Браскасу, парикмахер мадемуазель Глорианы Глориани, имел свою историю, которую стоит рассказать.
Однажды, вечером, капрал тулузского гарнизона — это было уже давно — прогуливался вдоль канала, невдалеке от статуи Рик е .
Там в городе, на площади Капитолия, барабан пробил сбор. Капрал продолжал свою прогулку, с чувством удовлетворения; он заручился позволением отлучиться до десяти часов; при том же, он ожидал мадемуазель Миону, хорошенькую служанку, родом баску, которая обещала выйти к нему, когда улягутся спать господа.
Она пришла. Маленькая, худенькая, сухая, с жесткой кожей, усиками и темным родимым пятном в углу рта, точно мавританка, под красным фуляром, словом, она была то, что называется: пикантная брюнетка. Он, с глупым и радостным лицом, она, почти некрасивая, они обожали друг друга, что бы там ни говорили; ведь, потребность любви пристраивается туда, куда может. Когда они уселись — капрал на каменной скамейке, Mионa — на его коленях, она вдруг с живостью обернулась и сказала:
— Слышишь?
Послышался шум, будто от падения какого-либо предмета в воду. Затем, они увидали быстро убегающую женщину, которая бросилась в переулок, по направлению к городу.
У капрала промелькнула мысль побежать за нею, но в эту минуту раздался тихий стон, со стороны канала.
— Ребенок! — воскликнул капрал.
— И, кажется, мальчик! — подтвердила Mиона.
Они подошли к берегу, почти залитому водою, потому что шлюзы были заперты. На неподвижной поверхности воды что-то барахталось в вечернем полумраке, что-то небольшое и белое, с виду похожее на полную корзинку белья, дерева которой не было видно. Оттуда слышались крики. Так как этот род лодки держался довольно близко к берегу, то капрал легко мог зацепить его концом своей сабли и притянуть к себе.
Действительно, то была корзинка, а в ней почти голое существо, сплошь покрытое тиною, которое, чуть не задыхаясь, держало кулачки около открытого рта, и личико которого, все в морщинах, напоминало старое яблоко.
— О, какой птенчик! — воскликнула Mиона.
Он был отвратителен. Но все женщины имеют какую-то особенную нежность к новорожденным; нет ни одной из них, которая, при взгляде на ребенка, не ощутила бы в себе этого материнского чувства.
Капрал выказал более холодности.
— Отнесем его к комиссару, — сказал он.
На самом деле, он просто был взбешен тем, что помешали их свиданию. Ведь, могла бы эта женщина бросить подальше своего ребенка. Скучно выказывать сострадание в то время, когда некогда.
Произвели розыски. Отыскали мать: бедную женщину из улицы Садовников, уже немолодую. Однажды, вечером, в белом пеньюаре, с густым слоем дешевых румян на щеках — кирпичный порошок, застрявший между морщинами — она просунула голову в полуоткрытую дверь ярко освещенной танцевальной залы и делала знаки тем мужчинам, которые были в блузах и носили красного цвета брюки. Студенты не хотели иметь дело с такой женщиной, у которой не было ни волос, ни зубов.
Прошлое этой несчастной? Она сама забыла его. Она была отребьем, случайно попавшим сюда; гнилой упавший плод, у которого нет ветки. Обыкновенно, такие женщины, как бы в силу жалости к ним судьбы, не имеют детей. У нее, к удивлению, был один, на сороковом году. А отец? Но разве его можно знать? Однажды, кто-то спросил у мальчика, сына подобной гуляки:
— А что ты делаешь по вечерам, малыш?
— Вечером мама, укладывает меня спать, а сама идет искать папу, — отвечал ребенок.
Вот такой, именно, отец и был у новорожденного, брошенного в канал. Мать, как только ее стали допрашивать, призналась в своем преступлении; у нее не было раскаяния в своей вине; ни малейшего угрызения совести в этой темной душе; ведь лучи совести не так многочисленны, чтобы одни из них могли светить в то время, когда другие уже угасли, нет, этот свет угасает весь целиком и сразу.
Однако, когда матери сообщили, что сын ее спасен, она сказала:
— Ну, тем хуже для него!
Ее судили, и она была приговорена к пятилетнему заключению. Она умерла в центральной тюрьме Нима. Что же касается мальчика, его поместили в приют найденышей, и он не умер, потому что, несмотря на ужасную худобу, оказался живуч.
Он вырос, стал еще не красивее и находился в большой немилости у благочестивых сестер. Злобный, малорослый, мрачный в такие годы, когда дети, обыкновенно, веселы, он вечно сидел где-нибудь в углу, задумчиво, вполуоборот, с таким видом, точно готовился тотчас же уйти вглубь самой стены. Глаза его вечно болели, на губах были болячки.
— Это у него в крови, — говорили сестры. И они не ошибались.
Этот ни в чем неповинный ребенок, сын гуляки-пьяницы — отца и женщины — отбросов общества — уже с младенчества носил в себе зародыши порока. За это-то, именно, и ненавидели его благочестивый сестры. То, что должно было вызывать сострадание, наводило ужас на черствые сердца дев. Эти болячки, превратившиеся позднее в язвы, были неизгладимыми следами материнского разврата; этот болезненный недоносок проститутки являлся олицетворением уродливости и отвращения. Это было отвратительное творение разгневанной природы, осуществлявшее собой идею Божеского мщения и кары виновной.
Он, всеми битый, удивлялся, не понимая, почему его бьют за то только, что он болен.
Случилось так, что, однажды, какой-то хозяин скорняжного заведения, нуждаясь в мальчике, пришел в этот приют. Ему предложили взять Браскасу. Браскасу и был тот всеми битый и никем не любимый ребенок. Он так и не узнал никогда, почему ему дали это прозвище, известно, только то, что он не имел другого, со дня своего поступления в приют: ведь, сельский жаргон очень своеобразен.
— Тот или другой, мне все равно, — ответил на предложение скорняк.
Сестры предпочли отделаться от этого грязного оборвыша.
Сначала, увидев худого, гадкого на вид мальчика, с больными глазами, болячками на голове, скорняк сделал гримасу.
— Ба! — сказал он, — запах кожи полезен для здоровья, это переменит его характер.
И он увел его, дав предварительно, ради шутки, две затрещины.
Таково было начало ученья.
До этого времени, Браскасу был бит, но никогда не работал. Теперь должен был работать, не переставая быть битым. Это показалось ему чересчур жестоким. Побои после работы, вместо награды, изгладили ту смутную идею о добре и зле, которая, слабо, как мерцающий свет, пробудилась, было в нем; этот, едва загоревшийся, проблеск света тотчас же потух.
Удивление сменилось гневом и желанием самому причинять зло другим. Он так и сделал. Лишь только патрон отворачивался, он тотчас же быстро рвал какую-нибудь ценную кожу, а когда начинались розыски виновного — он указывал на другого ученика, большого болвана, скорее глупого, чем доброго, который, не понимая, в чем дело, принимал вину на себя. Затем, в его голове зародились и грязные мысли. Не только тело, но и душа его была заражена проказой.
Однажды, проходя улицей Садовников — шел он по делу хозяина — он остановился, разразившись смехом, перед двумя полуотворенными ставнями, будто узнал их, увидал нечто знакомое. Он был презренный негодяй, вечно толкавшийся по грязным местам, писавший ругательные слова пальцем на стенах, выкидывавший различные грубые фарсы, отыскивавший всякие нечистоты для того, чтобы бросить их в приготовленный хозяйкой горшок с кушаньем, и потом посмеивавшийся втихомолку, когда за обедом или ужином, скорняк, чувствуя тошноту, выплевывал говядину в тарелку; все эти шалости довели до того, что хозяин, в один прекрасный день, выгнал своего ученика на улицу, предварительно намявши ему бока колодками сапогов. Такая развязка была лишь логическим результатом предыдущего. То, что началось с пощечин, закончилось ударами сапога.
И вот, он, пятнадцатилетний, худой, со слезящимися, больными глазами, с гневно сдвинутыми бровями, бледными губами и темной, с отпечатками заживших ран кожей, стал бродить по улицам в дырявых, протертых на коленях, брюках.
Однажды, проходя по базару, на улице Ротте, он увидел в одной из лавок зеленый ящик со щетками и банками ваксы. В лавке не было ни продавца, ни покупателей. Он подошел к ящику, полюбовался им, провел рукой по щетине и, не будучи никем замечен, унес с собою эти вещи. Сделал он это безо всякой задней мысли, просто, ради удовольствия украсть; но не пожелал продать ящик и оставил его у себя. Иногда случайность помогает отыскать свое призвание.
На другой день, Браскасу уже сидел на углу площади Лафайетт, возле гостиницы Капуль, поставив перед собою новенький, резко кидающийся в глаза прохожих, ящик со щетками: Браскасу, с этих пор, сделался чистильщиком обуви.
Он был счастлив. Теперь свободен! Ни монахинь, ни хозяина! Лежа на животе, уткнув нос в теплый песок и подставив спину жгучим лучам полуденного солнца, он с наслаждением предался ленивой неге, изредка следя глазами за своею длинною тенью, перепрыгнувшею через шоссе; это сладостное безделие нарушал он лишь тогда, когда нужно было обтереть пыльные сапоги какого-нибудь прохожего, или хотелось послушать росказни извозчиков, с кнутами в руках стоявших около своих фиакров.
Он вкусил теперь всю прелесть ничегонеделания: сладость грез! Этот неизбежный спутник юношеского возраста пробуждал в нем по временам инстинкты любознательности.
Чаще всего два предмета останавливали на себе его внимание: большая желтая, с черными крупными, буквами, театральная афиша, прибитая к стене гостиницы, и парикмахерская — на другом углу — где висели завитые парики и длинные косы, между которыми, непрерывно повертываясь, помещались два женских бюста, сверкая белизной и румянами, с чересчур декольтированными шеями. Театр! Женщины!
Глядя своими подслеповатыми глазами на афишу, он представлял себе оживленные лица суетливых людей. Хотя ему ни разу не приходилось еще побывать в залах театра, но он, на основании слышанного, рисовал в своем воображении блестящие кенк е ты, яркое пламя люстр, расписанные потолки, роскошные туалеты сидящих в ложах дам; а там, вдали, на ярко освещенной сцене, далекие очертания фигур, поднимавших кверху, из под волн тюля и кружев, полные руки, открывавших рот, из которого вылетали дивные, мелодические звуки — казалось, то были не люди, а какие-то боги.
К подобным иллюзиям иногда примешивались воспоминания из его жизни в обители благочестивых сестер.
Когда же зрачки его до того утомлялись однообразным видом афиши, что имена актеров начинали казаться ему начертанными огненными буквами, тогда он опрокидывался навзничь и, положив голову на зеленый ящик, будто видел стоявшего вверху, в сиянии, Иисуса, в терновом венце, пригвожденным к золотому кресту и распевавшим хвалебные гимны.
