Достопочтенный падре, я сбит с толку, потерял ориентир, как слепой подсолнух. И даже несмотря на то, что я видел сегодня, как умирал коммунист, все равно ощущаю, что я, именно я потерпел поражение, и от этого чувствую sicut nubes… quasi fluctus… velut umbra, словно мимолетная тень.

Прочтите мое письмо, считайте его моей исповедью. Когда Вы закончите чтение, ради Бога, отпустите мне мои грехи. Но поскольку, боюсь, грехам моим нет прощения, молитесь за меня. В своем собственном раскаянии я и сам глубоко сомневаюсь — сам демон живет во мне — и все же искренне надеюсь, что покаянное письмо станет моим искуплением и прощением.

Все началось в тот день, когда я, вняв Вашему, падре, наставлению, записался в ряды Доблестной Национальной Армии. Провел на войне целых три года: на главных фронтах Великого Крестового Похода плечом к плечу с отважными воинами и отпетыми негодяями, в одном строю с мужественными солдатами, движимыми благородными идеалами, и мерзкими подонками, обуреваемыми нижайшими страстями. Но когда все они оказывались перед выбором погибнуть или завоевать Славу, в этот миг они обращались к Господу. Я воссоединился с ними, слился с ними. Понятно, что я никоим образом не могу служить примером чистейшей святости, поскольку в море ужаса только инстинкты, животные, низкие инстинкты и удерживают жизнь, становятся якорем и краеугольным камнем жизни. Долг настоящего солдата — уяснить, затвердить и запомнить: мертвецы баталий не выигрывают. Я заплатил собственной кровью за то, чтобы превратить гору Погибели в гору Убийства.

Блаженны алчущие и жаждущие правды, quoniam et ipsi saturabuntur, ибо они насытятся. Сегодня я спрашиваю сам себя, падре: сможем ли мы насытиться, ибо должны вымаливать прощение у покойных, у потерпевших поражение, у всех, кого не пощадила война?

Три долгих года, вырванных из жизни, из моей жизни и жизни всех остальных, в конце концов превратили воина Крестового Похода в солдата, и воинство Божие — в солдатню. Жизнь выжившего после бойни ценится гораздо дороже, чем просто жизнь как таковая: празднование победы над Злом — еще один обязательный элемент Победы. Ярость Божия может лишить нас рассудка. Падре, я познал плоть.

Плоть подобна свирепым тиграм, населяющим не лес, по тело человека; Амфион, способный двигать горы, способен поколебать всё, все основания души. Плоть, падре, — это Вы узнаете из моей исповеди, — волшебна, полна чудес и сама суть чудо. Падре, Вы можете внушить нам стыд от совершенного греха и даже обманчивое ощущение искупления греха. Греха обладания собственным телом, жизни с ним в согласии, когда оно желает умереть. Плоть, растоптанная, раздавленная и униженная плоть, несмотря ни на что, изрыгающая вопль жизни, способна сама лечь под молот на наковальню, где ее перекуют, где из праха человеческого рождается воин в стальных доспехах.

Возможно, все произошло именно так, как об этом рассказывают многие, я же лишь описываю заповедный край, в котором живут мои собственные воспоминания. Не устаю задавать себе вопросы: какими были деревья, когда их высаживали, или какова была моя матушка в молодости, или как я выглядел в детстве?

Пережитое человеком заставляет его с особой осторожностью относиться к собственным воспоминаниям, потому как его реальное существование входит в прямое противоречие с памятью. То, что теряется на жизненном пути, не исчезает вовсе, она коченеет, замерзает, каменеет в мгновение своего исчезновения, чтобы в тот же миг занять свое место в прошлом.

Я ведаю, что значит исчезновение, что значит: я оставил, покинул, бросил; что значит: меня оставили, покинули, бросили в каждое мгновение моей жизни, и что никогда не вернется в реальность — все будет с тщанием сохранено там, где оно займет свое достойное место и никуда не исчезнет, не потеряется.

Быть может, именно поэтому в моей памяти всплывает странный образ отца, еще очень молодого, высокого, худощавого и сильного, который нежно обнимает мою матушку, уже старую, уставшую, но нежную и ласковую. Вспоминаю брата Сальвадора в его сутане дьякона, который следует по пятам за моей матушкой, старой, уставшей, но нежной и ласковой. Наглых полицейских, оскорбляющих мою матушку, старую, уставшую, но нежную и ласковую. Но особенно часто вижу малыша, ребенка, рядом с матерью, старой, уставшей, но нежной и ласковой, которую никак не могу представить молодой, сильной и нежной.

Ах! Они стремились изменить ход вещей, изменить Божий промысел, забывая, что non potestas nisi Deo, и поэтому мы обязаны блюсти новый неправедный порядок. Мы обязаны праздновать и славить нашу Победу.

Когда я вернулся с войны, падре, то принялся усердно умерщвлять плоть, изгоняя искушения и грехи. Истово искал отпущения грехов в стенах семинарии. Кто знает, пожалуй, было бы лучше, если бы я получил Ваше прощение, получил отпущение грехов от Вас, нежели слушать долгие многословные объяснения, доказательства, уговоры, которыми вы, мои дражайшие наставники, решили меня подчинить. Мое образование, мои знания значительно превосходили уровень моих соучеников, тем не менее я добровольно и, честно говоря, с величайшей охотой занял место преподавателя в подготовительных и дошкольных классах колледжа Святого семейства. Принял на себя обязанности диакона в ордене святого отца Габриеля Таборита, чья деятельность целиком и полностью была посвящена делу обучения и образования. Я был принят в орден, где позабыл о своих сумасбродствах и вновь обрел Свет.

Свет! Падре, если бы Вы только могли представить, сколь безутешен я, когда сегодня рассказываю о Свете! Я рассказываю моим маленьким ученикам о Свете, ибо я должен пробудить их от сна невежества. «Numera stellas, si potes», — говорил я моим маленьким ученикам, чтобы они прочувствовали все до мельчайших деталей, прочувствовали и нижайшее свое положение, и покорность. Но, увы, Свет все медлил с приходом в это царство мрака и скорби. Боже мой, с каким филигранным мастерством и скрупулезным тщанием Господь создал боль и скорбь! Да, сейчас я это понимаю, все, о чем хотел бы поведать, — лишь рассказать о Скорби. Я понял, что Свет и Боль имеют одну и ту же сияющую суть.

Все началось с одного моего подопечного, немного странного ученика. Одному Господу ведомо, почему из двухсот тридцати учеников я обратил внимание именно на этого мальчика. Все, абсолютно все недоедали, оттого в его худобе не было ничего примечательного. Все, абсолютно все были настолько послушны, настолько покорны, что его приниженность и робость в глаза не бросались, он — один из оравы перепуганных детей, которые видели в привычном ходе вещей, в покорности залог будущей власти, другие одеяния небесного воинства. Он играл на переменах в коридоре так же, как и его приятели, так же он благоговейно замирал в строю, так же, как и приятели, слушал уроки… Но было в нем что-то, что понемногу стало безотчетно интриговать меня, я стал все чаще обращать на него внимание. Чем он меня поразил прежде всего? К своим семи годам он уже полностью владел всеми четырьмя арифметическими действиями. Его приятели едва могли, запинаясь, связно прочесть слово, а если ценой неимоверных усилий и могли слово прочесть, то смысл для них оставался недосягаем. Лоренсо, так звали мальчика, читал довольно бегло.

— Вставай, Лоренсо, уже восемь утра.

Лоренсо в сладкой дремоте шарил руками под одеялом, словно искал в складках теплой постели осколки разбитых сновидений.

— Мы опоздаем в колледж… Вставай, завтрак уже готов.

Зима прилепилась к балконам и террасам, залегла, словно в засаде, выслеживая теплоту и аромат цикория, державшего оборону внутри домов. Лоренсо мог устоять перед многими соблазнами, стерпеть многое, но только не голод, потому послушно и неторопливо вылез из постели. Накинул пальто поверх пижамы и вышел в коридор. Кухня располагалась на другом конце дома. Его отец, уже одетый, небритый, суетясь у плиты, стараясь поддерживать огонек в топке, чтобы хоть немного нагреть молоко.

— Доброе утро, сынок.

В ответ Лоренсо что-то буркнул неразборчиво, вяло, недовольно махнул рукой и плюхнулся на единственный стул, стоявший на кухне.

Кроме железной плиты и стула, здесь стоял железный стол, выкрашенный в пурпурный цвет, с мраморной столешницей, у стены — умывальник из искусственного камня под гранит. Угольный ящик служил тумбочкой, поверх которой лежал лист оцинкованного железа. На нем в образцовом, почти боевом порядке расположилось множество тщательно вымытых кастрюль, сковородок и прочей утвари.

Между оконными рамами — хранилище продуктов. Окно выходило во двор, там уже угадывался призрачный утренний свет. Тюлевые занавески и горящая лампочка создавали на кухне ощущение покоя и уюта. Со двора доносились какие-то возгласы, резкие крики, звон и лязганье, что убеждало: день уже начался.

— Попей молока.

Ржаной хлеб плавать не желал, оттого мгновенно утонул, скрывшись в глубине кружки с давно отбитой ручкой. Хорошо прирученный, выдрессированный голод благоразумно дожидался счастливого мига, когда хлебные корки окончательно размякнут в молоке и рано или поздно будут съедены.

— Папа, я не хочу идти в колледж.

— Это еще почему?

— Из-за брата Сальвадора. Он на меня… У него просто какая-то мания…

Разговор оборвался. Вошла мама, уже одетая, принесла одежду для сына. Торопливо и по-матерински решительно протерла его лицо полотенцем, смоченным в теплой воде. На плите всегда стоял горшок с водой. Потом деловито натянула на ноги сыну носки, вытряхнула его из пальто, сняла пижаму, а взамен надела серого цвета теплую фланелевую рубашку. Пока мама обряжала сына, Лоренсо от завтрака не отрывался, неторопливо разжевывая ржаную краюху, размоченную в теплом молоке. Мама не отступала. Следом за рубашкой натянула толстый свитер с воротом под самый подбородок, голова пролезла без особых трудностей. Ей даже удалось, почти не отрывая сына от стула, стащить с него нижнюю часть пижамы, а взамен надеть короткие штанишки с нагрудником, который с ловкостью настоящего фокусника-манипулятора заправила под свитер, а лямки застегнула на поясе. Завтрак закончился ритуалом расчесывания. Расческа едва ли могла укротить непокорный вихор на макушке, придававший мальчишке сходство с человеком, который явно находится в бегах. Пальто синего сукна, на локтях изрядно потертое, и зеленый шарф, закрывавший почти полностью лицо мальчика, оставляя лишь узкую щель для глаз, — это сигнал для Лоренсо: его время истекло, пора в колледж.

— Все, не то в колледж опоздаем. Поцелуй папу.

Покорность, с которой мальчишка героически сносил все утренние издевательства над собой, как то: попытка умыть, обуть-одеть, причесать, накормить краюшкой ржаного хлеба и напоить кружкой теплого молока, — вылилась в капризную гримасу, которой сын на прощание наградил отца.

— Не хочу идти в колледж, папа.

— Говори тише, вдруг тебя услышат.

— Он говорит, что брат Сальвадор пристает к нему.

— Так и есть. Он меня вечно засыпает вопросами. Даже на перемене.

Родители, незаметно для сына, переглянулись. Хотя времени было уже в обрез, они поинтересовались:

— И о чем же он тебя спрашивает?

— Да обо всем… Ну, например, чем занимается мама, почему ты, папа, никогда не приходишь за мной в колледж… или, если мне нравится читать, то… ну в общем, обо всем.

— А ты? Что ты ему обо мне рассказал?

— Сказал, что ты умер.

Я, досточтимый падре, вспоминаю свое детство с нежностью. Благочестие моих родителей и добродетель моих наставников с самого раннего детства внушили мне любовь к Иисусу. Я полюбил Младенца Иисуса, когда сам был еще совсем мал. Я готовился к тому, чтобы стать в строй воинов Христовых, когда был уже подростком и поступил в семинарию, когда пробил мой час связать судьбу с Матерью Святой Церковью. Сейчас в моей памяти всплывают воспоминания о моих тогдашних ощущениях. Мне казалось, будто нет у меня тела земного, нет плоти, осталось только неизбывное стремление принести себя в жертву. А после, словно прилив-отлив, мерное покачивание, сладостное ощущение приобретений и страданий удерживали меня на грани жизни и умащали мою душу удовлетворением от героического обретения теологических премудростей и добродетелей, от глубочайшей Веры и от благоговейной тишины, сопутствующей размышлениям.

