На следующий день Шторкгаус нашел удобным не отправляться в путь прежде, чем получит новый приказ от княгини Теклы. Курьер вернулся с письмом от нее. Мать Фридриха выражала желание, чтобы гувернер оставался с ним в Лилиенбурге, прося его пробыть там еще несколько дней, так как присутствие ребенка было бы не совсем удобно, ввиду происходивших в Нонненбурге важных событий.

И действительно, там происходили очень важные события, сопровождавшиеся катастрофами.

Уже в течение двух лет, красавица Мона Карис играла роль Помпадур при Тюрингском дворе, предварительно, игравшая роль Сильфида в театре Порт-сен-Мартин. Достаточно было Фридриху I-му один раз увидеть эту фантастическую девушку, чтобы безумно влюбиться в нее, а за ее особенные манеры в танце фанданго он передал, через руки самой королевы крупные четки канониссы монастыря Терезы. Влюбленная и сумасбродная, она приводила в экстаз и в смущение мрачную Тюрингию; она и разорила ее, правда, но разорялась и сама, так что, позднее, она говорила: «когда я приехала в Нонненбург, у меня было сто тысяч франков, но король съел их у меня!»

Таким образом, заставляя давать себе титулы и громадные суммы, приобретая замки и дворцы, ведя игру с министрами, как дети играют с карточными солдатиками, презирая солдат и буржуазию, которые медлили снимать перед ней свои шапки, она скоро вооружила против себя весь двор и почти даже весь город. Либералка настолько же, насколько свободная в обращении, она, правда, изгнала иезуитов и почти уничтожила цензуру; но тюрингцы не придавали этому никакого значения, так как этот народ не хотел быть ничем обязанным этой женщине. Одно обстоятельство довершило всеобщее раздражение против нее: Мона Карис, которую воспевали за кружкою пива студенты различных корпораций, голубые, черные, зелёные и желтые — придумала устроить студенческую ассоциацию из студентов, носивших красные околыши; то были, преимущественно молодые дворяне, готовые умереть за нее, потому что у нее были глаза с огоньком и притом, она принимала их у себя по утрам, только что выйдя из алькова в кружевном, до того прозрачном платье, что оно казалось какою-то дымкой, наброшенной на белоснежное, розоватое тело.

Понятно, красные околыши возбудили к себе ненависть желтых, зеленых, черных и голубых; это послужило поводом к оскорблениям, вызовам и дуэлям. Мона Карис была мужественна и однажды вечером, когда ее любимцы были окружены своими врагами в одном кабачке предместья, она прибежала в бальном платье, бросилась в свалку, с громкими криками: «Продажные твари! Грязные крысы!» и, с пистолетом в руках она стала освобождать первые ряды красных околышей, в то время, как граф Гирштейн нес шлейф ее платья, которое мешало ей в битве!

Но в это происшествие вмешался народ; ссора перешла в сильнейший мятеж, готовый перейти в революцию, так как именно, в эту эпоху во Франции происходило брожение умов и требование свобод. В ту же ночь Мона Карис принуждена была выехать из Нонненбурга, в карете, в которой четыре полицейских агента заменяли при ней места придворных куртизанов, а ее старый любовник отказался от короны, сказав: «Если закон так мало уважается, что народ силой врывается во дворец своего короля, то самое лучшее, что можно сделать, это проститься с ним и уехать».

Правда, не откажись Фридрих I сам от престола, его заставили бы неизбежно отказаться от него. Но тюрингцы мало выиграли этой победой; они освободились от короля, но не успели отделаться от королевской власти вообще; и на престол Тюрингии взошел Иосиф II, сын изгнанного старика и муж принцессы Теклы.

Среди этих переворотов, принцесса вовсе не беспокоилась о странном ребенке, который ушел разыгрывать роль Карла Моора на большой дороге, в своей кофейного цвета шелковой курточке; раз сделавшись королевой, она не заботилась о нем более; у нее был другой сын, принц Вольф, который тогда еще не имел привычки ни наряжаться в одежду архиепископа, чтобы купаться в пруду замка Сирен, ни одеваться в одну сорочку для приема посланников. А так как Фридрих был в Лилиенбурге, то и мог оставаться там, сколько ему вздумается; ведь, он добивался свободы! так вот — теперь она ему предоставлена; а свежий воздух гористой местности охладит, быть может, горячий пыл детского мозга.

