такой Роден и что ему здесь нужно? — сказала я. — Пусть приходит и ваяет, могу еще в такой позе посидеть.

— Поздновато спохватилась, душенька, — засмеялась Найле, — лет эдак на пятьдесят пораньше бы.

Она помахала рукой и исчезла. Тук-тук-тук! — простучали в коридоре каблучки ее изящных сапожек. И сразу же в комнату вошел Кемал-ага, насквозь пропыленный желтой лессовой пылью. Едва переступив порог, задал свой неизменный вопрос:

— Новости есть?

— Нет новостей, — ответила я.

Он устало сгорбился на табуретке, постукивая насвайкой о ладонь.

— Все колхозные земли нынче объехал. Так устал, что ты, Алма, представить себе этого не можешь.

Я посочувствовала.

Он тяжело вздохнул.

— Дел столько, что голову почесать некогда, а их все подкидывают да подкидывают. Военную учебу, говорят, налаживать надо. Как ее налаживать, неизвестно. А надо. Понимаешь?

— Понимаю.

— В том-то и дело. Я, брат, тоже понимаю, да легче от этого не становится. Помогла бы, а?

— Скажите, что делать, буду делать. — Я была готова на все для Кемал-аги. — Говорите, с чего начинать. А то ходят тут всякие… слова разные говорят…

Он поинтересовался, что я имею в виду, и услышал мой чистосердечный рассказ о визите Патьмы-эдже.

— Боюсь ее, Кемал-ага, — откровенно призналась я.

— Вздорная баба, — согласился он. — К докторше все время придирается, слухи дурные распускает. Она, видишь ли, знахарка, лечила людей травами да наговорами, пока Пайле у нас не было, а теперь считает, что та практику у нее отбила, клиентов. Мзду любит пуще сахарного бараньего ребрышка, жадная не хуже твоего свекра. Но ты не бойся, дура она.

— Ну да! — сказала я. — "Не бойся"! Почему же говорят: "Корову опасайся спереди, коня — сзади, а дураков — со всех сторон"?

Он сверху вниз крепко провел ладонью по лицу, как бы снимая с него паутину, поднял на меня усталые, потухшие глаза.

— Не бойся, говорю. Думаю, и Баллы ее, и Кепбан скоро из общего солдатского котелка хлебать будут. Лишь бы живы остались. А вот Мялика нашего уже не увидим.

— Почему? — не поверила я. — В сельсовет никакого извещения не приходило!

— Было извещение, — подтвердил Кемал-ага свои слова, — было… Пошчи жене Мялика отдал его.

— Но ведь дядю Мялика совсем недавно мобилизовали! — стояла я на своем. Мне трудно было представить сиротами чудесных озорных мальчишек соседа, вдовой — его молоденькую хохотушку жену.

— Никто не знает, где его судьба прячется, — сказал Кемал-ага. — Думаем, за Кап-горой, а она тебя сзади за плечо трогает — тут, мол, я, поблизости…

Помалкивала и я, бесцельно перебирая бумаги на столе. Одни ходики тикали кособоко да с улицы доносились вопли неугомонных ребятишек.

Кемал-ага, приоткрыв дверцу "голландки", сплюнул в печку нас, пожаловался:

— Трудно, Алма, нашим на фронте. Шутка ли — сколько земли под немцем! Жена, глупая, радуется, что у нас сыновей нет, одни девки: никого, мол, на фронт не заберут. А мне, наоборот, муторно, что нет воина из нашего рода. Самого меня не берут, хоть и просился. Сына послал бы — сына нет. Рожай сына, Алма, чтобы перед людьми не срамиться в лихой час!

Я покраснела как маков цвет. Даже щекам жарко стало. Откуда ему известно?!

А ему, видимо, ничего не было известно, просто так, к слову о сыне помянул.

Глава седьмая

В окошко я увидела, как к сельсовету торопливо шагает Пошчи-почтальон, и суеверно поплевала за ворот платья:

— Тьфу!.. Тьфу!.. Тьфу!.. С хорошей вестью, не с плохой… с хорошей вестью, не с плохой…

Заклятие помогло, потому что Пошчи с порога закричал:

— Письмо тебе, Алмагуль! Какой подарок мне будет за хорошую весть, шалтай-болтай?

— От Тархана? — спросила я, изо всех сил стараясь, чтобы сердце от волнения изо рта у меня не выскочило.

— От него, — кивнул Пошчи-почтальон и стал рыться в своей сумке.

Он был неграмотный. В городе на почте ему прочитывали адрес на каждом конверте, а он делал свои собственные отметки и запоминал. Мой конверт оказался трижды обмотанным белой ниткой.

Тархан передавал всем приветы. Под Ташкентом их, оказывается, учили стрелять из винтовок, рыть окопы и прочей военной премудрости. Теперь они едут на фронт, а как приедут, он напишет еще. Пусть земляки трудятся на совесть и помогают фронту чем могут, потому что политрук говорил; главное нынче — это единство фронта и тыла.

Письмо было как письмо. Но это была первая весточка от Тархана, и я метнулась к двери — скорее порадовать свекра и свекровь.

— Куда, шалтай-болтай? — закричал вслед Пошчи. — Хоть спасибо скажи!

— Тысячу раз спасибо вам, Пошчи-ага! — горячо поблагодарила я. — Пусть и для вас будут такие же радостные вести.

— Вот это годится, — сказал Пошчи.

Он стал вешать на шею свою сумку с письмами и газетами. Трудно ему было управляться увечной рукой, и я задержалась, помогла. Зато уж потом мчалась сломя голову — не разбирая дороги, напрямик, через борозды осенней пахоты. Обогнула трактор, на котором совсем недавно ездил веселый дядя Мялик. Теперь за рулем сидел незнакомый парень без глаза и с таким лицом, будто его куры клевали. Он закричал мне вслед что-то озорное, но я даже не оглянулась.

Стариков заметила издали. Они стояли возле своей кибитки и тревожились, глядя, что я мчусь по полю словно напуганный заяц. Я помахала письмом, дабы успокоить их. Но они совсем не испугались и поспешили мне навстречу.

— От Тархана! — крикнула я.

С трудом переводя дыхание, стала я читать.

— Отдышись и читай не торопясь, — пожалел меня Кандым-ага.

Но свекровь замахала руками:

— Пусть читает!.. Замолчи ты… пусть читает скорей!..

Дома она заставила меня перечитывать письмо снова и снова, жадно вслушиваясь, стараясь выловить что-то новое. А свекор хорохорился:

— Пусть дрожат изверги гитлеры! Сын Кандыма покажет им, что такое настоящий советский батыр!

Они так и не отпустили меня больше на работу. Обхаживали, аж боязно было, поили чаем, угощали шурпой и пирожками. Свекровь плов затеяла. А мне кусок в горло не лез — лучше бы уж ворчали, как всегда, привычнее оно и спокойнее…

Прослышав о письме, наведывались соседи, спрашивали, что сообщает Тархан о том-то или том-то парне. "Как он может знать обо всех?" — недоумевала я на их беспонятливость. Они обижались: "Почему не может? Односельчане же! В одно войско их призвали!" Я, как умела, пыталась вразумить обиженных. И тоскливо сжималось сердце, когда доносились причитания и плач вдовы Мялика.

Что-то еще не давало мне покоя, а что — никак сообразить не могла. И лишь когда поздно вечером пришла с поля Айджемал, я поняла: всем родным, близким, знакомым передавал приветы Тархан, одну Айджемал обошел, не упомянул ее имя в письме. Мне вдруг стало обидно, и я ни с того ни с сего крепко обняла Айджемал.

— Ты чего? — удивилась она.

— Просто так, — увильнула я, уже стыдясь своего порыва. И чего я, в самом деле, как маленькая расчувствовалась! Ну не передал и не передал, беда невелика, может, забыл просто. Или описка. Однако все равно жалость точила, как тошнота. И Айджемал жаловалась, что ее тоже поташнивает. С чего бы это, а?..

Через несколько дней, посопев за моей спиной и посмотрев, как ловко я заполняю сводки и графики, Кемал-ага сказал:

— Из района вчера одна приезжала. Ругалась: много, мол, ребятишек школьного возраста не учится. Объясняю: Тойли, мол, и Сапар-ага не справляются, остальные учителя — на фронте. А мое, говорит, дело маленькое, я в райком доложу, если не организуете школьные занятия. Такие-то вот, дочка, дела. Днем бегаем, ночью бегаем — все ищем, как лишний час к суткам прибавить. Людей не хватает, хоть плачь, — там дырка, тут прореха. Придется в школу тебе идти, будешь пока хоть первоклашек учить.

— Диплома у меня нет, — сказала я. — У Тархана диплом. Я только десятилетку кончила.

— А десятилетка — это тебе что? — сощурился Кемал-ага. — Она, брат, не хуже иного диплома.

— Как скажете, — согласилась я. — Пойду учить, если сумею.

— Сумеешь, — заверил он. — Только учти: от сельсовета тебя не освобождаю.

— Управлюсь ли?

— Это уж дело твое. Обязана управиться. Нынче все мы обязаны справляться с тем, с чем вчера не справлялись. Время такое, что слова "не могу", "не умею" на склад сданы. Понятно тебе?

— Мне-то понятно, да старики ругаться станут, что домой поздно прихожу.

— Поговорю с ними, — пообещал Кемал-ага.

У меня мелькнула шальная мысль:

— Может, они мне разрешат здесь жить?

— В конторе? — усмехнулся Кемал-ага.

— Нет, — сказала я, — вместе с Найле, она предлагала… целых две комнаты. Они собирались там с Ахмедом — это муж ее — жить, но его в армию забрали, ей одной скучно. Она еще говорила: "Рви, Аня, оковы шариата".

Кемал-ага снова усмехнулся, посмотрел на меня как на незнакомую, будто первый раз видел.

— Так уж прямо и "рви"! Прыткие какие, погляжу. Рвать тоже с умом надо да с оглядкой, а то таких дел наворочать можно, что не расхлебаешь… Ладно, поговорю. Оно и в самом деле для тебя так сподручнее будет — и контора рядом, и школа близко, не надо из одного конца аула в другой бегать.

Вечером Айджемал притащила полмешка курека — нераскрывшихся коробочек хлопчатника.

— Чистить буду, — сообщила она невесело.

Я наложила полную миску лапши, оставив в казане долю Кепбана.

— Давай кушать.

Айджемал ела кое-как и после нескольких глотков отложила ложку:

— Не хочется.

— Опять тошнит? — спросила я неизвестно почему.

Она метнула на меня быстрый, настороженный взгляд исподлобья.

— Руки очень болят. Это — от курека, колючий он до невозможности.

И показала руку. Кончики пальцев потрескались и кровоточили. Мы нашли кусочек курдючного сала, подержали его на палочке у огня и смазали трещинки на пальцах. Руки у Айджемал были маленькие, пальчики тоненькие, как у ребенка. И растопыривала она их до того по-детски беспомощно, что губами захотелось прикоснуться к ним.

— Завтра возьму у Найле лекарство для тебя, — посулила я.

Она благодарно кивнула и подсела к мешку с куреком. Меня аж передернуло от мысли, как она будет ломать жесткие коробочки своими больными пальцами.