Вероятно, поэтому, падре, когда я, беззащитный и безоружный, был изгнан в жизнь, полную разврата, порчи и хаоса, то безмерно растерялся. Падре, до тех пор я не имел ни малейшего понятия о Зле, о том, что оно есть в мире. И уверен, что Зло знало о моей неосведомленности.

Да, действительно, я присоединился к Великому Крестовому Походу охотно и по доброй воле. А когда бы настал час битвы, и Вы, и мои близкие могли бы мне сказать то, что когда-то Отец сказал своему Сыну: «Oblatus est quia ipse volut». Истинная правда: я хотел собой пожертвовать. И так же правда: не ощущал ужасной сущности мира. Понемногу я все более терял силы и уверенность, словно терпел поражение в битве.

Сейчас я могу уже говорить обо всем об этом, хотя мне стоит немалых усилий вспоминать. Вовсе не из-за того, что в памяти исчезли остатки прошлого, а из-за мерзкого, отвратительно-тошнотворного чувства, которое поднимается во мне при мысли о детстве. Вспоминаю те далекие годы и вижу их, словно они нескончаемая череда, живущая только в отражении зеркал, ощущаю, словно они череда печальных событий, которые непременно принесут мне невыносимое страдание. И одновременно я наблюдаю за ними со стороны. По эту сторону зеркала все притворно и фальшиво. По другую — то, что случилось в действительности. Сейчас то, что я помню из детства, пугает меня, потому что с годами приходит осознание: если бы не был ребенком, то, что случилось, никогда бы не произошло.

Когда-то существовал целый мир, который назывался улица Алькала, дом № 177, четвертый этаж, комната «С». Это были мои земли. Эта планета была моей огромной вселенной и одновременно западней. Треугольный квартал в перекрестье улиц Алькала, Монтеса и Айяла. Квартал, у которого никогда не было завершающей, четвертой стороны, как у всех прочих кварталов, он был моей вселенной, моим космосом! Чуть дальше располагались и другие галактики: улица Торрихос-и-Гойя, с одной стороны, с другой — сумрачный мир Фуэнте-дель-Берро и площадь Мануэля Бесерра, там жили дети из семей даже беднее нас, к которым мы испытывали взаимную и не оправданную ничем ненависть, но, впрочем, объяснимую. Тогда в этом было нечто от бунта, юношеского мятежа: улицы, мяч, волчок, стиральные резинки и друзья. А еще помню переулок, стерильно чистый, он вел из колледжа Святого семейства к маленькому особняку на углу улиц Нарваес и О’Донелл. Этой дорогой я пробегал один или с компанией за четверть часа тысячи раз. И все же этот путь был не самым привычным, даже каким-то чужим, оттого не могу сегодня в точности его вспомнить. Единственное, что четко отпечаталось в моей памяти: когда я возвращался в свой квартал, я возвращался в свою родную вселенную.

Но ярче всего врезалось в память: мой папа прячется в шкафу.

Сегодня, падре, я знаю, что меня привлекло в этом мальчике, что его отличало от других: он больше грустил; нежели радовался, но грустил как-то невозмутимо, с хладнокровием, вовсе не свойственным его юному возрасту. В его играх не было места ссорам и дракам, в его послушании не было ни тени безоговорочной покорности, а были тяга к знаниям, и гордость за себя, оттого что удалось узнать нечто новое, и умение хранить тишину и молчание… Быть может, он мне напоминал о моем детстве, наверное, с ним, школьником, я вновь проживал свое детство. Я думал, что стану добрым пастырем в нашей Церкви. О, я несчастный!

Мне удалось подметить некоторые странные особенности в характере мальчика: вспоминаю, дети вечером по окончании занятий выстраивались перед выходом из колледжа, затягивали воинственную «Лицом к солнцу», будто славное завершение еще одного учебного дня, — но Лоренсо не с ними, он не поет и не разделяет всеобщего воодушевления, которым переполнены его однокашники. Но он всегда был осторожен. Однажды, незаметно для мальчика, я подошел к нему сзади и с удивлением понял: мальчик вместе со всеми стоял по стойке «смирно», подняв руку вверх, открывал рот и шевелил губами, но при этом не издавал ни звука. Мы требуем любви к Родине, а он молчит!

Я наказал мальчика тут же, во дворе, поскольку он не пел гимн. Но он так и не запел. Он стоял по стойке «смирно», подняв руку вверх, но не выдавил из себя ни слова. Не знаю, что меня толкнуло, то ли ярость и раздражение от его непокорности, то ли возможность подчинить своей власти нечестивого сына века неверия. «Пой! — приказал я ему. — Это гимн тех, кто готов отдать жизнь за Робину!»

«Мой сын не желает за кого-то умирать, он хочет жить ради меня», — послышался мягкий, медоточивый голос у меня за спиной. Я резко обернулся — за моей спиной стояла она.

Только сейчас я понимаю фразу из Екклесиаста: «Взгляд прекрасной женщины, лишенный добродетели, обжигает, словно огнем». Тогда я еще не отдавал себе отчета, что в этот миг родилось мое безумие.

Уложив сына спать, родители в тишине устроились на кухне, залитой полумраком. Тишина была частью разговора, который они вели вполголоса, оба не давали воли своим жалобам и стенаниям. Хотя окно смотрело в маленький глухой двор, куда выходили только кухонные оконца, все равно оно было занавешено толстой бархатной шторой синего цвета. Штора напоминала о других, далеких временах, когда здесь, у стены, возвышался буфет с резными филенками, откуда выглядывали благородные средневековые рыцари, а на полках стопками громоздились тарелки английского фарфора и необычная рыбка синего стекла из Мурано. Теперь это осталось лишь в воспоминаниях. Все, что можно было продать, уже давным-давно продано. Супруги перешли в комнату, свет не зажигали. Тусклый луч через полуоткрытую дверь пробивался из коридора и едва освещал комнату. Родителям не хотелось, чтобы кто-то догадался или ненароком заметил: в доме обитают двое взрослых людей.

Мало-помалу свет дня становился ярче освещения в жилище. Рикардо Масо передвигался по дому, стараясь не подходить близко ни к балконам, ни к окнам. Комнаты в глубине квартиры выходили окнами на улицу Айяла. Прямо напротив располагался кинотеатр «Алжир», в столь ранний час совершенно пустой. Рикардо нравилось в это время суток, конечно с соблюдением максимальных предосторожностей, следить за жизнью вне квартиры, смотреть, как люди снуют по просторному городу, полному разговоров, приветствий, суеты и спешки, невозмутимости и расчета, — все это Рикардо чувствовал своим, словно это он спешит, суетится, разговаривает, выжидает. В вечерних сумерках он не позволял себе роскоши появляться на свету, следил за тем, чтобы даже в коридоре свет не горел. В темноте, на ощупь, пробирался на кухню или в ванную, иногда натыкался на своих, пугая жену и сына. Прикладывал немало усилий, лишь бы не оказаться в круге света.

— Я должен бежать отсюда. Постараюсь добраться до Франции.

В полумраке Элена нащупала на столе руки мужа. Не было нужды снова и снова повторять, что сейчас это невозможно, что надо немного обождать, пока не утихнет яростная волна кровожадной мести, что правительство Виши наверняка депортирует обратно испанских эмигрантов, что бежать всем вместе — они, двое взрослых и сын, — невозможно. Нет, решительно нет. Нельзя разъединять семью, и так уже поредевшую. Их старшая дочь, тоже Элена, сбежала в конце войны с каким-то юнцом-поэтом. Они не имели ни малейшего понятия, где она, что с ней. Страшно даже самим себе задать вопрос, жива ли она.

На восьмом месяце беременности их дочь сбежала из Мадрида незадолго до окончания войны. Сбежала, последовав за начинающим поэтом, который весь преображался, декламируя строки Гарсиласо.

Юноша опубликовал парочку собственных стихотворений, по его словам, в стиле Пиндара, в «Мундо обреро», еще пару — в каких-то многотиражках Народной армии и побоялся, что за них его могут посадить. Поэт и их дочь скрывались в доме старой служанки родителей Элены, Эулалии, до тех пор, пока не представилась возможность тайно покинуть Мадрид в грузовике, в обнимку с коровьими тушами, которые везли в Вальядолид. С тех пор о них никаких известий. Родители утешали себя мыслью, что им все же удалось скрыться за границей.

Привычка говорить вполголоса понемногу укорачивала фразы, сокращая беседу до едва уловимых жестов и взглядов. Безмолвный страх размывал и без того неясное звучание слов, и тогда единственным способом донести в кромешной тьме свою мысль до другого становилась сама тишина.

Падре, я был простодушен и наивно полагая, что все вещи в мире имеют свое название и, следовательно, давно классифицированы, упорядочены и аккуратно разложены по полочкам. Я думал, что именно на этом покоится гармония. Для меня было достаточным, что вещь имеет свое собственное имя, что описание того или иного ощущения, если речь заходила о милости Божией или вечных муках, можно отыскать в Словаре священного образования. Но оказалось, есть пространства, падре, ничейные земли, где нет места ни греху, ни каре, ни добродетели, ни воздаянию. Если бы мне надо было нарисовать карту этих земель, я вычертил бы ее толстой черной линией и по праву первооткрывателя назвал бы ее Эленой. Элена была и остается матерью Лоренсо. Voluntas bona, amor bonus; voluntas mala, amor mala. Как бы удивился святой Фома причудливости и замысловатости моей карты! В каждом пейзаже найдется уголок, полный туманной неразличимости, который невозможно объяснить привычными законами простой географии. Падре, в нашем бытии есть темная точка, которую никогда не исследовали Отцы Церкви: между святым и мерзким простирается огромное поле, где не разрешается проблема Добра и Зла. Двойственное пространство. Теперь я знаю, оно принадлежит сынам Адама. Надо быть возлюбленным сыном Господа, чтобы уметь не выбирать между божественным и его противоположностью. Я всего лишь сын человеческий, падре, сын первородного греха, за которым неминуемо следует проклятие.

Мое жилище разделено коридором на две части. И весь дом тоже поделен на две половины: комнаты с балконами, выходящими на улицу Алькала, — лучшая часть дома, и более скромные, выходящие окнами на улицу Айяла. Мы заселили эти последние.

Я изучил весь наш дом пядь за пядью. Самое сильное впечатление на меня всегда производили окна, которые непрерывно угрожали нашей жизни, хрупкому отдыху в кругу семьи. Если окна были открыты, только я имел право громко разговаривать с матерью. Ночью я должен был дождаться ухода отца из комнаты, чтобы наконец включить в ней свет. Все эти игры со светом и тишиной иногда разрушались третьей составляющей, которая заставляла затаиться первые две, — шумом лифта.

Пока лифт добирался до нашего, четвертого этажа, мы получали немного времени, чтобы все хорошенько взвесить и прикинуть, что к чему. Если лифт добирался до третьего и продолжал карабкаться выше, все, затаив дыхание, вслушивались, где он остановится. И когда лифт замирал на нашем, четвертом этаже, время не просто коченело мерзлой ледышкой, но словно каменело, воздух застывал недвижной скалой, пока не слышался звонок в одну из еще трех дверей на лестничной площадке. Среди грохота, позвякивания, среди всех голосов, среди всех звучащих проявлений жизни, доносившихся до нас извне, — и мой отец, и моя мать, и даже я, мы все наловчились безошибочно определять, что несет с собой звук: безусловную опасность или обыденное свидетельство жизни. Никто никак не реагировал на тишину замершего в шахте лифта. Никто никогда не удивлялся тому, что мой отец, если вдруг кто-то звонил к нам в дверь, скрывался в шкафу. Отец исчезал в стенном шкафу позади туалетной комнаты, где по обе стороны от большого зеркала стояли две маленькие тумбочки.