Но почему то лицо Иисуса представлялось ему в виде первого тенора, с лорнеткой на носу, которому Браскасу уже несколько раз чистил сапоги на площади Лафайетта.
В этих видениях рисовались ему и женщины, но, преимущественно, в образе тех двух кукол, которые, за витринами парикмахерской, выставляли напоказ свои восковые торсы. Женщины эти тоже пели, волоча по мозаичному полу шлейфы своих атласных ярких платьев, но сквозь эти платья он угадывал нагие формы, которые ослепляли его не менее, чем вся роскошь и пестрота их нарядов.
Выйдя из-под обаяния грез и вернувшись к жалкой действительности, он снова видел перед собой желтую афишу и механически двигающиеся бюсты. При этом, он протирал глаза, тер уши и апатично садился снова на ящик.
Однажды, чистя сапоги тенору, он сказал ему:
— По два су в день — это в неделю составит 14 су. А цена билета третьего ряда галереи, именно, 14 су. Я в течение семи дней буду даром чистить вам сапоги, если вы дадите мне билет за эту цену.
Тенор громко расхохотался и, сказал:
— Так ты любишь театр, малютка? Приходи сегодня вечером, назови мое имя контролеру, и тебя пропустят.
Сильно обрадованный и внезапно охваченный желанием быть великодушным, Браскасу вылил целую коробку ваксы на сапоги тенора и до того навел на них глянец, что в них, как в зеркале, ему представилось отражение вертящихся кукол.
Но когда, очутившись в театре, он увидал актеров и актрис, то это произвело на него грустное впечатление, и он стал к ним крайне равнодушен и даже казался печальным. Ему сразу бросились в глаза — некоторые люди обладают такой способностью быстро, всесторонне схватывать предмет — и грубые краски декораций, и слишком яркие румяна женщин, и лоскутные, увешанные погремушками и позолотой костюмы мужчин. Будь он ребенок-поэт, тогда мечты пересилили бы действительность, и в колебании газовых женских юбок воображение помогало бы ему увидеть взмахи ангельских крыльев, а вместо густого слоя румян — неподдельный румянец юности. Он же, дитя грубых инстинктов, в котором лишь на минуту сказалась восторженность юноши, он сразу понял истину и, после минутного раздумья, помирился с ней.
Раз запавшее сомнение мгновенно охватывает всю душу; подобно тому, как красивый мыльный пузырь, лопнув, превращается в мутные капли, так, именно, от соприкосновения с действительностью, рушатся воздушные замки упорных мечтателей.
Каждый поэт — мечтательный ребёнок, преобразившийся во взрослого мужчину.
Худо или хорошо, но Браскасу раз и навсегда постиг то, что называется истиной, свыкся с нею и полюбил ее. Почем знать, быть может, его мать тоже любила истину. И вот, сын проститутки отыскал то, чего не хотят видеть многие, и пошел по следам своих предков.
Почти каждый вечер он заходил в театр, незадолго до окончания спектакля, выпрашивая для этого контрамарки у соскучившихся зрителей. Через какое-то время, он настолько освоился в театре, что чувствовал себя, как дома; то критиковал манеру пения лучших певиц, то порицал баритона; аплодировал и освистывал зачастую потому только, что подучал за это плату.
Сделавшись вожаком партии подобных себе негодяев, он стал представителем особого рода власти, с которой приходилось считаться артистом, в дни своих дебютов. Постоянные абоненты давно уже ознакомились с этим тщедушным безобразным созданием и знали его привычку сидеть, положив подбородок на свои кулаки; если он делал недовольную гримасу, то все говорили:
— Будут освистывать.
К актрисам, впрочем, он был снисходителен, досадуя лишь на то, что не имел возможности сидеть в креслах у оркестра, откуда виднее наблюдать за ножками танцовщиц, ни на авансцене, чтобы заглядывать за корсаж. Особенно же был снисходителен к певицам, отличавшимся своею толщиною.
Однажды, ему предложили пять франков за то, чтобы он освистал одну толстушку; деньги он взял, но аплодировал ей очень усердно, за то, что толщина рук этой дебютантки равнялась толщине ног, которые она поднимала очень высоко. Скоро этот капризный, грубый, беспощадный человек сделался пугалом для многих.
Случилось ему переходить площадь Лафайетт, где он опять увидел желтую афишу и двух вертящихся кукол; остановившись перед ними, он как бы устыдился самого себя — то было последний раз в его жизни — разорвал афишу, плюнул на витрину и, нажав плечами, пошел далее. Со всем этим счеты были покончены.
Теперь его занятие состояло в том, что, ходя взад и вперед по тротуару, с заложенными в карманы брюк руками, в распахнувшейся блузе, он караулил у подъезда театра или консерватории входящих артистов и предлагал им доставить письмо или присмотреть за любимой женщиной. Его скоро приметили.
Влюбленные в хористок студенты обращались к его посредству, но с некоторой робостью, как к какому-либо должностному лицу. Все знали, что он был в приятельских отношениях с консьержем театра. Входя за кулисы, он окружал себя какой-то таинственностью. Когда же он возвращался оттуда с ответом и ожидал, переступая с ноги на ногу, обещанной монеты, взволнованные юноши смотрели с удивлением и даже с некоторым страхом на того, который так спокойно проник в этот чудный театральный эдем; и в его лохмотьях им чудился запах запрещенного плода.
Однажды, вечером, выйдя из-за кулис, с запачканным пудрой рукавом блузы, он вскричал на парижском наречии — так как, с некоторых пор, отрекся от своего сельского жаргона:
— Ба! Они целовали меня!
С этой минуты, ему стали завидовать. Это льстило ему и удовлетворяло его честолюбие. С помощью интриг, он сделался фигурантом, потом хористом, так как у него был слабый голосок. Теперь он также, носил расшитые золотом и галунами платья и, стоя вблизи рампы, очень заботился о своих жестах, стараясь держать себя гордо и грациозно.
Благодаря тому, что фальшивая борода скрывала наполовину его некрасивое, лицо, он очень нравился гризеткам — в то время, гризетки еще водились в Тулузе — которые по воскресеньям занимали места в галерее второго яруса. Его предпочитали даже приказчиком в пестрых галстуках и самим подпоручиком. Но, чуждый всякой аристократии, он презирал женщин, носивших на голове платки, довольствовался теми, что носили чепцы, и враждовал со шляпками.
В театре он также имел успех, прищурив глаза, раздув ноздри, он ядовито улыбался, выкидывал разные фарсы и грубо говорил: «О! гадость!» Но все это забавляло фигуранток, получавших всего лишь пятнадцать су в вечер. Он своей особой напоминал им их родное гнездо, ведь, вид лохмотьев приятен выходцам из грязи. Кроме того, он умел ловко воспользоваться антрактом и временем их переодевания, чтобы быть возле них в эти минуты. Он брал их за талию, нашептывая, при этом, разные любезности, или запускал им свои длинные ногти за корсет, что вызывало в них взрывы хохота. Когда же в коридорах раздавался звонок режиссера, он поспешно оправлял на себе платье, говоря: «Можно ли быть таким дураком!» И пока они торопливо одевались в костюмы швейцарок или придворных дам, он не спеша расчесывал свою бороду перед зеркалом
Однако, заботясь об удовольствиях, он, в то же время, не упускал из виду и своих денежных интересов. Слишком увлекающийся, но и хороший практик, он продолжал служить посредником, одновременно, не покидая своей службы и в высших сферах. Познакомить студента с хористкой? Фи! Это свойственно рассыльным, друзьям консьержей, которые бродят по вечерам, заложив руки в карманы, около входных дверей артистов. Уже прошло то время, когда он получал лишь мелкую монету в награду за свои услуги; теперь же он не беспокоил себя иначе, как за несколько луидоров. Держа в одной руке письмо, а в другой коробку с дорогими перстнями, безделушками, он подстерегал первых лучших певиц в ту минуту, когда они выходили из лож, следовал за ними и, сделав им знак, перешептывался с ними на ухо. Таким образом, он приобрел популярность сваей профессии, сделался деятельным посредником между свободной молодежью и закулисной проституцией. Все знали, что в этих делах нужно обращаться, именно, к нему, так что он занял как бы никоторое официальное положение в этом кругу.
В начале театрального сезона, ни кто иной, как Брискасу, с беспристрастием, которое хорошо вознаграждалось впоследствии, помогал распределению красивейших женщин трупы между городскими «господами». Зарабатывая много, он был крайне скуп и никогда не истратил ни гроша для подарка какой-либо фигурантке, ни разу не купил вишень ни одной гризетке квартала Полигон. Поэтому-то, однажды, в воскресенье — ему тогда было двадцать пять лет — его увидели прогуливающимся в аллеях Лафайетт, в часы, когда играла музыка, одетым в сюртук, черную шляпу, с перстнями на пальцах, с золотой цепочкой на животе, беззаботно помахивающим своею тростью с дорогим набалдашником между двойным рядом стульев.
Фортуна ослепила его. Честолюбию не было границ. Он отказался от обязанности фигуранта, которая отнимала у него много времени и отдался исключительно своему главному промыслу. Расширял круг своего знакомства, вступил в дружбу с богатыми студентами, которым он служил развлечением, и, благодаря своей неустанной болтовни, проник в аристократические кружки. Готовый на все и ничем не брезгующий, знающий хорошие места для ужина и грязные — для любовных похождений; умелый в составлении меню и незаменимый в выборе женщин; успевший успокоить ворчливых кредиторов и жадных любовниц, игравший на бирже; часто фамильярный и всегда сострадательный, почти друг и вполне слуга, обедавший иногда в столовой и никогда не отказывавшийся сбегать в погребок, предлагавший быть вашим секундантом, и чистивший ваши сапоги в день дуэли; отличавшийся необыкновенным чутьем являться, именно, там, где нуждались в его услугах — он стал неоцененным фактором молодежи целого города.
Ему, однажды, пришлось встретиться с двумя себе подобными, такими же, как он: Минюхом и Филузом.
Минюх, длинный, худой и горбатый — нечто вроде кощея с большим узлом на спине — был человек, о котором говорили, что у него есть дела. Какие, именно, «дела» — этого никто не знал наверное. В сущности, он был агентом у двух-трех банкиров, которые ссужали молодежь мелкими суммами в экстренных случаях, беря пятьдесят на сто, и не иначе, как под залог. Ничто иное, как сбытчик старья.
