Город чудес

Мендоса Эдуардо

ГЛАВА III

 

 

1

О жизни дона Умберта Фиги-и-Мореры имеется мало сведений: известно, что он уроженец Барселоны, что его родители держали в квартале Раваль скромную лавочку сухофруктов и что он получил начальное образование под присмотром монахов-миссионеров, которые в силу изменчивости политических режимов в тех далеких землях, где они проповедовали, вернулись на родину и вынуждены были временно бросить якорь в Барселоне, чтобы заняться таким необременительным делом, как преподавание. Известно также, что он изучил право, женился поздно – в тридцать два года и достиг высокого уровня профессионализма на юридическом поприще. К сорока годам он обзавелся собственной адвокатской конторой, приобретшей в Барселоне громкую славу, однако скорее скандальную, чем добрую, и вот почему: хотя в середине XIX века формально никто не оспаривал равенства всех людей перед законом, в реальности дело обстояло совсем по-другому. Власть имущие, да и просто имущие использовали это равенство в своих целях и в полном объеме, в то время как люди из низов не имели такой возможности. Они не знали своих прав, а если бы и знали, то не сумели бы их употребить себе во благо ни при каких обстоятельствах, пусть даже среди них вдруг отыскался бы человек, хорошо знавший законы и умевший применить их на практике. Судебная машина все равно не позволила бы ему это сделать. По поводу порядка и способа отправления правосудия в судейских головах хранился весьма скудный запас идей, зато они отличались ясностью и категоричностью. Эпоха характеризовалась фанатичной верой во всеобъемлющую силу науки: не было события или явления, которые не поддавались бы точному анализу и математическим расчетам. Из массы аналогичных явлений выделялось одно, и вырабатывался непреложный закон, единый для всех схожих случаев, а уж располагая целой серией подобных законов, можно было идти дальше и предсказывать развитие событий без страха допустить ошибку. Такой же метод пытались использовать применительно и к человеческой натуре: в поведении человека искали такие мотивы, которые можно было бы свести к определенным законам. В этой области стали появляться теории, отвечавшие всем вкусам и пристрастиям. Одни носились с идеей генетической наследственности, считая ее основным фактором, определяющим поведение и поступки индивидуума на протяжении всей его жизни; другие придерживались мнения, что этим определяющим фактором являются условия, существовавшие на момент рождения человека; третьи ставили во главу угла влияние семьи и воспитания, и так до бесконечности. Встречались и такие, кто с пеной у рта отстаивал возможность проявления индивидуумом собственной воли, но их аргументы падали, что называется, в дырявый мешок.

– Эта теория, – возражали им, – заведет нас в тупик.

Детерминизм был на гребне моды; он подводил людей, особенно тех, кто должен был определять мотивацию поведения человека и вершить над ним правосудие, к упрощенному пониманию явлений. Судейские отнюдь не пренебрегали принципами справедливости – просто они трактовали их по-своему, то есть слишком прямолинейно, не вдаваясь в нюансы. Им достаточно было одного поверхностного взгляда на обвиняемого, чтобы определить, как с ним поступить. Если преступление совершал человек утонченный, имевший хорошее происхождение, а тем паче – состояние, то судьи убеждали друг друга в существовании убедительной причины, доведшей человека до совершения преступления, и сочувственно крутили носами. Если же обвиняемый был бродягой без роду без племени, то судейские не озадачивали себя поисками мотивов и тайных побуждений его поступков, полагая, что помимо дурной наследственности, передаваемой от родителей к детям, склонность такого рода людей к неуважению порядка обуславливалась также нетвердостью религиозных устоев, неразвитостью гражданского самосознания и недостаточностью культурного уровня. В этом они полностью соглашались с социологами. И даже при наличии смягчающих или полностью исключающих вину обстоятельств они проявляли чудеса изворотливости, чтобы вынести обвинительный приговор.

– Обвиняемый может приводить какие угодно доказательства, – говорили они, – прикидываться невинным ягненком, все равно конец один: тюрьма.