Шкаф, по правде говоря, был создан вовсе не для этой цели. До войны он иногда использовался как временная спальня. Сейчас его внутренность больше выглядела квадратной, хотя замысливалась треугольной. На одной из перегородок крепилось зеркало в раме из потемневшего красного дерева. Зеркало крепилось для большей устойчивости к стене, почти достигало пола и служило потайной дверцей в шкаф-каморку. Человек мог в ней расположиться довольно свободно, мог даже без особых трудностей лежа вытянуться полностью или выпрямиться, стоя во весь рост. Запоры потайной комнаты были искусно замаскированы большими деревянными четками с крупными зернами и серебряным распятием. Как и положено, на кресте — измученный Христос, на Его лице застыла такая боль, что я старался никогда не оставаться наедине с Ним в этой темной комнате.

В каморке также возвышались две железные кровати с никелированными спинками. Изголовья украшали металлические виноградные лозы со стеклышками. У стены — трехстворчатый шкаф. Среднюю створку занимало большое зеркало, которое было одним из моих сновидческих развлечений. Я представлял себе чудесный мир, где все поменялось местами и моя правая половина стала левой и наоборот. Вспоминаю, что отец часто замечал мое замешательство, которое я испытывал «при смене точки зрения на порядок вещей». В этом шкафу хранились моя одежда и вещи матери. Все пропахло нафталином. А отец свои вещи хранил в своей каморке. Я сохранил в памяти запах его тайного убежища. Время от времени опознаю его в убогих кухнях, в грязных ногтях, в потухших взглядах, в незнающем жалости приговоре врачей, в униженных и раздавленных жизнью людях, в будках квартальных. В тюрьмах так не пахнет. Там пахнет щелоком и хлоркой, и это запах холода.

Я ощутил себя пастырем. Был счастлив, осознав, что кто-то отбился от моего стада. Господи, падре, если бы Вы только знали, как еще далек я был от прозрения: я не настоящий пастух, я — истинный волк! Подобно Боссюэ я наполнил собственный фиал, из которого вознамерился напоить страждущих тайн Господних. Я стал искать с ними встреч.

Больше никогда я не заставлял мальчика петь, хотя его уловки не оставались не замеченными мной. Каждый вечер, нарушая строй, ученики с шумом бросались к воротам. Я постоянно следил за поведением Лоренсо, неоднократно встречался с его матерью. Поначалу мы ограничивались лишь сухими приветствиями, мало-помалу начали обмениваться замечаниями по поводу мальчика, после делились соображениями о беспокойном детстве, о миссии преподавателя, о многом другом, что, как я полагал, ведет к правильности становления души.

Я, падре, замечал, что рядом с ней испытываю наслаждение. Но при этом полагал, что если Господь хочет послать человеку подругу, похожую на Его первое творение, adjutorium simili sibi, то Его воля проявляется и в том, чтобы я испытывал наслаждение. Лоренсо рядом с нами хранил молчание, но при этом всегда старался встретиться взглядом с матерью. Я же ничего вокруг себя не замечал. Я всего лишь радовался и получал удовольствие, глядя на эту сыновью любовь и преданность, которые возбуждала матушка в юной душе. Смола довольно густа и темна, чтобы можно было без усилий проникнуть в ее глубины, падре.

Не стану отрицать, что подспудно я видел в Элене ее прародительницу Еву. Но не прекрасную, чистую, утонченную Еву, которую сотворили для того, чтобы она пленяла сердце мужчины и вместе с ним воспаряла в горние выси навстречу Богу. Нет, не такую. Скорее, Еву падшую, обнаженную, мучащуюся, первую проповедницу зла. И все же, несмотря на это, для меня стали ежедневным ритуалом прогулки в компании с Лоренсо и его матушкой по пути домой. Было в Элене нечто такое, что заставляло высвобождать страхи и борения внутри меня самого. Да, все же были в моей жизни счастливые моменты в пору службы диаконом в нашем колледже.

— Больше наш сын в этот колледж не пойдет. Скажи им, что он заболел.

— Это будет подозрительно.

— Но не можем же мы прямо заявить, что внимание святого отца к нашему сыну подозрительно и беспокоит нас. Надо поменять колледж или что-нибудь в этом роде.

— Вдвоем мы выдержим домогательства этого Божьего помазанника, не беспокойся.

Каждое утро мальчик проявлял чудеса изобретательности, отыскивая предлог не ходить в колледж. Однажды он так старательно принялся кашлять, что в конце концов зашелся в кашле и его вытошнило только что съеденным завтраком. В другой раз он симулировал столь невыносимую головную боль, что не в силах был держать голову и уронил ее на грудь. Матушка не сдавалась и терпеливо, с нежностью, одевала и обувала сына. Хотя иногда дело доходило и до слез.

Когда симуляция не приносила должного результата и отправка в колледж становилась неизбежностью, жалобы сменялись пассивным сопротивлением, мальчик изо всех сил затягивал момент выхода из дому: то ему надо было срочно кое-куда, то, не торопясь, он направлялся к отцу за утренним прощальным поцелуем или возвращался в комнату за тетрадками, а потом долго укладывал их в кожаный ранец.

У ворот колледжа Элена легонько подталкивала сына и не забывала заговорщицки шепнуть ему на ухо:

— Мы должны быть сильными, чтобы помочь папе. Мы ему очень нужны.

Затем она направлялась к ограде, за которой школьный хор выводил высокими детскими голосками «Снежные вершины» или патриотический гимн. Ежедневный будничный ритуал начинался именно с этих нежных голосков, восхваляющих неизвестные победы и свершения непонятными для детей словами. Это были времена, когда никто даже и не пытался понять, что же произошло.

Элена куталась в теплый плащ с широким бархатным воротником. Простившись с сыном, возвращалась к перекрестку улиц Алькала и Гойя. Там спускалась в метро. Обычно она пользовалась подземкой, чтобы добраться до Аргуэльеса. В четырех кварталах от станции располагалась контора фирмы «Хелис». Совместное испано-германское государственное предприятие оказывало некоторые услуга другим государственным предприятиям, занимавшимся воздушным извозом. Здесь Элену дожидался очередной заказ: необходимо было срочно сделать еще один перевод.

Работа давала не только заработок, но позволяла Элене раз в неделю разжиться в армейской лавке, обслуживавшей летчиков, парой буханок белого хлеба. Прибавка к рациону невелика, но все же хоть что-то сверх того, что полагалось по продуктовым карточкам. Тем более карточки выдавались только ей и сыну, на двоих.

На самом деле тексты переводил муж, которому было в радость немного облегчить жене и сыну тяжелую ношу. Переводы он перепечатывал на огромном черном ундервуде. Фабричный логотип блестел золотом букв. Пока Элены не было дома, Рикардо писал перевод от руки, а когда жена возвращалась домой и принималась за шитье на черном, сверкающем никелированными деталями зингере — чугунная махина на деревянной подставке была украшена витиеватыми, причудливыми узорами в стиле модерн, — тогда он принимался быстро печатать на машинке, заправив три листа, переложенных копиркой. Стрекот швейной машинки заглушал дробь пишущей. Элена еще и успевала подрабатывать в бельевой лавке на улице Торрихос. Работа требовала изрядной аккуратности и усердия. Заработки позволяли содержать дом. Сеньора Клотильда, владелица бельевой лавки, всегда отдавала дань филигранно выполненной работе Элены, но расценки не увеличивала. Тарифы оставались неизменными.

Однажды Элена вернулась домой с огромным трактатом по стробоскопии, который надо было срочно перевести. Мария, консьержка, сказала: в ее отсутствие приходил какой-то священник, хотел было нанести визит. Консьержка пыталась убедить его, что хозяйки дома нет и будет еще не скоро, но он все же поднялся и долго звонил в дверь их квартиры.

Этот космос четко разделен на две половины: темную и сияющую. К первой относится все связанное с колледжем, вопросами моих наставников и безмолвие, ко второй — отчасти мой родной квартал, отношения его жителей ко мне. Теперь во мне живет стойкое ощущение, что я могу безболезненно пересекать границу света и тьмы, оказываться, словно маятник, то по одну сторону, то по другую, не боясь сбиться с пути и пристально изучая мир зеркала.

В доме мы жили в состоянии говорливого взаимопонимания и соучастия, а на улицах — в бурлящем молчании и суматошной тишине; когда оказывался за стенами дома, то должен был хранить в тайне от всех, что у меня есть отец, а дома должен был ярко, в красках, описывать все, что происходило на улице.

Отношения с соседскими мальчишками приучили меня к невозмутимости и уравновешенности. Все мы жили в одном квартале, но учились в разных школах и никогда не говорили об учебе, даже не говорили о страхе, который внушали нам учителя.

На углу улиц Алькала и Айяла высилось одно занятное здание. Его угол был острым, как нос корабля. В доме располагалась зубная клиника. По правде говоря, внешне она более напоминала обыкновенную лавку, только без витрин. По обе стороны здания тянулись мраморные скамьи. Мы, дети, устраивались с ногами на них и разглядывали пациентов, выходящих на улицу Алькала и частенько сплевывавших кровь. По другой улице, Айяла, пешеходов было значительно меньше, и мы чаще всего устраивали игры на этой стороне дома. Именно здесь было место сбора детворы из нашего квартала. Играли в то, во что играют все дети, у которых нет игрушек: в бабки, догонялки, пятнашки, волчок, чехарду. Играли в те игры, в которых мы были одновременно и жертвами, и палачами. В те игры, в которых проигрыш был похож на наказание, и непременно болезненное, а выигрыш всегда приносил вред и ущерб. Эти игры были больше чем просто способ времяпрепровождения — это был еще один способ пережить исчезающие времена.

Мальчишки часто рассказывали о родителях. Один из них, Тино, похожий на огромного щенка, с разными по цвету глазами, ужасно гордился своим отцом, который был ни много ни мало как пикадором во время корриды, хотя в остальные дни тянул лямку на службе в какой-то конторе. Мы замирал и от восторга, когда автомобиль с куадрильей останавливался перед его домом и он, рослый, подтянутый, сосредоточенный, в умопомрачительно восхитительном костюме, скрывался в чреве машины и захлопывал дверцу. Еще один мальчишка из тех, кто собирался на нашем углу в условленном месте, Пепе Амиго, захлебываясь от гордости, кичился отцом, который был птицеловом. По восторженным рассказам сынка, промышлял он по воскресеньям в Паракуэльос-дель-Хараме. Весной ловил птиц сетями, зимой — силками. У них был свой собственный домик, крохотный и убогий, но свой собственный, заставленный клетками со щеглами. Только к ночи пичуги успокаивались и прекращали дневную суету и щебет. А еще мы восхищались отцом Пепе Амиго потому, что у него был мотоцикл «Хилера», с коробкой переключения скоростей и внушительным бензобаком. И когда он на ходу переключал скорости, отпускал одну руку от руля, он казался нам поистине героем. Красавцем он не был: хромой, одна нога короче другой, так что подошва на правом ботинке была значительно толще, чем на левом.

А еще я помню двух братьев Чабурре. Они держали дюжину коров во внутреннем дворе дома. Продавали молоко соседям, разносили его в алюминиевых бидончиках. Коров доил отец, и, когда нам удавалось наблюдать за ним — такое случалось крайне редко, — нам казалось невероятным, как вообще возможно подоить таких огромных угрюмых темно-коричневых монстров.

Я мог бы перечислить тысячи причин, по которым местная детвора искренне восхищалась своими отцами. Это было мне единственным утешением в тот день, когда всем стало известно, что мой отец не только не умер, но живой-здоровый сидит дома, заботится обо мне и прячется в чреве огромного шкафа.