Филуз, старый, в лохмотьях, грязный, с отвислой губой, с слезящимся глазом, постоянно твердивший: «Ла! Ла! Ла!» с прищелкиванием языком, идиот, ноющий, занимался, по-видимому, продажей шнурков и пакетов с английскими иголками в кафе студентов; но он никогда не продал ни одного пакета иголок, ни одного шнурка! В действительности же, он знал адресы маленьких гризеток, еще не имевших любовников или только что покинутых ими; и вот, раскладывая на столах свой мелочной товар, он говорил на ухо тем людям, которые ему внушали доверие: «Ла! Ла! Ла!» Маленький цыпленочек, четырнадцати лет, с ясными, как капля росы, глазами. Кто поцелует ее, тот все равно, что сорвет розу. Можно будет войти в сделку с семейством. Не дорого. В случае чего-нибудь, найдется двоюродный братец, который женится на ней, ла! Ла! Ла!
Браскасу, Минюх и Филуз — различные, но совпадающие друг с другом силы — отлично спелись между собой и, пополняя один другого, составляли чудесный ансамбль. Специальность Браскасу: актрисы; специальность Филуза — молоденькие девушки; специальность Минюха: деньги, необходимые, как в мансардах, так равно и в будуарах. Таким образом, общий барыш их достигал значительной цифры.
Но Браскасу, опьяненный успехом, пустился в предприятия. Быть может, в нем еще не совсем умер мечтатель. Он втянулся в громадные затеи; устраивал кафе-концерты, народные празднества, у городских ворот, где пили и плясали под деревьями. Тут, привязанные к правильному треугольнику мачты сверкали на солнце своими медными часами и серебряными соусниками, повещенными наверху в виде приза; битком набитые балаганы уносили, в своей бешенной стремительности, гризеток, с криком ловивших свалившиеся с них головные уборы, и парней, с веселым хохотом следивших за поднимавшимися, от быстроты взлета, женскими юбками. Там, клоуны и музыканты, наряженные гусарами, оглушительно свистят в тромбоны; тележки с ясновидящими, столы шарлатанов, атлеты, фокусники, поднимающие громадные тяжести, эквилибристы, танцующие на веревке, у которых в руках, вместо балласта, огромный шест, деревянные лошади, вращающиеся в своем неподвижном галопе — полная картина бесконечного веселья; под звуки башенной музыки, где гром барабана силится заглушить дребезжащий звон бубен, на огромном костре, устроенном из двух срубленных молодых дубов, жарится целиком бык с неснятой кожей и рогами!
Но, публика, вообще отнеслась к этим гуляньям равнодушно. Браскасу не смог покрыть своих издержек на подобные затеи и ему грозили: позор, тюрьма, судебный процессе и полное банкротство. Он занял у Минюха, который отнял у него под залог все, не исключая даже вертела, на котором жарился бык.
Он надеялся вознаградить себя за эту неудачу устройством загородной увеселительной таверны, где происходили еженедельные собрания, и которую он остроумно называл «Бал у Батилля»: туда могли являться люди и без верхнего платья.
Сначала, это предприятие имело успех, благодаря многочисленности посетителей известного сорта, но секрет хранился недолго, и в дело вмешалась полиция. Пронесся слух, что загородными сторожами был найден, однажды, утром, позади кабачка, в придорожной канаве, молодой человек, задушенный с помощью подвязки, которая была найдена у него на шее.
К счастью Браскасу, на публичном разбирательстве этого дела, в нем оказался скомпрометированным дядя префекта, очень уважаемый всеми старик. Телеграфировали об этом министру юстиции, и тот ответил шифрованной депешей:
«Прекратите дело». Однако, организатора этих венских вечеров попросили выехать из города и даже из Франции. Минюх и Филуз проводили его до заставы, со слезами на глазах. Он уехал в Испанию, вспомнив об одном из своих друзей — торговом агенте, который, обанкротившись, открыл банкирскую контору в Пампелуне. Он надеялся на помощь этого друга: у каждого свои иллюзии. Взяв билет на поезд он сказал: «у меня нет более ни гроша»; и он попросил луидор у Минюха, но тот, как нарочно, забыл взять с собою свое портмоне; Филуз, рыдая, отдал Браскасу два франка.
— По крайней мере, ты купишь себе табаку, ла! ла! ла!
В Пампелуне, изгнанник не нашел своего друга: банкрот был обвинен, как фальшивомонетчик.
— Проклятье! — вскричал Браскасу, узнав об этом, — неужели же я должен околеть с голоду?
Он обманул Минюха и Филузо: у него еще было двести франков, но этого было очень мало. И он стал ходить по городу, всматриваясь, вслушиваясь, стараясь подметить в этих незнакомых еще ему нравах жителей возможность какого-либо промысла для себя. Он был теперь в таком положении, при котором человек не брезгует ни чем, жертвуя даже честью. Но Пампелуна носит на себе отпечаток замкнутости, суровости и почти враждебности. Мрачные, темно-серые фасады домов с вечно спущенными жалюзи на окнах; двери отворяются редко и быстро захлопываются; всюду заметно желание отказать в приеме и даже решимость оттолкнуть от себя. Он шел наудачу, озабоченный.
На большой квадратной площадке, окруженной сводами и усаженной молодыми деревцами, угрюмыми и холодными, не чувствовалось ни малейшего признака радости, жизни:, только двое или трое дурно одетых детей шли друг за другом, даже не бегая; на каменной скамье лежал мужчина, прикрытый старым одеялом и полуприщуренными глазами следил за поднимавшимся кверху дымом своей сигары. Могильная тишина, ни стука проезжающей кареты, лишь, изредка доносится глухой, тихий шум шагов прохожих по мостовой. Жизнью дышала лишь одна лавка, приютившаяся в углу площади, в углублении свода; это была цирюльня, откуда слышался шум крикливых голосов и оживленные жесты посетителей. Вероятно, там, именно, и сгруппировалось все оживленное городское население; Браскасу дал себе слово наблюдать за этой лавочкой. Он продолжал бродить по улицам, по которым изредка проходила какая-нибудь служанка, с медным ведром на голове.
Вдруг он остановился, почти ослепленный. Перед ним, при ярком солнечном свете, обрисовалось громадное, изумительное красное пространство, жгучее, неотразимое, которое застилало ему глаза, как бы от внезапного прилива крови к голове; оно имело сходство с полем, покрытым кровью от недавнего жертвоприношения, или с равниной, сплошь усеянной пионами; мелькнула было мысль о жатве цветов.
Браскасу всмотрелся внимательнее.
Это был рынок, сплошь уставленный грудами индейского красного перечного дерева, которое составляет любимую приправу бедных классов северной части Испании. Позади корзин с плодами сидели продавщицы в лохмотьях, а хозяйки, то останавливаясь, то торгуясь и подтрунивая; но вся пестрота красок поглощалась одним ярко-красным цветом, напоминающим кровь.
Однако, подобно восходящему на горизонте солнцу, окруженному светло розовыми облаками, на этом красном фоне выделился белый женский лоб, осененный золотистыми волосами; высокая, необычайной белизны, с длинными густыми рыжими косами, она подвигалась вперед, вся светящаяся, с видом Форнарины, нарисованной на красно ослепительном пурпурном фоне.
Она проходила далее.
Браскасу заметил, что другие женщины отворачивались от нее, давая ей дорогу и присоединяясь к продавщицам, скрывавшимся за грудою перечного дерева; площадь как бы опустела, и мгновенно воцарилась тишина: проходившая женщина осталась одна, как единственное пламя на жертвенном алтаре.
Она на минуту приостановилась, презрительно закусив свою полную коралловую губу, и окинула рынок ненавистным и недоверчивым взглядом; затем, пошла далее.
Он последовал за нею, удивленный. Теперь он не видел ничего, кроме очертания тяжелых кос, спускавшихся на затылок.
Заметил он также и то, что люди скрывались при ее появлении. Там, где за минуту болтали трое кумушек, теперь не осталось ни одного человека; доносился резкий шум захлопывающихся ставень; одна безобразная старуха бросилась к мальчику, игравшему посреди улицы, и бегом унесла его домой; какая-то служанка выбросила к ногам прохожей всякий сор и вонючие куски объедков, очевидно, стараясь сделать это на смех.
Высокая женщина продолжала, не спеша, идти далее; только она несколько вытянула шею, взглянув вверх на служанку; Браскасу видел, что в ее взгляде все еще светилось недоверие, а на губах скользила презрительная улыбка.
В этом опустевшем и мрачном городе, она походила на королеву, проходившую по своей столице, на другой день битвы, презираемую и торжествующую.
Она повернула в узкий, отделенный высокими стенами, переулок. Ни дверей, ни окон: точно очень длинный коридор под узкой полосой неба. Она ускорила шаги и очутилась на зеленом лугу, который, постепенно повышаясь, ведет к черному крепостному валу, за чертою города. Ни одного дерева. Виднеются лишь два огромных столба заставы, поднимающиеся высоко к горизонту, с падающими от них цепями.
Она остановилась среди луга, перед небольшим, низким, четырехгранным зданием, с двумя окнами, невзрачного вида, с соломенной крышей, полу истрепанной ветром. Это был мрачный, некрасивый, сероватого цвета дом, но на окнах висели занавесы ярко-красного цвета.
Прежде, чем войти, женщина обернулась; Браскасу мог теперь разглядеть ее вблизи.
Скорее плотно закутанная — чем одетая — в шелковое серое платье, из самой тонкой блестящей материи, которая без всяких складок плотно охватывала горло и бока и тесно прилегала к телу; она, действительно, была полна какой-то победоносной красоты, со своими густыми, золотисто-рыжими волосам, с большими светло голубыми, ясными и глубокими глазами, с широко раздувавшимися при дыхании, ноздрями и ртом с пурпуровыми губами, походившими на зарумянившуюся ягоду, толстыми полуоткрытыми губами, с выражением какого-то высокомерия, в целом однако, выходило нечто повелительное и животное.
Она оглядела Браскасу и захохотала каким-то глухим, жгучим смехом, обнаружившим ее зубы — то был смех обрадованной волчицы.
Потом проговорила:
— Ты чужестранец!
Как большинство жителей южной Франции, Браскасу довольно хорошо понимал испанский язык и даже умел объясняться на нем, с примесью родного наречия, однако так, что его можно было понять.
Но теперь он не сразу ответил: этот резкий вопрос и неожиданное «ты» поразили его.
Она продолжала:
— Француз!
Он овладел собой, так как был не из числа тех, которыми надолго овладевает чувство удивления; привыкший к приключениям, он быстро осваивался с неожиданностями.
— Француз, — отвечал он, — даже больше, чем француз — гасконец.
— Ты следовал за мной?
— Да, Боже мой.
— Зачем!
— Потому что ты прекрасна!
— Да, я прекрасна, но ты безобразен. Итак, я тебе нравлюсь?
— Боже мой! — вскричал Браскасу.
— Ну, так приходи сегодня вечером, — сказала она, рассмеявшись своим бесстыдным смехом.
Потом, она вошла в дом и затворила за собою дверь. Он остался один на лугу, как то растерянно смотря на стены.