Завязались дипломатические переговоры с дипломатами, назначенными в опекуны эрцгерцогини Лизи; с помощью каменщиков удалось сделать обитаемым левый корпус замка: и там должен был поселиться маленький принц, одинокий, так как его пажи, считавшиеся дурными советниками, были отозваны в Нонненбург.

Королева Текла, всегда провидевшая будущее, вероятно, предвидела возможность соединить судьбу своего младшего сына с лишенной наследства наследницей маркграфа Кранах. Очень может быть. Как бы там ни было, но Шторкгаус не особенно был доволен тем оборотом, какой приняли дела. Быть гувернером принца, при столичном дворе, это завидное положение; но нет ничего блестящего, быть сторожем взбалмошного ребенка, в таких развалинах. Однако почтенный педагог покорился своей участи. К счастью, он имел один недостаток или одно достоинство, которое помогало ему коротать свой досуг. От Некара до Ильзара, не было ни одного живого существа, способного поглощать так много съестного, сколько поедал ежедневно Шторкгаус. Про его гастрономические способности рассказывались такие легенды, которые напоминали собою пасти баснословных чудовищ пожирателей.

Точно так же, как мадемуазель Арминия Циммерман завела для себя молельню в Лилиенбурге, он устроил там себе громадную кухню. Гувернантка молилась, гувернер объедался, и так проходило у них время. Что же касается Лизи и Фридриха, то для своего развлечения у них были под руками все птицы, распевавшие в лесу, все рыбы, гревшие свои спины на залитой солнечными лучами поверхности озера, и прекрасные белые облака, несшиеся по небу.

Она забавлялась этим; но он нисколько; или, по крайней мере, казалось, что вся эта природа не доставляет ему никакого удовольствия; обыкновенно, он как-то печально и рассеянно улыбался, когда маленькая эрцгерцогиня, с радостным восторгом указывала ему на какую-нибудь ящерицу, которая опрокинулась на зеленом стебельке придорожного кустарника, или на пчелу, с жужжанием перелетавшую с цветка на цветок, походившую на маленький золотистый колокольчик в воздухе.

Он был задумчивым ребенком, любившим быть в уединении, погруженным в свои мечты, как будто желавшим скрыться от жизни; в каждом его порывистом движении, в самой привычке быстро отворачивать голову, в неопределенности взгляда его глаз, которые закрывались как-то внезапно, точно ослепленные слишком ярким светом дня — во всем сказывалось желание удалиться, убежать, исчезнуть. Где бы он ни был, он, очевидно, ощущал непреодолимую потребность быть в другом месте. Он походил на человека, прибывшего издалека, который остается чуждым всему окружающему.

Всегда бледный, иногда охваченный внезапною дрожью, он был похож на человека в лихорадке. Да, быть может, и действительно — то была лихорадочная дрожь.

В основном его жизнь протекала в обширной комнате верхнего этажа, в левом корпусе; там почти не было мебели и ни одного зеркала. Днем, из-за тяжелых оконных гардин, по каменным стенам и по ковру, разостланному под большим круглым столом, тянулась сероватая пыль; это мрачное помещение, полное сероватой мглы и сырости, просачивающейся сквозь трещины досок, имело вид давно покинутой залы или тюремного госпиталя. Он, худой, бледный, с продолговатым лицом, бродил по целым дням вокруг большого стола, изредка повертывая голову и ускоряя шаги — точно боясь, что за ним следят, или что его укусит за ногу, неожиданно выползшее из-под ковра какое-нибудь животное; сильно изумлявшийся тому, если яркий солнечный луч, внезапный близкий шум, стук колес, удары топора дровосека или чересчур звонкая песня птички проникала к нему сквозь тяжелые гардины — точно он боялся, чтобы лучи и звуки извне не спугнули эту полутьму и не нарушили окружавшей его таинственной тишины.

Иногда же, наоборот, в нем внезапно пробуждалась потребность звуков, шума, всей полноты жизни, разлитой в природе. И тогда-то, с развевавшимися локонами, раскрасневшимися щеками и блестевшими глазами, он выбегал из своего уединения, крича Лизи: «Иди сюда!». И в такие минуты, он уносил ее в лес, на скалы, с упоением бросался в густую чащу ветвей, падал в траву, по которой катался в восхищении и, вдыхая в себя запах нагретой солнцем земли и травы, походил на вырвавшегося на волю птенца!