Сейчас, падре, в моем распоряжении остались лишь жалкие осколки воспоминаний, крохи оправданий моего поведения. Должен признаться: я не знаю, почему, по какой причине следовал за Эленой, когда она расставалась с сыном у входа в колледж. Если бы кто-нибудь меня спросил об этом, я бы в те дни ответил: всему виной ощущение тревоги, которое исходило от этой женщины. Сам я в поисках ответа обратился за помощью к младшему лейтенанту, временно исполнявшему должность комиссара в Министерстве внутренних дел. От него узнал, что Рикардо Масо, ее супруг, был преподавателем литературы в институте Беатрис Галиндо. В настоящее время считается пропавшим без вести, вероятно сбежал. Был одним из организаторов Второго Международного конгресса писателей-антифашистов в 1937 году, на котором в полной мере проявил свою масонскую сущность и афишировал дружбу с коммунистом Андре Мальро и с одним русским, Ильей Эренбургом. В сентябре 1936 года вошел в состав комиссии, которая была направлена от имени республиканского правительства в Плимут. Целью комиссии должно было стать внесение изменений в резолюцию «Нет интервенции!», принятую английскими профсоюзами. В дополнение к уже изложенным фактам я узнал, что Рикардо Масо состоит в официальном браке с Эленой, от которого у них есть двое детей: дочь, тоже Элена, двадцати двух лет от роду и сын Лоренсо семи лет. В отношении детей доподлинно неизвестно, крещены ли они в католическую веру. За разъяснениями обратился в соответствующий церковный приход Ковадонга, на площади Мануэля Бесерра, однако документов, подтверждающих факт проведения обряда крещения их в Святую веру, не обнаружено. Оба ребенка появились на свет еще до Восстания. Нет никаких сведений и о том, что данный церковный приход был закрыт или каким-либо образом пострадал в течение трех лет войны. Мне также показалось странным: о старшей дочери ничего не известно, она просто-напросто исчезла из отчего дома.

Можно предположить, что мои воспоминания — на грани воспоминаний о страхе; несмотря на то что родители изо всех сил старались, чтобы ужас нашей жизни не коснулся меня, я все же испытывал страх при мысли: вот лопнет пузырь, в котором мы все прятались, и, лопнув, позволит враждебному внешнему миру проникнуть в наш тесный добрый мирок. Проникнуть и уничтожить нашу нежную немоту, наше тщательно скрываемое от посторонних глаз счастье. Помню как сейчас день, когда мы втроем сели играть в парчиси. В игре должны принимать участие только трое игроков. Родители дали мне неплохую фору. Получилось так, что мои фишки заняли выгодное положение, им никто не угрожал, а я мог преследовать фишки противников. Пришел мой черед ходить, и в это время послышался шум поднимающегося лифта. Был уже поздний вечер, входная дверь в подъезде заперта, а время ночных гуляк еще не наступило. Казалось, никто не обратил ни малейшего внимания на скрежет скрипучего лифта, но в действительности все замерли настороже. Каждый из нас мог различать тысячи оттенков тишины.

Это был субботний вечер. Лифт замер на четвертом этаже. Тишина преобразилась в тревожное напряжение, в ожидание чего-то плохого; игральные кости, казалось, застыли недвижно в воздухе. И наконец раздался звонок.

Вокруг меня возникла привычная спешка. Отец проворно скользнул в шкаф. Матушка убрала с доски его фишки, оставила только свои. Я к тому времени был уже в пижаме, потому мама уложила меня в одну из кроватей, стоявших в ее спальне.

— Будь что будет, а ты притворись, будто спишь, — шепнула она мне.

Поправила четки, скрывавшие петли шкафа, где прятался отец. Окинула взглядом комнату: все ли в порядке, и пошла открывать дверь, в которую немилосердно колотил нежданный и абсолютно неуместный посетитель.

Комната погрузилась во тьму, и, когда мама открыла дверь ночным гостям, в квартиру хлынула тишина, как будто ее, ночную тишину, никто и не спугнул. И тут меня поразило словно молнией: мы забыли убрать со стола бумаги отца. Сейчас я рассказываю, словно говорю о ком-то постороннем, о каких-то глупых шалостях чужого мне мальчишки. Но ведь невозможно передать весь ужас, владевший мною тогда, — ужас, который породил отвагу, никак не предполагавшуюся в маленьком мальчике, повелевшую мне тихо, почти бесшумно вылезти из кровати, открыть дверь и, скользнув по коридору, в темноте добраться до рабочего стола отца. Там были разложены четвертушки бумаги с отцовскими переводами. Я собрал их и также в полной тишине отправился в обратный путь. На другом конце коридора слышались раздраженные, резкие голоса каких-то людей, которые за что-то ругали и оскорбляли маму. Наконец добрался до спальни, забросил бумаги в шкаф, где скрывались от посторонних взглядов мой отец и его тишина. Единственно, что меня огорчало, — невозможность похвастаться перед приятелями своим героическим-прегероическим подвигом.

В последний раз полиция являлась с обыском в дом Элены летом в год окончания войны. Но вот однажды, поздним вечером, когда будничный семейный покой старался немного смягчить ощущение страха, в дом пришли четверо горластых мужчин под командованием совсем еще зеленого юноши. Одет он был в синюю рубашку и меланжевое пальто. Вопросы задавал с важным видом, уперев руки в боки, но в ожидании ответа нервно теребил свою грязную, жидкую шевелюру. Трое полицейских выглядели неподкупно-суровыми и непреклонными. Юнец пытался выглядеть щеголем.

Полицейские грубо втолкнули Элену из коридора на кухню. Двое из них ушли обыскивать квартиру. Юноша и еще один полицейский, с лицом изрытым оспой, остались на кухне. Начался допрос. Юноша положил на мраморную столешницу пистолет, вопросы задавал невпопад. Элена их едва слышала, отвечала односложно и тоже почти невпопад. Ее мысли крутились вокруг одного и того же: двое полицейских обыскивают сейчас ее дом.

Юнец задавал вопросы: правда ли, что ее муж действительно бежал из Мадрида, правда ли, что ее муж умер, правда ли, что она сожительствовала с местным священником, правда ли, что ее дочь — проститутка в барселонском борделе, правда ли, что ей не по душе настоящие мужчины, правда ли, что ее муж во время войны убивал монашек, что она была сторонницей Национального движения. На все эти вопросы она отвечала коротким «да».

Однако ответила решительным «нет», когда ее спросили: известно ли ей, что ее муж был схвачен и заключен в тюрьму в Саламанке, что он сожительствовал с какой-то потаскухой на юге Франции, известно ли ей, кто является настоящим отцом ее детей, не поддерживает ли она отношения с Британской империей, не пыталась ли она сбежать в Россию для воссоединения со своим мужем, который — большая шишка в Красной армии.

Допрос, вопросы-ответы, которые бесконечно, снова и снова повторялись в произвольном порядке, — все это оборвалось самым неожиданным образом, когда на пороге кухни появился полицейский, проводивший обыск дома. Полицейский тащил за ухо Лоренсо. Мальчик шел босиком на цыпочках, словно хотел взлететь, оторваться от земли, лишь бы немного унять боль.

— Оставь моего сына в покое! — крикнула Элена и бросилась к сыну, пытаясь подхватить его на руки.

Начиная с этого момента допрос пошел по другому руслу — превратился в некое подобие игры между четырьмя полицейскими и Эленой, игры, полной сальных, грязных намеков, шуток и оскорблений, непристойностей и безнаказанной наглости. И все это небрежно, мимоходом, пока из шкафов на пол летели книги, одежда, посуда, игрушки Лоренсо — все, что попадалось под руку.

И все же, несмотря на то что в спальне Элены ищейки пробыли довольно долго, вслух рассуждая о блаженстве, которое может подарить ей кровать, если, конечно, она настоящая женщина, они так и не смогли обнаружить под большими деревянными четками дверные петли, на которых крепятся створки шкафа, а за ними — раздавленный горем униженный человек, едва сдерживающий рыдания.

Да, падре, истинная правда, что мне нравилось наблюдать, как она плывет в потоке людей, движется грациозно и скромно. Идет домой, и ее походка — походка уверенной, деловой женщины. Дважды мне удалось попасться ей на глаза, и я позволил себе пригласить ее в кафе. Мы сидели на открытой террасе, нам подавали ячменный кофе с молоком, бисквит и марципаны. Мои напряженные размышления находили отзвук в ее душе. Все казалось гармоничным. Мы были словно два ангела на горних хорах. Ни в чем мы не похожи друг на друга, и именно это стало залогом нашей гармонии. Я размышлял, а она чувствовала, я анализировал, а она страдала от потрясений, которые время обрушивает на живого человека.

Мужчина размышляет, прилагает усилия, чтобы мысль, родившаяся в голове, отыскала путь в сердце, где у мужчины вместилище жизненной силы. А женщина мыслит сердцем ради того, чтобы природный инстинкт осветился светом разума. Сейчас я понимаю: ее способы постигать истину, так же как и высказывать ее, отличались от моих. Я попытался расшифровать ее тайный код. Она постаралась убедить меня в своей простодушной наивности. Если мужчине соответствуют величественные, грандиозные созвучия, женщине, напротив, — мягкие, нежные. Она была в гармонии со вселенной.

Обо всем об этом, падре, я размышлял с единственной целью: оправдать нерешительность и робость, сквозившие в ее ответах. То, благодаря чему Элена становилась все более желанной. Я принял решение сблизиться с ней, насколько это будет возможно.

— Больше не пей, Рикардо. Ты же сам себя убиваешь.

— Пить? Это меня убивает? Не говори глупостей.

— Мы должны мыслить трезво, чтобы…

— Чтобы жить так, словно нас и не существует. Так?

— Нет, не так. Чтобы быть вместе, чтобы вместе продержаться столько, сколько понадобится. Не хочу, чтобы Лоренсо увидел тебя в таком состоянии. Таким потерянным. Пожалуйста… — С этими словами она быстро сняла бутылку со стола, пошла на кухню и поставила ее в холодильник.

Дом утонул в вечерних сумерках, тусклый лучик света из коридора едва выхватывал из темноты силуэты вещей. Даже зная дом как свои пять пальцев, Элена подчас передвигалась на ощупь. Она вернулась в столовую. В комнате горел свет. Муж стоял у настежь распахнутого окна. На улице было холодно, но почти все окна в доме были открыты, дабы запах подгоревшего жира и всегдашней цветной капусты не пропитал его убогое жилище. Было часов десять вечера. Лоренсо пора было ложиться спать.

Элена, словно заслоняя от ветра слабый огонек, столь стремительно бросилась к Рикардо, что тот не устоял на ногах и рухнул на пол. Так они и лежали, она — закрывая его собой, — лежали, пока окончательно не убедились: если судить по голосам и безмолвию, никто не обратил на них ни малейшего внимания. Было все так же холодно.

Почти в полной неподвижности лежали они, меж их тел струился воздух. Их взгляды и ночь переплетались между собой, и каждый из них дарил другому покой и надежное убежище. Спрятавшись друг в друге, они говорили о страхе, о Лоренсо и о его всепонимании, о сбежавшей Элене, о необходимости держаться до последнего и бороться с тоской и унынием.

— Нет, все не то, Элена. Это оцепенение, столбняк. Но не оттого, что проиграли войну, которая была проиграна в первый же день. Это другое.

— О чем ты?

— О том, что меня хотят убить, но не за то, что я сделал, а за то, что я мыслю… И самое ужасное, если я хочу размышлять о том, о чем я мыслю, я, получается, должен желать смерти всем, кто мыслит. Я не хочу думать, что наши дети вынуждены будут убивать тех, кто мыслит, или сами будут погибать из-за того, что они мыслят.

Стон, глухой и гортанный стон, вырвавшийся из пересохшего горла, прервал его слова, и Элена полностью, без остатка, вобрала в себя его боль. В темноте дотянулась языком до его глаз, губами нащупала его губы и выпила его стон и рыдания. По капле впитала в себя боль своего мужа. А затем — его ярость.

Поднялась, затворила окна, погасила свет, в потемках подошла к Рикардо. Тот все еще почти неподвижно, немного подрагивая, лежал на полу. Взяла его руки, сжала, мягко, но властно заставила встать. Ни на мгновение не выпуская рук, довела до спальни. Нежно и сладостно расцеловала его мокрое от слез лицо, мягко и ласково, с такой же нежностью, с какой она одевает сына по утрам, сняла с него одежду. Ей пришлось вспомнить всю последовательность оставшихся в далеком прошлом ласк, чтобы разжечь былую страсть, задавленную постоянным страхом. Она немного помогла мужу. Руки Рикардо теперь уже сами смогли отправиться на поиски ее сокровенных тайн. Теперь, уже коленопреклоненная, губами взывала к его жизненной силе, скрытой под гнетом горьких печалей. И когда она наконец получила ответ, тут же, прямо на полу, дабы избежать скрежета пружин и стона кровати, они слились в единое существо, в котором нет ни стонов, ни вскриков, ни дрожащего «я люблю тебя», для того чтобы сохранить главную тайну жизни.