Несмотря на всю свою привычку к различным случайностям, такая поразительная невероятность, доведенная до абсурда, смутила даже его до последней степени.
Это приключение до того заинтересовало его, что он не думал более о неопределенности своего положения в незнакомом городе, о своих пустых карманах. Что это за странная женщина, при появлении которой воцарились тишина и опустошение, будто от призрака чумы, проносящегося по местечку? Зачем она сказала ему с таким странным смехом: «Приходи сегодня вечером!»
Он осмотрелся кругом себя, ища кого-нибудь, чтобы расспросить о ней. Ни одного живого существа — лишь там, вдали, часовой ходит взад и вперед от одного столба до другого. Ему подумалось, что этот солдат мог знать обитательницу дома с красными занавесами, и направился к заставе.
Скука праздности располагает к болтовне с прохожими; солдат не заставил себя просить и сам вступил в разговор с Браскасу; предложил папироску и взял взамен сигару — скоро они стали разговаривать, как самые близкие друзья.
— Кстати, товарищ, не знаете ли вы, кто живет там, в том домике?
Солдат побледнел, потом, как бы почувствовав себя глубоко оскорбленным, подошел прямо к незнакомцу и направил на него острие шпаги. «Тупая обезьяна!» подумал Браскасу и бросился прочь от него; он вовсе не хотел подвергать себя опасности ради любопытства.
Тут он вспомнил о лавочке цирюльника, болтливой и шумной; вероятно там легко будет получить нужные указания. Браскасу вернулся в город и направился к площади; вероятно, ему необходимо было побриться.
Но, войдя под своды, он сделал жест разочарования: лавочка почти опустела; это был не тот час, в который, обыкновенно, бреются и стригутся жители Пампелуны, читая газеты, или, в ожидании своей очереди, рассуждают о политических новостях, иногда с оглушительным криком и жестами трибуны. Цирюльник стоял возле единственного своего посетителя, которого он молча брил и охорашивал, с какой-то почтительной серьезностью.
Все-таки, Браскасу вошел и, в ответ на вежливое приглашение цирюльника, сел перед мраморным столиком, над которым висело зеркало; но, через несколько минут, он почувствовал себя, как-то неловко. Не зная, куда уставить свои глаза, он стал разглядывать прейскуранты парижских салонов косметики, золотые рамки которых симметрично красовались по всем стенам лавочки; мельком взглянул он также и на человека, которого брили.
Это был человек, около шестидесяти лет от роду, лысый, с бахромкой седых волос на черепе, спускавшихся до ушей и даже на затылок, вроде какого-то чересчур широкого для головы чепца. Внушительного вида, одетый весь в черное, он должен был быть значительным лицом в городе; вероятно, чиновник.
Несколько обеспокоенный присутствием такого важного лица, Браскасу не спешил вступить в разговор с цирюльником, который, к тому же, осторожно водя своей бритвой по намыленному подбородку клиента, казался глубоко погруженным в это занятие и прерывал его для того лишь, чтобы произнести, с низким поклоном, чуть не касаясь до земли:
— Не соблаговолит ли дон Жозе отклонить шею назад! — Или: — Пусть дон Жозе позволит мне поднять его голову за кончик носа!
Тогда дон Жозе откидывал шею, позволял брать себя за нос, с какой-то высокомерно-снисходительной усмешкой.
Наконец, Браскасу решился быть мужественнее. Извиняясь — предварительно за плохое знание испанского языка, он объяснил, что, сегодня, утром, в первый раз приехал в Пампелуну и встретил на улице, весьма просто одетую женщину, но поразительную красавицу, блондинку, почти рыжую, и прибавил, что очень желал бы узнать…
Дон Жозе вскрикнул: бритва оцарапала ему подбородок, и капля крови окрасила мыльную пену.
При этом крике, цирюльник окончательно растерялся; он бормотал что-то, хватался за волосы и чуть самому себе не перерезал горло, с отчаянья, этой же самой злополучной бритвой. А между тем, он не был виноват в том, что его рука дрогнула: мог ли он владеть собой, когда услышал, что речь идет о Франсуэле, об этом демоническом создании, и, притом, в его квартире, в присутствии дона Жозе, в присутствии полицейского!
Повернувшись к Браскасу, он злобно вращал своими сверкающими ненавистью глазами и гневно потрясал бритвой. Полицейскому захотелось сгладить эту неприятную случайность. Он сказал ласковым, добродушным тоном, что беда не велика, так как ранка очень поверхностная; что, конечно, было бы лучше, если б этот «господин» вовсе не говорил о Франсуэле, но что это ему, как иностранцу, извинительно; кроме, того, он, — чиновник и отец семейства, смотрит на это скорее, как на невинное любопытство, чем на преступное желание; и наговорив еще много таких умиротворяющих слов, он нашел нужным сказать в заключение — и довольно сухим тоном — что если путешественник будет упорствовать в своем желании разузнать об этой «твари», то ему гораздо удобнее обратиться в другое место и к другим лицам.
Браскасу не желал ничего лучшего! Ему очень не хотелось ссориться с полицией, и тем более тотчас по приезду в Пампелуну.
Поэтому, вежливо извинившись и посоветовав наложить особого рода пластырь на ранку, он уже хотел уйти из лавки, как вдруг дон Жозе вскочил со своего места и, указывая обеими руками по направлению площади, громко вскрикнул:
— Подождите, сударь! если уважение, с которым должны относиться друг к другу все порядочные люди, не позволяет нам сообщить вам, что за личность Франсуэла, мы, по крайней мере, можем указать на то, что она сделала. Быть может, этот факт послужит вам годным указанием! Взгляните, сударь! Взгляните сюда! Говорю вам!
Отчасти изумленный таким торжественным заявлением, Браскасу не двигался с места; он увидел, что цирюльник упал на колени и крестился, бормоча молитву. Тогда он обернулся. По площади шла похоронная процессия; по сторонам тянулись два ряда молодых, печально стоящих деревьев.
Позади священника, одетого в креповую мантию и медленно ступавшего рядом с четырьмя мальчиками из певчих, который держал в руках серебряный крест с золотым распятием, в такт процессии, раскачивались носилки на плечах шестерых мужчин, одетых в черное; поверх гроба, покрытого длинным белоснежным покрывалом, печально красовались букеты и гирлянды белых лилий, белых роз и бледных асфоделий; за ними шли склонившиеся плачущие женщины в темных шерстяных платьях, под густыми черными вуалями, из-под которых слышались их рыдания; а дальше, по пяти в ряд, многочисленные члены различных конгрегаций тянулись длинной вереницей за траурным кортежем, пестря своими, кто синими, кто темными, кто рыжими, перевязями, перекинутыми за спину.
Полицейский продолжал:
— Дон Телло де Неура был милейший молодой человек, почти еще дитя: он подавал большие надежды своим родителям и учителям; его предназначали на служение церкви, и из него вышел бы достойный священник. Он уже был очень образован, но всегда говорил о себе очень скромно, тихим голосом, опустив глаза в землю. Теперь он умер.
— Какая-нибудь внезапная болезнь? — спросил Браскасу, стараясь казаться опечаленным.
— Нет, — отвечал чиновник.
— Случай?
— Нет.
— Но что же случилось с этим прекрасным молодым человеком?
Дон Жозе отвечал:
— Однажды, вечером, он зашел в дом Франсуэлы.
И, проговорив эти слова, дон Жозе сделал вежливый прощальный поклон.
Браскасу, низко поклонившись, вышел из цирюльни. По правде сказать, он плохо понимал, что общего могло быть между Франсуэлой и смертью дона Телло; но зато он отлично понял, что не безопасно было расспрашивать жителей Пампелуны об этой ненавидимой всеми и прекраснейшей девушке. И он воздержался от этого. В гостинице он остерегался расспрашивать о ней хозяйку и служанок, из боязни быть выгнанным за дверь; промолчал об интересующем его и в кабаке, где ему подавали мелкий вареный горошек и котлеты, поджаренные на испорченном масле, будучи уверен, что, при первом вопросе о Франсуэле, ему швырнут в лицо блюдо с горячим маслом или с горошком, твердым, как дробинки, которые легко могли вышибить ему глаз. Но он мучился с этим вопросом с крайне несвойственной ему лихорадочной горячностью.
Браскасу — одаренный известного рода смышленостью и, в то же время, человек скрытный, подозрительный, недалекий и пронырливый — имел в своем характере ту замечательную особенность, что не довольствовался первым явившимся у него предположением, для разъяснения чего-либо, потому только, что оно было слишком просто.
Многие, в подобном случае, сказали бы себе:
— Дело просто! красивая девушка, которую обвиняют лишь за то, что она блондинка и не имеет предрассудков!
Нет, он чувствовал, что Франсуэлу окружает ненависть совсем иного рода, чем та, которой подвергаются полные куртизанки; так как он почуял в ней редкостное создание, необъяснимое, ненормальное, быть может, восхитительное, быть может ужасное. Ведь иногда сама действительность походит на невероятное; существуют же чудовища. В то же время, хотя он и не верил в предчувствия, но как-то смутно предугадывал возможность чего-то общего между Франсуэлой, сильной и властительной, и немного тщедушным и невзрачным; лисица, в данном случае, могла сослужить службу льву.
Лишь только наступил вечер, как он отправился в переулок, тянувшийся между двумя длинными стенами. Его изумило то, что к нему прикоснулось платье священника, который спешил куда-то и опередил его. «Гм!» Но он не обратил большого внимания на эту встречу и продолжал идти в впотьмах, ощупывая стены; вдруг на него повеяло свежим воздухом с такой силой, как это случается, когда выйдешь на широкое, чистое загородное место.
Вся, постепенно повышавшаяся, луговина чернела под низко нависшими тучами, откуда повременном раздавались глухие раскаты грома; городские укрепления в этом мраке, как-то сливались с землей и шпага невидимого часового мелькала вдали, там и сям, как движущаяся змейка, то блестевшая в воздухе, то погасавшая. Лишь два, ярко освещенных красных окна боролись с темнотой ночи. Неподвижные и прямонаправленные в сторону города они будто угрожали ему. Ему напомнили они два адских жерла отверстия, вечно открытых и всегда готовых поглотить каждого.
Браскасу обрадовался; свет в окнах доказывал, что его ждали — он пошел быстрее. — О! О! кричал он. По лугу проходили люди. Вдруг у него мелькнула мысль о возможности западни; при нем было двести франков, и он пожалел, что не оставил их в гостинице. Обеспокоенный этим предположением, он осмотрелся кругом. С разных сторон приближались человеческие фигуры, которых он, ослепленный видом красных окон, сначала, не заметил, множество людей, сошедшихся из разных частей города, отдельно идущих, — но, как казалось ему, направлявшихся к одной цели. Эти ночные гуляки описывали на ходу ту линию, которую имеет распущенный веер, отдельные части которого все вертятся на одном жолнере, а центром для них служил домик Франсуэлы, ярко освещенные окна которого походили и на кровь.
