Следующие несколько дней принесли мне только высокую температуру и ночной мрак. Воспоминания о моем возвращении из парка были смутными. На лестнице своего дома я вытерла лицо краем плаща, опасаясь, что Адем проснется и увидит меня такой — в крови и слезах. Много раз я пыталась вставить ключ в замочную скважину — каждый раз он выскальзывал и падал, как будто ожили мои старые страхи: я больше не у себя дома, не имею никакого права открывать эту дверь, она останется запертой для меня навсегда, и Мелиха больше не было рядом, чтобы взять из моих рук связку ключей и впустить меня в дом посредством этой маленькой отмычки. Когда наконец мне удалось открыть дверь, я прошла прямо в ванную и в зеркало рассмотрела свое лицо. Оно не было сильно поранено: рассеченная бровь, разбитая губа и синяк вокруг глаза — только и всего, кровь из носа уже перестала течь. Но почему это разбитое лицо казалось мне таким знакомым, почему я была уверена, что уже видела его таким — эту губу, этот глаз, окруженный лиловым кровоподтеком? Наполнив раковину холодной водой, я окунула туда голову и держала так, пока хватило воздуха, потом, не заглядывая больше в зеркало, я вытерла лицо и вышла из ванной.
Прежде чем снова сунуть узел под кровать, вынула оттуда карусель и отнесла ее в детскую. Мышка по-прежнему сидела в опилках, протягивая ко мне сложенные, как маленькие ручки, лапки и наблюдая за мной своими красными глазками. Мне захотелось поставить клетку на пол и открыть дверцу, выпустить ее, даже аккуратно посадить в водосток, чтобы, следуя по пути стекающей воды, мышка соскользнула на тротуар и обрела наконец свободу. Но я лишь осторожно положила карусель на стол Мелиха, но эта осторожность была бесполезна — я заметила, что одна из фигурок исчезла, от нее остались только светлый отпечаток и следы клея на спине одной из лошадей, должно быть, фигурка упала, когда ты пнул карусель ногой. Другой всадник опасно склонился, почти касаясь протянутыми руками пола карусели, словно пытался удержать своего пропавшего друга, на этот раз его лицо с открытым ртом выражало не восторг и радость, а скорее ужас и настоящую тоску. Я осторожно выпрямила его — клей почти не держал, и он сидел на лошади, сохраняя шаткое равновесие. Я положила карусель за клетку, в надежде, что Мелих заметит пропажу только через несколько дней.
Потом я ушла в свою комнату и тихонько прикрыла дверь. Закрыла ставни и с чувством облегчения, с чувством полного освобождения погрузилась в темноту. Затем разделась, оставшись в одном белье, и легла в постель. Я уже дрожала и чувствовала поднимающуюся температуру, лицо и особенно голова болели, словно череп сжали стальным обручем, словно соловей бился внутри, издавая отчаянные пронзительные крики. Я съежилась под одеялом, прижав руки к вискам. Мне припомнилась эта температура, эта головную боль — после водостока, звенящего на ветру, после неба лошадей особенно и еще много, много раз. Я начала дышать спокойно, тихо, как если бы вставляла нитку в игольное ушко, я думала теперь только об этом, об этой нитке и иголке, о странных узорах, которые начинали складываться или уже складывались без моего ведома, о таинственном шитье, которое соединяло фрагменты полотна моей жизни, какие рисунки я увижу, на что однажды дорисованные, они станут похожи и дано ли мне будет увидеть их когда-нибудь.
