Мало-помалу, Фридрих начинал успокаиваться. После первых порывов горечи разочарования, душевная боль становилась менее чувствительною, и мысли были спокойнее. Он мог остаться верным принятому им на себя решению, не смотря на то, что вызвавшее его чудо исчезло. Разумеется, это было не то время, когда Бог снизошел на, землю ради людей, чтобы искупить грехи их, но, ведь, во всякое время люди могут возвышать себя до Бога! Он должен был благодарить тот божественный промысел, который вел его к истине, хотя бы и путем обмана. Да, жребий брошен! он отречется навсегда от шумной, грязной жизни и найдет душевный мир в религии и в чистых радостях божественней любви. Разве он не имел права отказаться от света? Кому он нужен на земле? Трон, от которого он отрекается, не останется пустым: семья Миттельсбахов многочисленна и честолюбива. Кто-нибудь из его дядей или двоюродных братьев, или же его брат, займут царскую резиденцию в Нонненбурге, между тем, как он спокойно будет жить в уединении в какой-нибудь пещере в скале, подобно древним отшельникам, питаясь травами и кореньями и утоляя жажду водой или ожидая приближения желанной смерти в тиши какого-нибудь монастыря, куда не проникнет ничто человеческое; уже он представлял себя мысленно в длинном, из грубой материи белом платье, со сложенными на груди руками, задумчиво проходящим под молчаливыми монастырскими стенами.

Пока он размышлял таким образом, незаметно наступил вечер. Утомленный долгой верховой ездой, длинной прогулкой, ничего не евший со вчерашнего дня, Фридрих снова вернулся в деревню; он хотел войти в гостиницу, заказать себе обед и, затем, броситься в постель; а на завтра он напишет королеве Текле, извещая ее о своем намерении, и тогда уже отправится в монастырь для искуса.

А на единственной улице Обераммергау все продолжался еще смех и пьянство; возле увешанных зажженными фонарями окон с песнями плясали группы молодых девушек, с развевающимися по ветру лентами; кружки с пивом стучали по столу, в такт танцующим.

Этот шум, это веселье были не по душе Фридриху, он с беспокойством оглядывался по сторонам, отыскивая глазами гостиницу. Перед одним из домов, который был несколько больше других, стояли тележки, дилижанс и почтовая карета; вероятно, это была гостиница. Он толкнул узенькую стеклянную дверь и вдруг остановился, не решаясь войти. Перед ним была довольно большая зала, где множество мужчин и несколько женщин — не крестьян и крестьянок, но мужчины, одетые с редким изяществом и очень нарядные дамы сидели вокруг длинного стола и громко разговаривали, изредка поднимая кверху свои стаканы с шампанским; вероятно, то были люди, собравшиеся из соседних городов, чтобы присутствовать на мистерии, а по окончании представления, они ужинали в гостинице прежде, чем отправиться в обратный путь.

Испугавшись такой многочисленной компании, Фридрих хотел удалиться; он найдет себе, конечно, менее шумное помещение в другой части деревушки; он уже хотел затворить дверь, как услышал, что несколько из бывших там людей произнесли его имя.

О! он не ошибся, там громко сказали: «Фридрих Тюрингский». Почему они интересовались им? Что думали о нем? Любопытство взяло у него верх над предубеждением. Он пробрался в залу, сел у двери за маленький столик и, спросив у служанки кусок окорока и стакан пива, стал наблюдать и прислушиваться к разговору тех людей, которые назвали его имя.

Всмотревшись пристальнее в эту группу чужестранцев, он нашел ее, действительно, очень странной: она представляла собою какое-то чрезвычайно живописное, редко встречающееся, даже исключительное изящество; нет, эти люди не могли быть ни соседними буржуа, ни богатыми поселянами; вероятно, они приехали очень издалека и из черных стран; одежда мужчин состояла из черных и синих фраков, с металлическими пуговицами, бранденбургских кафтанов и обшитых галунами долманов; женский костюм — или очень короткие юбки, или слишком длинные шлейфы, то чересчур декольтированные, то очень высокие корсажи, с жилетками на подобие амазонок, со шнуровками, как у швейцарок — все это доказывало или различные национальности, или привычку не подчиняться моде и заменить обычай собственным изобретением.