— Бог мой! — вскричал пораженный этим сборищем людей Браскасу.
При том же, эти люди как бы по заранее сделанному уговору старались не замечать друг друга. Они шли прямо и поодиночке. Среди торжественной ночной тишины, Браскасу слышал лишь глухой шум шагов по траве и учащенное дыхание прохожих, несмотря на то, что они ступали медленно, даже осторожно, как-то согнувшись, точно подстерегая дичь и приготовляясь внезапно прыгнуть на нее.
— А! Ба! А! — повторял тем более изумленный Браскасу, что глаза его, теперь уже привыкшие к темноте, смогли узнать в человеке, шедшем слева около него, цирюльника — а справа — полицейского дона Жозе.
Как вдруг, мгновенно, все шедшие одновременно вздрогнули, подобно тому, как если бы под ногами у одного из них внезапно воспламенился порох; а затем, среди всеобщего смятения, виднелись лишь вытянувшиеся шеи, поднятые кверху головы и жадно протянутые вперед руки.
Из-под красных занавесей выглянула Франсуэла, вся в белом и в золоте.
Они бросились туда, опережая один другого, задыхаясь, толкаясь; черные плащи развеваемые ветром хлопали по воздуху, как крылья, на которых они неслись к этой очаровательной девушке, напоминая собой полет тех ночных бабочек, которых влечет к себе и поглощает огонь.
Но Браскасу бросился первым. Она увидала его и, произнося: «Ты!» тотчас же захлопнула окно; в ту же минуту, дверь отворилась, и он вбежал в дом.
Он был ослеплен.
Сначала, на него произвели сильное впечатление, одуряющее благоухание и роскошь обстановки, в которой он очутился, порывисто ворвавшись в комнату; тепло, благоухание, краски; каким-то лучезарным виденьем представлялась ему эта смесь огня, редкостных цветов и пестроты перьев почти неземных птиц; даже являлась мысль, что все эти яркие краски и золото, эти душистые растения и всюду разбросанные огни — суть не что иное, как сброшенная одежда Франсуэлы, которая улыбалась ему, полунагая.
Оправившись от минутного замешательства, происшедшего вследствие резкого перехода из темноты к свету, Браскасу мог уже лучше вглядеться в окружающее. Он находился в узкой комнате, обитой ярко-красными обоями, на которых висели золотые канделябры; там и сям куски голубого, розового и зеленого атласа висели по стенам тянулись по ковру, без всякой видимой причины или необходимости, просто ради яркости красок, представляя собой искусственно созданную и фантастически пестревшую лужайку. Кроме того, бокалы, безделушки, соломенные украшения. А ослепительный свет двадцати свечей, отражавшийся в кристаллах, как яркое пламя отчетливее обрисовывал весь этот шелк и мерцал на позолоте; а Франсуэла, белая и полная, соблазнительная в своем спущенном пеньюаре и закутанная массою густых волос — обезумевшая, быть может, пьяная, так как шатаясь, сделав несколько шагов, она облокотилась на горлышко бутылки, которая упала тут же со стола — Франсуэла, краски, аромат, тепло, все, под обаянием ее чудной красоты, казалось какой-то баснословной картиной роскоши и веселья.
Она сказала смеясь:
— О! Как ты безобразен! Но, кажется, французы очень забавны! Ты, ведь, заставишь меня смеяться, скажи?
И полная неги, готовая отдаться, с грацией ласкающегося животного, она обеими руками обвила шею маленького человека.
Он, изумленный, почти испуганный, увернулся от этого горячего порыва ласки и прошептал:
— О! посмотрим, посмотрим, но кто же вы?
Он уже не смел теперь сказать ей «ты», находя ее слишком прекрасной.
Все еще смеясь, но высокомерным тоном, она громко вскричала:
— Кто я? Та, любви которой добиваются многие, и которая отдается. На что тебе знать более? Ты добивался меня, вот я. Разве я не так блестяща, как звездочка, и не так прекрасна, как цветок? Но звезды слишком высоко, а цветы еще нужно сорвать; я — вся пламя и чувственность. Насыться этим пламенем и насладись благоуханием. Но что с тобой? Уж не трус ли ты? Быть может, ты боишься этого безумного опьянения? А! Да, я понимаю, тебе говорили обо мне горожане, они сказали тебе: «Это чудовище, берегись!». Негодяи! Подлецы! За что они ненавидят меня — за то разве, что я люблю их? Жены плачут, невесты приходят в отчаянье; но какое мне дело до всего этого? Разве я обязана заботиться о нерушимости брачных уз и о целомудренности ребяческих любовных свиданий? Я предназначена судьбой нарушать покой и счастье других; пусть сторонятся, иначе я увлеку их за собой в бездну. Когда я прохожу мимо мужчин, глаза их загораются, губы дышат сладострастием, а на шеях напрягаются жилы. Так и должно быть — ведь, нет никого прекраснее меня! Нет ничего удивительного в том, что вихрь гнет тростник, и что пожар поглощает солому. Положим, я причиняю, зло; многие умерли с отчаяния потому только, что я сказала им: «Не хочу более»; или разбила их жизнь, сказав: «Хочу еще». Почему первые не переставали любить меня? Почему вторые не могли более любить меня? Я не ответственна ни за глупость одних, не за безумие других. И потом, о чем могут жалеть эти трупы, которых я живыми держала в общих объятиях? Сегодня хоронили дона Телло, этого прекрасного молодого человека; колокола провожали его своими похоронными заунывными звуками, между тем, как под черными вуалями раздавались рыдания плакавших женщин; и все матери проклинали меня, представляя себе, что и их сыновья могли бы также умереть из-за меня, как умер тот. — Черт возьми! Но, пусть оживет это бледное дитя и пусть скажет, не получил ли он, взамен своей жизни, столько наслаждения и восторгов любви, что чудные образы этих волшебных сновидений могут наполнить собой его могильный сон! Да, они уверены в этом, эти люди, которые говорят: «Я ненавижу ее!» И они нагло лгут. Солома не может ненавидеть костер, так как ее прямое назначение превратиться в мерцающие искры. Днем они убегают от меня, правда, но, все же оглядываясь назад, чтобы еще раз взглянуть на меня, чтобы унести хоть частичку меня в своих глазах, а потом, едва наступит ночь, в тот час, когда демоны — искусители блуждают вблизи грешных душ — никто иной как Франсуэла доставляет им небесные восторги любви, и только у ней дышат они жгучим дыханием неги; если же они, вопреки своему желанию не идут ко мне, то благоухание моих волос всю ночь не дает им уснуть и возбуждает лихорадочный жар во всем теле. Но они и не имеют сил отказаться от меня! Ты видел их! Да, ты их видел! Ползком, пробираясь в темноте, они идут сюда. Разве ты не чувствуешь их присутствия, вблизи нас? Они окружают нас зачарованным кругом затаенных желаний, который все приближается и сжимается все теснее. То жгучее пламя, которое сжигает нас теперь, быть может, вызывается силою их пламенных взоров, проникающих сюда сквозь стены; их знойное дыхание страсти бросает меня в твои объятия, и уже не твои только, но и их руки, обнимают меня.
Она говорила это оставаясь чудовищно прекрасной. Он ровно ничего не понимал, привыкший к молчаливому выражению скрытной вульгарной страсти, ошеломленный этой дерзкой откровенностью грязного цинизма. Он предполагал найти здесь нечто очень простое, заурядно, пожалуй, и великое, по сравнению с ним маленьким человеком, но уже не в такой степени чудовищно-великое. Будучи сам ничтожеством посредственности, он отворачивался от истинно великого, даже во зле. Потом, ему не нравилась эта манера говорить — какая-то необычайная, полная очарования и блеска, и, в то же время, своего рода педантичная, при всей своей дикости. Что же это за женщина? Смесь синего чулка с женской натурой? Но жест, сделанный ею пришедшим людям, мог быть только жестом пророчицы. Но, ведь, это могло выйти у Франсуэлы не более, как под влиянием минуты — он взглянул при этом на две стоявшие на столе, и почти опорожненные бутылки — невозможно допустить, чтобы подобная экзальтация была ее нормальным состоянием. Словом, он чувствовал неизбежную необходимость вернуться — не с неба, но из ада — на землю, и, при этом, попытался разрушить грустное восхищение простым, даже очень вульгарным, словом, которое он говорил уже раз двадцать, при подобных встречах:
— Франсуэла, не расскажешь ли ты мне свою историю?
Она взглянула на него широко раскрытыми глазами, удивленная.
— Ба! Разве у меня есть история, или, даже, если я имею ее, ты думаешь, я помню ее? Я сама не знаю, как того, откуда я явилась, так и того, куда иду. Знаю только то, что делаю, вот и все. Я забываю опьянение вчерашнего дня в опьянении сегодняшнего. Что мне за дело до прошлого! Моей жизни не нужно возврата.
Но, говоря это, она как будто задумалась и потом резко проговорила:
— А впрочем, я постараюсь рассказать тебе свою историю, если это тебя занимает! Я ведь никогда не пробовала вспоминать о ней; попытаюсь. Ты подал мне мысль узнать и понять самое себя. Быть может, это развлечет меня. Я читала много романов, почему бы мой собственный не смог заинтересовать меня? Разумеется, нельзя было бы написать такую книгу. Однако, посмотрим. Вот я также интересуюсь теперь собой, как и ты. Вероятно, будут и неожиданности. Слушай, если хочешь; я также буду слушать.
Она легла на ковер, укуталась в свой яркий шелковый пеньюар и осталась неподвижной, лежащей вполуоборот, опершись локтями на материи, уткнув подбородок на ладони, с лицом, закрытым густыми прядями распущенных волос, которые падали вдоль всего тела, точно те баснословные мифологические животные, полульвы, полубогини, которые встречаются иногда в нишах.
Сначала, она заговорила медленно, как-бы во сне.
— Была ли я ребенком? — Не думаю. Едва родившись, уже стала женщиной. Я никогда не играла; припоминаю детские хороводы, где танцуют под звуки песен, обручи, которые катятся, как колеса, воланы, перебрасываемые друг другу; я проходила мимо игр и смеха, не вмешиваясь в них, как взрослая, озабоченная другими мыслями; это, конечно, были не мысли, а скорее, инстинкты. Но, вся погруженная в интересы настоящего, я плохо умею провести границу между моим тогдашним существованием и теперешним. Жизнь моя представляется мне каким-то бесконечным, вечно одинаковым продолжением предыдущего: просто кажется будто у нее не было начала. Какое-то появление без воспоминания об отъезде. Даже, смотрясь в зеркало, я вижу себя такою же, как была. Ошибаюсь, конечно. Должна же я была быть маленькой девочкой. Погоди, не говори ничего, дай мне порыться в воспоминаниях. А! наконец, вспомнила.