Но вскоре румянец щек пропадал, и руки бессильно опускались вдоль туловища, он озирался робко и печально по сторонам, будто не видя кругом себя того, что надеялся видеть, и во взгляде его выражалось презрение или скорее недовольство действительностью и раскаяние в своих иллюзиях. Он тотчас же убегал, оттолкнув от себя резким движением Лизи, которая восклицала от такой неожиданности: «Боже мой! что с тобою, Фрид?» — и, вернувшись в свою пустынную комнату, снова принимался ходить вокруг стола, с полузакрытыми глазами и бледнее прежнего.

Он рос в этой апатии, изредка прерываемой кризисами. Не слышались ли ему голоса в этом безмолвии? Не рисовалась ли видения в полутьме? Нет еще, или, по крайней мере, ему слышались лишь отдаленные звуки, речи без слов, рисовались неясные очертания форм, так же быстро исчезавшие, как и возникавшие в его воображении. Но он ощущал очень определенно лишь чувство глубокой пустоты и скорбное сознание ничтожества всего.

Душа его походила на один из тех пустынных пейзажей, где нет ничего жизненного, ничего певучего, которые представляются совершенно пустыми по причине ночного мрака: но, ведь, они закутаны тьмой для того, чтобы оживить их, достаточно восхода солнца, под лучезарным сиянием которого снова появятся или сверкающие свежестью зеленые листья, или пожелтевшие нивы, с быстро струящимися и пенящимися речками, которые двигают мельничное колесо, с их золотистыми, крытыми соломой избами, стоящими на склоне холмов, откуда раздается звонкое щебетание проснувшихся птичек!

Поэтические творения осветили душу Фридриха.

Сначала, он читал их без особенного удовольствия, оставаясь по-прежнему мрачным; им он обязан был, в очень ранней юности, лишь неясными грезами и любовью к фантастичному.

Но едва он понял их вполне, то пришел в экстаз и стал понимать самого себя. В нем внезапно пробудилось сознание, что он безотчетно наделся, искал и любил, именно, то, чего искали и что любили поэты. Его можно было сравнить теперь со слепым, который вдруг увидел доселе неведомый ему свет, но который он как будто узнает, и которого он так долго ожидал, точно действительность напомнила ему сущность его желаний, которую он уже не надеялся отыскать. Да, когда Фридрих понял сущность идеала, то тотчас же почувствовал, что, именно, в нем заключалась вся Форма и все величие его собственной мысли, так долго не уясненной и непонятной для него самого.

И душа его слилась с душою поэтов: она была как бы младшей сестрой тех старших сестер, которые поучали ее в песнях. Он весь отдался грезам: представлял себя молодым Адамом в волшебном Эдеме, победителем сердец в золотой каске сказочных Эльдорадо. Вместе с Клопштоком слушал разговоры ангелов, разговаривающих со звездами; спускался в мрачную бездну ада, куда ввел Виргилия, и улетал в райском сиянии, где витает душа Беатриче. Проливал горькие слезы влюбленного, читая Шиллера; положив голову на книгу Гёте, он шепотом твердил слова Германа Доротеи, рисуя в своем воображении образ какой-нибудь незнакомой невесты, которую поджидает вечером, на узкой прибрежной тропинке.

О! теперь он не хотел более оставаться одиноким, замкнутым в своем уединении! Так как в жизни встречаются радости, и такие страдания, которые выше радостей, и любовь и слава, то он также хочет жить, страдать и наслаждаться всею силою своего существа!

Подобно героям любимых поэтов, он явится победителем в битвах, где сверкает, при ярком солнечном свете блестящее оружие, и будет любить тех чистых и горделивых девушек, которых он видел в окнах замков. Да, главное, любить, любить! Однажды, утром, когда к нему с букетом сирени, на которой дрожали слезинки росы, подходила, вся розовая и белая, Лизи, со своим веселым смехом и весеннею свежестью — он бросился к ней навстречу и, протягивая вперед руки выкрикнул: «Я люблю тебя!»

— Я давно полюбила тебя! — ответила она.