Тип этих людей был настолько же разнохарактерен: некоторые из молодых мужчин носили длинные белокурые волосы, ниспадавшие болотистыми прядями по плечам; лица их были бледны, в бледно голубых, почти бесцветных глазах виднелось нечто слабое, безжизненное, составляющее отличительную черту сынов севера; далее, попадалось несколько смуглых лиц, оживленных, выразительных, с пламенными взглядами черных блестящих глаз, свойственных жителям Мадрида и Неаполя; большинство из них, по-видимому, уроженцы центральной Европы, отличалась друг, от друга меньшим несходством в чертах лица, чем те племена, которые были выходцами из дальних стран. Равным образом и между женщинами, бледными, белокурыми или с золотистым отливом волос, немками с мечтательным выражением глаз, француженками и русскими, со смеющимися глазами, итальянками с пламенным взором, замечалась большая разница в манере казаться красивыми или дурными. Вообще же, это громадное собрание самых разнородных личностей, в этой зале гостиницы, на склоне Тюрингских Альп, являлось каким-то фантастическим конгрессом, на который собрались представители всех европейских народностей.

По правде сказать, было нечто, приводившее в общую гармонию все разнородные особенности этих физиономий и костюмов; это заключалось в общей беззаботности, в хорошем настроении и свободе, доходившей порою до разнузданности; так, например, женщины безбоязненно клали свои голые, локти на стол; смеялись, чуть не касаясь губами мужчин, с каким-то дерзким весельем, и шептались друг с другом; одна молодая девушка, до того декольтированная что, казалось, будто она без лифа, а в одной сорочке, откинулась всем туловищем на спинку своего стула, куря розовую сигаретку. В воздухе стоял глухой гул голосов, виднелись разнообразные жесты, среди которых нередко какая-нибудь беленькая ручка без перчатки падала на плечо какого-нибудь сюртука или долманов.

Однако, легко было заметить, что эти женщины были не из числа свободных или падших девушек, так как их развязность отличалась большим изяществом; то было веселье, но не грубость; опьянение — еще не пьянство. В развязности женщин замечался отпечаток придворной жизни и та степень презрительного высокомерия, которая есть своего рода как бы кокетство своим падением; некоторые из мужчин, с полу-развязанными галстукам и с горевшими от шампанского глазами, не покидали, однако, своей манеры куртизанов, при которой бесцеремонность казалась лишь изяществом.

Очевидно, все эти, конечно, богатые собеседники и, без сомнения, принадлежавшие к дворянскому сословию и даже, быть может, к большому свету, были давно знакомы между собой и привыкли бывать часто вместе — до того привыкли, что издалека приезжали один к другому; и вот, в силу этой привычки, проистекавшей от одинакового образа жизни, или же от общности взглядов, установилось, наконец, то фамильярное товарищество, которое исключало возможность холодного этикета. А в Обераммергау им нечего было заботиться о том, какое мнение составят о них посторонние люди; да можно было предположить, что общественное мнение не беспокоило их, и вообще, нигде, или потому, что они принадлежали к тому кругу, который предписывает молчание, презирает болтунов, или же потому, что сами они не придавали никакого значения насмешкам и болтовне. Их манеры и пожатия плеч как бы хотели сказать: «Ну, да, мы хотим быть такими, что же далее?»

Фридрих был чрезвычайно изумлен всем этим. Не покидая впечатления многих лет развалин Лилиенбурга, он не мог объяснить себе, что это были за люди, а между тем, их знал каждый во всей Германии из конца в конец; всякий, желавший вступить в разговор об этом предмете с любым болтуном за общим столом, мог получить о них самые точные сведения.

В сущности же, то было собрание авантюристов и князей, дилетантов и артистов, которые внезапно появлялись всюду, где только объявлялось о литературной или музыкальной церемонии — юбилей Гете или Бетховену — всюду, где назначалось представление оперы Ганса Гаммера или первый концерт Рубинштейна. Тогда все они съезжались, кто из Венгрии, некоторые из Швеции, многие из Франции, Италии, Бельгии, Пруссии и даже из Константинополя — были и такие, что приезжали из Японии; встречались они друг с другом без удивления, точно будто это было простое рандеву — пожимали один другому руки, будто расстались накануне, и, живя в одной гостинице, обедая за одним столом, разъезжая по городу в каретах длинною вереницей; показываясь в театре в ложах рядом, вся эта многочисленная, веселая, шумная компания являлась какой-то громадной семьей, члены которой, будучи до этого, рассеяны по разным странам, соединились, наконец, ради одного дня отдыха; они походили также и на огромную стаю птиц, собравшихся с четырех стран света, которая шумно усаживается на одно дерево в лесу.