— Это обязательно? — спросила я.

— Соревнование, — ответила она. — Семь тысяч кило собрать дала обещание. Около трехсот не хватает.

— Давай помогу, — решила я.

Она подвинулась на кошме, безмолвно предлагая сесть рядом.

Прошло еще несколько дней, и новая партия призывников уехала из аула. Кемал-ага как в воду глядел: повестки получили и Валлы, и наш Кепбан. Внешне он никак не выразил своего отношения к случившемуся, но я-то знала, видела, что он по-настоящему рад.

Старики очень переживали. Тувак-эдже постоянно носом хлюпала, глаза на мокром месте были. Кандым-ага после проводов сына опять слег. Всплакнула и я. Одна Анджемал ходила с застывшим, каменным лицом. А ночью, укрывшись одеялом с головой и зажав рот подушкой, рыдала так, что у меня мурашки ао спине поползли. Даже подойти к ней боязно было.

Свекор и свекровь не стали возражать, когда Кемал-ага завел разговор обо мне. То ли все мысли их Кепбаном были заняты, то ли еще что, но только дали они согласие, чтобы я с докторшей жила. Свекровь даже соизволила прийти посмотреть, как мы с Найлс обновляем свое жилье. Постояла, посмотрела, сморщила нос.

— Хий, воняет как!.. Кто сможет в таком запахе жить?

— Известка высохнет — запах исчезнет, — сказало я. — Зато комнаты будут светлые, как день.

Но мою свекровь не переубедишь.

— "Светло"!.. Корчишь из себя ученую, думаешь, остальные глупее тебя! Посмотри вокруг: кто этой белой гадостью дома свои мажет? Никто! И предки наши так жили, и мы так живем. Одна ты белая ворона. Зачем тебе светлая комната, скажи? Ты что, ночами сидишь и узоры вышиваешь? Говорила ему, дурню старому: не отпускай с глаз своих. Так нет же! Дождется, когда невестушка полурусская из его бороды качели себе устроит и будет летать на них вверх-вниз!

Найле, с любопытством слушавшая ее, при последних словах фыркнула, расхохоталась, убежала смеяться за дом. Свекровь в сердцах плюнула, посулила лиха ей, а заодно и мне.

Потом мы опять белили. Найле напевала себе под нос любопытную татарскую песенку. Я понимаю с пятого на десятое, но у любви общедоступный смысл, и понимаешь ты или не понимаешь, что о ней поют, все равно получаешь удовольствие, будто шербет пьешь.

— Твое имя у Тойли с языка не сходит, — сказала я и брызнула кистью в Найле.

Она засмеялась и брызнула в мою сторону.

— Я его Кеймыр-кером зову.

— Он такой же смелый и великодушный?

— Нет. Суть во второй части имени. Он слепой, потому что не видит моей любви к Ахмеду.

— А может, его любовь сильнее?

— Сильнее не бывает! — И она снова запела.

Глава восьмая

Перед началом собрания Кемал-ага позвал меня к себе. В кабинете сидели директор школы Той ли, он же парторг, Пошчи-почтальон и дедушка Юсуп-ага — самый старый житель аула, один из основателей нашего колхоза. Вроде бы все знакомые, но я отчего-то застеснялась и, сама не зная, как это вышло, прикрыла рот рукавом халата.

— Не робей, борец против шариата! — подмигнул Кемал-ага.

— Мы на тебя надеемся, — сообщил Пошчи-почтальон.

— Дайте стул, пусть сядет, — сказал дедушка Юсуп-ага. Он хоть и старый годами был, а в передовиках числился, в активистах, потому что всегда новое отстаивал, в гражданскую — саблей, в мирное время — словом, а то, при случае, и посохом своим суковатым. Крут был нравом, по справедливый, уважали его.

Я присела на краешек табуретки.

Пошчи-почтальон спросил:

— Знаешь, по какому поводу собрание?

— Знаю, — ответила я, — о помощи фронту.

— А тебя зачем пригласили сюда, ведомо?

— Неведомо, — в тон ему ответила я.

Он назидательно поднял палец:

— Поэт Махтумкули утверждал: "Все человеческие слова — пища без соли, если среди них отсутствует упоминание о женщине или девушке".

Все засмеялись. Я отвернулась. Дедушка Юсуп-ага сказал:

— Не обижайся, молодая, что мы шутим. Иногда надо и посмеяться. Бедствие, имя которому "война", всем нам испортило настроение. Но давайте все равно будем щедры душой, ибо смех разит врага сильнее, чем пуля.

— Не обижаюсь, — промолвила я. — Мне просто неловко.

— Ты в школе учишь добру детей, — строго сказал дедушка Юсуп-ага. — Ты работаешь в главной конторе колхоза! — Он поднял палец точно так же, как это минуту назад сделал Пошчи-почтальон. — Почему тебе неловко? Пусть бездельникам и врагам нашим неловко будет. Говори о ней, Кемал!

— Выступить тебе на собрании надо, — пояснил Кемал-ага. — От имени всех женщин и девушек аула.

Я испугалась.

— Не смогу! Никогда на собраниях не выступала!

— А ты представь, что находишься в классе и народ тобой твои ученики, а не колхозники, — подсказал Тойли.

Я представила, и мне стало смешно.

— О чем же я говорить стану с этими "учениками"?

— Тойли тебе на бумажке напишет главные мысли, — сказал Кемал-ага. — Остальное сама сообразишь по ходу собрания.

— Ладно, — согласилась я, совершенно не представляя, как буду выступать…

Первым говорил дедушка Юсуп-ага.

— Люди, большая беда над Родиной нашей нависла. Черная беда. Тяжелое, чем при интервентах в год Лошади… — Он подумал и понравился: — В восемнадцатом году это было, когда у меня пятый сын родился, Бяшим… Так вот, товарищи, беда у нас в доме. Общая беда, общая забота. Наши родственники и близкие наши на фронте воюют, мы с вами на хлопковом поле за высокие урожаи воюем. Но мы в тепле спим, а они — под открытым небом. Пальцы от холода разогнуть не могут. Если каждая из наших женщин свяжет пару варежек и носков, двести джигитов благодарны нам будут. А двести джигитов — это большая сила, крепость взять могут с ходу. Что скажете, люди?

— Поможем джигитам! — раздались голоса.

— Овчины пошлем!

— Теплые халаты отдать можно!

— Тельпеки не помешают!

— Вижу общее согласие и рад, — сказал дедушка Юсуп-ага, когда шум несколько поутих. — Не зря сказано, что общими усилиями и плешивую девку замуж выдать можно.

По рядам волнами прокатился смех.

— Но это еще не все, — продолжал Юсуп-ага. — Война, как владыка дракона Аждархан, глотает и камни, и людей, и деньги. Много средств требуется, чтобы ружья и пулеметы наши стреляли без перерыва, чтобы пушки запас снарядов имели и это… как его… аэропланов чтобы больше было. Призываю вас, люди: сдавайте что можете в фонд обороны!

Все, что имеет ценность на базаре, — сдавайте! Я от своей семьи десять тысяч рублей вношу!

Ему долго хлопали, выкрикивали поощрительные слова, среди которых чаще всего повторялось чуть подправленное русское: "Ай маладис!" Конечно, Юсуп-ага был молодец для своих восьми десятков лет, и я тоже аплодировала вместе со всеми и даже кричала что-то. Но тут предоставили слово мне, и язык мой моментально присох к гортани.

Не помню уж, что и говорила. Скорее мямлила, чем членораздельные слова произносила: о значении женского труда в колхозе, о самодисциплине, о варежках и носках, которые можно вязать ночью, при свете оджака. Под конец малость успокоилась и уже более внятно сказала, что лично я сдам все золотые и серебряные украшения, которые мама собрала для моей свадьбы. И других женщин призываю. Победим врага — новые украшения наживем, а коли нас победят, то рабыням ни подвески, ни кольца не нужны, хозяин отберет.

Мне хлопали еще шумнее, чем дедушке Юсуп-аге. Он сам крепко бил ладонью о ладонь, и звук был такой, словно доской по доске бьет. А я сидела вся красная, мокрая, как мышь, донельзя гордая своей первой "парламентской" речью. Казалось, все смотрят только на меня. Хотя смотрели, конечно, на выступающих, недостатка в которых не было — разговорился народ.

Самой последней попросила слово Найле. "В эти дни тяжелых испытаний, — сказала она, — каждый человек должен быть там, где от него самая большая польза для Родины. Я хороший врач, — сказала Найле, — могу спасать раненых на фронте и прошу поддержать заявление, которое я послала в военкомат".

Ее слова были такой неожиданностью, что люди даже не аплодировали. Кемал-ага вышел и пожал Найле руку.

— Так и запишем: "Единогласно одобрено общим собранием жителей села Ходжакуммет", — торжественно объявил он.

А Тойли сидел бледный и головы от красного стола не поднимал.

— Зайдешь домой? — спросила Айджемал после собрания.

Ночь была безлунная. Мы с трудом, держась друг за дружку, чтобы не упасть на ухабах, добрались до дома. Там я достала из сундучка мамины украшения и погрустила немножко, вспомнив прошлое. Айджемал принесла два массивных литых браслета с сердоликами и бирюзой.

— Отнеси сама, — попросила она, — мне рано на поле идти, не хочу от других сборщиц отставать.

Утром в сельсовете Кемал-ага велел мне вести строгий учет сдаваемого и обязательно указывать фамилии тех, кто сдает.

— Там, возле крыльца, две здоровенные овечки привязаны, — сказала я. — И мешок стоит. По-моему, с шерстью.

— Большой начинает, меньшой продолжает, шалтай-болтай, — живо отозвался Пошчи-почтальон. — Пиши, Алма, в первой строчке: "Кемал Байрамов — две овцы".

— А шерсть?

— Шерсть от щедрот хозяйки моей, — сказал Кемал-ага. — Давай-ка выкидывай из этого железного сундука всю дребедень бумажную, освобождай место для ценностей.

— Держи мою ценность! — Пошчи-почтальон извлек из своей сумки огромную — как ее только женщина носила! — серебряную подвеску. — Вот! Во вторую строчку меня пиши!

— Смотри-ка, сдержал слово! — подивился председатель, пряча в усах усмешку. — Я думал, нипочем жена твоя не уступит, так и придешь с пустыми руками.

— Не обижай, председатель! — воскликнул Пошчн. — Хоть эта рука и увечная, по домашнюю уздечку крепко держит. Да и на Кейик мою напраслину возводишь. Вот ее доля — ровно на восемьсот пятьдесят рублей!.. Постой, постой, Алма, не тянись! Предки говорили: даже если на земле найдешь, все равно сосчитай. А тут — кровное. Вот… тьфу!.. Одна… две… три… — Он поплевал на пальцы и принялся подсчитывать облигации займа.

Люди шли один за другим, несли кто что одюжил — и ценное, и так себе. Просунулся в дверь старый нелюдим Ата.

— Бе! И ты пришел? — удивился Пошчи-почтальон.

— А что, запрещается? — огрызнулся старик.

— Да нет, заходи. Только почему с пустыми руками?