Когда я проснулась, в комнату уже проник луч света, и прежде, чем открыть глаза, я прошептала: «Нет, нет». Потом заметила силуэт Адема возле моей постели, он зажег ночник, но тут же погасил его. Мне хватило этого мгновения, чтобы смутно увидеть его и заметить не удивление, а грустное выражение на его лице. Адем приложил ладонь к моей щеке, и ладонь показалась мне ледяной. Потом он встал и вышел из комнаты. Спустя несколько мгновений вернулся, держа в руках банную рукавичку, которую положил мне на глаза, а в рот сунул горькую таблетку и приподнял затылок, чтобы я выпила несколько глотков воды. Потом я почувствовала что-то холодное на своих губах, и, когда снова открыла рот, он положил туда кубик льда. Откуда он знал, смутно подумалось мне, откуда он знал, что единственная вещь, которая могла облегчить мои страдания от этой температуры, были кубики льда? Даже не мороженое, как то, которое я разделила с Кармином, а просто лед, безвкусный, бесконечно грустный лед. Он сидел рядом, пока первый кубик не растаял, потом дал мне второй. Я попыталась что-то сказать, объяснить ему эту неожиданную усталость, эту температуру, но он сказал: «Тс-с-с!», и я замолчала. Потом я почувствовала, что он слегка пошевелился, повернулся к двери, и догадалась, что Мелих заглядывал в приоткрытую дверь.
Адем бесшумно подошел к нему и прошептал:
— Мама устала, дадим ей поспать.
Их удаляющиеся, приглушенные шаги затихли, а я снова подумала о нитке и иголке и провалилась в сон.
Когда я проснулась, вокруг стояла тишина — не было слышно ни шума машин на улице, ни голосов в доме, и я не сразу ощутила чье-то незаметное присутствие рядом — матрац почти не прогибался под тяжестью. Я повернула голову и почувствовала на своей щеке маленькие гладенькие пальцы.
— Уже поздно, — прошептала я, — разве ты не должен спать?
Он наклонился и положил другую ладонь на мою вторую щеку.
— Папа хотел отвести меня спать в отель, но в конце концов оставил здесь и велел следить за тобой, — ответил он. Мелих говорил очень тихо, отчетливо произнося слова, как делал это, играя с переговорным устройством, которое мы однажды с ним соорудили, соединив веревочкой два стаканчика от йогурта. Я покачала головой, и вдруг он гордо выпалил, словно только и ждал момента, чтобы сказать это мне, потому что отец весь вечер не пускал его в комнату:
— Я сам вернулся из школы.
Я закрыла глаза, взяла его маленькие пальчики и сжала их.
— Потому что я забыла про тебя, — прошептала я. — О, Мелих.
Он высвободил руку и снова начал медленно, старательно гладить меня по щеке.
— Мама, — произнес он, и я ждала, что он скажет дальше. Прошло несколько долгих минут. Наконец он продолжил:
— Мама, у тебя есть какой-то секрет.
Я тихо покачала головой. Соловей снова яростно забил крыльями внутри меня, стальной обруч снова сжался вокруг черепа. Он долго молчал, потом со вздохом продолжил:
— У нас с папой тоже есть секрет.
Я открыла глаза и посмотрела на него. Его маленькое серьезное лицо, склоненное надо мной, его поджатые губы и огромные глаза напомнили мне то, что я видела совсем недавно. Я протянула руку, чтобы погладить его по щеке, как он только что гладил меня.
— Я знаю, сердечко мое. Я знаю, что у вас есть секрет.
— Нет, это что-то, чего ты не знаешь, — ответил он, и по дрожащим ноткам в его голосе я поняла, как трудно ему было хранить молчание. Я нежно провела согнутым пальцем по его губам.
— Думаю, я знаю, что это, — ответила я совсем тихо.
Задержав дыхание, он некоторое время смотрел на меня округлившимися глазами, не в силах оторвать взгляда от моих губ, в ожидании, произнесу ли я те несколько слов, которые разрушат стену таинственности. Но я молчала, и спустя минуту он неуверенно сказал:
— Мне тоже кажется, что я знаю твой секрет.