Теперь они прибыли в Обераммергау по случаю празднества и представления Страстей Господних, а где будут завтра? Быть может, они и сами не знали этого.

Между ними были и магнаты, мундиры их имели большое сходство с гусарскими парадными мундирами, которые так же хорошо играли на скрипке, как музыканты на официальных балах, и пианисты, украшенные орденами, не хуже самих генералов, и носившие черную пару с достоинством любого дипломата; дамы большего света, дурно державшиеся, редко показывающиеся с мужьями, и знаменитые актрисы, державшие себя с достоинством, возле которых никогда не видели их любовников; хорошо известные закулисному миру камергеры и капелланы, всегда воздерживавшиеся от поездок; две новоиспеченные графини, одна москвичка, другая итальянка, обе разорившиеся ради одного и того же тенора, и один контральто, исхудалый, с черным родимым пятном на губе, который имел незаконной женой единственную наследницу царствующего дома. Таким-то образом, некоторая развязность со стороны этих патрициев и большая претензия на аристократичность со стороны артистов уживались весьма легко рядом и даже сливались воедино и, несмотря на неравенство положения, поддерживали между ними единство.

Фридрих заметил на одном конце стола одного старика, худого, высокого, одетого в священническую рясу; из-под высокого, грязного воротника его одежды, не допускавшего видеть белье, из-под длинных седых волос, выставлялось бесцветное землянистое лицо, с суровыми глазами, окруженными глубокими морщинами, украшенное множеством бородавок. В этом безобразии было нечто сильное, повелительное, порывистое и даже угрожающее; впрочем, это лицо мало было назвать безобразным, оно было ужасно: оно напоминало Мирабо, но без признаков энтузиазма, более жестокое, неумолимое — Мирабо-инквизитора. Потом, вдруг оно становилось иным. Суровые складки мгновенно преображались в сострадательную улыбку, полузакрытые глаза светились долгим, ласкающим взглядом распущенные волосы будто придавали ему какой-то смиренный, даже жалостливый вид, как волосы Христа. Это лицо, за минуту дикое и зловещее, точно будто расцветало в каком то религиозном умилении. Вместо злого демона, перед вами являлся апостол. После Торквемады — святой Павел.

Очень молодые девушки и мужчины, одни с короткими, другие с длинными волосами, как будто женщины хотели походить на мужчин, а мужчины на женщин — все они оборачивались, наклонялись к этой замечательной личности, следили, любовались им, с горячностью учеников в экстазе; он же, спокойный и улыбающийся, покуривая толстую сигару, обводил этих детей своим ласковым взглядом и, протягивая к ним руки, как-бы отечески благословлял их своими длинными, худыми руками.

Внезапно им овладел припадок кашля, и он бросил свою недокуренную сигару в стоявший перед ним стакан шампанского — не бокал, а большой стакан. Табак смешался с вином. Тогда одна из молодых девушек — самая хорошенькая, лет шестнадцати, из-под кисейного корсажа которой сквозила розовая глянцевитая шея, вскочила, схватив стакан, вынула оттуда сигару и с горячностью спрятала ее за корсаж, с торжествующим видом.

Он не нашел в этом ничего странного, улыбнулся еще снисходительнее и, как бы выражая своим взглядом: «дитя!» он ласково погладил ладонью щеку покрасневшей от радости девушки.

То был аббат Глинк.

В молодости, он был пианистом и человеком с состоянием; виртуозность его доходила до степени фантастического, а безумная дерзость простиралась до того, что он сказал, однажды, какой-то жене посланника, которая подняла между двумя педалями уроненный им носовой платок, которым он вытирал свои вспотевшие пальцы:

— Вы можете оставить его у себя, сударыня!