Да, была маленькой, но стройной и полной, с такими же губами, смелой, дерзкой, шедшей прямо навстречу людям, смотрящей им в лицо, точно надеясь прочесть что-то в их глазах. Все удивлялись. Иногда, кто-либо из посетителей, посадив меня на колени, сначала, с улыбкой смотрел на меня долго и пристально, когда я прижималась к нему, закинув голову назад и закрыв глаза, как кошка, которую гладят; потом, он меня резко отталкивал, смотрел на мать, по видимому, стараясь подыскать нужное слово, вставал, как-то смущенно раскланивался и, не поцеловав меня, уходил. Мне было в то время семь или восемь лет. Я вечно пряталась по углам, где повторяла слова, услышанные мной в прихожей, смысл которых был для меня непонятен, но звучность их надолго оставалась в памяти и как бы опьяняла меня; иди же, наконец, всматривалась пристально, до того пристально, что зрение утомлялось в картины, развешенные по стенам: бледные мученики, без одежд, распятые на крестах; склонившиеся к подушке молодые люди, протягивающие свои белые руки к уснувшим женщинам. Эти фигуры точно оживали, поворачивались ко мне; они говорили какие-то таинственные слова, от которых меня бросало в жар; руки и голова горели, как и все тело. Иногда я быстро вскакивала, влезала на стул, на мебель, чтобы достать эти живые образы, и льнула губами к этим голым рукам, к прекрасным лицам, досадуя на то, что картины не возвращают мне поцелуя, скребя пальцами бездушное полотно, которое не отвечало на мой порыв.
Ночью следовали сны. Были ли это сны? Нет, смутные, но трепещущие видения. Ни одного цельного существа, подобного живущим, но лишь очертания, прикосновения к телу, ласки. Я просыпалась, измученная, вся в поту, с до крови закушенными губами, задыхающаяся в крепко сжимающих меня объятиях моих собственных рук, окончательно разбитая. Тогда говорили: «Бедная малютка! Она лунатичка». Когда мой отец и мать — мы были очень богаты и жили в Барселоне, в великолепной, вилле на берегу моря — отправлялись путешествовать, я ложилась спать на постели со служанкой, которой был поручен надзор за мною.
У этой девушки был любовник, которого она тайком проводила по вечерам в свою комнату: какой-то малый, с грубыми манерами, темноволосый, почти брюнет, в жилете, расшитом сверху позументом. Вероятно, какой-нибудь тореро. Они вместе ужинали, рассказывая друг другу разные истории или целуясь, чтобы убедиться в моей скрытности, они сажали меня ужинать с собой. Помню, что этот человек часто смотрел на меня исподтишка, в то время, когда его любовница отворачивалась в другую сторону. Мне тогда было девять лет, я росла и полнела. Иногда также он брал мою голову в свои маленькие, но жесткие руки; при его прикосновении, будто иглы кололи меня по всему телу, а он до того сжимал меня, что я едва не кричала. Тогда он что-то говорил, чего я не понимала, но что, должно быть, было очень смешно, так как он громко хохотал, она также не менее его — вероятно, из ревности. Но он, между тем, делал мне больно, сжимая все сильнее и сильнее. Глаза мои горели, точно от вина, и в голове, у самых корней волос, я ощущала жгучий жар. Мною овладевало какое-то безумие; хотелось броситься на этого человека, впиться ему ногтями в горло, разорвать, укусить его. Но я не жаловалась на боль, глядя на него снизу. Мне также хотелось, чтоб он задушил меня. Потом, служанка вставала: «Уже поздно! иди, Франсуэла, ложись и засни — поскорее». Я раздевалась, в то время, как он шептал ей что-то на ухо, среди шумных поцелуев.
Укутавшись в холодное еще одеяло, я ложилась около стены и закрывала глаза. Моя кожа была так горяча, что холод постельного белья казался мне каким-то ледяным покровом; пальцы моих обеих рук; крепко прижатые к груди, впивались в нее, как когти. Но хотя я чувствовала во всем теле лихорадочный жар и озноб, я лежала неподвижно, стараясь поплотнее прижаться к постели, чтобы не дрожать; несмотря на душившие меня спазмы в горле, я старалась дышать тихо и ровно, чтобы меня сочли спящей. О! эти ночи! эти ночи! Никакие адские муки не удивят меня более, потому что я испытала их! Если можно представить себе охапку соломы, которая горит вечно, никогда не сгорая — таково было мое состояние! Горящие глаза, горящие губы, изнурительный пот, готовая зарычать, прыгнуть и, в тоже время, неподвижно лежащая в каком-то столбняке, с судорожно сжатыми кулаками у рта, обессиленная настолько, как будто меня сдерживала надетая рубашка из раскаленного железа. Впрочем, раз… я вскрикнула.
— Слышишь! малютка! — сказал мужчина и стал безумно целовать меня.
Но она вцепилась ему в лицо, они подрались, и на шум сбежались люди. Этот случай не остался в тайне, и, как только вернулись мои родители, служанку выгнали вон, а меня поместили в монастырь.
Долгое, время я чувствовала себя там какой-то ошеломленной, среди холодных высоких стен и суровых сестер, почти таких же бездушных, как стены. Обо мне говорили: «Идиотка»! Делая вид, что ни о чем не думаю, я думала всегда и о многом в течении многих месяцев; но губы мои жег, как раскаленный уголь, тот поцелуй, и я бережно хранила его, боясь, чтобы другие не погасили этого пламени. Я поняла! я узнала! С тех пор все то, что я видела, слышала, узнала из книг, скорее лишь помогало расширению и усвоению области этого знания, нежели пробуждало рано проснувшиеся инстинкты. Все, бросаемое на костер, становится добычей пламени, все, попадающее в ад, обречено погибели. Мною овладела страсть к чтению и изучение; предмет изучения был для меня безразличен, и всякая книга удовлетворяла меня, так как не было такой, на страницах которой я — доходившая до галлюцинаций, под гнетом неудовлетворенных желаний — не находила бы хоть намека на сладостную тайну греха. Даже сказания о житие святых опьяняли меня, как волшебные рассказы о любви; я представляла себя нагой, с распущенными волосами, искусительницей отшельников, во время их молитвы.
А между тем, я ходила по длинным со сводами монастырским коридорам, блуждая, как загнанное на охоте животное, с такими жестами, которые изумляли всех, бормоча непонятные для других слова, иногда импровизируя песни и стихи. Сначала, меня прозвали «идиоткой», теперь же стали называть «безумной».
Однажды, оставшись одна в часовни, я стояла с жадно устремленным к алтарю взором: «На что вы так смотрите? — спросила меня сестра. — На этого человека! — отвечала я, указывая ей на Бога. — А, ведь, я, тогда не была атеисткой — нет еще, вовсе нет. Я исполняла свои религиозные обязанности, постилась, исповедовалась, находя несказанную прелесть в том, что могла высказать другому человеку свои желания. „Я влюблена!“ сказала я, однажды, молодому священнику, который меня исповедовал.
— О! — испуганно вскричал он, — в кого же?
— В тебя! — закричала я ему.
Мы ушли вместе. Как? Не помню. Припоминаю, что взбирались по стенам куда-то, потом, что двери в башню отворяли нам сестры-подвижницы, говорившие: „Джизус Мария!“ и при этом сожалевшие о том, что не могут последовать за нами. Он все еще колебался, этот красивый священник, чувствуя угрызения совести и боясь адских мук. Ведь, он, увлекал за собой меня, девочку четырнадцати лет. Потом мы бежали по полю, под сводом голубого неба. Когда он изнемогал от усталости, я бросалась к нему, все трепещущая; он набирался силы, вдохнув в себя аромат моих волос, точно работник, подкрепившийся для нового труда чаркой вина.
На дороге попалась гостиница. Нас спросили: „Две комнаты?“ судя по его костюму. Жестокие! — Одну! — Он покраснел до ушей, испугавшись, возможности скандала. Мы остались одни. Настала тревожная, минута. Он отвернулся, чтобы спустить занавеси и увериться, есть ли у двери замок. Я ждала. Зачем же он последовал за мной? O! эта сутана! Я охватила его шею и, положив его голову к себе на грудь, кусала рясу, стараясь оставить на ней следы своих зубов, там, где церковь наложила свой отпечаток. Но он был робок, нерешителен, не смел. Ему, чтобы спуститься в бездну, нужна было известного рода лестница — а я влекла прямо с обрыва в пропасть. Я его ужасала, он мне наскучил.
Еще до восхода солнца, под окнами зазвенели бубенцы, привязанные к шее мулов — так как нужно было бежать отсюда. Я наскоро оделась, не сказав ему ни слова. Дурак! Один из погонщиков мулов, усаживавший меня в седло, сильно подбросил меня, захохотав мне прямо в лицо. Он был молод, красив, строен и походил на того тореро, который сжимал мою голову в комнате служанки. Во мне пробудилось желание вкусить сладость давнишнего поцелуя, точно внезапно открывшаяся рана. Я пустила своего мула в галоп; погонщик не отставал: он меня понял. Настоящий мужчина! Повернув голову назад, я увидала стоявшего возле гостиницы священника, готовившегося вскочить в седло, смущенно и вопросительно смотревшего мне в след; потом, он вдруг пошел пешком, закрыл лицо обеими руками, к монастырю, быть может довольный собой, но неудовлетворенный…
Это случилось на ворохе сухих листьев, где тысячи насекомых сверкают радужными цветами и, освещенные солнечными лучами, листья дерев переливаются изумрудами. Я вскочила, торжествующая!
Затем, дальнейшие мои воспоминания являются слишком смутными, неясными, как обдуряющий аромат духов, отуманивающий мозг.
Быть может, то переходя от одной любви к другой, то требуя от настоящего дня радостей дня минувшего, то прося милостыни по дорогам, рука, об руку с красивым нищим; или же определившись служанкой в рестораны, куда заходят смеяться и выпить молодые путешественники, быть может, наконец, я поджидала по вечерам, за деревом, того, кто, спрятавшись в канаве большой дороги, подстерегал неосторожных намеченных им заранее путников! Наверное, не знаю, припоминаю лишь тюрьму, старые высокие стены которой имели большое сходство с монастырскими, и тюремщика, которого я любила!