Сначала я ему не поверила — на этом лице не было ни малейшей тени, оно было спокойно, как полоска лунного света на стене, и нисколько не напоминало саму Луну с ее кратерами. Затем я подумала о его темных, непроницаемых глазах, о той истории, которую рассказывала ему, когда считала его слишком маленьким, а его память непроросшим семечком или едва прорезавшимся желтым ростком, но еще не растением, не растением, которое способно впитать каждое слово, как другие растения впитывают кислород. Я неожиданно похолодела, испугавшись, что он заговорит, так же как он боялся, что я вслух произнесу его секрет. Но он больше не сказал ни слова, только после долгого молчания спросил со вздохом:
— Мама, разве этого не достаточно?
И я поняла, что он хотел сказать, ох, как я поняла его, — что он знает мой секрет, а я знаю его, и разве этого не достаточно, чтобы рассеялись чары, и, даже если он ничего не скажет, не скажет ни слова, это взаимное знание — не было ли оно самой белой, самой могущественной магией?
Я не знала, что ответить. Мне хотелось успокоить его, провести ладонью по его лицу, чтобы стереть это выражение страха и одиночества. Я всегда верила в то, что мой мальчик был сыном людей, а не ветра и воздуха, что его место — среди живых, а не среди неосязаемых снов, закрытые двери которых сделали бы его своим пленником. Отец так часто носил его на плечах, бегая, прыгая и танцуя, а его сын вопил при этом от радости; он рассказывал ему самые земные из всех возможных историй, истории своего босоногого детства, показывал шрамы на подошвах ног и другие следы, оставившие воспоминания о самых прекрасных приключениях. Он даже рассказал ему о своем тайном побеге под брезентовым тентом грузовика рядом с навеки уснувшей пожилой женщиной, и Мелих плакал, а потом долго обнимал отца, чтобы утешить его после тяжелого путешествия, которое привело его сюда и благодаря которому однажды он, его сын, появился на свет. А я вела себя так осмотрительно, что запретила себе мечтать, глядя на него, боясь снова привлечь что-то нехорошее, я запретила себе пробуждать мечту в нем. Адем часто упрекал меня в том, что я относилась к сыну как к маленькому мужчине, а совсем не как к ребенку, с суровостью и строгостью гувернантки. Но я считала, что так ему будет проще вырасти, что так он не станет заложником своего детства, напуганным тем, что расстанется с ним, или, наоборот, не сможет выйти из детства никогда, как мой брат, думала я, не произнося этого вслух. Я гордилась серьезностью Мелиха, его редким и сдержанным смехом, я воображала его этаким глиняным человечком, которого время обжигало на своем слабом огне. Теперь он был уже достаточно крепким, чтобы выжить, размышляла я, и чем больше проходило лет, тем больше нежностей я позволяла себе, больше игр и историй, шепотом рассказанных перед сном; ведь ему никогда не снились плохие сны, он никогда не прятался от них в моей постели и редко плакал. И вот сегодня мой мальчик был здесь, он сидел совсем рядом, и на его лице было выражение ужаса. Я долго гладила его по лбу, по щекам, пока его черты не расслабились немного; я ошибалась, подумалось мне, глина еще слишком хрупкая. Я попыталась улыбнуться, и он нерешительно улыбнулся в ответ.
— Не волнуйся, — прошептала я. — Иди спать. И знаешь что? Ты положишь свой секрет мне под подушку, а я положу тебе свой. Так каждый будет хранить секрет другого.
Его улыбка стала радостной. Он просунул под мою подушку свой кулак, а вынул уже раскрытую ладонь с растопыренными пальцами, показывая, что в руке ничего нет. Тогда я взяла его за запястье и сделала вид, будто что-то кладу в его раскрытую ладонь, а затем быстро согнула ему пальцы. Он прижал кулак к груди, словно там действительно было что-то исключительно ценное. Мгновение спустя он ушел, тихо ступая босыми ногами.
Я прижалась лицом к подушке, пытаясь, как принцесса на горошине, почувствовать, действительно ли теперь там что-то было — крохотный бугорок, глубокое молчание, как хлебный мякиш, скатанное в шарик между большим и указательным пальцами, совсем маленькое зернышко, отпечаток которого я найду утром на своей щеке, несмотря на толщину подушки.