Предполагалось, что тюрьма должна перевоспитывать и адаптировать преступников к нормальной жизни, но это далеко не всегда удавалось. Против такого положения вещей выступал дон Умберт Фига-и-Морера. Будучи сам из низов, он переводил решение вопроса в более практическую плоскость.

– Проблема состоит не в совершении бедняком преступления как такового, – утверждал он, – а в отсутствии хорошего защитника, который мог бы таскать для него из огня каштаны.

И это была сущая правда: еще ни один мало-мальски образованный адвокат не возложил свои компетентность и талант на алтарь спасения какого-нибудь бродяги. Напротив, все они наперебой старались услужить влиятельным людям, занимавшим прочное положение в обществе. А поскольку таких людей было мало, то и адвокатов с хорошими доходами тоже было не густо. Дон Умберт Фига-и-Морера рассуждал крайне просто: «Существует огромный девственно чистый рынок, где товаром выступает беднота и где можно неплохо заработать, вопрос лишь в том, каким образом это сделать. Для меня, дона неизвестного, без связей и знакомств, будет одинаково трудно пробиться как в высоких сферах, так и в низших кругах». Он стал завсегдатаем бедных кварталов, предлагая нуждавшимся юридическую помощь и свое знание законов, и даже заказал специальные визитки, выполненные обычным, легко читаемым, а не готическим шрифтом, в большей мере соответствовавшим традициям юридической практики того времени.

– Если вы попадете в какую-нибудь неприятную историю, вспомните обо мне, – говорил он обитателям трущоб и вручал им свои карточки.

Люди смотрели на него с недоверием: они либо не принимали его всерьез, либо откровенно издевались над ним и посылали куда подальше. Но потом, когда действительно попадали в передрягу, вдруг вспоминали об этом странном типе и бросались искать его визитку. «Один черт, – думали они, – попытка – не пытка. А случится загреметь в каталажку, что вполне реально, то не заплатим ему – и баста». Дону Умберту поручали самые безнадежные дела, а он не моргнув глазом принимал их к производству, обращался со своими клиентами в высшей степени предупредительно, не позволяя себе ни насмешки, ни пренебрежительного к ним отношения, и вообще подходил к делу исключительно серьезно. Судьи и прокуроры сначала думали, что он действует так из чисто альтруистических побуждений, и старались открыть ему глаза.

– Не теряйте понапрасну времени, достопочтенный коллега, – говорили они ему, – у этих выродков дурная кровь, они рождены с печатью преступления на лице и созданы для тюрьмы.

Он выслушивал эти доводы с должным почтением, но пропускал их мимо ушей. Разумеется, в глубине души он был вполне с ними согласен, но в данном случае руководствовался не эмоциями, а холодным расчетом – его интересовали будущие гонорары. Воспитанный миссионерами, которые привили ему терпение, научили во всем соглашаться с оппонентами, а самое главное – научили искусству убеждения, дон Умберт Фига-и-Морера против всяких ожиданий выигрывал большинство дел. Основываясь на дотошном знании процессуальных закорючек и тонкостей и применяя тысячи уловок и ухищрений для достижения цели, он умел доводить аудиторию до крайней степени возмущения несправедливыми действиями правосудия. Бессильные перед этим возмущением судьи были вынуждены с ним соглашаться, прокуроры в сердцах швыряли на пол своды законов и мантии, на их глаза наворачивались злые слезы отчаяния.

– Больше так продолжаться не может, – жаловались они, – нас вынуждают манипулировать законом.

Их устами глаголила истина: в законах действительно были щедро прописаны все гарантии, не допускавшие осуждения невинных, но еще в большей степени они изобиловали всякого рода лазейками и двусмысленностями, чем бессовестно пользовались нечестные юристы. Судейские не могли взять в толк, почему свой брат адвокат ставит закон на службу отъявленным преступникам. В приговорах, которые они выносили, явно чувствовалась растерянность: «Мы должны оправдать? Хорошо, мы оправдаем, но не потому, что так гласит закон, а потому, что нам выкручивают руки». Оправданные преступники зачастую тоже испытывали шок. Они с суеверным трепетом в голосе спрашивали:

– Почему вы нам помогаете, сеньор адвокат? Он казался им святым.