Более всего меня по-настоящему удивляло, что каждый из нас неизменно сохранял воспоминания о Гражданской войне, о боях под Мадридом, о массированных бомбардировках, дальнобойной артиллерии и гаубицах. Но никогда и никому об этом не рассказывали.

В колледже, как по волшебству, возникали слова: Франко, Хосе Антонио Примо де Ривера, Фаланга, Национальное движение. Словно сами по себе падали прямо с небес, возвращая людям славу и здравый смысл, занимали положенные, четко определенные места в окружающем хаосе. Не было жертв, были герои, не было погибших, одни только павшие во славу Господа и Испании. Не было никакой войны, потому что Победа, да-да, Победа с большой буквы, оказывалась неким подобием силы тяжести, которая возникает сама по себе и чудесным образом разрешает конфликт, вспыхнувший между людьми.

В нашей небольшой группке приятелей, составляющей малую вселенную, Хавьер Руис Тапьядор стал одним из последних, кто время от времени облачался в униформу «Стрелы». Ему исполнилось всего восемь лет, но выглядел он взрослым, этакий мужчина в миниатюре: говорил с важностью, грубовато; вихор, густо смазанный брильянтином; всегда аккуратно, прилично, даже с шиком одетый, что должно было подчеркивать благосостояние семьи. Дом его выделялся радушием и гостеприимством. А чтобы неоспоримое лидерство Хавьера в компании ни у кого не вызывало сомнения, он подкреплял его авторитетом старшего брата, Карлоса. Тот обожал рассказывать нам страшные истории с воодушевлением и страстностью, мастерски наполняя наши души животным ужасом. Сегодня мне кажется занятной эта его удивительная способность придумывать леденящие кровь истории и с жаром рассказывать их.

Мерцающий свет свечи делал все окружающее призрачным. Карлос вел свой рассказ неторопливо, размеренно, щедро сдабривая его вызывающими во всем теле дрожь и озноб завываниями и стонами. Начинал истории обычно с какого-нибудь невероятного события или ужасного происшествия, случайным свидетелем которого он неожиданно стал.

Главными персонажами обычно являлись дети нашего возраста. Например, их преследовали прокаженные, целая армия живых покойников. Передвигались они медленно и неотвратимо, от всех их движений и жестов исходила смертельная опасность, когда они напирали широкой волной в попытке дотянуться до детских кишок, словно это могло стать единственным средством пережить наши мучения. Проказа незаразное заболевание, она не передается при контакте с больным. Проказа — болезнь души, ее опасность не в заражении, но в людоедской ненасытности.

Принимаясь за это письмо, я долго раздумывал и сомневался: стоит ли браться за него, а сейчас нахожусь во власти искушения не заканчивать его. Но я хочу поведать истинную правду, для того чтобы понять и осознать ее целиком, потому что истинная правда ускользает от меня, словно капли дождя между пальцами спасшегося после кораблекрушения. Что недоступно мне, падре, чего я никогда не испытаю — это раскаяние. Никто и никогда не наставлял меня, не обучал меня, как правильно определить пределы чувственной, сладострастной любви. Я полагал, что я влюбился. Я приписал природе, естественному ходу событий эту катастрофу, потрясшую меня до глубины души. Хотя это произошло значительно позже.

На долгие годы я сохранил панический ужас, который испытывал при мысли о прокаженных. Обычно в воображении впечатлительных детей самым страшным монстром оказывается великан-людоед, сказочный злодей, демон или старуха-колдунья верхом на метле. Для меня же самыми страшными оказались окровавленные существа, медленно ступающие по гулкой мостовой, постоянно теряющие куски своей заживо гниющей плоти. Они преследуют меня, они хотят впиться в меня, сожрать мои внутренности.

День за днем Рикардо терял живость характера и наконец по прошествии нескольких месяцев сделался угрюмым и замкнутым. Элена заметила: когда она принималась рассказывать о жизни, текущей за стенами их дома, он начинал злиться, раздражаться. И она на полуслове обрывала рассказ о жизни по ту сторону двери.

Больше она уже не говорила ему, как город после трех лет осады опять вернулся к своей будничной жизни, что все ведут себя так, словно война не проиграна, что его давние друзья потерпели поражение не в борьбе, а в литературной работе, — это способно было его взбесить.

Мало-помалу Рикардо все больше съеживался, тускнел, день ото дня голова его все ниже склонялась на грудь. Некогда опрятный, аккуратный и красивый человек, ныне он бродил неприкаянной тенью, поникший, серый, небритый. И производил впечатление немытого, теряющего последние силы и человеческий образ согбенного, погруженного в собственные размышления и не допускающего в свой мир никого старика.

Перед Эленой все реже представал высокий мужчина с горделивой осанкой, который когда-то был полон и желания, и сил завоевать ее, свою единственную любимую женщину. Это было в те далекие годы, когда слово еще имело вес и важность. Когда он, рука об руку с ней, выстраивал сложную систему собственных размышлений и миропонимания. Сейчас в нем все реже проявлялся человек, размышляющий о том, что и как необходимо сделать, чтобы стали осязаемой реальностью общественное благополучие и процветание, все реже проявлялся интеллектуал, твердо веривший, что только человечность — единственное мерило важности или никчемности вещей в этом мире.

Понемногу верх в нем стал одерживать человек безвольный, настойчиво сражающийся за свою неприметность, неощутимость. С каждым днем занимал он все меньше и меньше места в окружающем его мирке. А когда оставался в доме один, все больше проводил времени в темном шкафу.

И только безграничная нежность Элены, ее мягкие, но настойчивые просьбы сделать что-нибудь или, пожалуйста, принести то или иное, ее страстное желание, чтобы он закончил перевод Мильтона, начатый давным-давно, еще в самый разгар Гражданской войны, и написал работу о полной вульгарной безвкусицы поэтике Лопе и еще о многом другом, — все это вырывало прежнего профессора из сумрачного небытия, только это и могло вновь разжечь огонь в его потухших глазах, которые с каждым днем все более наполнялись мрачной тьмой, все более отвыкали от окружающего мира.

И только когда домой возвращался Лоренсо, вновь появлялся подтянутый мужчина, полный решимости очаровывать, развлекать и обучать своего сына, охваченного тревогой и беспокойством.

Я старался никого не приводить домой, чтобы отцу не приходилось прятаться в чреве необъятного шкафа, однако моя матушка, быть может из любви ко мне, быть может по каким-то другим соображениям, составила настоящий график посещений моих приятелей. Когда кто-либо из моих уличных знакомых появлялся у нас в квартире, отец запасался карбидной лампой и парой книг, запирался в шкафу и терпеливо дожидался ухода юных гостей. По счастью, консьержка, вечно недовольная, хамоватая дама, и ее муж Касто, изможденный трудом и силикозом каменщик, оба они взвивались, как настеганные кони, свирепели лишь от одного вида чужих, неизвестных мальчишек, которые жили даже не по соседству. Консьержка и ее муж ревностно стерегли и охраняли наш дом. Все это, помноженное на наш всегдашний страх, позволяло нам избегать неожиданных встреч с моими приятелями, их нежданных посещений и, как следствие, хранило нас от внезапных потрясений, которые несли с собой нежданные звонки во входную дверь.

Никогда не забуду, как однажды, в день запланированных визитов, отец почувствовал себя плохо и должен был немедленно пойти в ванную комнату. Несмотря на то что дверь в столовую была всегда заперта, через стекло и сквозь тонкую тюлевую занавеску кто-то заметил неясную тень в коридоре.

И тогда мама, дабы с легкостью выйти из затруднительного положения, завела шутливый разговор о том, что иногда нас посещает одно очень миролюбивое привидение. Естественно, такое объяснение подлило еще больше масла в огонь, у собравшихся пробежал холодок по спине, леденя кровь предвкушением ужаса. Правда, стоит отметить: все мы жили в вечном ожидании ужаса, страх превратился в привычку, мы ясно представляли себе карту преисподней, прекрасно знали ее муки и постоянных обитателей, — потому мамина история всем показалась вполне правдоподобной. Все снова занялись игрой парчиси. Но скоро послышался какой-то шум, из уборной донеслось журчание сливного бачка. Пока бачок наполнялся, он издавал тихий свист, похожий на стонущее завывание ветра. Ребят охватило оцепенение и ужас. А мама невозмутимо произнесла: «Вот-вот, так всегда. Этот призрак совсем не изобретательный, вечно делает одно и то же: потянет за цепочку бачка и исчезнет». Все с облегчением перевели дух и снова принялись за игру.

Есть нечто такое, что я не знаю даже, как и назвать, нечто похожее на великодушную нежность, flebile nescio quid, то, что воспел поэт, что является даром, приношением прекрасных слез. Я видел их, падре, я видел их в глазах Элены, когда она рассталась с сыном у колледжа и пошла прочь. А я пошел за ней следом. Я шел за ней до самого дома на улице Торрихос. Я ворвался в ее мир, словно порыв ветра, словно нежданный удар кулаком по лицу, — ворвался, движимый нездоровым любопытством. Я все помню. Я начал свое преследование вовсе не из желания шпионить за ней, нет, скорее из неотступной потребности восхищаться ею. Даже сегодня, когда неумолимые факты extinxerunt impetum ignis, когда погас огонь страсти, я все еще вздрагиваю, застигнутый врасплох воспоминаниями о ее походке, ритме ее шагов.

Она вошла в здание величественного вида, у меня было достаточно времени, чтобы увидеть, как лифт поднял ее на пятый этаж. Там располагались ателье и небольшой магазин по пошиву и продаже женского нижнего белья и всевозможных интимных предметов женского туалета. Без сомнения, белье шьют самые что ни на есть сладострастные и распутные женщины, составляющие немалую часть нашего — увы! — погрязшего в грехе и разврате общества. Элена подрабатывала в этом ателье на сдельщине. Должен признать, я испытывал праведное негодование, ярость и гнев при мысли, что эти руки, явившиеся в наш мир, чтобы ласкать детей и близких, заняты ничтожными пустяками. Не могу объяснить, какими доводами рассудка я руководствовался, когда, стоя в окружении омерзительно пошлых манекенов, нагло призывавших носить именно сии вещи, схватил ее руки, истово сжал их, а потом с нежностью прижал к своему лицу. И пока ее руки ласково касались моего лица, горячо шептал ей, что Господь создал нас для иных, высоких предназначений. Она своих рук не отвела. Я подумал, что она меня понимает, разделяет мои мысли. Ее руки покорно, почти безвольно, едва касались моего лица. Я почувствовал легкое движение ее рук, словно она касается моей кожи. И этим своим единственным движением в один миг разрушила, казалось бы незыблемое, основание моего пасторского предназначения, привела в полное замешательство мои представления о бескорыстном диаконском служении.

Я заглянул в ее глаза. Элена, посреди замерших в неподвижности портних, которые, без всякого сомнения, в глубочайшем почтении, благоговейно взирали на мою сутану, молча зарыдала. В чем она раскаивалась, о чем сожалела, падре? О своем предназначении, о своих искусных руках, отданных в постыдное рабство варварским затеям? О, тогда я был уверен, что она потрясена до глубины души моим жарким пасторским напором! Теперь-mo я знаю, падре, что слезы в ее прекрасных глазах появились вовсе не оттого. О горе мне! Пришлось убить человека, чтобы я наконец все понял.

Я пролепетал извинения, пробормотал какие-то глупости, объясняя причины, по которым я оказался в этом ателье. В колледж возвращался удовлетворенный, счастливый от мысли, что признался Элене: я был полон сил и решимости всемерно защищать ее. Если же она ничего не поймет, значит она глупа, словно статуя, отказывающаяся от пьедестала.

— Ты маму очень любишь?

Лоренсо молча кивнул. Брат Сальвадор ласково погладил мальчишку в знак одобрения по голове. По крайней мере сотня малышей носилась во дворике, словно пчелиный рой, который шумел, гудел и хаотично перемещался из угла в угол. Хаос — единственное, что у деток получалось хорошо. Было очень тесно, группы детей постоянно дробились и перемешивались между собой по ходу игры. Хотя при этом все отлично знали, с кем и против кого играют.

— А твой папа, он вам не пишет?

Рикардо отрицательно покачал головой.