Конечно, все кончилось тем, что однажды все узнали об этом. Они поняли, насколько ты другой, насколько их мир был чужим для тебя, и с тех пор ты не мог больше оставаться среди нас. Ты совершал поступки, которые выдавали тебя, оставляя голым и дрожащим под чужими взглядами; напрасно я пыталась защитить тебя, я связывала тебе руки, как делали мои родители, когда я обматывала рукава свитера вокруг шеи, но это не помогало, ты был на пути к чему-то невыразимому, и мне не хватало сил, чтобы остановить тебя.
В первый раз ты разбил стакан, который держал в руке, ударив его о стену; мы так обезумели при виде осколков в твоей руке и крови, струящейся на пол, что за то время, пока возили тебя в больницу, где тебе зашивали ладонь, успели забыть, что послужило причиной случившегося. Во второй раз ты раскроил себе лоб, ударяясь головой об угол. В третий раз ты бросился вниз с верхней ступеньки лестницы. С тех пор мы потеряли счет тому, что родители стали называть приступами. Сложно было понять, гнев или тоска были тому причиной, а может быть, страх, а иногда все это смешивалось вместе, ты неожиданно начинал плакать и кричать, кидать вещи в стену или сам яростно бросался на нее, словно кто-то другой в этот момент руководил тобой. Избыток эмоций, иногда смутно думалось мне, не ярость и не страх, а просто избыток эмоций. Твое лицо всегда было покрыто кровоподтеками и казалось намалеванным, как раньше, когда я, играя, гримировала тебя, твои губы всегда были искусанны, а веки были синими. Ты в кровь обгрызал ногти и с упрямым остервенением расцарапывал малейшие болячки, словно хотел пробить отверстие и прятаться внутри самого себя. Ты рос медленно, мальчики твоего возраста были выше тебя почти на голову. Окружающие замечали твой нездоровый вид, и тебе приходилось носить большие очки, пряча лицо, и твои глаза в них казались большими, почти растерянными.
Врачи определили у тебя сложное заболевание — расстройство психики. Это слово «расстройство» было странным, как непрозрачная вода, как непроницаемая поверхность темной лужи на грязной дороге — в ней тонули некоторые дети, чтобы не иметь больше никакой связи с окружающим миром. Мир, в котором они живут, — другой, говорили врачи, они прячутся в нем, как на своем маленьком чердаке, в своей крохотной хижине на верхушке дерева, и закрывают за собой дверь, на мгновение, на несколько часов, а иногда навсегда. Мама плакала и, снова увидев тебя в прихожей, где ты дожидался нас, не могла поверить, что так говорят о ее мальчике с таким нежным личиком, к тому же он научился читать, писать и считать почти одновременно со старшей сестрой.
Конечно, родители пытались вести себя так, будто ничего не произошло, как будто речь идет о чем-то мимолетном, всего лишь о возрастном нарушении. Ты продолжал ходить в школу несколько дней в неделю. Остаток времени ты проводил дома взаперти и караулил меня из окна нашей комнаты или иногда играл в саду, плетя мне веночки из веточек и травы или строя замки из грязи. Маленьким ты часто болел, поэтому одиночество не смущало тебя, тебе досаждало лишь то, как медленно линия, отмечавшая твой рост, продвигалась по шкале в нашей комнате — будто сонная муха, а ведь ты должен был уже вставать на цыпочки, чтобы дотянуться до моей.