— Не с пустыми, не балабонь? Кто принимает? Ты, что ли, башлык? От меня — батман маша, два батмана джугары и овчинка, каракульская. Иди, почта, покажу где, чтобы ты не сомневалась. "С пустыми рука-ами…" Умник какой!

— Пойдем, погляжу, — согласился Пошчи, — а то от тебя всего ожидать можно.

Переругиваясь, они вышли. Я спросила:

— Маш и джугару тоже отправлять на фронт будем? Они же малокалорийные, питательной ценности не имеют. Писать их?

— Пиши, пиши, — сказал Кемал-ага, — все пиши, потом разбираться будем, что калорийно, а что нот.

Вечером я решила еще раз сходить домой — где-то должны были лежать мамины облигации, я сразу-то о них не вспомнила. А дома разразилась буря. Свекровь махала руками и кричала, брызгая слюной:

— Сама развратница и Айджемал развращаешь? Не дам! Тебе в конторе разрешили работать, а ты почему пошла срамиться в собрание мужчин? Почему бесстыдно рот разинула перед людьми? Украшение женщины — скромность и молчаливость! Никакой твоей работы знать не знаю и знать не хочу! Или будешь дома сидеть, как пупок твой тут закопали, или вообще уходи на все четыре стороны! Иссяк колодец моего терпения! Даже если отец мой из могилы подымется, придет просить за тебя — откажу! Поэтому Кемалу не жалуйся…

— Чего она взбеленилась как дурная овца? — спросила я у Айджемал, когда мы остались одни. — Неужто из-за того, что на собрании я выступила?

— Не только, — покачала головой Айджемал, смазывая свои кровоточащие пальцы курдючным салом: я ведь, бессовестная, так и запамятовала попросить для нее лекарство у Найлс! — Не только собрание. Браслетов ей моих жалко. Да и твои побрякушки они, видать, к своему добру присовокупили.

— Ты, что ли, сказала ей?

— А что? Не воровали мы, не на худое дело отдали. Тут еще Патьма-эдже приходила, болтала вздор о тебе и Тойли. Мол, вечером вдвоем сидите в школе, лампы не зажигая.

— Керосин кончился, потому и не зажигаем, — сказала я.

— Мое дело маленькое, — отмахнулась Айджемал, — а только и вы поаккуратнее бы как-нибудь…

— Да ты что! — возмутилась я, не сразу постигнув суть сказанного. — Как ты могла подумать?.. Как у тебя язык повернулся вымолвить такое?.. Да я…

Она равнодушно пожала плечами.

— Если вины нет, зачем кричишь? Я не свекровь, мне доказывать ничего не надо, сама грешна…

— Что же прикажете делать? — спросила я. — Где выход?

— Выход есть из любого положения, кроме смерти, — сказала Айджемал.

На следующий день, вопреки запрету свекрови, я все же ушла, решив, что ночевать отныне стану дома, чтобы не давать поводов для болтовни Патьме-эдже и таким, как она, сплетницам. Да и обещание, данное Тархану, вспомнила — вроде обманщицей оказалась, хоть и не по своей воле.

Работы было с головой. Приехал представитель райисполкома проверять, правильно ли взимаются налоги с индивидуальных хозяйств, не утаиваем ли мы что-нибудь от государства. Я показывала ему всю документацию и едва в школу не опоздала. Однако даже третий урок закончить не дали, вызвали в комиссию по приему вещей для фронта — я в ней тоже состояла.

Возвращалась, конечно, затемно, ощупью, угодила в какую-то колдобину, содрала коленку, порвала платье. Дурные предчувствия появились. Чем оправдаюсь перед свекровью за самовольство? Вон искры из дымохода черной кибитки снопом летят, словно сам Аржархан огнем дышит! Дунет — и нет меня, сгорела как былинка, была Алмагуль — и не стало Алмагуль, коли оправдаться не сумеет.

Оправдываться не пришлось. Свекровь уже все решила сама. Она возникла на пороге как гуль — злой демон развалин, пьющий живую человеческую кровь. В пятно света из раскрытой двери шмякнулся, жалобно охнув, мой старенький чемодан. Дверь захлопнулась. В мире опять стало темно. Искры уже не вылетали из дымохода, лишь редкие звездочки то там, то сям поблескивали над головой да ветер холодил мои мокрые от слез щеки — не от свекрови плакала, от боли в коленке.

— Ладно, — сказала я, — прощайте, Тувак-эдже, и вы, Кандым-ага, прощайте. Вы так хотели, не я. Кто из нас прав, кто виноват, люди рассудят.

Я еле-еле дотащилась до дома Наиле. Вконец обессиленная, присела на чемодан отдохнуть. В боку кололо, под сердцем шевелилось и толкалось то, чему скоро предстояло появиться на свет.

— Сиди тихо! — шепотом прикрикнула я.

"Оно" словно поняло — угомонилось.

Из дома доносились голоса, форточка была открыта. Я прислушалась: Тойли! Вот шустрый! Когда успел? Всего две ночи не ночевала я здесь, а он уж пронюхал, заявился бедняжку Найле своими признаниями изводить. Или не он?

Я подошла к окну. Точно — он.

— …Но мучай меня, Неля-джан!.. Дня без тебя прожить не могу. Каждый раз, когда ты снишься, выворачиваю тюбетейку наизнанку и снова ложусь…

— Зачем наизнанку? — это голос Найле.

— Старики утверждают: если так сделать, сам приснишься девушке, которую во сне видел.

— Врут твои старики — ни разу не видела тебя во сне…

Я послушала еще немножко. Но не стоять же мне было под окном целую ночь…

Увидев меня, Тойли поперхнулся чаем и закашлялся. Мы с Найле рассмеялись, особенно безжалостно хохотала она. Мне показалось, нарочито хохотала, без желания.

Когда сконфуженный Тойли ушел, я поведала, что приключилось со мной.

— Подумаешь! — сказала Найле. — Ерунда все это. Живи здесь, как и жила. Вернется твой Тархан — все наладится. Эх, Аня-джан, Аня-джан… Помнишь Тархана?

— Еще бы! — ответила я.

— Я тоже любила, — мечтательно сказала Найле. — Начну вспоминать — сказку вспоминаю. Каждый вечер встречались. По городу — в Казани это было — до изнеможения бродили. Подходим к дому — расстаться сил нет. А снег сыплет сверху. И петухи поют, полночь извещая. А мы стоим и стоим. Папа с мамой мирились с этим: отец выйдет во двор, покашливает — пора, мол, хватит мерзнуть. А мы, как маленькие, за поленницу прячемся, друг к другу прижавшись. Ахмед глаза мои целует, а я себя не помню, голова кружится. Каждое свидание словно последним для нас было. "Отпусти, — шепчу ему, — рассвет скоро, люди выйдут…" А он дыханием пальцы мои греет. Домой приду, сапоги сброшу — ноги как ледышки, целый час дрожу под одеялом, а в сердце — костер горит, Ахмеда в мыслях обнимаю. Скоро увижу его, если военком мою просьбу уважит. Обещал, лично с ним говорила. Отыщу Ахмеда, и станем в одном госпитале работать — он ведь тоже врач, только не терапевт, а хирург.

— Жаль, что не училась вашей профессии, — позавидовала я. — Вместе с тобой поехала бы на фронт.

— Правильно, молодец, — насмешливо одобрила Найле. — А малыша — в вещмешок и за спину. Так, что ли?

— Еще неизвестно, будет ли он, — сказала я.

— А это уж ты мне на слово поверь, — Найле легонько похлопала меня по плечу. — Поверь, девушка, осечки не будет.

Я поверила.

Глава девятая

Опять было у нас общее собрание колхозников. Речь шла о почине краснодарцев, которые предлагали засеять овощами сверхплановые земли.

— Такое дело и нам под силу, — сказал Кемал-ага. — Свежие овощи для войны — все равно что боеприпасы.

Его поддержали:

— Осилим сверхплановые!

— Нашим только намекни: "Сейте!" — об остальном беспокоиться не надо!

— Кейик, ты своих женщин поторопи!

— Они сами себя торопят, Кемал. За нами не задержится.

— Под овощи получше участки надо!

Да, дружным был наш колхоз, душа на него радовалась. Таких, как Патьма-эдже да мои старики, раз-два и обчелся, на одной руке пальцев хватит.

Кемал-агу беспокоило положение с медпунктом.

— Трахомные твои поправляются? — осведомился он у Найле, провожая нас после собрания.

— Их почти не осталось, — заверила она.

— Гляди! — пригрозил он. — Не вешай больных на мою шею! Нового врача когда еще в районе выпросим, так Патьма живо их к рукам приберет. А может, еще не возьмут тебя, а? Что там, мужчин не хватает, что ли?

Видно было, что ему очень жаль расставаться с Найле — она была и врачом хорошим, женоргом. Однако повестка из военкомата пришла. Принес ее запыхавшийся Пошчи-почтальон.

— Можно подумать, не ты на лошади ехал, а она на тебе, — пошутил Кемал-ага. — С худыми вестями или с добрыми?

— Затрудняюсь сказать, шалтай-болтай, — развел руками Пошчи. — Сроду мобилизационных повесток женщинам не носил, да вот на старости лет сподобил аллах.

— Мне?! — шагнула к нему Найле и вся засветилась, будто фонарь у нее внутри зажгли. Она пробежала глазами бумагу. — Послезавтра утром должна быть на призывном пункте! Ура!

Я обняла подругу, не в силах сдержать слезы.

Пошчи-почтальон молчал, покрякивал.

Кемал-ага откашлялся, но все равно в голосе его не было обычной твердости.

— Найле… Алмагуль… обеих вас люблю… как дочерей родных люблю… Пусть светлой будет дорога твоя, Найле… пусть удача твоим караван-баши будет… Не место женщине На войне… нет, не место!.. Не пустил бы, будь моя воля. Но есть святые желания, над которыми никто не властен, кроме совести человека… Иди, дочка, что еще могу сказать…

— Спасибо, милый Кемал-ага! — взволнованно произнесла Найле, и на глазах ее заблестели слезы. — Спасибо! Пусть и у вас тут все хорошо будет. Война кончится — обязательно вернусь к вам!

— Я и не сомневаюсь в этом, — кивнул Кемал-ага.

— Мне бы в город съездить, повидать кое-кого, — попросила Найле.

— Теперь я тебе не указ, — сказал председатель.

Он бодрился. И голос его прежние интонации обрел, когда он обратился к только вошедшему директору школы:

— Тойли, запряги там моего мерина в фаэтон — Найле надо в город отвезти.

— Что такое?! — всполошился Тойли, и галстук его сам собой поехал куда-то вбок. — Зачем ей в город?

— Сама расскажет по пути, — успокоил его Кемал-ага.

А Пошчи-почтальон поцокал языком и добавил:

— Думал, образованные люди все понятливые, а ты, шалтай-болтай, как с неба свалился! Что девушка Найле на собрании говорила, слышал? Слышал! Потому что ближе нас к ней сидел. Тогда зачем спрашиваешь попусту? Она теперь военный человек, не нам с тобой чета.

Найле уехала.

Вечером возле магазина я встретила Айджемал.