И это была правда, она любила его; любовь, внезапно вспыхнувшая в нем, давно уже зародилась в ее сердце и теперь была в полном расцвете. С самого дня встречи в лесной просеке, она влюбилась в него, в этого ребенка, за то только, что ей очень понравилось видеть его вождем бандитов, несмотря на его возраст, да еще за то, что на его шапочке были такие красные перья. Потом, позднее, она, такая веселая и живая, удивлялась, видя его всегда печальным, задумчивым; но, когда любят, то всякое впечатление, вызываемое любым существом — даже удивление — только усиливают чувство любви. Она стала любоваться им, видя, что он холоден, робок, отдаляется ото всех; вообще, только лучших бабочек невозможно поймать, а изо всех птиц, только самые лучшие певцы показываются очень редко.

Убежденная в правдивости своего суждения о нем, она обвиняла себя в том, что не может быть такою же мечтательной и замкнутой, как он, и считала себя хуже его. Она пробовала быть такой же печальной, но не могла — повинуясь естественному закону природы, она была весела, по той же самой причине, по которой цветы издают запах, а вода струится по камням. Однако, когда он смотрел на нее, она старалась придать себе озабоченный вид. Часто сидела одна на ступенях витой лестницы, которая вела в убежище Фридриха, устраняя несносных посетителей, говоря людям, проходившим в нижних комнатах: «Потише затворяйте двери!», чтобы ничье постороннее присутствие, никакой шум не нарушил грез маленького бледного принца, в той пустынной зале, где он, быть может, не думал ни о чем, между тем, как она, сидя на лестнице, думала только о нем.

После первого обоюдного признания, они слились душой, безумно, с восторгом живя одними грезами, одной жизнью. Он семнадцати лет, она пятнадцати, оба походили на два маленькие стебелька шиповника, выросшие на одной ветке, из которых один уже расцвел, а другой оставался еще бутоном, но оба были так близки друг к другу, что издавали один запах. Наполнявшее души их восторженное чувство, возродившееся в одно апрельское утро, под чудным ансамблем свежей росы, трепетавшей на листьях, и под ясным лазурным небом, настолько сильно гармонировало со всеми чарами природы, так походило на ее весенние дары, что трудно было различить, их ли собственная любовь отразилась в весеннем расцвете, или-же весна вызвала эту любовь.

Теперь они познали всю прелесть длинных прогулок, рука об руку, молча, в то время, когда на горизонте только — что восходит утреннее светило и окрашивает веб предметы своим розоватым светом, и, одновременно с этим, в сердцах их также возрождается новый день, вызывающий у них радостную улыбку.

Иногда Лизи вырывалась от него, убегала, как шаловливое дитя, и скоро возвращалась задыхающаяся, поднося к его губам букет фиалок или ландышей, которые она держала в руках, походивших в это время на цветущее гнездышко; — «Не хочешь ли?!», кричала она, — а цветы были так близко к губам, что он не знал, предлагает ли она ему поцелуи или цветы.

Молодая расцветавшая природа становилась еще прекраснее, видя улыбающиеся лица беззаботного ребенка и этого красивого молодого человека, несколько бледного, с полузакрытыми мечтательными глазами, и в легком шелесте листьев, веселом хлопанье птичьих крыльев — во всем будто слышался привет молодым влюбленным.

Однако, оставаясь нежной, любящей, Лизи не переставала изумляться, глядя на Фридриха. Он был проще с нею и восхитителен; говорил ей иногда такие страстные, горячие речи, которые пугали ее и казались странными, непонятными. Как прежде, бывало, он порывисто уносил ее в лес и на вершины скал, так теперь он поднимал ее мысли на такую высоту, что у нее захватывало дух, и на нее нападал страх. Зачем он волновал себя такими химерами, когда у них было под руками столько действительных радостей? Если можно наслаждаться жизнью в настоящих условиях, зачем же уноситься мысленно туда, где мы не можем быть? Всякая глубина, даже небесная — не более, как бездна, и в ней все теряется, исчезает; не надо теряться в хаосе, когда отыскано бытие. Бог послал нас на землю для того, чтобы мы оставались на ней; нужно уметь собирать не звезды, а цветы.

А между тем, она не решалась упрекать его за это, не смела даже подумать о том, что могла бы это сделать. Вероятно, он был прав, будучи таким красивым! а она была лишь маленькой девочкой, ничего не понимавшей в этих вещах.

Когда он, с восторженными жестами и со взглядом, как бы следил за отдаленными видениями, восклицал: «Клоринда! я Танкред. Открой Данте вход в рай, Беатриса! Маргарита, пряди на своей прялке, в то время, как Мефистофель носит меня над отверстием бездны!» она не говорила «нет» и послушно соглашалась играть в эти фантастические игры; поочередно она изображала то смелую воительницу, то святую с золотой пальмой в руке, манящую его к себе знаком, или делала вид, что прядет около окна, будто поджидая исчезнувшего возлюбленного и вспоминая об его поцелуях. Но ей самой больше нравилось оставаться просто Лизи.