С течением времени, утомленный обычными своими успехами, он сделался из композитора проповедником, а из вольнодумца — богословом. Он не отрекся вполне ни от клавиатуры, ни от альковов; но старался выказывать свое презрение к прежней виртуозности. В обществе был гениальным человеком и, в то же время, аббатом. Именно, таким аббатом, которые так часто попадаются в Риме, и которых зовут монсеньорами; у этих людей, при совершении таинства и во время их пребывания в прихожих епископов, ноги бывают обуты в фиолетовые ботинки, а в будуарах и в ложах примадонн, они вовсе разуты; словом, то церковные шарлатаны.

Его сутана, из которой он сумел сделать нечто вроде кафтана, не препятствовала ему вмешиваться в нарядную толпу концертов, зрелищ, празднеств; а к слишком декольтированным дамам он питал даже особенную слабость. Сопровождаемый длинной вереницей своей паствы, среди которой он являлся пастухом или козлом, он объезжал Вену, Берлин, Петербург, встречая всюду радостный официальный прием, редко где останавливаясь в домах, разве для того только, чтобы, в виде милости, взять левой рукой несколько аккордов на фортепиано; иногда-же, когда того желала королева или король — он соглашался дирижировать оркестром, никогда, впрочем, не прибегая при этом к помощи смычка — стоя на возвышении, со своей обычно снисходительною, улыбкой на губах, спокойный, величественный, он одним взглядом управлял этой инструментальной армией, по временам лишь то поднимая, то опуская руки в такт музыки и таким образом, дирижировал исполнителями симфонии, как будто благословляя свою паству.

Зимой же, он охотно пользовался гостеприимством — всегда в сопровождении своих многочисленных учеников у какого-нибудь венгерского магната; по утрам отправлял богослужение в часовне этого вельможи; а вечером присутствовал на больших празднествах, устраиваемых после охоты. Здесь ему представлялись каноники и епископы, являвшиеся отдохнуть в этот замок, после своих утомительных трудов по богослужению. Обожаемый, почти боготворимый всеми, он старался быть ласковым, почти добродушным человеком; держась с достоинством, простирал иногда свое великодушие до фамильярности.

Иногда же, некоторые неблагоприятные случайности, нарушали его обычное мирное настроение. Так, однажды, за десертом, выпив лишний бокал шампанского, один из его учеников, в присутствие епископа закричал ему:

— Знай, если ты в эту ночь опять пойдешь в комнату Беллы, то я выцарапаю тебе глаза!

Белла была одна из вновь поступивших к нему учениц.

Подобное восклицание был чересчур грубо; епископ догадался сделать вид, что не слышал его. Тем более, что аббат Глинк не мог отрицать этих ночных визитов и ограничивался тем, что не разглашал их. В числе многих других его похождений, всем было известно, что он был, слишком снисходителен — в иносказательном значении этого слова — к одной русской графине, великолепно игравшей на фортепиано, как какой-нибудь серафим, и которая даже в женском костюме очень походила на испорченного мальчика и курила такие венецианские сигары, которые вызвали бы насморк у любого тамбур-мажора. Однажды, в Риме, он застал ее одну в своей комнате; она приехала из Саратова или из его окрестностей для того, чтобы сыграть в четыре руки с аббатом симфонию Бетховена. Так как, в ожидании его прихода, она улеглась на постель и, когда он вернулся, не хотела надевать свое платье, то он не решился выгнать ее за дверь, из боязни скандала. Оно и понятно: священник! Он очень долго пробыл возле нее и даже увлек ее в свои странствия. Некрасивая, да, но обожаемая, она с энтузиазмом подавала полезный пример коленопреклонения перед ним и целования его рук, а ведь, божество нуждается в поклонниках. При том же, она сама была великая артистка и имела очень своеобразную манеру в своих сумасбродствах, которая доставляла немало развлечения.

Если он путешествовал на почтовых, то она, одевшись почтальоном, вскакивала на лошадь и хлестала кнутом в такт ритму последнего аллегро своего учителя.