— Не обижайся, что не захожу, — сказала она, забыв поздороваться. — Работы невпроворот, со здоровьем плохо, свекры с дрючками сторожат, чтобы ночью не сбежала.

— Ничего, — ответила я, — забегай, если вырвешься, у меня тоже минутки свободной нет — то сельсовет, то школа, то комиссия.

— Забегу, — пообещала Айджемал, — поговорить есть о чем. Я такую штуку у свекра в потайной торбочке обнаружила — закачаешься. Сто лет будешь думать и не додумаешься, но порадуешься, когда узнаешь.

Это заинтересовало меня, я попросила:

— Расскажи сейчас.

— Времени в обрез. Потом зайду.

Она заметно подурнела, лицо ее шло некрасивыми темными пятнами, под платьем круглился животик. Не так явно, как мой, но сведущему человеку видно было. Я покосилась еще раз, и ревность как пчела ужалила: а что, если Тархан неправду сказал мне, чтобы лишних конфликтов избежать?

— Пойду я, — сказала Айджемал.

— Иди, — разрешила я, ни капельки не подозревая, что видимся с ней последний раз.

Через несколько дней у меня начались схватки. На двери нашего медпункта висел замок. Поэтому ухаживала за мной, вспомнив старое ремесло повитухи, Кейик-эдже — жена Пошчи-почтальона. Она гнала мужа подальше от дома, щадя мою стыдливость, но Пошчи все равно топтался поблизости и переживал.

Родился здоровый и на редкость спокойный бутуз. Мы назвали Еламаном, потому что и отец его шел фронтовой дорогой, и лучшая подруга моя на нее ступила.

Я радовалась, что обошлось благополучно; однако рано. То ли от избытка молока, которое Кейик-эдже категорически запретила мне сдаивать, то ли от простуды, у меня приключилась грудница. Встревоженная Кейик-эдже пыталась лечить ее по-своему: велела надевать на грудь торбочку с солью. К сожалению, дедовское средство не помогло, я расхворалась не на шутку, и Пошчи-почтальон отвез меня в районную больницу. Там я получила основательную нахлобучку от старенького, белого, как одуванчик, доктора, мне сделали срочную операцию.

Постепенно дело пошло на поправку, и я снова радовалась жизни, любуясь Еламанчиком. Одна лишь тучка чернела на моем небе, висела, солнышко перехватывала — свекор со свекровью. Когда к другим женщинам на свидание приходили или передачи вкусненькие приносили, я особенно остро ощущала свое одиночество. Детство, юность все чаще вспоминались. Правы, оказывается, были те, что причитали надо мной: при родных отце с матерью я шахиней жила, при чужих — бездомной сиротой стала. Ничего я такого запретного не делала, норов свой не проявляла, а вот поди ж ты, не ко двору пришлась мужниной родне. Да ладно бы только я! Даже на внука глянуть не пришли, каменные души!

И все-таки я не была одинока. Чаще других меня навещал Пошчи-почтальон. Каждый день заходил, когда за почтой приезжал. Правда, пускали его не всякий раз, но он мне через окошко улыбался и разные знаки руками делал: Еламанчика, мол, покажи. Показывала — самой приятно было похвастаться сыном. Раза два Кемал-ага с Тойли наведывались, тут я совсем именинницей ходила, павой, прямо раздувало меня от тщеславия, — еще бы, сам башлык приехал! А червячок сидел где-то в печенке и точил: "А старики не едут… а старики не едут…" Вредный такой червячок, въедливый, так бы и щелкнула его по макушке!..

Больше месяца провалялась я в больнице. С осложнениями разными. Однажды нянечка сообщила:

— Женщина тебя дожидается во дворе. Из Хаджикуммета. Может, та, которую ждешь?

Я так и подскочила.

— Молодая, старая?

— Скорее пожилая.

— Значит, все-таки свекровь!

Я кинулась за Еламанчиком. Все во мне ликовало и пело: признала-таки, вредина, и внука, и невестку!

Это была не свекровь, а Кейик-эдже. Она по-матерински обняла меня, расцеловала Еламанчика, разложила на скамейке платок с гостинцами.

— Каждый день вспоминала тебя, — говорила она, утирая глаза кончиком головного платка. — Хоть один разок в день да вспомню. Давно бы приехала, да сама знаешь, сколько дел в моей женской бригаде. А дорога не близкая да солончак по пути. В нем, говорят, во время дождей целый верблюд с вьюками утоп.

Она выложила мне целый хурджун сельских новостей, приберегая под конец самую трагическую. А я, ни о чем не подозревая, слушала и забавлялась с Еламанчиком, который гукал и пускал ртом пузыри. Ласково светило солнышко, свежо и хорошо было в большом больничном дворе, вроде бы не больница здесь, а парк для отдыха.

Долго говорила Кейик-эдже. Потом примолкла, повздыхала.

— Айджемал-то, бедняжка, умерла…

Я ушам своим не поверила.

— Ребеночка она больше положенного носила, — рассказала Кейик-эдже. — Ну, а Тувак — она же всезнайка. "Наелась, — говорит, — поди, верблюжьего мяса, аппетит свой сдержать не можешь, теперь будешь, как верблюдица, целый год носить". Да и потащила ее к рябому Ата. У того верблюд здоровенный что твой бархан. Тувак заставила бедняжку под ним пролезть. А верблюд — он скотина безмозглая — то ли ногой ее ударил, то ли брюхом придавил. В общем, умерла она в родах. И девочка мертвенькая родилась. А уж такая хорошенькая, такая хорошенькая! Вылитый Кепбан. У меня волосы на голове зашевелились.

Глава десятая

Я вернулась в село.

Кейик-эдже не дала даже дверь дома отпереть — утащила к себе, как трофей военный, усадила на почетное место, угощение выставила. Я не отказывалась, особенно пить хотелось с дороги.

Не успели по пиале выпить, Тойли пришел. Он уже оправился после отъезда Найле, выглядел подтянутым, деловитым.

— Вовремя объявилась, — сказал он. Мы тут в школе совсем замотались. Представляешь — двое на такую ораву детишек! Сапар-ага, он совсем старенький, ветром ого качает, на ходу спит — где ему с сорванцами управиться. Подписка у нас недавно была на заем. Дружно прошла, сознательно, никого уговаривать не пришлось, как до войны. Я тут… С парторга, понимаешь, стопроцентный охват требуют… Так я тебя тоже подписал. Если возражаешь, сам выплачивать буду.

— Спасибо, — поблагодарила я. — Вы больше ничего не придумали?

— Ладно, — сказал он, — не ершись. Почему не позвонила, когда из больницы выписывалась? Телефон-то есть. Мы бы транспорт организовали.

— И оркестр со знаменами, — дополнила я. — Чего беспокоить пустяками занятых людей? Не маленькая, на попутных добралась.

— С малышом трудно.

— А Еламанчик у меня парень понимающий, самостоятельный, — сказала я. — Верно, сынуля?

Он ответил:

— Гу! — И стал ловить ручонками солнечный луч.

После полудня к нам зашел Кемал-ага, пыльный и усталый. Он почмокал над Еламанчиком, сделал ему "рожки". Малыш сразу же уцепился за председательский палец. На лице Кемал-аги мелькнула, улыбка, и он долго не отходил от колыбельки — ее раздобыла и подвесила в углу комнаты неизменная Кейик-эдже.

— Вовремя вернулась, — повторил он зачем-то фразу Тойли. — В сельсовете дела запущены, порядок бы навести не мешало. А тут еще одно — детишек ждем. Только что из района звонили.

— Эвакуированных? — догадалась я.

— Ленинградских, — уточнил он. — Люди по горло заняты. Все, кто передвигаться может, — на хлопчатнике. Много его требуется для фронта. А детишкам мы хотим сад колхозный предоставить — устроить там что-то вроде пионерского лагеря. Как думаешь?

— Подходящее место, — одобрила я.

— По-моему, тоже подходящее, — сказал он. — Значит, договорились?

— О чем?

— О лагере, конечно.

— Не понимаю.

— Болезнь на тебя подействовала, что ли? Правление колхоза назначает тебя директором лагеря, что здесь непонятного?

— Трудно будет, — смутилась я. — Сельсовет, школа, лагерь.

— Всем, девушка, трудно, что поделаешь, — сказал он. — Понимаю, что у тебя малыш и все такое прочее. Силой заставить не могу. Но дети там в основном русские. Им без отцов-матерей да без языка своего сладко, думаешь? А ты в русской школе училась, язык знаешь. Мы тоже не за Копетдаг уехали — поможем, если что. В общем, слово за тобой.

— Зачем мое нужно, если вы свое уже сказали.

— Это ты мне брось! "Свое…" Дело тут добровольное, и так три плуга тянешь.

— Согласна, — сказала я.

Он сразу оживился.

— Вот и хорошо. Это ненадолго. Я всегда говорил, что Алмагуль молодец, любое дело ей по плечу, руки у нее золотые…

— Не льстите так откровенно, Кемал-ага, а то уважать перестану, — засмеялась я.

И он засмеялся.

Легко мне было говорить с ним, просто, как с отцом родным. Бывает же такое, что к совершенно постороннему человеку начинаешь вдруг родственные чувства испытывать! Это не всегда объяснимо, но, по-моему, это куда лучше, чем объяснимая неприязнь к ближнему, — правда?

Появился Пошчи-почтальон, узнал, о чем разговор, заявил:

— Я тоже детишек люблю. Назначьте меня поваром в лагерь.

Как будто в шутку сказал, но шуткой эти слова не воспринялись. Тон какой-то не тот был.

— Письма носить кто будет? — грозно осведомился Кемал-ага.

Пошчи грустно покивал головой:

— Да-да… письма, шалтай-болтай… У меня, председатель, собаки в душе воют… сна вовсе лишился, хоть пальцами глаза закрывай. То похоронки, то треугольнички эти, то треугольнички, то похоронки… В самом деле, назначь другого на почту, сил моих больше нет лицо от людей отворачивать, словно это я, шалтай-болтай, односельчан убиваю!..

Кемал-ага рассердился.

— Умный человек ты, ровесник, а слова глупые говоришь. Кого назначу? Мерина своего, что ли? Вон Алмагуль — четыре вьюка тащит и не жалуется. Так что ты уж сделай милость, молчи, пока я на тебя Юсуп-агу не напустил. Вот Кейик твою, пожалуй, направим помощницей к Алмагуль…

Сад был большой, гектаров пять, однако кто-то не поленился обнести его высоким дувалом. Кое-где дувал обвалился под тяжестью времени и дождей, но все дыры были тщательно заложены колючим сушняком маклюры и гледичии. Здесь безраздельно царил Газак-ага — худой долговязый старик, у которого белоснежной была не только борода, но и густые кустики бровей. Он мне сразу заявил:

— Призреть сирот — дело богоугодное. Я не возражаю. Только учти, девушка Алмагуль, дети твои должны быть уважительными и послушными. Если начнут ветки ломать, мы с тобой не поладим. Фрукты понадобятся — сам давать буду, фруктов много, на всех хватит. Пусть играют в тени, пусть веселятся потихоньку, но не безобразничают. С тебя буду спрашивать, девушка Алмагуль, не с них. Пойдем посмотрим, где что ставить.