На берегу озера, из ветвей кустарника образовался свод, у подножия которого по песку медленно приливала волна.

Перед закатом солнца, в то время, как мадемуазель Арминия Циммерман читала молитвы в своей молельне, а Шторкгаус наблюдал на кухне приготовление ужина, эти двое детей привыкли уходить вместе, в это поэтическое уединение; здесь они, сидя рядом, тесно прижавшись друг к другу, говоря шепотом, походили на двух птичек, которые расправляют один другому перышки в ярко освещенной лучами и полной зелени клетке.

Однажды, Фридрих не появился сюда в урочный час этого свидания; он опоздал, залюбовавшись двумя красивыми облаками, которые неслись на встречу друг другу; одно из них блестящее, как бы сотканное из золота, другое кровавое, как кровоточащая рана; это походило на бой дракона с архангелом и, через несколько минут, эти облака потемнели. Фридрих поспешил к озеру.

Он приближался уже к кустарнику, раздвигая сучья и стараясь проникнуть под свод, как вдруг услышал шелест примятой травы. — «Она пришла», подумал Фридрих.

Он ускорил шаги и, желая предстать пред ней неожиданно, избегал делать шум, заранее представляя себе улыбку и испуг, которые отразятся на ее миловидном личике, при его внезапном появлении.

Он быстро просунул голову между ветвями и так и замер, пораженный, с широко раскрытыми зрачками, с разинутым от удивления ртом.

Он смотрел долго, затаив дыхание, придерживаясь за кустарник, чтобы не упасть, с видом человека, с ужасом заглядывающего в глубину бездны.

Потом, быстро сорвавшись с места, убежал оттуда, с искаженным от ужаса лицом, с заломленными назад руками, точно стараясь отогнать от себя преследующее его видение.

Он несся во весь дух по полям, по лесу, по высокой траве, между колючек кустарников, по хворосту, с развевающимися по ветру волосами! Вдруг со всего бега он наткнулся на выступ скалы; здесь он упал в сильнейшем изнеможении, охватил голову обеими руками и разразился громкими, безудержными рыданиями.

Вместо своей милой и чистой Лизи, он увидел толстую, потную и растрепанную крестьянку, лежащую в объятиях здорового парня, который обхватил ее плечи своими мясистыми руками.

В течение нескольких минут созерцания отвратительной картины, он, исполненный невыразимого отвращения, понял всю грязную тайну влечения двух полов и всю мерзость их совокупления.

Как? Такова-то была женщина, и в этом-то заключалась тайна любви? Так к этой-то развязке приводили все волшебные мечты, все нежные ласки? Под невинными улыбками девушек и под непорочным румянцем их щек, под глубокой преданностью влюбленного юноши таилась такая низкая, грязная цель! И, именно, к этой сальности приводили все лучшие порывы души!

Все прекрасные амазонки и красивые рыцари, невесты, целующие подаренный им цветок отсутствующего жениха, и женихи, пишущие им письма при блеске избранной ими звезды, и феи, описываемые в поэмах, и принцессы в трагедиях, перед которыми преклоняют колена Обероны и Ксифаресы, все эти богини и боги, эти ангелы — так как все мужчины, как и все женщины, везде одинаковы — все они оказываются животными одних и тех же грязных яслей!

Душа его возмутилась против такого сопоставления. Ему казалось невозможным что бы вся прелесть чарующих грез, во все времена, на всяком месте и у всех живых существ, имела что-либо общее с этим презренным соединением полов.

Он не верил и не хотел верить, что страстные порывы к идеалу были, в сущности, лишь стремлением к этой позорной, отвратительной действительности. Как! этого добивался Ромео от Джульетты? Неужели и Сен-Пре требовал того же от Юлии, и Виржиния, если бы она не умерла, могла дать Полю только такую любовь, и Клара отдавшаяся Эгмонту — все они искали одной этой грязи? Ангел, имеющий одну цель — стать на уровень животного, снег, назначение которого превратиться в комок грязи? Он уверял себя: «Нет, нет, это неправда»! Но очевидность аналогии неотступно терзала его мысль. Каждый бриллиант имел свой недостаток; каждый ликер — свой осадок. И сами серафимы, в холодном, прозрачном пространстве, как Венеры среди роз, — равномерно были отмечены этим грязным пятном, и между ними и той толстой крестьянкой-самкой, требующей удовлетворения своей похоти от самца, вся разница заключалась в красоте, чуть заметной в общей сложности порядка вещей, лишь как слабая ступень в этом переходе от низости к бесконечной бездне нечистот.