— Почему?

— Потому что он умер.

Брат Сальвадор ласково гладил мальчика по затылку, не забывая вещать о воле Господа, о непостижимости Божьего промысла, о твердости и целостности Святых Отцов и о многом другом, что было недоступно пониманию Лоренсо.

— А у мамы нет никого, кто бы ей помогал?

— Иногда приходит сеньора Эулалия. Но сейчас она в тюрьме.

— За что ее посадили?

— Незаконная торговля хлебом.

Наконец-то он смог хотя бы раз сказать правду! Эулалия была женщиной весьма плотной, высокой и крупной. В свои шестьдесят с чем-то лет выглядела она неважно. Плотная сеть глубоких морщин испещряла все ее лицо, придавая взгляду голубых глаз некий блеск и сияние раскаленных угольков, а улыбка придавала сходство с античными камеями.

Постоянных доходов не имела, на жизнь зарабатывала помощью по дому, отчего работала не каждый день, а от случая к случаю.

Когда чувство голода немыслимо зашкаливало, она выпрашивала у Элены буханку белого хлеба и отправлялась торговать на рынке Абастос, что располагался на улице Эрмосилья.

Элена знала Эулалию с детских лет, та работала еще в доме ее родителей. Она давала ей буханку и обещала навещать ее в женской тюрьме Лас-Вентас.

В длинной средневековой юбке белокурая Эулалия стражам порядка была хорошо заметна еще издали, так что спустя немного времени оказывалась задержанной. Обычно ее отправляли в тюрьму суток на десять-пятнадцать, в зависимости от того, насколько нагло и вызывающе Эулалия вела себя в присутствии комиссара. Получив очередной срок, она гарантированно обретала счастье двухразового горячего питания в течение почти двух недель.

По четвергам, в шесть часов вечера, Элена и Лорелсо занимали привычный пост на тротуаре напротив женской тюрьмы. Если видели развевающийся над решеткой цветастый платок Эулалии, значит она наконец-то немного отъелась, восстановила силы и готова к новым подвигам, как только покинет стены гостеприимного каземата.

Лоренсо не отводил взгляда от стайки ребятишек, которые затеяли игру в мяч. Брат Сальвадор снисходительно позволил ему присоединиться к приятелям, но прежде принялся расспрашивать: как они будут играть, по каким правилам. Ведь правила понятны только игрокам. Ответы мальчишки весьма обрадовали его, он и сам понять не мог отчего. Наполнили каким-то бурным ликованием, так что он с непонятным воодушевлением оттаскал за ухо малолетнего беззубого негодника, который посмел плюнуть, как иудеи в Господа, в приятеля, отнявшего у него волчок.

Детские голоса, крики, радостно возбужденная толпа ребятишек, нежаркое солнце в прозрачной выси, простодушная наивность ответов, естественный ход событий, четко распланированное расписание, пастырь и его стадо, четкая иерархия — все это вернуло в его мир особый привкус, который он испытал в прошлом году, когда чувствовал себя уж если не победителем, то созидателем Победы. Брат Сальвадор ощутил себя, словно ему, бедному бесприданнику, досталась в наследство вся земля. «Ибо они насытятся», — подумал он, почти ничего не замечая перед собой, осенил крестом двор и невнятно пробормотал: «Saturabuntur!»

В доме № 179 по улице Алькала жил один персонаж, вызывавший всеобщее беспокойство. Звали его Сильвенин. Был он немного старше остальных мальчишек, но главной причиной отчуждения и даже неприязни был не возраст. Основательный, плотно сбитый и такой сутулый, что казалось, будто единственной его заботой было сохранение равновесия при ходьбе. Он очень редко играл вместе с нами. Его отец, напротив, выглядел почти прозрачным, каким-то невесомым. Странно, но он никогда не показывался в обществе супруги, которая, помимо своей красоты, как мне представляется сейчас, запомнилась необыкновенной теплотой: она казалась неким прибежищем спокойствия и тишины посреди угрюмого сумрака, что царил в нашем мире. Она здоровалась отнюдь не со всеми, а ее робкий муж — и вовсе ни с кем.

В Сильвенине проявлялись повадки отца, его серьезность, а вот зелеными глазами и особенно улыбкой мальчик пошел в мать. Мы относились к нему с уважением. Вспоминаю, как мы познакомились. Все местные мальчишки собрались у мраморной скамьи зубной клиники со стороны улицы Айяла. Мимо нас прошел священник церкви Ковадонга. Очень неприятный тип, с головы до ног вечно осыпанный перхотью. Две громадные шишки на лбу, тонкие, вялые губы, вечно влажные; когда он обращался с проповедью после воскресной мессы к прихожанам, то брызгал слюной во все стороны, истово бичуя грехи и пороки. А когда цедил сквозь зубы молитвы, густая белая пена скапливалась в уголках рта. Все мы, хорошо выдрессированные в колледже, суетливо выстроились в очередь, чтобы приложиться к милосердной руке прелата, которую он, не отстраняясь, вяло протянул нам в знак милости к нашему глубокому почтению. Все, кроме Сильвенина; когда мы вновь сбились в стайку, он довольно громко спросил нас: «А знаете, что священники жопу не моют?»

Все посмеялись его остроумию, но я вдруг почувствовал мерзкий холодок необъяснимого страха оттого, что важная тайна, свято хранимая в моем доме, может быть раскрыта, а еще некую связь, которая с этих пор соединила нашу семью с этим мальчиком. Сейчас даже не смогу сказать почему, наверное из-за образа мыслей родителей, но я не помню, чтобы дома мне когда-нибудь говорили о Церкви, священниках, клире, о религии вообще. Все сводилось исключительно к зубрежке Священного Писания и катехизиса. Единственное, что сохранила моя память: иногда мне помогали готовить домашние уроки. Сейчас я полагаю: родители боялись, что я усвою то, о чем они размышляют, а я боялся узнать их мировоззрение. Это была особая форма нашего общего неписаного договора, частью которого был и шкаф, где обитал мой папа, и вдовство мамы. Все было по-настоящему, и ничто не было правдой.

Должно быть, в отречении обретаешь чудесный дар, плоды, которые порождает жесткий, колючий кустарник под названием жизнь? Я самого себя спрашиваю: в силах ли я превратить себя в жесткий кустарник, древо с колючим сухим стволом, которое тянется к горним высям, питаясь силой греха и покаяния, блужданиями и возвращением на истинный путь, гордыней и унижением? Признаюсь, падре: после бесконечных зим и изнуряющих засух я знаю, что внутри меня зародились ростки будущих цветов, которые со временем способны принести плоды. Я исключил для себя предназначение пастора и решил влиться в стадо. Прошло полгода после первой моей беседы с Эленой. Случались и другие, нежданные и искусно подстроенные встречи. Всякий раз я выказывал искреннюю чистоту намерений, чувств и даже, как я уже имел честь поведать Вам об этом, пылкую и ревностную дружбу.

Потеря супруга, пусть даже и в силу объективных, неизбежных обстоятельств нашей общей истории, потеря отца семейства, к тому же отсутствие известий о старшей дочери Элены, подхваченной огненным порывом войны, унесенной на чужбину, а также страстное стремление взрастить в себе росток, одновременно и полный жизни, и печальный, — все это и множество других обстоятельств и причин объясняли мне ее замкнутость, и нежелание говорить о чем-либо, кроме сына, и торопливость, с которой она поспешно уходила, закончив беседу, и стыдливость, когда речь заходила о ней самой. Тогда, падре, все это я посчитал благопристойностью и чувством собственного достоинства.

Не однажды приходил я к ней днем в надежде поговорить, объяснить свои намерения, но ее никогда не оказывалось дома. Пожалуй, сей прискорбный факт, коль речь идет о женщине, должен был бы меня насторожить, но, увы, душевное смятение, зародившееся во мне при мысли о возможности для меня самостоятельно избрать собственное будущее, не позволило мне скрупулезно проанализировать всю странность происходившего.

Мои обязанности в колледже сводились в основном к административной работе, поэтому свои частые отлучки я оправдывал необходимостью изыскивать дополнительные источники пожертвований во благо ордена. И все же брат Аркадио, наш игумен, поставил мне в упрек небрежение к работе и легкомысленность поведения. Не спорю, основания на то были. Молитвы казались мне бесконечными. Мессы и религиозные церемонии более не вызывали во мне жара, который должен возгораться в душе каждого несчастного грешника пред светлым ликом Господа. Поверите ли Вы мне, падре, но из всего Священного Писания в долгие часы благочестивых бдений единственная фраза, которая постоянно вертелась в голове, — это строка псалмов: «Два сосца твои, как двойни молодой серны, пасущейся между лилиями» [48]Книга Песнь песней Соломона. 4, 5.
.

Лифт остановился на четвертом этаже. Элена была на кухне, перебирала и мыла чечевицу и замерла, похолодев: что это значит? Рикардо, счастливый оттого, что наконец-то удалось сделать удачный перевод одного из дьявольски трудных стихотворений Китса, уже занес было руку над клавишами ундервуда и тоже замер, словно с удивлением осознал, что творит нечто незаконное. И только часы на стене в столовой продолжали монотонно отстукивать ритм убегающим мгновениям, не обращая ни малейшего внимания на нежданный звонок в дверь.

Через несколько секунд замешательство сменилось деловитой суетой. Элена осторожно скользнула по коридору. Убедилась, что Рикардо уже скрылся в своем убежище. Поправила деревянные четки с крупным зерном, которые закрывали собой петли дверных створок шкафа. Подошла к рабочему столу мужа, собрала исписанные листки. Распахнула балконную дверь. В комнату ворвалась весна. Стараясь не шуметь, подошла к входной двери. Замерла настороженно, вслушиваясь, не донесется ли из-за двери какой шорох. Тогда можно было бы понять, кто пожаловал к ним, кто затаился там, на лестнице. И вдруг второй звонок, словно звонкая пощечина, подбросил ее от неожиданности. Она даже сдавленно вскрикнула, застигнутая врасплох.

За дверью оказался брат Сальвадор. В глазок она разглядела его круглое лицо, начинающую лысеть голову. Он улыбался одними уголками рта, губы плотно сжаты. Глаза полузакрыты. Во всей его фигуре ощущалось желание походить на жалостливого блаженного. Элена открыла дверь. Он вошел, монотонно, нараспев, словно псалом, повторяя: «Добрый день, добрый день, добрый день».

Переступил порог и только тогда вежливо спросил, можно ли войти. Элена закрыла дверь со словами: «Проходите, брат» — и проводила его в столовую. Сесть не предложила, но ему приглашения и не надо было — и без того удобно устроился на стуле. Посетовал, что, мол, в сутане очень жарко. Она предложила ему стакан воды, но лицо гостя озарилось блаженной улыбкой, явно намекавшей: какая вода, немного вина сгодится лучше.

Когда Элена вернулась в столовую с бутылкой вина и одним стаканом, брат Сальвадор уже просматривал книги, которые были разложены на буфете. Пробормотал что-то невнятное по поводу литературы и одиночества и поднял уже наполненный стакан за здоровье Элены. Пил быстрыми мелкими глотками, чтобы по возможности не было слышно бульканий в горле, потом громко прищелкнул языком, вероятно полагая, что лучшей хвалы виноградникам Вальдепеньяс подыскать трудно. Оказывается, он пришел поговорить о Лоренсо.

— Он что-то натворил?

— Нет-нет, что вы!!! Как раз совсем наоборот. Замечательный мальчик. Мог бы стать первым в классе. Если бы не его застенчивость… — И тут зажурчала пламенная речь о необходимости обучать жизни, мужеству и отваге, чтобы стать лучшим, primum inter pares [49]Первый среди равных (лат.).
, первым пред ликом Господа. — Возможно, все дело в том, что у мальчика нет отца…

Молчание Элены только распаляло красноречие святого брата, поток религиозного пустословия обрушился на бедную женщину. Брат с воодушевлением вещал о жертвенном служении на ниве образования, об ответственности и тяжком бремени отыскивать среди деток лучших, о сложности направлять энергию мальчиков в нужное русло, на добрые дела, чтобы воспитать из них великих вождей, предназначенных судьбой для великих свершений.

— Если только пожелаете, я мог бы посодействовать поступлению вашего сына в семинарию.