Однажды ночью я встала попить воды и услышала, как родители обсуждали твое заболевание за дверью спальни. Мне хотелось закричать, с размаху распахнуть дверь и спросить их, какое они имеют право так говорить о тебе. «Вы ничего не знаете, — в исступлении думала я, — вы ничего не знаете». Но я промолчала и вернулась в комнату, так и не попив воды. Но не смогла заснуть и встала, чтобы взять тебя к себе и положить рядом. Я лежала и широко раскрытыми глазами смотрела в темноту, впервые в жизни мне не спалось. Я спрашивала себя, какие непрожитые жизни нужно вычеркнуть из твоей судьбы, от каких историй нам нужно освободиться, как от ненужного балласта, который сбрасывают с воздушного шара, чтобы не дать ему столкнуться с землей, — так в бурю команда корабля выбрасывает за борт лошадей. Я долго прижимала тебя к себе, чтобы унять дрожь. Была готова торговаться с судьбой, готова на все, лишь бы не потерять тебя, — лгать, обманывать, воровать. Я подсчитывала наши секреты и тайные истории, словно боеприпасы, потому что война началась, и я уже знала, что ей не будет конца.
Я точно знаю, в какой день какого года наши родители узнали, что ты болен. В этот день они не сказали мне ни слова, но я помню, что назавтра папа взял выходной. На рассвете он пришел в нашу комнату, включил свет, откинул одеяла и начал щекотать нас, пока мы окончательно не проснулись, а после заявил, что приготовил нам сюрприз. Тогда он впервые повез нас на берег моря. Мы пели и веселились все утро, пока ехали, но, когда море показалось на горизонте, на глазах отца появились слезы. Я подумала тогда, что его глаза устали от дороги и слепящего солнца. Он остановился на краю дороги, тянущейся вдоль пустынного пляжа, и, положив голову на руль, продолжал плакать. Мы с тобой вышли и сели у края воды. До зимы оставалось совсем немного, и море было темно-серым. Отец вышел из машины, но остался стоять возле нее — мама что-то тихо говорила ему, глядя в сторону моря. Чуть позже они наконец вдвоем подошли к нам. Чтобы согреться, он зажег сигарету и сказал, смеясь, что жалеет о том, что не взял с собой термос с шоколадом, и, чтобы подтвердить свою рассеянность, театральным жестом стукнул себя по лбу. Потом снял ботинки и пошел окунуть ноги в воду.
— Вода теплая! — крикнул он. — Идите ко мне!
Ему приходилось надрывать голос, чтобы перекричать рокот волн. В этот день море не было красивым и ласковым — оно неистово хлестало по берегу, принося с собой почти черный песок, от которого исходил терпкий и резкий запах. Я посмотрела на тебя. Твое лицо было белым от испуга. Ты смотрел на отца, шлепавшего по пене и вытиравшего лицо от брызг. Ты стучал зубами, твои губы посинели. Но мне не было страшно, не знаю почему, но мне захотелось похвастаться, и вместо того, чтобы успокоить тебя, я сказала со смехом:
— Вероятно, ты никогда не станешь великим моряком. Дай мне один палец, я отрежу его, раз на эту жизнь ты неспособен.
Когда ты посмотрел на меня, я поняла, насколько сильно ранила тебя; но странное чувство неловкости, неожиданная боязнь овладели мной и помешали погладить тебя по щеке; быть может, брошенный тобой пристальный взгляд, наполненный чем-то похожим на безумие, охладил меня и в тот момент сделал тебя, моего маленького брата, совсем чужим. Когда папа подошел к нам, протягивая руки, чтобы потянуть нас в воду, ты вырвался и побежал вдоль берега. Отец не пытался догнать тебя, так и остался стоять с протянутыми руками, словно готов был снова заплакать.
Мы долго искали тебя в дюнах, зовя по имени. А когда наконец обнаружили, то увидели, что лицо твое покраснело и было залито слезами. Ты долго лежал на песке, и ветер почти засыпал тебя; нам пришлось втроем долго отряхивать твою одежду и волосы, и, кажется, несколько недель спустя мы все еще находили золотистые песчинки у тебя в ушах или под ногтями.