И зашагал на негнущихся ногах, заложив руки за спину, — владыка, да и только, ничего не скажешь.

Тянуло свежестью и тиной, — вероятно, из арыка, такого заросшего, что сорок раз в затылке почешешь, прежде чем перепрыгнуть решишься. Высоченные тополя позвякивали листвой, похожей на разменную серебряную монету. Или, может, это медали на груди выстроившихся шеренгой красноармейцев? Над участками люцерны широко, просторно раскинулись абрикосовые деревья. Очень много было и персиковых деревьев. Их отягощенные плодами ветви были заботливо укреплены подпорками, обмотанными наверху ветошью — чтобы кору не повредить. Западная половина сада почти сплошь была занята виноградником.

— Всякие сорта винограда есть" — похвалился Газак-ага. — И "монты" есть, и "халили" есть, и "пальчики женские" есть. Не созрели еще. Но у меня в другом месте скороспелка растет, и я ее сиротам скормлю. Она сладкая как набат.

Кемал-ага прислал мне еще двух помощников кроме Кейик-эдже. Мы облюбовали местечко в самом центре сада, расчистили его, полили, принесли посуду, установили кровати — они хранились на колхозном складе и были в свое время имуществом колхозного пионерского лагеря. Хлопот хватало всем. Кемал-ага сам помогать пришел и копал очаги под большие казаны, а дедушка Юсуп-ага распоряжался и посохом своим указывал, куда что нести и где ставить. Уже совсем стемнело, когда Тойли привел на помощь школьников, но я их быстренько отправила обратно.

Наступил день приезда детей. Первыми, как и положено, возвестили об этом наши сельские ребятишки, поднявшие невообразимый гвалт:

— Едут!.. Едут!..

— Русские едут!..

— Солдатские дети едут!

Их привезли на трех арбах. Худенькие они были все, замученные до прозрачности, а шейки тоненькие, будто плодоножки у яблок. Смотрели они по-взрослому — серьезно, неулыбчиво, испытующе. Видать, хлебнули лиха. У одного из мальчиков забинтованная рука была подвешена на косынке, другой — на костылях прыгал. Самому младшему было четыре годика, старшему — девять лет.

Формальности с приемом долго не затянулись, представительница райцентра, сопровождавшая ребят, уехала, и я скомандовала:

— Дети, шагом марш за мной.

Они не слишком доверчиво отнеслись к моим словам, замешкались. Первым пошел белокурый мальчик на костылях. По-моему, он самый решительный.

— Откуда ты? — спросила я.

Как-то надо было устанавливать контакт с моей новой аудиторией, и конечно же делать это не наставлениями, а обоюдным разговором о том, что детям наиболее близко.

— Из Ленинграда, — ответил он.

— Плохо там?

— Хорошо. Только кушать нечего. И фашисты стреляют. Прямо на улицах снаряды рвутся.

— Страшно?

— Страшно, — признался он. — В наш дом попали. Я сознание потерял. В больнице сказали, что маму убило, а у меня голень треснула. Знаете, как это больно, когда голень треснет?

Он относился ко мне вполне доверительно. Я посочувствовала ему:

— До сих пор болит?

— Если забудешься и наступишь на эту ногу.

— Бедняжка… Зовут тебя как?

— Володя.

— А меня Светой зовут! — подключилась к нашему разговору кудрявая синеглазка. — Я тоже из Питера. Только мы не на Кронверкской жили, как Володя, а на Васильевском острове.

Выпалив все это одним духом, она принялась грызть травинку.

— Выбрось, — посоветовала я, — это несъедобная.

— В ней витамины есть, — сказала девочка. — И углеводы. А белков мало. Мы всегда траву кушаем.

Оглянувшись на свое воинство, я увидела, что действительно многие из детей срывают травинки и жуют их.

— Сейчас накормим вас и углеводами, и белками, — сказала я.

Тягостно было смотреть, с какой жадностью они едят. Кейик-эдже подливала и подливала им шурпу, подкладывала теплый чурек. Кемал-ага смотрел, покусывая ус, и его прищуренные глаза страшными были, пустыми от ярости.

— Сволочи! — пробормотал он. — Ах какие они сволочи, людоеды фашистские!.. Сына бы мне, сына!..

Никогда не доводилось мне видеть, чтобы так страстно тосковал человек о сыне, которого можно послать на фронт. "Если бы мои Еламанчик был взрослым, удалось бы мне проникнуться желанием Кемал-аги?" — думала я. И все существо мое восставало против, вопило: нет, нет, нет! Но останавливался взгляд на восковых лицах непрерывно жующих детей, воображение рисовало картины рушащихся городов, чадящих руин — и мысль металась, как птица в силке, и уже не знала я, как поступила бы, случись идти на войну Еламану.

Сельские ребятишки, словно ласточки из гнезда, высовывали головы из-за дувала. Как же, любопытно, что там солдатские дети делают. Кейик-эдже погрозила им половником:

— Убирайтесь прочь! Не отвлекайте наше внимание от еды!

Она, видимо, собиралась вконец закормить гостей.

Глава одиннадцатая

Маленькие ленинградцы постепенно осмотрелись, освоились, привыкли ко мне. И я привязалась к ним, возилась с ними постоянно, ни утра, ни вечера не замечая. Особенно к синеглазке Светланке сердце лежало. Может, потому, что постоянно ловила на себе ее ищущий взгляд. Или потому, что с самого начала дочку хотелось. Или из-за ее привязанности к Еламанчику — она от него ни на шаг не отходила. Не раз и не два появлялась мысль: возьму Светланку к себе. Вернется Тархан — с двумя навстречу выйду: вот твои дети. Он сначала не поверит, а когда все узнает, скажет: "Ты молодец, Аня, ты благородное дело сделала".

Но писем от Тархана, за исключением того, единственного, не было. Всякие мысли лезли в голову — и наивные, и страшные. Я спасалась от них работой.

Наши сельские ребятишки уже не торчали за дувалом, и Кейик-эдже не гоняла их. Они получили официальный доступ в колхозный сад и каждое утро спешили туда к своим новым друзьям. В саду был постоянный гомон, но он не мешал, а радовал, он воспринимался как птичий щебет. А когда птицы шумно щебечут на деревьях, это значит, что в мире есть жизнь, есть покой, есть счастье, и можно радоваться жизни, ощущать сквозь опущенные веки теплоту солнечного света, касаться ветра кончиками пальцев. Конечно, сейчас война, сейчас трудности и горе. Но не вечно же это! Ведь разбили же немцев в пух и прах под Москвой! И под Можайском разбили, и в Закавказье остановили, и на Волге…

…Первым я увидела сияющее лицо Пошчи-почтальона.

— Вот, Алма, шалтай-болтай, — закричал он. — Права пословица: "Бай — баю и бог — баю"! Только что таблицу выигрышей проверяли. Тридцать тысяч! Ты когда-нибудь держала такие деньги в руках? Да за такие деньги можно купить… Знаешь, что можно купить? О-го-го!

Он сам не знал, что можно купить за такие деньги, потому что сам никогда не видал такую сумму.

— Поздравляю вас, — сказала я. — От души поздравляю.

— Не меня, не меня! — замахал он руками. — Вот этот парень отхватил тридцать тысяч!

"Этим парнем" оказался улыбающийся во весь рот Немал-ага. Я и его поздравила с достатком. Он попросил меня еще раз сверить облигацию с таблицей — сомневался, что такое счастье привалило. Выигрыш подтвердился, и Кемал-ага вытер вспотевший лоб тюбетейкой.

— Есть танк! — объявил он.

— Какой танк? — не сразу поняла я.

Он улыбнулся еще шире, не скрывая своей радости.

— Танк велю на эти деньги построить. Понимаешь? Для фронта танк.

У Пошчи-почтальона глаза стали круглыми, как пуговицы.

— Как велишь, шалтай-болтай? Где в наших краях мастера найдешь, который танки строит?

— Необязательно у нас, — пояснил Кемал-ага. — Позвоню в райком. Там подскажут, куда деньги на танк сдать.

Пошчи подумал и сказал:

— Тогда уж лучше самолет строй. Этот… истребитель который…

— На самолет, пожалуй, маловато средств, — ответил Кемал-ага. — Танк — он все равно что трактор, только в броне. А у самолета и крылья там, и пропеллеры всякие… Нет, не хватит на самолет.

— А ты из хозяйства что-нибудь продай, — посоветовал вошедший в азарт Пошчи-почтальон. — Хочешь, я продам, шалтай-болтай, подкину немножко тебе?

— Погоди пока, — отмахнулся Кемал-ага, — с райкомом посоветуемся, там видно будет.

— Рассчитывай на меня! — заверил его Пошчп.

Добрый он был человек, хоть и суматошный немного.

И Кейик-эдже была под стать ему, такая же добрячка, вечная хлопотунья за других. И они пришли к такому же решению, которое втайне вынашивала я.

Как-то Володя, который обходился уже без костылей, спросил у Пошчи-почтальона:

— Дядя Паша, вы тоже воевали?

Тот покрутил своей увечной рукой, осмотрел ее со всех сторон, словно невидаль какую.

— Воевал, сынок Володя.

— На каком фронте? На Ленинградском?

— Здесь воевал, в Каракумах.

— Разве и тут фашисты были? — не поверил мальчик.

— Можно сказать, были. — Пошчи снова демонстративно осмотрел руку. — Джунаид-хан, он похлеще твоего фашиста, весь народ проклинал его, кровопийцу. Наш эскадрон возле колодца Дамла биваком стоял. Окружили нас джунаидовские головорезы. "Валла!" — кричат. "Сдавайся!" — кричат. "Уходите!" — кричат. А сами маузерами и саблями размахивают. Ух, страшно! Им, понимаешь, вода нужна, кони падают, а колодец — у нас. Крепко мы дрались тогда. Сдаваться нельзя было — все равно зарежут, поиздевавшись. Уходить некуда — кони наши пристали, в песках нас враги догонят и порубят. Да и нельзя было уходить: колодец-то наш. Вот тогда и ранило меня. Много раненых и убитых было, а выстояли мы.

Володя слушал с горящими глазами. Я тоже слушала. В общем рассказ был правдив, лишь чуточку Пошчи привирал. Изувечили его руку не джунаидовцы, а волки, от которых он, будучи чабаном, отбивал отару. Дрались они вдвоем с подпаском против целой стаи. Вряд ли остались бы в живых, не подоспей на помощь люди из случайно проходившего неподалеку каравана. Пошчи почему-то считал зазорным рассказывать об этой истории и, когда спрашивали о руке, вспоминал колодец Дамбала. Он, по-моему, уже и сам верил, что именно там его ранили.

— Дядя Буденный идет, — сказал Володя.

Кемал-ага и в самом деле своими пышными усами походил издали на легендарного командира Первой Конной армии. Мужественный, подтянутый, бравый, хоть сейчас в седло и — "Сабли во-он!". Лишь немногие знали, что дышит он только половинкой единственного легкого и что почки у него отбиты — результат плена у басмачей во время коллективизации.

— Чему улыбаешься, почта? — осведомился он, подходя и присаживаясь рядом с нами.