Так как у нее была изрядная сумма денег — после продажи наследственных владений и лесов, с которыми она рассталась для того, чтобы жить возле аббата — то она ежедневно получала огромный букет белых лилий, присылаемых ей Альфонсом Карро, садовником в Ницце. А аббат Глинк привык находить каждое утро на своей подушке эту белоснежную весну. Но она не походила на цветы белизной своей нравственной физиономии — вообще ревнивая, вздорная, склонная к ссорам и не останавливавшаяся перед пощечинами; иногда букеты стали доставляться с меньшей аккуратностью — или потому, что начинал остывать энтузиазм графини, или же по причине приближавшегося разорения — тогда аббат посоветовал ей ехать в Америку и давать там концерты. Однако, среди таких случайностей, в каком положении находилось религиозное рвение новообращенной? Он об этом умалчивал, а другие не особенно беспокоились об этом вопросе; вероятно, предполагали, что он целиком посвятил ее в дела богослужения и молельни.

К счастью, его талант был гораздо реальнее, и искреннее, чем его набожность. Изучая музыкальных композиторов, он умел овладеть их душой. Простой актер — и то может сделаться автором драматических произведений, а он не был банальным подражателем и потому выучился создавать сам. Он шел по их следам и этот завзятый трудолюбивый работник, ученый и смелый артист — все силы ума и воля которого нуждались в приложении для себя, отчасти и из чувства тщеславия, более походившего на гордость — он достиг, наконец, высокой степени гениальности. Вот этой-то высокой личной оценкой своих заслуг и объясняюсь то презрительное превосходство, которое он любил выказывать по отношенью к другим; никто не смеялся, видя его путешествующим по Германии с этим длинным кортежем молодых девушек и мужчин, составлявших его славную свиту — высокомерный, внушительный, благословляемый всеми, великий человек и знаменитый проповедник, отчасти султан.

Через несколько стульев от него какая-то пожилая женщина, худая и бледная до прозрачности, как будто состоявшая не из тела, а из кисеи и снега, точно упавшая прямо с облаков в кресло, в котором сидела, небрежно откинувшись на спинку, склонив голову, с полузакрытыми глазами, на плечо, опершись пальцами правой руки на край стола, между тем, как другая рука перебирала кружева рукавов. Ни одна лилия или лебедь не могли сравняться с ней белизной, а во всей манере сказывалось нечто крайне трогательное, печальное; она своей фигурой напоминала печального серафима, который, предаваясь своим мечтам на одной из вершин гор, приняв, на себя прозрачность ледников и неясные очертания тумана, умирал теперь, с жалостными стонами среди людей, от крайнего истощения сил.

Во Франции, где ее считали шведкой и называли мадемуазель Дзамерги, Теофил Готье написал для нее «Симфонию в мажорном тоне», которую радостно приветствовали во всех салонах, как одну из плавных мелодий, стоявшую наравне с мазурками и вальсами Шопена; шепотом говорили о ней, что она вполне гармонировала с душой печального и скромного музыканта, и каждая нота этих меланхолических напевов казалась вздохом какого-то мистического духовного единства. Слабая и тихая от природы, барыня эта объявила 4 декабря 1851 года генералу Канроберу приказ от имени вице-президента о том, что велено стрелять в прохожих по бульварам, так как эту ночь проводила в Елисейском дворце, где порой играла на рояле, а позднее, в Польше, вышла замуж за графа Луганова, носившего на себе еще следы битвы в Варшаве.

Однако, несмотря на удары, нанесенные этому королевству, она осталась такой же нежной, белой, как будто кровь, лившаяся вокруг нее, делала ее еще белее; она не переставала с прежней нежностью, вызывавшею слезы из глаз слушателей, разыгрывать произведения Шопена. Теперь же она путешествовала по Германии, вся поглощенная искусством и артистами, вечно окруженная мечтательными юношами, с длинными волосами. Так, что говорили, будто она видит в них маленьких Шопенов, и ее можно было встретить на всех музыкальных празднествах, с несколько презрительным выражением на лице, как будто не принимающей никакого участия в делах, бледного, всегда несколько наклоненной, конечно, больной, слегка прихрамывающей, так как одна нога была у нее на костыле.