Элена не сдержала улыбки:

— Но он еще совсем дитя!

— Наставлять на путь истинный, Элена, — наша прямая обязанность, наша первая и единственная забота, которую от нас ожидают. Мальчика это ни к чему не обязывает. В семинарии он бы получил великолепное образование, которое пригодилось бы ему в будущем. В конце концов, если Лоренсо пожелает, вовсе не обязательно ограничиться только распеванием псалмов. Взгляните на меня. Я двенадцать лет провел в стенах семинарии, но сейчас я сомневаюсь, что хочу стать священником…

— Так вы не священник?

— Нет, сударыня, что вы! Я всего лишь диакон, слуга Церкви. Быть может, когда-нибудь мне посчастливится встретить ту, с кем я смог бы создать семью…

Возможно в попытке немного успокоить Элену, на лице которой отразилось нескрываемое удивление, святой брат попросил разрешения посетить уборную. Элена указала гостю на заветную дверь, а сама лишний раз перепроверила: не видны ли следы пребывания в доме еще одного мужчины, ее законного супруга. У нее вошло в привычку тщательно уничтожать малейшие следы существования Рикардо — начиная с запаха табака. Чтобы избежать возможных расспросов, Рикардо просто-напросто бросил курить. Элена убирала со стола и прятала листки бумаги, испещренные аккуратным почерком, ставила на место книги, которыми пользовался муж, делая литературные переводы. Она наловчилась сушить одежду мужа, не развешивая ее, а только гладя утюгом. Иными словами, существование Рикардо обрело новое измерение, он превратился в эфемерное существо: да, он жил, но не занимал никакого места в пространстве.

Брат Сальвадор вышел из ванной комнаты, держа в руках опасную бритву, которой брился Рикардо. Взгляд диакона, размахивающего бритвой перед лицом Элены, и взгляд самой Элены, увидевшей бритву, встретились и превратились в безмолвный допрос, когда вопросы сыплются, сбивая с толку, как из рога изобилия, а невнятные ответы только укрепляют недоверие.

— Что это?

— Опасная бритва.

— Я и сам вижу, не слепой. Только не говорите, что Лоренсо уже начал бриться.

Опасность, грозившая Элене, вызвала ее неудержимый смех, и от праведного гнева она даже покраснела.

— Ах, уважаемый брат, как же мало вы знаете женщин! Разве вам никогда не говорили, что с приближением лета мы, женщины, бреем ноги?

Элена не смогла бы объяснить, как она сообразила в одну минуту и улыбаться, и подмигивать диакону.

— Это одна из наших маленьких женских уловок соблазнения.

— Вы что же, и вправду бреете ноги?

— Конечно! Почти все женщины делают это, — сказала Элена и для того, чтобы окончательно убедить в своих словах подозрительного святого брата, предъявила ему доказательство: с самым невинным видом она приподняла подол платья, но не выше колена, показав ему плоды своих стараний.

Брат Сальвадор, завороженный зрелищем, подошел к Элене. В руке он все еще сжимал бритву. При этом неотрывно смотрел на ее колени, которые выглядывали из-под приподнятой юбки. Подошел вплотную, склонился к ногам, словно хотел вызволить запутавшегося в юбках проказника-щенка, и легонько дотронулся до ее икр.

Прикосновение липких рук святоши, благоговейно дотрагивающегося до ее ног, шероховатость кожи его пальцев, страх, не сдержавшись, крикнуть, полная беззащитность и ярость заставили Элену проклясть свою привлекательность.

У дальних границ моей вселенной существовал один маленький задний дворик с участком под застройку, со временем заваленный строительным мусором. Он располагался возле кинотеатра «Алжир». Там даже была слышна музыка из фильмов, а сами они шли в зале, за жестяной дверью, которая выходила на пустырь. Не знаю почему, но в моей памяти постоянно соединены это голое, необжитое пространство пустыря и первооткрывательство чего-то запретного. Возле нашего парадного подъезда располагалась угольная лавка, в которой колдовал огромный простодушный астуриец. У него была замечательно-белозубая улыбка, особенно эффектно она смотрелась на вечно перепачканном угольной пылью лице. Звали его Сеферино Лаго. Помню, что угольщик с утра до вечера таскал бесконечные мешки с древесным углем, щепу, дрова. Его жену звали Бланка. По правде говоря, ее можно было бы называть вдовой при живом муже. Всегда небрежно одетая, молчаливая, вечно на что-то не то обиженная, не то сердитая, она подходила к клиентам, чтобы выразить свое глубочайшее соболезнование, хотя ни у кого из них, по счастью, никакой беды в последние дни не случилось.

В семье угольщика росло двое сыновей. Старший, Луис, обнаруживал недюжинные способности и житейскую мудрость в обыденных вопросах. Например, с первого взгляда мог определить в курящей женщине шлюху. Второго звали… Не помню, как его звали. Хуан? Чем он запомнился? Необузданной яростью и гневом — вот что я не смогу никогда забыть. У него были такие же замечательные белоснежные зубы, как и у отца, только гораздо крупнее. Просто огромные. Даже когда рот был закрыт и он не улыбался, зубы торчали из-под его толстых, вечно слюнявых губ. Этому славному потомку угольщиков, лет на семь-восемь старше нас, нравилось водить малышню на задний дворик кинотеатра «Алжир», и там мы с удовольствием слушали, что же происходит в зале, где крутили фильм четвертой категории. Такие фильмы детям запрещено смотреть. Градацию ввели по требованию церковных властей. Фильмы третьей категории допускались к показу с определенными оговорками — и, крайне редко, четвертой.

Мы не понимали, для чего нужна классификация, но ведь мы жили в мире, который нельзя было объяснить. В кассах кинотеатров при входе, кроме собственно билетов, продавали малюсенькие коробочки с геральдическими щитами, которые мы называли эмблемами. Стоили они жуть как дорого. К коробочке крепилась булавка — приколоть щит к лацкану пиджака. С обратной стороны следовало объяснение стоимости эмблемы. Так проводили добровольный заем, сбор средств на восстановление национальной экономики. Мы опять ничего не понимали. Знали только, все — эзопов язык, сплошные гиперболы: Крестовый Поход — война, красные — дьявольское отродье, национальный — значит, хотели сказать — победитель. Так и было: добровольный — значит принудительный. А еще при входе стоял контролер, он имел право не пустить в зал зрителя с билетом, если у того не было эмблемы.

В кино мы почти никогда не ходили. Но в компании с сыном угольщика, подчиняясь его старшинству и власти, устраивались, как могли, возле жестяной двери — ее использовали обычно для проветривания партера.

Благоговейно вслушивались в обрывки бессмысленных диалогов, в песенки и музыку, в невнятицу далеких голосов и не понимали ровным счетом ничего из того, что слышали. Но он, сын угольщика, имени которого не помню, все время радостно подпрыгивал, хохотал, делал какие-то немыслимые жесты. С высоты сегодняшнего дня я сказал бы, пошлые и непристойные жесты. Но тогда, много лет назад, они казались просто неуместными.

Благодаря этому мальчишке у меня впервые появилось нечто, что необходимо было скрывать от родителей. Общие тайны нас, мальчишек, объединяли, подобно многочисленным корням, накрепко привязывающим дерево к земле. Никогда точно не представлял, в чем же состоит моя страшная тайна, но, пока другие верили в Богородицу или Франко, в папу или Родину, я верил только в собственные секреты. Было такое ощущение, что я постепенно становлюсь мудрее. Я даже стал понимать надписи над писсуарами в колледже. И понимать, что означают позы людей, изображенных на киноафишах. Меня стало интересовать, чем занимаются отец с мамой за моей спиной. Вспоминаю, что он, например, стал отращивать бороду. Что мама подстригала ее в те дни, когда топила плиту. Или что он седеет, что она чахнет в мрачной и вязкой тоске. Тогда мне казалось: нечто гибельное появилось в нашем убежище. В причудливом клубке размышлений и переживаний телесные ощущения превращались в предчувствия. Приходили чувства, и если тело их воспринимало по-хорошему, предзнаменование становилось добрым, а если телесного удовольствия ощущение с собой не приносило или даже причиняло боль — значит знак дурной: жди беды. Здоровье должно было считаться жертвоприношением, а болезнь — удовлетворением инстинктов. Многое от детей скрывали, чтобы мы и понятия не имели, как поступать с телом и как им распоряжаться.

Иногда сон покидал меня, но я притворялся, будто сплю, а сам внимательно следил за родителями, когда они предавались греху. Тогда я думал: этим занимаются те, кто морально опустился.

Сегодня я с тоской вспоминаю это молчание моих родителей.

Падре, как тяжело, одержав победу, снова ощущать себя проигравшим! Чувство удовлетворения, которое владело мною на протяжении последних трех лет, от мысли, что я принадлежу отряду избранных, чьими стараниями направляются в надежное русло бешеные воды; жажда славы — все постепенно превратилось в ощущение полного краха: полным крахом обернулось желание сменить военную форму на сутану; полным крахом обернулось желание сменить высокие идеалы Крестового Похода на будничную ритуальность; полным крахом обернулось желание изменить предназначению, соблазнившись вожделением плоти и похотью; и, наконец, полным крахом обернулось желание соблазнить, но при этом оказаться соблазненным.

Моей навязчивой идеей было только желание остаться на краткий миг наедине с Эленой. В конце концов однажды я застал ее дома и нанес ей визит вежливости. Просил и даже настаивал на том, чтобы она передала своего сына на попечение родительской заботы Святой Церкви. Мы вели весьма благочестивую беседу, как вдруг, не понимаю, каким образом, я оказался стоящим перед ней на коленях. По каким-то неведомым причинам, не поддающимся разумному объяснению, Элена, отбросив робкое жеманство, вдруг показала мне с недопустимой сладострастной чувственностью, что способна разбить все мои доводы и принципы. Красота и Великолепие Зла, немного грустная и, безусловно, возбуждающая страсть более обожаемы, нежели страх. И душа моя одинокая встала на путь sub nocte per umbram. Помните? Одинокая и покинутая, двинулась она во тьме ночной, которой я еще не замечал. Потому что Элена меня соблазнила и отказала мне в одну и ту же минуту. Я лишился разума, еще и теперь у меня нет уверенности, что рассудок вернулся ко мне.

Элена, мы должны бежать. Да, мы уезжаем. Мы можем отвезти сына к твоим теткам в Ментриду. Если бежать, то только втроем. Хорошо, но мы должны бежать прямо сейчас. Да. Мы так больше не можем жить. Нет, не можем. Мы должны экономить. Мои тетушки мне одолжат немного денег. Нет, ни о чем их не проси, начнут выспрашивать что да зачем. Хорошо, я ничего у них не попрошу. Как поедем? На пригородных автобусах, понемногу, пару-другую остановок. Не больше пятидесяти километров. На автобусах меньше проверяют, чем в поезде. Так мы отложим встречу с вечным до лучших времен. Отложим то, что следует пока отложить. Главное — сбежать. Втроем. Втроем, любовь моя. Моя любовь. Мы должны прежде всего отправиться в Альмерию, там наймем рыбаков, они за триста песет отвезут нас в Марокко. А где мы возьмем такие деньги? Продадим все, что можно продать. И даже стеклянную рыбку из Мурано — память о твоем отце? Даже ее. Поедем налегке, ничего с собой не возьмем. Ничего. Я всегда тебе повторял, что она — наш талисман. Наш талисман умер. Элена, любовь моя. Любовь.

На следующий день Лоренсо отнес в колледж письмо, адресованное брату Аркадио. В письме говорилось, что мальчик не сможет присутствовать на занятиях, поскольку должен перенести операцию по удалению гланд. Чтобы избежать опасности заражения, перед медицинским вмешательством надо провести необходимые процедуры. Поэтому мальчик будет отсутствовать в колледже предположительно две недели. Письмо попало в руки брата Сальвадора. Он спросил мальчика, почему мама не провожала его сегодня в колледж.

— У мамы тоже ангина. Вдруг она уже умирает.

По тем же причинам, по каким я никогда не спрашивал, отчего мой отец живет в шкафу, поскольку все это происходило по другую сторону зеркала, я никогда не спрашивал, почему мама перестала провожать меня до ворот колледжа. Сначала она прощалась со мной за два квартала до колледжа, и я пробегал остаток пути один. Потом она стала провожать меня только до перекрестка улицы Алькала и улицы Гойя. И наконец вообще перестала выходить из дому, когда я отправлялся в колледж.