— В новое обличье тебя дети произвели, — ответил Пошчи-почтальон.

— Докладывай, что за обличье.

Володя покраснел, укоризненно воскликнул:

— Ну, дядя Паша!..

И торопливо захромал прочь. Он, когда спешил, заметно еще прихрамывал, плохо кость срасталась.

Выслушав Пошчи-почтальона, Кемал-ага сказал:

— Был бы счастлив, доведись послужить народу, как Семен Михаилович. Я ведь служил под его началом. Мало, правда. Эх, друзья, так устаю я последнее время — прямо поясница переламывается!

— Стареешь, — определил Пошчи-почтальон. — Вот чай, пей и набирайся сил. Гляди, как ленинградцы наши от чая ожили: бегают, прыгают козлятами, даже смеются.

— Это, ровесник, не только от чая, — возразил Кемал-ага.

А я подумала: "Сейчас он в хорошем настроении от своего выигрышного танка, сейчас я у него попрошу. Вряд ли ответит, что ты, мол, молодая, своих еще дюжину нарожаешь…"

— Кемал-ага, сколько времени дети отдыхать у нас будут? — спросила я, начиная свою атаку.

— Считай, нисколько, — ответил он, прихлебывая из пиалы и отдуваясь. — Подкормили мы их малость, выправили, на ноги, можно сказать, поставили. Теперь им дорога лежит в детдом — может, в райцентре, может, в Ташаузе.

— Не всем в детдом, не всем! — закричал Пошчи-почтальон. — Одного себе забираю! Усыновлю! Нельзя, что ли? Закон дозволяет, я закон знаю!

Кемал-ага почесал затылок, усмехнулся виновато.

— Такая же мыслишка, признаться, и у меня была. Дочерей — целых три, а сына — ни одного. Разве это порядок? Я беру….

— Только не Володю! — опередил его Пошчи-почтальон. — Володю мы с Кейик давно присмотрели. Ее идея, между прочим.

— Не волнуйся, — успокоил его Кемал-ага. — Я Мишу попрошу, чтобы он ко мне жить перешел, безрукого…

Миша был не совсем безруким, просто не действовала у него левая рука из-за перебитого нерва. Старичок одуванчик из районной больницы ничего сделать не мог, лишь плечами пожимал: ждите или ищите талантливого нейрохирурга.

— Возьму Мишу, — повторил Кемал-ага.

Я не осмелилась сказать о Светланке, лишь проговорила:

— Надо людей оповестить. Может, еще кто свое желание выскажет.

— Правильно! — одобрил Пошчи.

— Оповещай, — разрешил и Кемал-ага. — Что мы, в самом деле… У бога подкидыши, что ли? Три десятка ребят не воспитаем? Воспитаем! Вот вернутся с учительских курсов наши девушки — заработает школа в полную силу… Погоди, Алма, сам оповещу людей. В первую очередь надо тем сказать, у кого дети не только кров, но и ласку родительскую обретут. Дело тонкое, душевное — не отару на базар гоним.

Детей разобрали моментально. Даже недовольство возникло, что кому-то желающему не достался новый член семьи. Дети все опять были собранными, напряженными, как в первый день приезда. Вслух никто из них не возражал, но видно было, что им не по себе, что лучше бы все осталось как есть…

Я мысленно успокаивала их — целую речь в уме произнесла. А Светланка глаз с меня не спускала — страдающих, жаждущих глаз маленького звереныша. И наконец не выдержала:

— Тетя Аня, можно, я около Еламанчика останусь?

— Теперь ты все время с ним будешь! — сказала я и крепко расцеловала ее.

Она долго не могла расцепить ручонки на моей шее. Я слышала, как гулко и часто бьется ее сердце, и у меня невольно пощипывало глаза.

Сад опустел. Как покинутое кочевье был участок, где целых три месяца жили наши гости. Грустно смотрел на него старый садовник Газак-ага.

— Правду говорят, девушка Алмагуль: "Дом с детьми — базар, без детей — могила". Опять буду бродить в одиночестве, с деревьями разговаривать буду. Очень у тебя воспитанные дети были. Я к ним привык, прямо как к своим абрикосам. Заходи при случае, навещай старика. Детям своим скажи: пусть не забывают, самым лучшим виноградом угощать буду…

Все прошло очень хорошо. Лишь Патьма-эдже принесла свою неизменную "ложку дегтя". Она притащилась ко мне в сельсовет с обидой: почему, дескать, ее не предупредили, что детей раздают по рукам. Она, мол, по закону требует свою долю.

Я стала объяснять, что сделать уже ничего невозможно. Не пойду же я отбирать у кого-то мальчика или девочку, чтобы передать Патьме-эдже! Да и зачем ей маленький ребенок?

— А ты себе зачем девочку взяла? — спросила она. — Вот ее и отдай мне, ходить никуда не придется…

Постепенно выяснилась причина ее настойчивости. Оказывается, у всех будут даровые батраки, а у нее, значит, нет?

Я разозлилась так, как никогда и жизни не злилась: кажется, брызни на меня — зашипит. Чуть в шею не вытолкала каргу старую! Но ее не так-то просто взять было. Она заорала, поминая мою родию до седьмого колена и грозя припомнить все грехи мои, особенно то, что я отказалась Баллы посодействовать, а он, бедняжка, на фронте сейчас мается.

— Почему Пошчи-увечный не сам в контору ходит, а хромого мальчика посылает? — наскакивала она на меня. — Почему, когда в лавку американские ботинки пришли, вы их между собой поделили? Мы что, из другого государства люди? Ишь как покраснела! У кого совесть чиста, тот не краснеет!..

Еле-еле выпроводила скандалистку.

— Не могли пораньше прийти! — набросилась я на Пошчи-почтальона. — Патьма-эдже чуть живьем меня не сожрала.

— Эта сожрет, — сочувственно подтвердил он. — Это такая, шалтай-болтай, что на зубы ей лучше не попадаться, она самого верблюда залягать может. Ну да не грусти, я тебе утешение принес.

Это было письмо от Тархана. У меня руки тряслись, пока я конверт вскрывала. Строчки письма были четкие, ровные, буквочка к буквочке — так в окопе не напишешь. И запах от бумаги исходил незнакомый и неприятный, чужой запах, тревожный.

— Ты не сопи, как простуженная овца, ты вслух читай, — приказал Пошчи-почтальон.

Я после родов была как своя в его доме, Кейик-эдже буквально заменила мне мать, и потому он имел право знать, что пишет Тархан. А Тархан писал, что находится на излечении в госпитале. Ранило его под Сталинградом в ногу. Рана не опасная, но затяжная, сустав задет. Далее следовали приветы. Имя Айджемал опять упомянуто не было. И снова сочувствие к бесцельно скомканной жизни шевельнулось во мне. Как будто добра ей хотели, а в действительности столкнула ее с дороги на обочину прихоть человеческая, измяла, протащила по земле, как старый санач,— ни себе радости, ни другим забавы.

— К старикам сама пойдешь? — спросил Пошчи. — Или мне поручишь передать? Они, как ни говори, родители, тоже все глаза проглядели. И Кепбан вон молчит. Отнесу, что ли?

— Сама пойду, — решила я, — а то опять разговоры начнутся.

Глава двенадцатая

Новый год был годом больших перемен. Главные из них — успехи наших войск, освободивших Харьков, Ростов, Северный Кавказ, разгромивших окруженную у Сталинграда немецкую группировку.

Как от выглянувшего из-за туч солнца светлеет темная земля, так озарились надеждой лица людей. Мы устроили настоящий той для наших маленьких ленинградцев, когда узнали о прорыве ленинградской блокады, и все ходили под впечатлением праздничного настроения. Даже старики бороды поглаживали, будто курбан-байрам. А Тойли целую демонстрацию школьников затеял — у него пополнился штат учителей, было кому с плакатами и транспарантами возиться. Кстати, одна из новых учительниц — дочка Газак-аги, Шекер, — оказалась неплохим художником, очень ловко и быстро изображала ободранного и босоногого Гитлера с усиками.

Были и другие события, не столь радостные. Вспоминать о них тяжело даже спустя много лет, хотя вспомнить придется, ибо они — как слово в песне, которое, как известно, не выкинешь. Но рассказывать лучше по порядку.

Меня избрали делегатом на слет молодых женщин и девушек Туркменистана. Слет проходил в Ашхабаде. Светланка очень не хотела оставаться дома одна, куксилась, ходила за мной как ниткой привязанная и все канючила: "Возьми с собой!.. Ну что тебе стоит, мама! Возьми! Иль хоть Еламанчика оставь!.." Но его-то я не могла оставить, так как еще не отняла от груди.

Кто останется равнодушным, возвращаясь в места, где прошли его детство и юность? Разве без сердечного трепета ступишь с самолетного трапа на землю, что была и колыбелью твоей, и любовью твоей, и приютила тех, кто дал тебе жизнь?

Воспользовавшись первой же свободной минутой, я наняла фаэтон и поехала к тете Доре. Дома у них сидел один Илюшка. Обложенный тетрадями и книгами, он мужественно страдал, осиливая школьную премудрость. Я поздоровалась и спросила, где тетя Дора.

— Мама на работе, на швейной фабрике, — ответил он, глядя на меня без особого интереса, но доброжелательно, как на человека, который хоть временно избавил его от мук. Он фактически был племянником тети Доры. Но когда его родители разошлись и разъехались в разные стороны, бросив сына на произвол судьбы, он жил у тетки и называл ее "мамой".

— Какую ото ты книжку под столом прячешь? — спросила я.

— "Следопыта". У Карина на три дня выпросил, а мама за уроки гоняет, — доверительно признался он, присматриваясь.

— Не узнаешь меня, что ли, Илья?

— По-моему, узнаю, Аня, да?

Теперь он окончательно уверился, что уроки можно отложить, испустил воинственный клич ирокезов и заплясал вокруг меня. Еламанчик проснулся и смешно косил вниз глазенками, пытаясь рассмотреть, что ото там так шумит.

Мы с Илюшкой вдоволь наговорились, истопили ночь, напились чаю с невероятно вкусными сухариками — фирменным секретом тети Доры. Потом пришла она сама — и было все: объятия с поцелуями, угощения и воспоминания, воспоминания без конца. Расстроились мы, понятно, обо, дружно хлюпали носами, так же дружно хохотали, если вспоминалось веселое, она отчаянно жестикулировала и щедро осыпала меня пеплом самокрутки, а сообразительный Илюшка удрал из дому и почитывал где-то своего "Следопыта".

На слете я не выступала, но слушала, что говорят другие. В принципе речь шла о том, чтобы активнее использовать женскую молодежь на ответственных постах и должностях. Называли много имен девушек — трактористок, комбайнерок, шоферов. Нашу область поругали немножко за невыполнение плана подготовки женщин-трактористок.

Ашхабад проводил нас на удивление солнечной и теплой погодой. Тетя Дора сказала: "При малейшей возможности перебирайся сюда. С твоими данными мы тебе быстро работу подберем".

В Ташаузе было зябко, сыпал мелкий мокрый снег. Хорошо еще, что наши сельские за семенами хлопчатника приехали. С ними я и добралась до села, едва не простудив Еламанчика.