– Я работаю из-за денег, исключительно ради гонораров, – объяснял он им.

Преступники, руководствуясь существовавшими в их мире незыблемыми понятиями, оплачивали его услуги в срок и звонкой монетой, не споря и не торгуясь. Дон Умберт Фига-и-Морера богател. Через два года, одним зимним вечером, ему нанес визит странный человек.

Его контора располагалась в нижней части улицы Сан-Педро; кроме него там работали два письмоводителя, секретарша и курьер. Он уже подумывал о том, чтобы нанять еще двух помощников. В тот вечер все служащие, за исключением курьера, уже покинули контору, а дон Умберт сидел в своем кабинете и в последний раз просматривал детали дела, назначенного к рассмотрению на следующий день. Кто-то постучал в дверь. «Странно, в такое время… Кто бы это мог быть?» – подумал он и приказал курьеру сойти вниз и открыть, но прежде убедиться в добрых намерениях припозднившегося гостя – поручение трудноисполнимое, так как его клиентуру сплошь и рядом составляли отпетые висельники. Однако сейчас дело обстояло по-другому: на улице ждали три кабальеро благородного вида и какой-то странный субъект, тоже, впрочем, не вызывавший особой настороженности. Лица кабальеро скрывали маски. Для Барселоны того времени в этом не было ничего необычного.

– Надеюсь, вы пришли с добрыми намерениями? – спросил курьер у кабальеро в масках.

Разумеется, их намерения носят добрый характер, ответили они и, отодвинув курьера с дороги набалдашниками своих тростей, где были спрятаны стилеты, прошли в контору. Все трое уселись за продолговатый стол, находившийся в одном из помещений, а четвертый встал поодаль. Хотя прошло столько лет, дон Умберт узнал его без труда: это был один из тех миссионеров, который занимался его воспитанием и благодаря которому он проложил себе дорогу в жизни; наверное, сейчас его учитель пришел просить об одолжении, и он не сможет ему отказать. Призвание забросило этого миссионера в Эфиопию и Судан, и, как потом узнал дон Умберт, там он обратил в христианство многих язычников, но кончил тем, что сделался приверженцем того самого безбожия, с которым сражался всю жизнь. В Барселону бывший миссионер вернулся по поручению колдунов, чтобы проповедовать шаманство. Одет он был в светскую одежду и держал в руке трость с человеческим черепом вместо набалдашника. При каждом движении в черепе гремели камешки.

– Чем обязан вашему визиту? – спросил дон Умберт, обращаясь к его загадочной свите.

Маски переглянулись.

– Все это время мы следили за вашей деятельностью с огромным интересом, – сказала одна маска, – и теперь пришли сделать вам предложение. Люди мы деловые, наша репутация безупречна, поэтому-то мы и нуждаемся в вашей помощи.

– Если это в моих силах… – ответил он.

– Скоро вы сами убедитесь, что это вполне в ваших силах, – продолжала маска. – Мы, как я вам уже сказал, люди известные и ревниво оберегаем наше честное имя, а у вас имеется определенный вес в тех кругах общества, которые мы называем дном. Короче говоря, нам нужно, чтобы кто-то делал за нас грязную работу и чтобы вы выступали нашим посредником. За расходами мы не постоим.

– Но позвольте! – воскликнул дон Умберт. – Ведь это аморально.

Вероотступник перебил его. Мораль, сказал он, можно разделить на два вида: личная, свойственная индивидууму, и общественная; в отношении первой нет причин для беспокойства, поскольку дону Ум-берту не придется быть непосредственно замешанным в постыдных делах. Ему надо будет лишь ограничиваться выполнением своего долга, то есть заниматься профессиональными обязанностями, а что до морали общественной, то тут возразить нечего. Важно, чтобы при этом соблюдался определенный порядок, чтобы запущенный механизм работал безостановочно и четко.