Тут было много других женщин: графиня Стернин, вышедшая замуж за одного русского министра, которую прозвали графиней «Бубен», в насмешку за ее маленький, но красивый нос; мадемуазель Зюлейка, дочь одного немецкого поэта, толстая, розовая, выставлявшая из-под очень низкого и узкого корсета всю свою шею — до того нескромная, что она никак не могла понять, почему считается неприличным являться чуть не голой; мадемуазель Луисберг, красивая, стройная уроженка Померании, участвовавшая в вокальных концертах с благотворительною целью, и которая, овдовев третий раз, близко сошлась, в тридцать пять лет, с одним незначительным бельгийским музыкантом, которым, однако, не вполне удовлетворилась, так как он скоро впал в чахотку — а на все тайные предложения других, шепотом отвечала: «О! не стоит труда!»; мадам Беатриса Мзилах, давнишняя примадонна, которой сильно аплодировали в былое время, и, которая все еще пользовалась благосклонностью очень молодых людей, несмотря на свою старость и морщины, которые, без сомнения, послужили причиной для следующего отзыва одного французского поэта, сказавшего о ней: «Самое привлекательное в мадам Мзилах заключается в том, что она путешествовала по всем европейским столицам»; а, наконец, и вся эта толпа людей в экстазе — с короткими завитыми волосами, с лорнетками на глазах; все, они без исключения, были ученики аббата Глинка.

Между женщинами сидело несколько мужчин, и человек, мало-мальски знакомый с этим обществом, легко мог узнать маркиза Везеда, японского уполномоченного посла, который носил костюмы тирольского пастуха, сохранив привычку одеваться таким образом со времен своего пребывания в Инсбруке. Тенор Линдбауэр, с маленьким сжатым розовым ртом и изящными черными усиками, вертел между указательным и большим пальцами своей пухлой руки маргаритку, похищенную из волос своей соседки, между тем, как полные неги глаза его скользили по стене, на которой висела его высокая, белая, как серебро, блестящая шляпа. Доктор Пфейфель, всегда умевший втираться в избранное общество дворян и художников, уже склонял к скатерти свое исхудалое, полупьяное лицо, окаймленное бакенбардами грязно-красного цвета, из-за которых торчали два чрезмерных больших уха; Пфейфель был вполне пруссак, до того пруссак, что даже, когда он сидел без каски, казалось, будто она все еще красуется на голове. Кроме того, тут было пять или шесть пианистов, желающих подражать Бетховену, двое ученых — один датчанина, другой саксонец — с претензиями говорит французские каламбуры; композитор-бельгиец, презрительно относившийся к французским нравам, хотя сам был изгнан из отечества за обольщение двух дочерей бургомистра города Льежа, которым давал уроки музыки; англичанин, назначение которого состояло в том, чтобы оставаться верным самому себе, и гасконец-приказчик торгового дома из Шампани, втеревшийся в это общество, в надежде высмотреть покупателей; он доказывал, что, если хорошее вино составляет исключительное преимущество Франции, то хорошую музыку можно слышать лишь в Германии. Сам же он с большим чувством играл на охотничьем роге. Словом, то был меломан, не уступающий Годиссару.

Веселая компания беззаботных гуляк; привыкших к трактирной жизни, пила, болтала и смеялась, сидя вокруг стола, над которым качалась висячая лампа, светом своим увеличивавшая блеск драгоценных женских уборов и ярче обрисовывавшая атласистую белизну их обнаженных плеч.

Однако ж, странное дело: с минуты появления Фридриха, никто не поминал имени принца Тюрингского, а слышался лишь разговор о предполагаемом представлении мистерии Страстей Господних, о празднестве, устроенном в прошлом месяце в Берлине, о представлении Рыцаря-Лебедя, которое в скором времени должно было быть исполнено в Нонненбурге, лишь бы только смерть Иосифа II не облекла двор и город в глубокий траур. По видимому, ни мужчины, ни женщины не заметили появления Фридриха и никто не обратил на него внимания. Обманутый в надежде удовлетворить своему любопытству и утомленный шумом, нарушавшими его грезы, он велел служанке приготовить для себя комнату, и когда она приотворила маленькую стеклянную дверь, из-за которой виднелась лестница, ведущая в верхние комнаты, он приподнялся, чтоб выйти из зала.

В эту минуту, раздался страшный шум разбитой посуды, шум, который немцы называют «Базар», и которому обязан своим названием один из берлинских журналов.