После тюрьмы, я вижу себя в огромном зале, блистающем позолотой, уставленном цветами, где серебристая материя роскошной мебели, кажется брызгами водяных капель, и где ароматическое благоуханье напоминает собой церковь, с дымящимся кадилом. Припоминаю женщин, в разноцветных газовых одеждах, в белом, жёлтом, красном; набеленных, нарумяненных, с длинными шлейфами. Приходили и мужчины; они смеялись с ними, скучая. Я, красивейшая из них, едва прикрытая легкой одеждой, которая предлагает себя и, в то же время, сама берет; принимающая в свои объятия каждого так как для меня не было ничего такого, чего бы я не желала — выносила эту жизнь сераля и пышно развивалась, удовлетворенная в этой, предназначенной мне небом, судьбе. Кто-то увел меня отсюда — какой-то шарлатан, аферист, неожиданно разбогатевший, и в тот же вечер, явившейся сюда.
И вот я, в газовых юбках, являлась играть на кастаньетах и плясать на веревке перед толпой зрителей; затем, меня видели входящей в клетки хищных, зверей, где я, лежала на спине у льва, запускала в его гриву свои белые руки, прикладывала свои губы к его пасти и покрывала все его туловище своими, также рыжими, как у него, волосами! На меня смотрели мужчины своими жгучими глазами, а я, поднявшись, после всех этих упражнений с хищниками, с распущенными волосами — я улыбалась, в ожидании или смерти или поцелуев!
Не знаю, каким образом, но я стала богатой. По утрам брала свои румяны в тех ящиках, куда мне клали золото. Дни проходили в празднествах, при свете люстр, в громадных залах, где огромнейшие зеркала отражали в себе музыкантов и всю нарядную толпу гостей, преклонявшихся перед моею красотой. Я ездила по городу, откинувшись на шелковые подушки коляски, погруженная в свои мечты и едва успевая отвечать на многочисленные поклоны золотой молодежи и значительных лиц города в развевающихся султанах.
Любовник мой, вероятно, был каким-нибудь министром; по его приказанию, я румянила свои щеки. Тогда-то, поняв силу своей красоты, я, однажды, поддалась искушению гордости. У меня была толпа поэтов, которые воспевали меня, не смея понять моей натуры. Подлые души! Поэтому я написала поэму о себе; подобную той, в которой великие итальянские гении олицетворяли все величие первобытной красоты, а христианские художники изображали своих великанов обоих полов. За эту поэму книгопродавец попал в тюрьму. Но, оставшись верной самой себе, я изливала свои ласки на низшие класс людей, точно так же, как солнце разливает свои лучи равномерно на всех; выходя из дворца, я находила свой рай в толпе! Таким образом, когда мой обожатель погиб от удара шпаги одного джентльмена, я влюбилась, в Мадриде, во время боя быков, в Прима Спада.
Это был гордый малый, уже сидевший за что-то в тюрьме, откуда он убежал. Он бил меня, когда был пьян, а я ему подливала вина, находя его особенно красивым в гневе. Он собирался уехать из Мадрида, и я сказала ему:
— Возьми меня с собой.
Мы уехали вместе, в сопровождении его товарищей, молодых, сильных, грубых и красивых, как он. Одна, среди них, я переходила из города в город, бывала в цирках, где сидела в первом ряду, прислонившись грудью к барьеру, задыхающаяся, с жадно горевшими глазами. Эти укротители зверей очень любят женщин. Я была их любимицей и главной причиной их ссор.
Один из них убил из-за меня другого одним ударом по голове сзади, как он убил бы быка; а я, оскорбленная, битая и обожаемая, в тот же вечер пила вино полной чашей и перебывала во всех спальнях гостиницы!
Однажды, утром, тот, который увел меня с собой, вынес меня из комнаты на большую дорогу и, оттаскав за волосы, бросил в канаву. Когда я поднялась, с исцарапанным камнями горлом и щеками, чувствуя горький вкус во рту, вероятно, оставшийся от той зеленой травы, которую я кусала, находившаяся справа гостиница была пуста и молчалива. Тореро, должно быть, уехали, конечно, считая, меня мертвой. Мне не нравился тот путь, по которому они убежали, не нравилась также и эта постель из камней и трав, где меня покинули в беспамятстве и одну.
Правее возвышались высокие стены, черные и крепкие, а по ту сторону — красные, голубоватые и серые ступени, ведшие в башни, которые, как муравейник, темнились друг к другу в своей величавой неподвижности, и откуда, то там, то тут, неслись звуки колоколов.
Припоминаю: то была Пампелуна. Я шла в ту сторону.
Обеими руками придерживала я лохмотья моей изорванной одежды, из-под которой по дороге тянулись тесемки с жилета, прицепившиеся к ней во время борьбы. Меня окружал свежий утренний воздух, осыпавший меня каплями росы, которые тотчас же высыхали. Я шла в таком виде, стыдясь того, что меня увидят такой при ярких лучах солнца, нет, скорее гордясь своей наготой, как настоящая лилия!
На углу первой улицы, казавшейся мне тоже полевой дорогой, среди группы домиков, вдруг открылось окно, на которое облокотился молодой человек в одной сорочке, вдыхая утренний воздух; позади него я увидала изголовье кровати, со спущенным одеялом, Он взглянул на меня, удивленный, почти испуганный.
— О! сказал он, — куда вы идете?
Я отвечала:
— К тебе.
Тогда я узнала, что его зовут дон Телло.
Пампелуна, или иной, какой город, мне было все равно. Морские животные, ведь, не заботятся о названии океанов, в которых живут, лишь бы были там волны; так и для меня всякое место было хорошо, лишь была бы толпа.
Я купила потом этот домик; бедный дон Телло, ради меня, разбил свой тирлир, подаренный ему матерью, который был наполнен реалами; и я развесила по стенам его яркие лоскутки, потому что принадлежу к породе хищных животных, которых привлекает красный цвет.
Город ужаснулся. Сначала, стали перешептываться и бросать на меня косые взгляды. Потом, молодежь указывала на меня пальцем, рассказывая обо мне на ухо друг другу разные пасквили; затем, под моим пристальным взглядом, двусмысленные жесты и улыбки сменились всеобщим равнодушием, в котором проглядывала зависть, с примесью страха. Я подходила к ним, дерзко улыбаясь и как бы говоря: „Ну?“ Однажды, по неосторожности, я поцеловала дона Телло, при всей публике, что должно было означать: „Смогите — вот!“ Даже самые дерзкие смутились, а я ушла, долго еще преследуемая свистками толпы.
Прохожие видели, что дверь моего дома остается полуотворенной; а окна, по вечерам, постоянно бывают ярко освещены. И вот, то обстоятельство — что я сидела, облокотившись у окна, подстерегая и выжидая, как паук, среди тонкой сети своих паутин — взволновало все население; все знали, что я жду там с непреклонной силой воли, которая покоряет и господствует над ними издалека; всех невольно влекло к этому узкому отверстию глубокой бездны, где находили отклик самые пламенные желания, и которое, между тем, внушало невообразимый ужас.
С этих пор, город стал еще молчаливее, еще мрачнее, еще пустыннее; только и слышалось однообразное хлопанье дверей за быстро исчезавшим за ними человеком; это напоминало собой лес, в котором птицы робко прячутся по своим гнездам и не поют, когда заметят открытую пасть змеи, притаившейся под хворостом.
Ведь, один человек уже бросился туда! Я схватила его. И вот, уходя от меня на другой день, несмотря на жаркий летний полдень, он чувствовал озноб, находя, что воздух очень свеж, и солнце не греет. Весь город был у моих ног. Да, все мухи попались в золотую сеть. Они, эти мужчины, счастливые и восхищенные, несли мне свои сердца, свою жизнь, а я доводила до разорения самых богатых, для того, чтобы обогатить бедняков. Ненасытная победительница, я овладела душами и умами целой толпы; я держала ее в своих руках побежденной и задыхающейся под деспотическим обаянием моего поцелуя. Я владычествую, несмотря на то, что они возмущаются, и, несмотря на свое отсутствие, я неразлучна с ними. Купец, считая свое золото, вспоминает мои рыжие волосы; ремесленник вспоминает мои объятья, когда сплющивает молотом железо, а мои всегда спокойные глаза улыбаются школьниками в лазурном сиянии дня! Разумеется, меня ненавидят и презирают так же сильно, как и любят; а я торжествую, презираемая! Но по какому праву они презирают меня, когда я составляю их радость? Кто позволять им ненавидеть то, что их опьяняет! А! правда — их жены и невесты горюют. Положим! Но я-то смеюсь от всей души, чувствуя себя вполне удовлетворенной! Я одарена силой смеха точно также как они слабостью слез. В чем же мое преступление? Франсуэла предается разврату, точно так же, как другие остаются всю жизнь безупречными, просто повинуясь какой-то неизведанной, безотчетной силе рока. Так как я пламя, то и истребляю все. Неужели они не поймут, что я сама сгораю, при этом! Я, именно, тот-дом, охваченный пламенем пожара, от которого загорается весь город. Кто поджег его?
Все существующее следует тем законам, которых оно само не избирало. Тигр пожирает, птица чирикает; разве может пение помешать реву? Говорю вам, я только то, чем и должна быть! А если я привожу вас в ужас, то не потому, что опасна для вас сама по себе, а по причине вашей собственной трусости. А! я часто думала о том, что должна была бы жить под другим небом и в другие времена; я презираю вашу лицемерную добродетель и скромность вашего костюма, так как судьбой предназначена вечно жить любовью и являться нагою! В те времена, когда богиня красоты выходила из моря, она могла смело являться перед толпой; а я — презираемая теперь — в те времена, была бы доставлена в храмах, где, не спуская глаз, преклоняют колена перед божественной Венерой, всеобщей самкой людей и богов!»
Франсуэла замолкла, задыхающаяся, с раскрасневшимися губами и щеками, с раздувающимися ноздрями; быстрым движениям она откинула свой пеньюар и, чуть не падая, бросилась к Браскасу, как бы ища его поддержки; казалось, она насытилась вполне горделивым сознанием своего позора.
Часы летели. Пламя свечей становилось все бледнее и бледнее; восходящая заря осветила лежащее на роскошной постели, с разметавшимися по подушке волосами, длинное, свернувшееся, нагое тело Франсуэлы, которая спала крепким сном утомленной и отдыхающей львицы.
Ее разбудил дневной свет или шум; и, полуоткрыв глаза, зевая, она потягивалась на постели, вся покрытая густыми прядями волнистых волос, которые змейками скользили между пальцами ее рук.
Браскасу уже не было возле нее. Она, ища его глазами, лениво окинула взглядом комнату и увидела его у окна, уже одетым, с согнутой спиной, тщательно вычищающим своими длинными руками шлейф ее платья.
— Поди сюда! — сказала она глухим, полусонным голосом.
— Я чищу твое платье, оно было все в пыли. Ты беспорядочна.
— Как?
— Я люблю порядок. Посмотри. Я все прибрал здесь, У тебя мало мебели я, поэтому и устроил из подушек кресла. Взгляни, как чисты стекла! Протирают их так: сначала, подышат на них и потом трут сухой тряпкой, а если есть под рукой, испанские белила, то дело становится еще проще. А вот еще что; в другой раз, приказывай задувать свечи раньше, чем уснешь; огарки оплыли, и от них сделались пятна на ковре, которые очень трудно было отчистить.