– Ты, сын мой, спас многих преступников от тюремного заточения, кстати вполне ими заслуженного, поэтому сейчас было бы справедливо подтолкнуть некоторых из них на совершение преступления, а потом отправить прямехонько на эшафот. Таким образом будет соблюден баланс, и справедливость восторжествует, – сказал ренегат, и маски выложили на стол кучу денег.

Дон Умберт принял предложение, и с этого момента все пошло как по рельсам. На него обрушился целый шквал подобных предложений. По конторе каждую ночь расхаживали кабальеро в масках, приезжали дамы, и немало. У подъезда, создавая пробки, теснились экипажи. Настоящие же преступники, поскольку им нечего было скрывать, приходили в контору в обычные часы приема, среди бела дня и без маскарадных причиндалов.

– Просто диву даюсь, как здорово у меня идут дела, – говорил дон Умберт жене.

Ему требовалось все больше людей, и не столько помощников и секретарей, сколько агентов, способных найти общий язык с выходцами из низов. Этих агентов он набирал где только мог, не обращая внимания на их прошлое.

– Мне сказали, что ты малый стоящий, – обратился он к Онофре Боувиле, когда оказался с ним один на один в экипаже, – что ты большой плут и своего не упустишь. Будешь на меня работать?

– В чем заключается работа? – спросил Онофре. —

– В том, чтобы выполнять мои указания, – ответил дон Умберт Фига-и-Морера, – и не задавать слишком много вопросов. Полиция в курсе твоих художеств. Если бы не я, ты бы уже давно был в тюрьме. У тебя нет выбора: или" работаешь на меня, или тебя упрячут на двадцать лет,

Онофре работал на дона Умберта с 1888 по 1898 год. В этом памятном году Испания потеряла свои заокеанские колонии.

На первое время, из предосторожности, его отдали в распоряжение тому самому красавчику, который принимал участие в его похищении в парке Сьюдаделы, – некоему Одону Мостасе родом из Саморы, двадцати двух лет от роду. Онофре выдали нож, кастет, пару вязаных перчаток и объяснили, что кастет нельзя пускать в ход без крайней нужды, а к ножу можно прибегать лишь в безнадежной ситуации; в обоих случаях нужно было надевать перчатки, чтобы не оставлять отпечатки пальцев.

– По отпечаткам они легко установят твою личность, – втолковывал ему Одон Мостаса, – а если тебя вычислят, то погорю и я, через меня могут выйти на того, кто отдает мне приказы, – и так по цепочке доберутся до шефа, другими словами, до дона Умберта Фиги-и-Мореры.

На самом же деле всей Барселоне было давно известно, что дон Умберт Фига-и-Морера знался со всяким отребьем из преступного мира, его тайная деятельность ни для кого не была секретом, но поскольку власти и многие политики в той или иной степени были замешаны в грязных делишках, то он оставался безнаказанным. И хотя люди из приличных семей держались от него на расстоянии, в обществе он имел славу незаурядной личности и крупного дельца. Дон Умберт Фига-и-Морера, казалось, не замечал двусмысленности подобного отношения, тешил себя принадлежностью к высшим аристократическим кругам города и был счастлив. В лучах его сомнительной славы нежились Одон Мостаса и другие члены преступной банды. Если они случайно встречались где-нибудь в окрестностях бульвара Грасиа около полудня, то говорили друг другу:

– А не прошвырнуться ли нам по бульвару посмотреть, как браво гарцует наш дон Умберт?