Фридрих приостановился и, обернувшись, увидел, что один из гостей стоял со сжатыми кулаками, щеки его покраснели от гнева и покрылись морщинами, подобно ряби на поверхности воды, между тем, как обломки целой груды тарелок валялись на столе и на полу. Эта личность, незамеченная. Фридрихом до последней минуты, была не большого роста, худощавая, одетая в узкий, каштанового цвета, суконный сюртук, однако же можно было предполагать, что в этом слабом на вид существе скрывалась мощная сила воли; в данную минуту, он походил на связку упругих существ, ибо он весь конвульсивно содрогался, подобно женщине в нервном припадке; но выражение лица его, в спокойном состоянии, вероятно, было высокомерно и величаво спокойное. В то время, как тонкие, бледные и едва заметные губы зловеще были искривлены, его широки, ясный и гладкий лоб, окаймленный волнистыми с проседью волосами, сохранял ненарушимое спокойствие великой мысли, а в ясной прозрачности его глаз, подобных глазам невинного ребенка или девственницы, светились чистые, возвышенные грезы. Доктор Пфейфель, молча, складывал в кучки разбросанные по столу обломки, и, казалось, никто не был взволнован случившимся, потому ли, что веселая компания, не обратила внимания на такую выходку, или же потому, что нарушитель всеобщего веселья был из тех, которым все прощается, и на которого никто, не решится изъявить неудовольствие. Что же касается до самого нарушителя спокойствия, губы его и сам он дрожал все сильнее и походил на колеблющуюся струну, приведенную в движение pizzicato; наконец, он сорвал с головы свой бархатный берет, который уже висел на его левом глазу, на подобие петушьего гребня — сжал его в своих стиснутых кулаках, потом то втискивал его в карман, то снова вынимал и надевал на, голову; крикливо произносил отрывистые, резкие слова, звуки которых напоминали шум падающих камней.

— Глупый! безумец! сумасшедший! Аббат Глинк, сам не понимает, что говорит. Новый король не будет лучше старого. Что же изменится? Одно лишь имя. Фридрих, как и Иосиф, будет лишь председательствовать в совете министров, делать войскам смотры и, в свободное время, посещать мастерские разных художников. Что же касается, до музыки, то, конечно, он о ней не позаботится, а между тем, музыка — это чисто немецкое искусство. Англия имеет Шекспира, Франция Виктора Гюго, Германия Себастьяна Баха, Бетховена и меня. Без музыки нет славы для Германии, лирическая драма есть высшее и безусловное осуществление нашего национального идеала. Но наши принцы не понимают этого и приказывают приглашать в свои театры лишь французских актеров. Если нам нужны Фиделио, или Флорис и Бланшфлор, то нам преподносят водевили Скриба, и такой порядок вещей неизменен; поэтому-то я опять предпочту вернуться в изгнание, ибо единственный благоразумный монарх это император Бразильский, он поручил мне написать лирическую драму для Сан-Педро-Д\'авкантара, я исполню это и уйду. Это решено. Прощайте. Чем оставаться в Германии, где короли отказывают мне в нескольких миллионах, для постройки театра, я лучше возвращусь во Францию, и если маленький Фридрих пожелает заказать торжественный марш для своей коронации, то предоставлю ему полное право заказать таковой кому-либо из еврейских учеников Мендельсона или Мейербера.

Излив свой гнев и исковеркав свой берет, как сделал бы игравший с клубком ниток котенок, этот разгневанный человек подбросил его на воздух, а сам опрометью кинулся к полуоткрытой служанкой двери. Доктор Пфейфель встрепенулся и, подмигивая глазом, сказал аббату Глинке:

— Ганс Гаммер сегодня в дурном расположении духа.

При приближении Ганса Гаммера, Фридрих отскочил в сторону; несмотря на свое уединение, слава этого человека достигла и его. Как! Он видел перед собой этого странного, причудливого человека, которого превозносили, в тоже время, унижали, боготворили и ненавидели, человека, силой своего гения и своей смелостью вызывавшего то энтузиазм, то зависть в самых флегматических характерах, революционера, восставшего против искусства и уничтожившего все существующие правила, разрушающего ложную славу и нарушающего издавна существующие законы музыки, для того, чтоб создать живую и одухотворенную драму — словом, этого безумца и божество, Ганса Гаммера! С бьющимся сердцем, Фридрих бессознательно пошел за ним по лестнице. Хотелось ли ему видеть его, говорить с ним! Он сам не знал этого, но, если бы, в это время, Ганс Гаммер обернулся, то юный принц убежал бы без оглядки, подобно ребенку, пойманному в шалости.