Мама договорилась с контролерами метро, чтобы они позволили мне переходить бесплатно по подземному переходу единственный опасный перекресток на всем моем пути. Хотя в то время перекресток не был особенно оживленным, но ведь с соседних улиц могли неожиданно появиться автомобили, тем более что по соседним улицам машины всегда мчались быстро, вероятно из-за того, что улицы были широкими и прямыми. Я сделал открытие: метро пахнет ношеной одеждой, там тепло человеческих тел и там постоянно горит свет — он такой, какой обычно бывает в комнатах, где умирают больные.

Иногда, когда времени было достаточно, я спускался на платформу и ждал прибытия поезда. Некоторые туннели были прибежищем прокаженных, а лязг и скрежет стальных колес представлялись мне их криками боли, когда их давили и резали на куски поезда. Темные арки туннелей завораживали меня и одновременно вселяли ужас. Все верно: мой мир всегда был перекрестком, по которому передвигалось всевозможное зло. Теперь я знаю: это был страх.

С каждым днем мой отец все реже покидал шкаф. Оставался сидеть взаперти, хотя в доме не было никого, кроме нас. Мне это нравилось, потому что, приходя из колледжа, я пробирался в шкаф и сворачивался калачиком рядом с ним и его молчанием. Так мы проводили вместе по многу часов. Потом наше безмятежное спокойствие нарушала мама. Она приносила мне шоколад и сухарь.

О шоколаде, темном, зернистом шоколаде, о том, на какие ухищрения шли мои современники, чтобы съесть его, они могли бы написать целые трактаты. Например, выпить все молоко, прежде чем шоколад полностью растает в кружке. Или размочить в кипятке сухарь, а потом положить на него шоколад, чтобы тот плотной массой налип сверху. Или, что бывало значительно чаще, отгрызать по чуть-чуть от сладкой плитки и дожидаться, пока шоколад не размякнет в слюне.

По мере того как шли дни, папа все дольше и дольше оставался в шкафу. Наконец настало время, когда мы с мамой обедаем на кухне, а папа — в своем тайном схроне. Жевал он медленно и очень осторожно, словно пытался скрыть даже малейший хруст ржаного хлеба, когда откусывал очередной кусочек. Все вокруг пропиталось печалью. Я чувствовал вину оттого, что в шкафу появился запах метро; я думал, что в конце концов появится и запах прокаженных.

Однако в своих походах в колледж и обратно я, бывало, наслаждался полной свободой и собственной удалью. Я мог подолгу простаивать у какой-нибудь витрины или нахально смотреть сверху вниз на более беззащитных и слабых. По утрам, по пути в колледж, я обычно спускался на платформу метро. На обратном пути часто задерживался, чтобы понаблюдать за одной сгорбленной старухой. Она вязала чулки. Если бы не безостановочное движение рук, я бы поклялся: она вырезана из дерева, словно святые в церковном алтаре. После обеда опять возвращался в колледж и опять спускался в чрево метро. Вечером, по пути домой, я выбирал дорогу, что вела на эспланаду, которую все называли Старая Площадь Быков. Там я и заметил, что за мной следит брат Сальвадор, переодетый крестьянином.

Падре, уязвлена была моя гордость навязчивой идеей, подверглось испытанию мое предназначение священника. Я просил руководство колледжа дать мне возможность ненадолго оставить и монастырь, и колледж. При материальной поддержке моей семьи я остановился в пансионе, который содержала одна благочестивая сеньора, прихожанка Санта-Хема. Именно тогда начал я испытывать ощущение потери, точнее, чувство, что меня лишили чего-то очень важного. Моя Вера, мое предназначение, моя Победа, моя порядочность — все было разбито мимолетным движением женщины, которая к тому же меня отвергает, отвечает мне отказом на то, о чем я никогда ее и не просил. Я оказался отвергнутым с того момента, когда она утратила Бога, когда она потерпела поражение, и, теперь я знаю, с того момента, когда она осознала себя прекрасной. Как могло случиться, что многократно битая судьбой женщина оказалась невосприимчивой ко всем моим заботам? Мне необходимо было отыскать ответ.

Мебель из дома семьи Масо понемногу стала исчезать. Торговец скобяными товарами забрал деревянную вешалку темного каштана. Милая, все понимающая соседка, которая жила в надстройке, купила швейную машинку. Старьевщик за сущие гроши купил льняные простыни и вязаное покрывало, которые достались в приданое от бабушки. Все это постельное белье использовали от силы пару раз: в первую брачную ночь и Элены, и ее матери. Вещи были пропитаны страстью и нафталином. Белье по наследству перешло старшей дочери, той, что сбежала с каким-то юношей незадолго до окончания войны. Обеденный стол никто не захотел покупать — он был довольно большим. Пишущая машинка досталась бухгалтеру совместного испано-германского предприятия, для которого Элена выполняла переводы.

То, что Рикардо может окончательно сдаться болезни, превратило побег в срочную необходимость. Все его друзья, без исключения, были либо уже на том свете, либо высланы, и поэтому семья Масо не могла уже обратиться к кому-либо за помощью в случае, если супругу станет совсем плохо.

Им удалось собрать почти всю необходимую для поездки сумму. Но опустевший дом должен был держать Рикардо в шкафу до тех пор, пока он не отправится в путь. Мальчик в колледж уже не ходил, сидел дома, время проводил возле отца за чтением Льюиса Кэрролла — чтобы изредка заставлять того улыбаться либо замирать вдвоем, заслышав, как лифт останавливается на четвертом этаже. И вот настал тихий и пустой день, когда кто-то позвонил в дверь, подождал немного ответа, но его так и не последовало. И принялся звонить снова. Звонки были столь громкими, что заглушали все прочие шумы. Дверь содрогалась от ударов, на лестнице гудели чьи-то голоса, началось бегство без побега: Рикардо заперся в шкафу, Лоренсо нашел убежище на кухне, а Элена пригладила волосы, прежде чем пробежать по коридору. Брат Сальвадор, облаченный в мирское, несуразный и взволнованный, замер перед глазком, в который глядела Элена, весьма удивленная столь шумным началом визита.

— Пришел навестить Лоренсо. Как у него дела?

Сейчас я глубоко сожалею, что не рассказал родителям, что брат Сальвадор следил за мной, поэтому в тот день он появился в нашем доме совершенно неожиданно. Пришел, начал барабанить в дверь ногами и кричать. Маме не оставалось ничего иного, как только впустить его. Помню: в доме почти не осталось мебели. Приходили какие-то люди и уносили нашу мебель с собой. Я не отваживался спрашивать, в чем дело. Но помню: все списывал на бедность других людей, а не на нашу.

Он ворвался в дом, словно молния, стал звать меня и не переставал орать до тех пор, пока я не соизволил войти на кухню, усердно притворяясь, будто читаю «Алису в Стране чудес». Поинтересовался, как я жив-здоров, вырвал из рук книгу, тут же отдал обратно, попросил меня, не дожидаясь ответа, оставить его наедине с мамой, поскольку хотел поговорить с ней о чем-то важном.

Сколько лет меня терзали муки совести, что я тогда призвал прокаженных явиться и сожрать бесноватого, который мучил мою маму. Потому-то я так и испугался, когда услышал крики. Увидел, как мой папа, потерявший весь свой ангельский вид, почти совсем бессильный, накинулся на брата Сальвадора, когда тот попытался влезть сверху на маму. Мама отбивалась и закрывала лицо руками, чтобы не чувствовать зловонного дыхания грязной твари, которая пыталась своей слюнявой мордой дотянуться до декольте. Да, мой папа вышел из шкафа.

Sine sanguinis effussione, non fit remissio это точно: нет прощения, пока не прольется кровь. Только теперь я понимаю смысл сказанного в Послании к евреям. Господь использовал меня как инструмент своего праведного суда. Он поставил меня в один ряд с теми, кто завоевывал империи, с теми, кто затыкал пасть львам obturaverunt ora leonum, с теми, кому суждено было избежать удара мечом в спину, effugerunt aciem gladii. Савл, Савл! Подобный Гедеону, подобный Бараку, подобный Хефте, подобный самому Самсону. Я сжимаю в руках карающий меч, который обрушится на тех, что не внемлют воле Господа, se patriam inquirere, и все еще ищут родину.

Ведомый силой, которая во мне даже не угадывалась, атаковал я, падре, хорошо укрепленный храм, вход в который мне запретила эта женщина. Хватило всего лишь крохотного зернышка моей ярости, чтобы вышел из своего тайного логова вдохновитель зла, мерзкий создатель сего строения лжи. В этом доме скрывался муж Элены.

С безумным воплем набросился Рикардо на брата Сальвадора, который все же смог подняться на ноги вместе с висящим на его спине хозяином дома. Брат Сальвадор понять не мог, что же происходит. Когда удалось стряхнуть неизвестно откуда взявшегося человека, что из последних сил пытался сжать горло диакону, хватило одного удара, чтобы Рикардо взмыл под потолок. Еще пару мгновений брат Сальвадор, одетый в мирское, был во власти оцепенения и ярости. Потом обернулся к Лоренсо, застывшему в дверях, и спросил:

— Кто этот мужчина?

— Мой отец, ублюдок! — выкрикнул мальчишка и подбежал к Элене, которая, перестав рыдать, ползала на четвереньках вокруг мужа, силясь хоть чем-то помочь ему.

Теперь уже брат Сальвадор принялся орать дурным голосом, призывая на помощь полицию. Он пятился задом по коридору, широко раскинув руки, будто пытался остановить войско спасающихся бегством демонов.

В сравнении с братом Сальвадором, широким в кости, папа выглядел совсем маленьким и тщедушным. Мама склонилась над распростертым телом отца. Когда я подошел, папа нежно притянул меня к себе. Втроем мы образовали бесформенный плотный клубок тел, как если бы хотели укрыться от посторонних взглядов. Когда он немного окреп, обнял нас с мамой, и мы разрыдались. Помню, мне казалось: плач длится долгие-долгие годы. Увы, свободных лет в нашем распоряжении более не осталось. Шкаф, убежище, ложь, безмолвие — все закончилось.

Рикардо, хотя и с трудом, смог подняться. Быстро встать на ноги он не сумел, поскольку был слаб, все тело болело, а сверху на нем лежали жена и сын, которые ему теперь только мешали. Попытался было сделать пару шагов, но остановился, заслышав топот ног и крики безумного диакона, который метался от окна к окну и призывал на помощь полицию.

Понемногу в окнах, выходящих во двор, замелькали настороженные лица соседей, но ни одно не открылось. Какое-то безумие завладело домом с его семейными очагами.

Я ощутил в руках силу Яхве и ярость моей Родины в горле, но я желал справедливости, не мести. Дьявол захотел уничтожить мою гордость угрызениями совести и нашел способ унизить меня.

Сейчас я даже не знаю, что я помню о том дне, только вижу моего отца, сидящего на подоконнике. Слышу его прощальные слова, говорил он мягким, умиротворенным голосом, хотя мама утверждает, что он молча, не проронив ни звука, бросился в пустоту.

Он покончил с собой, падре, ради того, чтобы возложить на меня тяжкое бремя осознания: он убил свою бессмертную душу и тем самым отнял у меня право свершить правосудие.

Прежде чем броситься вниз, во двор, защищавший его от враждебного мира, Рикардо засомневался лишь на мгновение. Прежде чем броситься в пропасть, успел взглянуть на Элену и сына и улыбнулся той грустной улыбкой, с которой прощаются навеки.

Должно быть, она права, потому что я до сих пор не могу забыть взгляд моего отца, уходящего в бездну. Вижу его улыбку, когда он бросился вниз, хотя это и невозможно: мой малый рост не позволял мне высунуться из окна.

Падре, я заканчиваю свою исповедь. В монастырь я более не вернусь. Постараюсь прожить в миру по-христиански, вне забот и трудов священника. Отпустите мне грехи, если милосердие Божие Вам позволит это совершить. Я стану еще одним агнцем в стаде, потому что в будущем собираюсь жить как еще один незрячий среди таких же слепых подсолнухов.