Тот непременно показывался на бульваре всякий день верхом на чистокровной хересской кобыле. Затянутой в перчатку рукой он приветствовал других всадников, время от времени приподнимал бархатный цилиндр изумрудного цвета, выражая глубокое почтение дамам, которые совершали прогулки в открытых экипажах, запряженных великолепными жеребцами. Одон Мостаса и компания любовались доном Умбертом издали и тайком, чтобы, не дай бог, не бросить тень на его репутацию красноречивым доказательством его связи с такими, как они.

– Ты должен гордиться, – говорил Одон Онофре Боувиле, – причем гордиться сильно, имея шефом дона Умберта, самого элегантного и могущественного мужчину в Барселоне.

Последнее было явным преувеличением: по сути, дон Умберт Фига-и-Морера был дон никто; даже на его территории были люди куда более могущественные, чем он, – такие, как, например, дон Алещан-дре Каналс-и-Формига. Этот человек никогда не позволял себе фланировать по бульвару Грасиа, хотя и жил неподалеку. Он построил себе трехъярусную башню в стиле мудехар на улице Депутасьон, находившейся всего в нескольких метрах от знаменитого бульвара. Кабинет же, где он работал и умер некоторое время спустя, был расположен на улице Платериа. Между домом и этим кабинетом проходила вся его жизнь, с теми редкими перерывами на отдых, когда он выходил покататься на карусели, оборудованной рядом с домом. В этих случаях он брал с собой маленького больного сынишку. У него было еще три сына, но все они умерли во время страшной эпидемии чумы в 1879 году.

Первое время Онофре Боувила выполнял только мелкие поручения; его никогда не оставляли без присмотра. Вместе с Одоном Мостасой он ходил в порт наблюдать за разгрузкой каких-то товаров, иногда им приходилось, не зная почему и зачем, долго ожидать у дверей незнакомых домов, пока им не говорили:

– Хорошо, на сегодня хватит. Можете идти.

Затем Онофре должен был отчитываться перед неким субъектом, которого Одон Мостаса называл Маргарита, хотя его настоящее имя было Арнау Пунселья. Тот работал на дона Умберта Фигу-и-Мореру с незапамятных времен, начав свою деятельность в его конторе в качестве помощника. Под его крылышком Маргарите добился больших успехов, постепенно превратившись в одного из самых приближенных сотрудников: в данный момент он отвечал за контакты с преступным миром и контролировал проведение наиболее грязных операций. Это был маленький человечек болезненного вида, в очках с толстыми стеклами и в bisone [40]Накладной парик (фр.).
иссиня-черного цвета, прикрывавшем лысину. У него были длинные ухоженные ногти, но одевался он неряшливо – подолгу носил один и тот же сюртук, сверкая засаленными лацканами и локтями. Маргарито был женат, и говорили, что он имел многочисленное потомство, но об этом никто не знал наверняка, поскольку человек он был исключительно скрытный и не любил распространяться на тему личной жизни. На редкость въедливый, недоверчивый и проницательный, он быстро оценил удивительную способность Онофре ориентироваться в датах, именах и цифрах и его феноменальную память. Своих детей, которым старался дать блестящее образование, он часто поучал:

– В делах, какими я занимаюсь, строгость и порядок – превыше всего. Малейшая ошибка может привести к катастрофе.

При таком образе мыслей ему сам бог велел обратить внимание на особые дарования Онофре Боувилы. Правда, потом он увидел в нем много другого, и это испугало его не на шутку. Зато Онофре, казалось, совершенно не замечал того любопытства, какое ему удавалось пробуждать в людях, и не понимал простой истины: скрывать ум так же трудно, как и его отсутствие. Наоборот, он старался не привлекать к себе внимания и искренне верил, что никому до него нет дела. Впервые он жил собственной жизнью.