С этого дня ты стал часто с плачем просыпаться по ночам. Каждый вечер мама подтыкала тебе одеяло со словами, что ты теперь уже большой и должен крепко спать до утра, а если вдруг проснешься, то должен посмотреть на полоски света между створками ставень и сон снова унесет тебя. Но ты не мог удержаться, ты не мог сдержать крики, они раздавались в темноте до тех пор, пока в коридоре или комнате не зажигался свет. И только я знала, что так пугало тебя.
Часто я вставала первой, и, чтобы ты тотчас же уснул, мне было достаточно взять тебя на руки и уложить в свою постель. Но в ту памятную мне ночь на пороге комнаты появился отец; он был голым, но слишком уставшим, чтобы заметить, в каком появился виде. Он сел на край кровати и погладил тебя по голове.
— Что случилось, малыш? — спросил он охрипшим голосом.
Ты никак не мог перестать плакать, отчаяние сжимало твое сердце.
— Моя собака, — наконец пролепетал ты, — я хочу, чтобы моя собака спала со мной.
Ты говорил, что эта собака была ловцом плохих снов, она составляла тебе компанию, когда ты оставался дома один, и несла караул — как пастушья овчарка, рыча, бросалась в погоню за страшными историями и выгоняла их прочь из дома. Она сопровождала тебя повсюду, и с ней ты боялся немного меньше. Мы нашли ее в полях, где она бродила, и привели домой, родители сначала долго отказывались, но наконец согласились, чтобы она осталась у нас.
Некоторое время папа сидел молча, его рука тяжело давила тебе на голову.
— Послушай… — сказал он наконец изменившимся голосом.
— Только на эту ночь, папа, — взмолился ты, — а то я не смогу уснуть. Ну пожалуйста!
Я тоже встала на твою сторону:
— Пожалуйста, папа, я хочу спать.
Отец вздохнул и грузно встал.
— Хорошо, хорошо, — прошептал он, потом вышел и направился на кухню.
Это была желтая собака с короткой шерстью и висячими ушами, в синем ошейнике с бубенцами. Однажды ты нарисовал ее, и я аккуратно сложила этот листок, прежде чем спрятать его в свою тетрадку. Я услышала, как отец остановился на пороге кухни, прищелкнул языком и позвал вполголоса: — Собака, иди сюда. — Потом он повернул обратно, и собачьи когти зацокали по кафельному полу. Отец остановился на пороге комнаты и подождал, пока собака запрыгает на твою постель, где ты уже освободил ей место.
— А теперь спи, — сказал он.
Но ты сам уже закрыл глаза, просунув пальцы под ошейник на теплой собачьей шее, чувствуя, как пес тихо дышит тебе в щеку.
Я услышала, что мама тоже встала и вышла в коридор.
— Что ты ему сказал? — настойчиво прошептала она, и отец еле слышно что-то ответил.
— Черт возьми, нужно это прекратить, — резко возразила мама, повысив голос. — Доктор сказал…
— Что ты хочешь, чтобы я сделал? — воскликнул отец и бог его знает почему повторил это еще раз и еще: — Ну что ты хочешь, чтобы я сделал? Что ты хочешь? — повторял он все громче и громче, пока не закричал в полный голос, и этот окрик эхом отозвался в тихом доме.
И отец снова зарыдал, как плакал на пляже; мама не говорила ни слова, быть может, она обняла его, чтобы успокоить, или стояла, прислонившись к стене с закрытыми глазами и отсутствующим изможденным лицом. Такой она теперь была все чаще и чаще, и я знала, что виной тому были мы. Но я также понимала, что наша история была уже написана и никакие просьбы, никакие угрозы не могли изменить ее течение.
В темной комнате было слышно безмятежное и размеренное собачье дыхание. Я слышала тихое поскуливание и шуршание одеяла под лапами пса, которыми он перебирал во сне, пустившись в воображаемую погоню. Я долго прислушивалась, потому что сон не шел ко мне, и эти мгновения были единственными моментами мира и спокойствия во всем доме.