— Что? — спросила, она.
— Я говорю, очень трудно отчищаются сальные пятна на ковре. Но будем говорить поменьше и толковее. Есть у тебя корзина?
— Корзина?
— Да.
— Не знаю, вероятно. Зачем тебе?
— Чтобы сходить на рынок. Разве у тебя не едят?
— О! конечно. Приходящие сюда мужчины приносят с собой вина, дичь, фрукты.
— Плохая пища, точно меню в ресторане. Это портит желудок. Вот, посмотри, каким я тебя угощу кушаньем. Ты все свои пальчики оближешь! Где же корзина?
— Должно быть, в другой комнате.
Он вышел и вернулся с корзинкой в руках. Она сидела на постели, нагая, с распущенными волосами и спросила его:
— Ты мой слуга?
— Это стесняет тебя?
— Нет, мне все равно. Как хочешь. Какой ты смешной!
— Ну, да, твой слуга. Ты пойдешь сегодня куда-нибудь?
— Нет.
— Я причесал бы тебя.
— Ты умеешь причесывать?
— Вот увидишь! увидишь! Однако, пойду за провизией. У тебя нет денег? Это ничего. Я затрачу свои, сколько, понадобится. У меня будет книжка для записывания расходов, и я представлю тебе счет всему, когда ты будешь в состоянии уплатить; впрочем, не беспокойся, я не стану часто приставать к тебе за деньгами.
И вслед за этим, он торопливо направился к двери; озабоченный, с деловым видом служанки, которой некогда тратить время по-пустому.
— Кстати, сказал он на ходу, — если ты захочешь выйти из дому сейчас же, то найдешь свои ботинки в другой комнате, на полу. Я почистил их и пришил три оторванные у них пуговицы.
Браскасу, этот невзрачный человек, имеет свою цель — поступать таким образом. Очевидно, Франсуэла сильно взволновала его безумными рассказами о своем прошлом. «О! О! вот так женщина! Я никогда не встречал подобной, черт возьми!» И он почувствовал досаду на то, что в этой женщине нашел богиню. Но и раздосадованный, тотчас же смекнул, что Франсуэла, при ее красоте и страстной натуре, была чудовищно-прекрасное создание, мало пригодное для него лично, такого мизерного и слабого, но способная влюбить в себя до безумия других мужчин. В ней он открыл громадную, беспорядочную, но могучую по своей исключительности, силу, которую можно было эксплуатировать с большой пользой для себя. Отсюда вытекали тысячи соображений. Сила пара срывает крышку, но когда ее направляют разумно, то она движет вагоны.
Браскасу подумал, при этом, что с помощью подобной паровой силы, он сумеет заставить повернуться колесо фортуны. Он представлял себе Франсуэлу, с виду безнравственную, но сдерживаемую его надзором и под его же руководством; бросавшуюся в великосветский омут, смелую, пламенную, которая отдается целиком вся, то отталкивает ненужных ей людей. На развалинах этого усталого тела он, Браскасу, вовсе не способный потерять голову от чего бы то ни было, сумеет, конечно, найти те обломки, которые пополнят его кошелек, и на которые он, под старость, начнет жить честно, поселившись где-нибудь в деревне, у реки, наслаждаясь рыбной ловлей.
Составляя мысленно такие проекты, он закупал томаты, сладкий горошек, из которого, после того, как его поджарят на масле вместе с хорошим куском телятины, выйдет прекрасное рагу; а, ведь, он был большой лакомка и любитель таких вкусных блюд.
Через неделю, после этого они уехали из Пампелуны. Он увозил ее, и она этому не противоречила. Не все ли ей было равно: быть здесь или еще где? Притом же, она начинала привыкать к повиновению, только потому, что он делал вид, что сам повинуется ей. Незначительными услугами он старался выказать ей свою любезность, а она находила, его всегда забавным. Она походила теперь на льва, в клетке привыкающего смиряться перед раскаленным железным прутом. Смешно и полезно. Она, вообще, не любила, что ей прислуживали женщины. Ей нравилось, когда мужчина расставлял по местам мебель, вытряхал ковры, в то время, как она обувала туфли, полу привстав на постели; чтобы он подавал ей пеньюар, причесывал волосы, находя их прекрасными. Тем более, что прислуживание Браскасу отличалось особенным изяществом. Он стал для нее положительно необходим. Когда он уходил из дому, она была в большом затруднении, не находя нужных ей вещей; однажды, она созналась даже сама себе, подумав: «Действительно, я не сумею обойтись без Браскасу». Вообще же, он ее ничем не стеснял, уходил по вечерам и в другое время дня, чтобы не мешать ей своим присутствием.
Переходя из города в город, смело бросаясь навстречу случайностям, всюду любя и всеми любимая, она могла считать себя настолько же свободной, как и прежде. А в сущности, она постепенно становилась его рабой. Он так незаметно, с большой осторожностью, следил за ней, всегда с предупредительной улыбкой на губах, но все теснее и теснее суживая круг ее свободы, что, в конце концов, ока сделалась, в полном смысле, слова, его пленницей, даже не заметив этого. И в этом не было ничего удивительного, так как ее мало развитой ум, при пылкости натуры, не в силах был противостоять его практической смышлености; а в редкие минуты своего дикого, энтузиазма, когда, разражаясь бурным потоком горячих слов, все существо ее преображалось в нечто грандиозно-великое — в такие минуты она становилась слишком порывистой, страстной, прямодушной и чересчур поглощенной одной мыслью для того, чтобы вникнуть в мелочную хитрость и понять ее.
К тому же, у нее совершался весьма резкий переход от крайнего возбуждения к полнейшей апатии утомленного животного — беспрерывное волнение чувств в соединении с полнейшей бездеятельностью духа. И потому-то она и допускала без всякого протеста овладеть собой.
Он же, как уверился в своей власти над ней, то, немедля, грубо заявил о своей победе: точно вор, вошедший ночью, в башню, через потаенный вход, внезапно обнаруживает свое присутствие и тотчас дает почувствовать свою силу. Она отвечала на это равнодушной или доверчивой улыбкой; он бросал на нее гневные, повелевающие взгляды.
Сначала, он льстил ей, ласкал, упрашивал, потом прибегнул к жестким, суровым словам; большей частью, говорил лаконически: «Я тебе позволяю это», или же: «Я запрещаю». Сам выбирал ей мужчин.
— Нет, не этого.
— Почему же?
— Потому, что он беден.
Чаще всего, не давал никакого объяснения, просто: «Я так хочу», и ничего более. И она отдавалась тем, на которых он ей указывал. Прекрасная и могущественная, она повиновалась этому маленькому человеку, уходила, приходила, делала это, а не то, подобно слону, которого водят за ухо. Если она возмущалась и не хотела исполнить чего-либо, то он бил ее. Будучи гораздо сильнее его, она могла бы задушить его одной рукой или ударом кулака переломить ему ребра, но она отворачивалась, в таких случаях, и получала тяжелые удары в спину, где ей было не так больно, добровольно стояла, согнувшись под ударами, не шевелясь, в какой-то окаменелой неподвижности. Иногда он, прибив ее чуть не до крови, становился снова веселым, называл ее «сокровищем» и гримасничал перед ней своим безобразным ртом. Она была этим очень довольна.
Однако, дела Браскасу были не в блестящем положении; правда, он смирил паровую силу, но колесо фортуны двигалось для него еще очень медленно. Ведь, в мелких городах северной части Испании — Бибао, Тулуза, Бурго — трудно встретить кого-либо, кроме неимущих; бакалавров, скупых купцов и прокутившихся кантьеров. А для того, чтобы блистательно начать свою карьеру в больших, богатых и свободных странах — у них не доставало денег. Нечаянно помог случай. Однажды, вечером, когда Браскасу бил ее больнее обыкновенного, у Франсуэлы вырвался крик долгий, пронзительный, звучный.
— Ба! да у тебя есть голос! — сказал он.
И сейчас же заставил ее петь, несмотря на то, что она плакала.
Действительно, у нее оказался чудный голос: глубокие контральтовые ноты переходили в самые высокие ноты сопрано. Браскасу прибавил:
— У меня будет доход.
Он увез ее во Францию, Тулузу, где давно уже забыли о скандале, происшедшем в кабачке «Бал у Батилля», так как это случилось много лет тому назад. Франсуэла не противилась этому, брала уроки; у учителей, посещала консерватории, несмотря на то, что ей это казалось, сначала, очень скучным.
А потом она увлеклась до крайности изучением музыки; гармония звуков охватывала ее, как жаркие объятья; она вся отдалась ей, бросившись в это море мелодий как в роскошнейшую постель, и, со всем пылом молодой женщины, превратилась в обновленную душой артистку, беззаветно отдавшуюся искусству.
Браскасу, замечая это, говорил, радостно потирая себе руки:,
— Из нее выйдет нечто необычайное.
Однако, чем же они жили? Откуда черпали средства для музыкального образования? — Он устроил за городом игорный дом, на проезжей дороге в Колонь. Туда приходили играть студенты. Вот был их источник дохода, и ничего иного, так как теперь уже Браскасу внимательно следил за поведением Франсуэлы. Никакая мать не могла бы следить за ней строже его.
— Все это, ради твоего голоса, — говорил он.
Наконец когда она завершила свое музыкальное образование, и он уверился, что из нее вышла великая артистка, он заставил ее внезапно появиться на сцене! Он просто «вытолкнул» ее туда, как говорил сам. Она пела в театре Капитолия — под именем Глорианы, которое он сам выдумал для нее — и была принята публикой с восторгом, с обожанием.
Уехав в Италию, она произвела фурор в Болонье, Венеции, во Флоренции — под именем Глорианы, которым он заставил ее назваться, находя это имя очень звучным по-итальянски и очень романтичным. После того, они стали путешествовать из столицы в столицу, из Тюрена в Берлин, из Вены в Мадрид.
Она, увлекающаяся, вся разгоряченная каждый вечер жгучими взглядами мужчин, отдавалась целиком и увеличивала постоянно число своих поклонников. Он, удовлетворенный, но осторожный, держался всегда настороже, говорил за нее с директорами театров, заключал очень выгодные условия — оставаясь всегда властелином и слугой, то причесывая ее, то принимаясь колотить, до того знаменитого дня, когда, наконец, Глоpиaнa — Глориани, уже прославившаяся, дебютировала впервые в Итальянской опере, в роли Травиаты Верди, и полная, белая, с длинными рыжими волосами, была восхитительна, едва успев накинуть на себя атласное зеленое платье морского цвета, с тюлевой туникой, которое накануне было надето на королеве, на балу в Помпейском доме.