О! теперь он ненавидел поэтов, потому что видел в них лишь олицетворение грязной действительности. Это были наглые обманщики, пытающиеся сообщить благоухание нечистотам для того, чтобы заставить полюбить их. Плавностью рифм, неясными образами они умели придать крылья самым грубым вещам, вкладывали душу в животные стремления тела. Зачем они называли поэтическими именами губы, зачем воспевали глаза, сравнивая их с небесною лазурью? Самые пошлые из них менее виновны, и развратники были, по-своему, правы: те, по крайней мере, никого не обманывали, не расставляли сетей; они являлись в глазах читателя поросятами, довольными своею похлебкой, которые открыто заявляли:

— Это вкусно! Ешь со мною!

Между тем, как самые возвышенные из них, те, которые, имея силу мысленно возвышать человека надо всем существующим, кажутся нам почти богами, те наиболее виновны. Кто просил их приписывать райские, чистые наслаждения женскому телу? О, жестокие искусители! Женщина принимает ласки и родит, а воспеваемою ими грудью она кормит ребенка. Ведь, они лгали, говоря что, волосы ее как бы сотканы из солнца и золота, глянцевитость кожи похожа на белоснежную лилию, а их слезы — прозрачны и чисты, как роса и жемчужины! Неправда! Их губы загрязнены нечистыми поцелуями,

Опьяняющее и скрывающее истину поэтическое упоение является как бы гирляндою, которая обвивает разлагающийся труп; и человек, жадно вдыхающий в себя аромат цветов, приближая к нему губы для поцелуя, внезапно и с отвращением отворачивается, ошеломленный трупным запахом.

Тогда же он возненавидел Бога. Зачем Он создал таким образом все? Если скрытая цель природы или неизвестного творца требовала того, чтобы, с помощью могучего влечения, мужчина стремился в объятия женщины, и совершалось соединение полов, почему же нельзя было избрать другой какой-нибудь источник подобного влечения. Зачем то, к чему должно манить нас, само по себе так непривлекательно? С какою целью удовлетворение заканчивается таким актом! Разве Бог, сотворивший розы, птиц и чудную лазурь неба, не мог, действительно, наделить женщину прелестью цветка, крыльями птицы и прекрасной лазурью? Ведь, от этого не уменьшилась бы сила влечения, если бы сам предмет был чище, возвышеннее.

Ведь, мужчина тогда, без всякого чувства отвращения и еще с большей страстностью способствовал бы размножению рода человеческого. Зачем, например, тот рот, который целуют, назначен также и для еды? Бог, по злобе своей на человека, осудил всех черпать свои наслаждения путем грязного акта и находить удовольствия в пошлостях. «Ищи свою радость среди своих нечистот!» И все, без исключения подчинены унизительному закону, но которому одно и тоже желание или, вернее сказать, инстинкт, движет как животными, так и людьми; этот инстинкт руководил и той парой, крестьянки и парня, которых юноша застал под ветвистым сводом кустарника, и нечто иное, как то желание, влекло и возбудило в нем, Фридрихе, глубокую, опьяняющую любовь к Лизи.

Между тем, как в голове, его бродили эти мучительные сопоставления, а сам он сидел на траве с неподвижно устремленными вдаль глазами, закусив до боли губы, бессильно охватив колени руками, теплый летний вечер спустился на ветви деревьев, из земли и душистых трав разносился по воздуху ароматный запах, и какими-то разноцветными искорками мелькали в траве насекомые; под деревьями становилось душно, как вблизи раскаленной и полузакрытой печи, а шелест между листвой и в гнездах постепенно замирал.

Еще полный отвращения к только что виденному им, Фридрих, среди всей этой вечерней тишины и аромата, чуял в ласкающем шелесте листьев лишь шум прикосновения двух полов.

Где-то близ него дрогнули ветви. Он обернулся; перед ним стояла улыбающаяся Лизи.

Он пришел в ужас, при ее появлении и убежал в лес.