Достигнув первого этажа, композитор скрылся за дверью, с шумом захлопнувшейся за ним, между тем, как сопровождавшая служанка, указывая Фридриху на дверь соседней комнаты, проговорила:

— Вот ваша комната, сударь.

Фридрих в раздумье сел на кровать, не понимая, что с ним происходило. Что означало внезапно охватившее его волнение? Почему так сильно взволновало его имя Ганса Гаммера? Не отдавая себе ясного отчета в своих ощущениях, он походил на человека, которого разом охватило ничто роковое, от чего будет зависать вся его будущность; он ощущал нечто похожее на смущение юноши, при встрече с женщиной, которую ему суждено любить в продолжении всей жизни. Тишина гостиницы вдруг нарушилась могучими аккордами клавикорды, раздавшимися в комнате, занятой Гансом Гаммером

Фридрих бросился к дверям и с жадностью вслушивался в эти звуки.

Неистовые, нечеловеческие, дикие звуки стремительно сменялись один другим, и, казалось, весь гнев композитора вылился в этой импровизации но мало-помалу грозные звуки, похожие на поток бурных волн стали утихать и заменились более нужными, мелодичными, напоминавшими журчание спокойно текущего ручейка.

Фридрих никогда не ощущал столь сладостного настроения, музыка огненной струей проникала в его жилы, как укрепляющий напиток, возбуждающий нервную и умственную деятельность; он чувствовал какую-то лихорадочную жажду жизни и понял, что был рожден, именно, для этой неведомой жизни, которой он так долго и так безнадежно жаждал.

Одна лишь музыка могла удовлетворить эту душу, питавшую отвращение к действительной жизни.

Живопись и ваяние своими резкими красками и формами изображаются жизнь во всей ее наготе, — должны были быть Фридриху столь же ненавистны, как и самая жизнь. Поэзия воспевает, ее устами говорят, люди, и как бы она ни была возвышенна все-таки, благодаря рельефности изображений и определенности слова, она обрисовывает умственную или физическую красоту. В музыке же нет ничего определенного, она подобна божественному лепету, который не уподобляется человеческому голосу, а всегда стремится к неуловимому и недосягаемому идеалу: она, именно, та возвышенная мечта, которой, не суждено осуществиться на земле. Одним словом, музыка была восторженным и идеальным олицетворением девственной души Фридриха, необъяснимо и упорно стремящейся к несбыточному я неосуществимому. Ганс Гаммер продолжал играть, примешивая к дрожащим звукам разбитого инструмента гостиницы свой отрывистый резкий голос, иногда болезненно поражавши слух, иногда же переходивши в нежную женственную жалобу. Будь Фридрих сколько-нибудь знаком с творениями Ганса Гаммера, он тотчас узнал бы в этой строгой последовательности модуляций наиболее выдающейся мотивы «Рыцаря Клиндора», «Рыцаря Лебедей», «Певцов Эйзенбаха», «Флориса и Бланшфлора» Быть может, этот знаменитый артист в минуты упадка духа — свойственная даже и самым сильным натурам, и который является неизбежным следствием нервного возбуждения, ощущая потребность вернуть угасавшую энергию с помощью творений великих классиков и дочерпнуть новую силу в собственной гениальности.

Смотря по тому, раздавалась ли тихая, нежная мелодия, или же бешеные, дикие звуки — Фридрих то уносился мечтой в неведомый ему рай, в котором не было ничего земного, и где, каким-то чудом, и цвета, и формы превращались в одни лучезарные звуки; то перед ним будто разверзался ад, не имевший ничего общего с тем, о котором трактует библия, и в котором казни заменены идеально-гармоническим блаженством: глаза его наполнялись слезами, а душа преисполнялась восторгом. Когда музыка и голос на минуту смолкли, Фридрих не мог удержаться от рыданий ввиду такого резкого перехода из этого восторженного настроения к действительной жизни; но, вот, звуки снова полились, и Фридрих снова поддался их чарующему влиянию и слушал долго, долго…