Говорят, предчувствие свойственно женщинам. Но я, честное слово, ничего не предчувствовала, когда по пути в сельсовет заглянула. Просто так заглянула, по привычке, не смогла мимо пройти. Меня встретили хмурые лица Кемал-аги, Пошчи-почтальона и Тойли. На мое приветствие едва ответили. Я увидела продолговатую бумажку на столе и сразу поняла: похоронка! На кого?

— Погиб Кепбан, — сказал мне Тойли. И быстро подставил табуретку. Потому что я могла на пол сесть: ноги подкосились.

Одновременно с похоронкой пришло письмо от Баллы, адресованное не Патьме-эдже, а Кандым-аге, и потому председатель велел прочитать его, тем более что оно намокло от снега и расклеилось само. Баллы писал:

"…Мы с Кепбаном лежали в одном окопе и дали клятву сообщить домой, если с одним из нас что-нибудь случится. Потом пошли в атаку. Мы бежали рядом, а по нас очень сильно стреляли из автоматов и минометов. Все бойцы залегли, командир роты кричал и ругался, из нагана стрелял, но никто головы поднять не мог. Тогда Кепбан сказал мне: "Я встану и пойду вперед, потому что мне стыдно". — "Тебя сразу убьют, — уговаривал я, — пусть все побегут, тогда и мы вместе со всеми". Но он не послушался. "Меня всю жизнь будет совесть мучить, — сказал он. — Я жить не смогу, считая себя трусом. Как я любимой девушке в глаза посмотрю?" Чтобы оттянуть время, я спросил, кто его любимая девушка. Он ответил: "Айджемал! Ей передашь мой привет!" — поднялся в полный рост и закричал: "Ура!" Мы тоже закричали и побежали за ним. Но он бежал первым, и пуля досталась ему, хотя я всего на полшага отставал. Лучше бы меня убило, чем его! У меня хоть девушки нет…"

Я слушала и безмолвно плакала, а в сознании болью билось: "Бедная Айджемал, вот и ты наконец дождалась своего привета… Когда-то соседка говорила мне, что, покидая здешний мир, мы во мгновение ока догоняем тех, кто ушел отсюда семь тысяч лет назад. Наверно, твой Кепбан уже догнал тебя, теперь вам хорошо вдвоем, никто вас больше не разлучит…"

Во дворе свекра бурлили два котла — готовилась поминальная трапеза. Из дома доносились стенания женщин и жалобные причитания свекрови. Вся одежда Кепбана была вывернута наизнанку и развешана на вбитых в стену гвоздях — так требовал древний обычай.

Я потихоньку подсела к женщинам. Они кончили плакать и стали вспоминать покойного — вспоминали только хорошее, чтобы Кепбан не тревожился на своей сумеречной дороге "в никуда". В комнату зашли еще две старухи, и женщины снова заголосили. А за окном сгущалась тьма, и капли дождя тяжело ударяли в стекла и ползли разводами, похожими на следы слез…

Не успела еще притупиться острота потери, как однажды в контору ворвался Володя, громко крича:

— Тетя Аня!.. Тетя Аня!..

— Что там еще? — прошептала я мертвыми губами, они совершенно не повиновались. — Что там?..

У меня не было сил встать, хотя я отчаянно цеплялась за крышку стола. И лицо, наверно, нехорошее было, потому что Володя заторопился:

— Да вы не пугайтесь, тетя Аня!.. Муж ваш приехал! Ничего страшного, правда? Дядя Паша сказал, чтобы я бежал и сообщил вам. Я и побежал. Я теперь совсем не хромаю, самого Дурдышку обгоняю!

От такой новости я, честно говоря, не столько обрадовалась, сколько растерялась, — слишком уж неожиданно все произошло, без всякого предупреждения, а в неожиданности Всегда другая неожиданность скрывается, чаще всего — не слишком приятная. Но что бы там ни измышляла, оставалось главное: Тархан вернулся! Мои Тархан!

Я метнулась в ясли, схватила Еламанчика — сына в первую очередь показать надо. Нянечку — это была жена Мялика — попросила прихватить с собой Светланку из детсада. И помчалась к дому.

Тархан сидел в окружении родичей и степенных аксакалов. При виде меня он приподнялся было навстречу, но тут Же спохватился и сделал вид, что усаживается поудобнее. Мне бросились в глаза костыли, прислоненные к стене за его спиной, я увидела подвернутую левую штанину — и вспомнила запах его последнего письма: пахло йодоформом, это я только сейчас поняла.

Я подала Тархану сына. Еламанчик охотно пошел к нему на руки. Кто-то произнес:

— Чтоб не сглазить, большой джигит вырос.

Это были первые слова, прозвучавшие в комнате после моего прихода. Они восстановили нить прерванной беседы, и она потекла по-восточному неторопливо, уважительно, обстоятельно, когда каждая фраза отделяется от другой паузой, сдабривается двумя-тремя глотками чая.

Я туркменка, воспитывалась в туркменской семье, жила и работала среди колхозников-туркмен, но бог свидетель, как я ненавидела порой эти обветшалые, трухлые, как источенные термитами, обычаи, не несущие зачастую ни малейшего смысла, кроме освященной веками традиции. Сейчас они отнимали у меня право жены, право счастливой женщины, радующейся чудесному возвращению любимого мужа. Они отводили мне одно из самых последних мест в этой встрече! И я сидела у порога несчастная и обездоленная, глотала слезы, а они сочились и сочились, как чай из треснувшей пиалы. В дверь просунулась Светланкина мордашка, но мне некому было ее показывать, и она, словно поняв обстановку, исчезла. Маленькие, иной раз они понятливее нас, взрослых.

К вечеру гостей стало меньше. Они разместились в кибитке стариков. А я, накормив Еламанчика и поручив его заботам Светы, стала прибирать посуду. Дочка вела себя тихо, неприметно, как мышонок, вся она была безмолвным вопросительным знаком, но ответа у меня пока еще не было.

Вошел Тархан. Лицо его раскраснелось от выпитого вина, мутные и злые глаза косили, чего я прежде никогда не замечала. Да ведь я и не видела его таким прежде — он был постоянно весел и к водке не прикасался.

Он добрался до сундучка, сел, сложив костыли на коленях.

— Благополучно ли вернулся, Тархан? — произнесла я положенную фразу, страстно ненавидя ее в душе.

— Гм… вернулся! — буркнул он.

У меня не было сил задавать традиционных вопросов, и я спросила прямо:

— Что с тобой случилось? Три часа назад ты был одним, сейчас стал совсем иным, смотришь на меня как на своего личного врага, как… на фашиста! Чем я провинилась перед тобой, что ты ни единого человеческого слова для встречи найти не можешь? Оговорили меня, да?

— А ты надеялась молчком в кустах отсидеться? — ощерился он. — Или, может, надеялась, что я вообще не вернусь?

— Если бы ты знал, как я мучилась… — начала я.

Он не дал мне договорить.

— От мучений из дому сбежала, да? Счастье свое упустить побоялась, да?

— Выгнали меня, пойми ты! Как собаку выгнали, ночью!

— Не ври, все знаю! Сама потаскушкой стала и Айджемал потащила за собой? У, подлая! — Он скрипнул зубами.

Светланка проворно юркнула за сложенные в углу комнаты одеяла. — Опозорила дом наш… родителей опозорила… Я им не сказал, язык не повернулся сказать… Но ведь я-то знаю, что и пальцем к Айджемал не прикасался! Эх, Аня, Аня, змеиный твой язык… Слово давала, клятвой клялась… Где оно, слово твое? Почему не нашла пути к сердцам немощных стариков, а путь к грязи — нашла? Знать бы прежде, что сегодня узнал… э-эх!

— Ничего ты не знаешь! — в сердцах бросила я. — Болтовню слушаешь, сплетни всякие… А я-то, дура, ждала тебя, думала, сыну обрадуется, думала, дочку приласкает…

— Не знаю, чьи они, эти сын и дочка, — хлестнул он меня злой фразой.

И я как-то сразу успокоилась. Может, просто занемела, как рука, которая долго в неудобном положении находилась.

— Это твое последнее слово? — спросила я.

— Последнее! — отрезал он. — Беги своему Тойли-Мойли жалуйся, он посочувствует, он утешит… хе!

— Дурак ты, — сказала я, — болтаешь, как сварливая баба с испугу.

Он угрожающе приподнялся с сундучка.

— Что-о?.. А ну повтори!.

— Иди проспись, — посоветовала, я, — а то залил глаза и куражишься. Потолкуем на трезвую голову, когда мозги от сплетен проветришь.

— Так, значит?!..

Я не ожидала, что у него хватит наглости ударить меня. Но он ударил. Со всего маху. Еле на ногах устояла, а в голове звон пошел и посуда из рук на пол посыпалась.

— Ма-а-ама! — пронзительно закричала Светланка.

Да, в семи снах не видела я такой встречи, как эта. Всего ждала, самого страшного и непоправимого, не ждала лишь, что вместо мужа предстанет в его облике чужой и дурной человек. Даже обиды в душе не было. Пустота была — глубокая и темная, как в кяризе.

Я быстро собрала Еламанчика и позвала девочку:

— Идем отсюда.

Светланка взяла меня за руку.

— Мама, почему дядя ударил тебя? — спросила она. — Он плохой дядя?

Я ничего не ответила. Неизвестно почему, но, раздумывая над случившимся, я пришла к выводу, что нам с Тарханом не жить и мне надо немедленно уезжать отсюда. В Ашхабад, к тете Доре. Друзей у меня много, и в обиду они не дадут. И все же никакие друзья, никакие подпорки не смогут мне помочь сейчас. Та душевная рана, которую так просто, походя нанес мне Тархан, слишком болезненна, чтобы с ходу излечить ее добрыми словами, участием посторонних людей. Со временем, конечно, растает в моей памяти слепой со зрячими глазами Тархан, сам вливший яд в свою пищу, растают мрачные старики Тувак-эдже и Кандым-ага — и сердце мое перестанет метаться и тосковать…

Кейик-эдже подметала возле своего дома.

— Добрый вечер, — поздоровалась я.

Она приостановилась, пытаясь разглядеть меня в густеющих сумерках.

— Уезжаю от вас, Кейик-эдже.

— Поезжай, поезжай, дочка, — одобрила она; лица ее я не видела, но знала, что на нём — неизменная улыбка. — Поезжайте с богом. Слыхала о твоей радости, дождалась ты своей доли. В райцентре будете работать или в городе? Он ведь у тебя заслуженный воин, с медалью, говорят, вернулся.

— Одна я уезжаю, Кейик-эдже. В Ашхабад.

У нее из рук выпал веник.

— Ну-ка, молодая, заходи в дом! — тоном, не допускающим пререканий, велела она. — Отец! Ай, отец!

— Мне собираться надо… чемодан… — попыталась заупрямиться я. Никакого желания не было в рану пальцы совать.

Кейик-эдже довольно чувствительно подтолкнула меня в спину.

— Ссора мужа с женой — дождь весенний! От него трава в рост идет и тюльпаны зацветают! Иди, иди… все равно не отпущу, пока все как на духу не выложишь. А потом решим. Верно, говорю, отец?

— Верно, — согласился Пошчи-почтальон.

— Не надо ничего решать, милая моя Кейик-эдже! — попросила я. — Пусть ихний дом с мольбой в ноги мне упадет — я порога не переступлю! Пусть свекор со свекровью суляться одним медом кормить, топленое масло в нос наливать — не пойду к ним!

— Это серьезно, мать, а? — озабоченно сказал Пошчи-почтальон. — Тащи-ка чай, да послушаем, что там стряслось.

— Мама, за что тот дядя ударил тебя? — снова настойчиво спросила Светланка.

Глава тринадцатая

Кемал-ага не отпустил меня в Ашхабад. "Не столь мы богаты, чтобы кадрами разбрасываться, — заявил он. — Звонил в райком, звонил в райисполком — меня там поддерживают. Работой тебя обеспечат, жильем обеспечат, детишек твоих определят куда следует. Мы тебя не обижали, и ты нас отказом не обижай". Да я и не отказывалась. Втихомолку радовалась, что именно так дело обернулось. Прикипело мое сердце к здешним местам, да и семейная жизнь не игрушка — так запросто даже сломанную ветку не выбросишь. Кажется, оборваны, обрублены нити, а всё на что-то надеешься, чего-то ждешь.

В райцентре я закончила краткосрочные курсы учителей и стала работать в школе уже на вполне законном основании. С кадрами было действительно негусто — не зря Кемал-ага беспокоился, — и меня дополнительно определили в нарсуд секретарем. Отказываться я не привыкла, хоть и очень неприятной оказалась должность — гадость всякую на бумагу записывать. Еламанчик немного прихварывал, и я пока не отдавала его в ясли — бабушка соседская присматривала. Зато Светланка была в круглосуточном детсаде. С ней что-то произошло после дурацкой выходки Тархана, она стала немножко сторониться меня. Я надеялась, что со временем все войдет в норму.

Как-то я поехала с учениками в подшефный колхоз. Там мы сушили дыни, которые потом шли на фронт, в госпитали для раненых бойцов.

Вернулись поздно. Нянька Еламана встретила меня бестолковыми причитаниями:

— Вах, Алма-джан!.. Вах, Алма-джан, горе мне!..

Никак не могла я взять в толк, что случилось. Оказалось, пропал Еламанчик. Играл во дворе, калитка заперта была, нянька отлучилась буквально на одну минуту, а он взял и пропал, непонятно как отперев калитку.

— Не осталось двери, в которую не стучалась бы, разыскивая! — стонала она. — Человека не осталось, у которого не спрашивала о ягненочке нашем! Вах, горе мне, горе!

Нетрудно представить мое состояние — трудно словами его передать. Я обегала весь райцентр, по нескольку раз заходила к знакомым, лазила как шальная по задворкам и арыкам. В милиции сказали, что примут все меры, бабушка, мол, даже фотокарточку пропавшего мальчика принесла, но пока в отделении один дежурный, остальные на областном совещании.

Я была сама не своя, ночь напролет по улицам пробродила. У нас болтали, будто есть такие, которые маленьких детей для страшных дел воруют.

Утром злополучная бабушка привела двух своих сверстников с бородами. Они посовещались и определили, что мальчуган утонул в арыке. Час от часу не легче!

Мы взяли небольшой казан, пустили его в магистральный арык вверх дном. Где лежит утопленник, там казан и остановится. Я шла со стариками, вся заледеневшая от ужаса. Но казан просто-напросто застрял на водоразделе. Тогда один из стариков сказал:

— В воде мальчика нет.

А второй подумал и спросил:

— В доме отца его искали?

Господи, да как же я забыть могла, что недавно Тархана встретила в райцентре! Такими тоскливыми глазами он на Еламанчика посмотрел! А сам с какой-то женщиной шел — симпатичная, молодая, но очень уж сильно накрашенная. И юбка — колени видать.

— Это Машка, — сразу установила бабушка, выслушав мои бессвязные догадки. — Машка… буфетчица наша… лахудра намалеванная…

Мы нашли его в доме буфетчицы. Самой хозяйки не оказалось. Тархан пытался развлекать сына. Но тот выглядел испуганным, лицо заплаканное было, и он сразу ко мне кинулся, как только увидел. Я не стала при посторонних стыдить Тархана. Он был какой-то помятый, вроде залежалой одежды, серый, неухоженный, на лбу — огромный багровый синяк. Бормотал что-то в свое оправдание…

Прошло несколько дней.

Во время перерыва судебного заседания меня позвали к телефону.

— Зайди, — попросил секретарь райкома.

Он расспросил меня о житье-бытье, о планах на будущее, передал две огромные дыни.

— В Ходжакуммете был насчет посевной, — пояснил он. — Это Кемал гостинец шлет тебе и ребятишкам твоим. Грозился сам заехать, когда малость освободится.

— Спасибо, — сказала я, — Кемал-ага всегда ко мне как отец родной относился, мне даже неудобно, что ничем не могу отблагодарить его.

— Немал старый коммунист. То, что ты работаешь честно, с полной отдачей, — самая лучшая благодарность для него.

Я еще раз поблагодарила и справилась о здоровье Пошчи-почтальона.

— Все хворает, — ответил секретарь. — Хворает, а в больницу не хочет ехать. Плохо ты с ним агитационную работу в свое время вела.

— Да он Кейик-эдже боится надолго оставить одну, — пошутила я.

— Неужто ревнует, старая кочерыжка? — поддержал меня секретарь.

Мы посмеялись. Потом он сказал:

— Насчет юриспруденции что думаешь?

— Ничего не думаю, — проговорила я, — не нравится мне юриспруденция ваша, все время руки помыть хочется. С мылом.

— Ишь ты, чистюля какая! — сказал секретарь. — А нам, понимаешь, кадры нужны. Я уже с судьей толковал — он тебе книжечки нужные подберет, учебники, поможет к экзаменам подготовиться. Словом, райком дает тебе рекомендацию в вуз, на юрфак.

— Так я же беспартийная, — еле слышно пробормотала я.

— Ничего, — ответил он, — мы тебе и беспартийной верим, анкета у тебя что надо.

— Подумать можно? — спросила я.

— Думай, — разрешил он, — только хочется, чтобы ты уразумела всю серьезность нашего разговора.

Это было днем. А вечером пришел Тархан. От него попахивало спиртным, однако глаза были ясными, не пьяными. От предложенного чая он отказался и попросил разрешения закурить. Я спровадила Светланку и Еламанчика погулять во дворе, поставила на столь блюдечко вместо пепельницы.

— Кури.

Он курил, покашливал, вытирая пот с лица платком далеко не первой свежести.

— Чего ж она не смотрит за тобой? — упрекнула я. — Давай платок, выстираю.

Он покраснел до того, что синяк его перестал быть заметным, скомкал в кулаке этот жалкий грязный платок.

— Ошибся я, Аня…

— Неужели? — сделала я удивленные глаза. — Вот новость-то приятная!

— Не иронизируй, — тихо попросил он. — Не всегда все от нас зависит.

— Всегда! — жестко произнесла я. — Всегда! Тебе, учителю, не стыдно с таким синяком на лице? Нил бы меньше.

— Это не по пьянке, — покачал он головой, — это дедушка Юсуп-ага заходил к нам… когда ты уехала. С того и перебрался я в райцентр. Какими-то не такими стали люди в селе… смотрят на тебя — будто чумную крысу сторонятся… будто ударить хотят. — Он потрогал синяк.

— Не нагоняй страхов на себя, — сказала я, — люди в селе прекрасные. Но как же ты решился своих обожаемых родителей покинуть?

— Мама поживет пока одна… потом решим… А отец умер. Не слыхала?

— До нас не все слухи доходят, — сказала я. — Прими мои соболезнования. Но признавал меня Кандым-ага, но я ему зла никогда не желала — пусть бы жил, как считал нужным, как умел.

— Спасибо, — ответил Тархан и завозился в кармане, доставая свои "гвоздики" — так у нас самые дешевые папиросы назывались. — Трудно мне, Аня, на одной ноге. Калека. Противен я тебе, да?

— Да, — ответила я неискренне. Жалость, негодование, любовь как три кобры сплелись тесным клубком и шипели в моем сердце. — Да! Пьяный, грязный, опустившийся — кому ты понравишься, скажи, пожалуйста? Нога — не беда, была бы голова на плечах, но я боюсь, что ты и ее скоро потеряешь. А ведь ты фронтовик, герой, даже медаль, говорят, имеешь.

— "За оборону Сталинграда", — уточнил он. — Виноват я перед тобой, Аня, крепко виноват. Сможешь ли когда-нибудь простить?

— Не стоит виноватых искать, — сказала я.

— Стоит! — решительно возразил он, и я на короткий миг вдруг увидела прежнего Тархана. — Стоит! Почему, думаешь, зашел к тебе? Сентиментальность пьяная? Может, и она есть, да только дело не в ней. Обманули меня, Аня. Оказывается, Айджемал была женой Кепбана, а не моей.

— Мне это давно известно, — сказала я, — еще до того, как ее за тебя просватали.

— Чего ж ты молчала? — вскинул он на меня глаза. — А я вот лишь после смерти отца узнал. В ого вещах торбочка была… с бумагами разными. Среди бумаг — свидетельство о браке Кепбана и Айджемал, подписанное Кемал-агой. Дата: тот день, когда моя свадьба была. Значит, не моя, а Кепбана. Все отец напутал, чтобы на своем поставить. А чего добился?

Такого я, понятно, не ожидала. Значит, Кемал-ага не оставил тогда мою просьбу без внимания, а я-то еще сердилась на него! Значит, уломал председатель старика и выписал свидетельство на Кепбана и Айджемал, а тот по-своему словчил под шумок впечатлений о начале войны. Ну и Кандым-ага, лукавый старичок! Двух сыновей вокруг пальца обвел, двух невесток обманул, всему селу глава отвел!

Тархан смотрел на меня так, словно подарка ожидал. Но я не спешила одаривать. Человеческое достоинство, что бы там ни случилось, терять не следует, а меня ни разу в жизни по лицу не били.

— Маша заждалась тебя, сказала я жестко.

Тархан скривился, будто незрелую алычу раскусил.

— Что Маша… Она неплохая, хоть и болтают о ней… Но и ведь не по-серьезному, а так… с тоски… не знаешь, куда девать себя. И культя дергает, осложнение, говорят, И совесть злым псом рычит, и вообще… Ладно, счастливо оставаться!

Он подхватил костыли, хлопнул дверью.

Я подошла к окну. Тархан шел не оглядываясь, плечи его ритмично то поднимались, то опускались. Мне вдруг захотелось крикнуть вслед что-нибудь. Ну, например: "Вернись! Выпей все-таки чаю!" Однако, пока я раздумывала, вернулись Светланка и Еламан.

— Ушел, — сообщила Светланка. — Быстро поскакал, как кузнечик. Опять драться приходил? Ты, мама, двери на крючок запирай и не пускай его больше, ладно?

А я смотрела на розовую мордашку Еламана — и видела лицо Тархана: молодое, свежее, веселое, и чуб на глаза падает, а глаза с прищуром, смелые глаза…

Перевод В.Курдицкого