Одон Мостаса производил впечатление заурядного парня – эдакого миляги, бахвала и ветреника. В Барселоне и ее окрестностях не осталось ни одного увеселительного заведения, куда бы не всунулась его миндальная физиономия и где он не устроил бы скандал, но поскольку, кроме славы буяна и забияки, он пользовался репутацией расточительного кутилы, к нему относились снисходительно и даже любили. С легкой руки Одона Мостасы у Онофре появился круг приятелей, хотя сам он, не имея раньше ничего похожего, к этому не стремился. У него стали водиться деньги, и он переехал в меблированные комнаты, где условия были намного лучше, чем в пансионе сеньора Браулио и сеньоры Агаты, и где с ним обращались как с наследным принцем. Почти каждый вечер в компании Одона Мостасы и, его банды он отправлялся в поход по злачным местам Барселоны. Там он встречал множество женщин, готовых вытянуть из него все деньги в обмен на свои прелести и несколько мгновений наслаждения; эти обоюдовыгодные отношения безо всяких обязательств казались ему справедливыми и устраивали в той мере, в какой соответствовали его натуре. Иногда он вспоминал о Дельфине. «Ну и дурак же я был тогда, – говорил он себе в этих случаях, – сколько ненужных хлопот и страданий. А все оказалось проще простого». Онофре полагал, что навсегда излечился от того зла, которое называется любовью. С наступлением лета он с удовольствием посещал знаменитые импровизированные кафе под тентами: люстры, ковры, гирлянды бумажных цветов, толпы людей, выбившиеся из сил музыканты, аромат духов, смешанный с запахом пота, типичные для подобных заведений танцы: вальс при свечах, bail de rams [41]Танец цветов (фр.).
. В кафе часто заглядывали девушки, сиявшие юной свежестью; они приходили стайками, держась за руки, и веселились по каждому пустяку: если обращались к одной из них, они все вместе принимались хохотать и не могли остановиться, пока совсем не ослабевали и не начинали слабо повизгивать. Девушки из рыбацких семей были здоровыми и бойкими; девушки, работавшие прислугой, выглядели наивными скромницами, но в действительности, уже умудренные опытом, были самыми порочными и опасными. Компания ходила также в Барселонету, на арену для боя быков, окруженную многочисленными питейными заведениями. После корриды шли в бары пить пиво или красное шипучее вино. Порой эти походы оканчивались шумными попойками, длившимися до самого утра. Однажды Онофре пришла фантазия посетить Всемирную выставку, о которой твердили все вокруг. Казалось, с ее открытием в Барселону пришел нескончаемый праздник: владельцев домов принудили привести в порядок фасады, владельцев фиакров – заново отделать и выкрасить экипажи, и всех вместе – одеть прислугу в новое, с иголочки, платье. Дабы угодить иностранным туристам, муниципалитет отобрал сотню наиболее смышленых гвардейцев и обязал их за несколько месяцев выучить французский язык, так что теперь они бродили по городу, словно неприкаянные души, бормоча что-то неразборчивое на непонятном языке, а за ними увязывались толпы ребятишек, которые издавали гортанные звуки и дразнили их gargalluts, гнусавыми. Онофре пошел один и на этот раз заплатил за вход: его самолюбию чрезвычайно льстило, что он может зайти на территорию через ворота вместе с настоящими сеньорами. Его тут же подхватила толпа, и он, отдавшись на волю ее течения, перекусил в кафе-ресторане под названием Castell dels trиs dragones [42]Замок трех драконов (кат.).
(на строительстве этого здания работали более 170 человек, и каждого он знал по имени, данному ему при крещении), затем посетил Музей Мартореля, диораму Монсеррат , в Валенсийском кафе выпил оршад, в Турецком – кофе, а в Американском – содовой, заглянул в Павильон Севильи, построенный в мавританском стиле. Он сфотографировался на память, но карточка не сохранилась, а потом зашел во Дворец промышленности. Там он с удивлением наткнулся на стенд с оборудованием, принадлежавшим тем троим кабальеро: Балдричу, Вилаграну и Тапере, с которыми он и его отец случайно повстречались в Бассоре. Это навеяло неприятные воспоминания; в жилах закипела кровь, он почувствовал, что задыхается, окружавшие его люди сделались вдруг невыносимыми, и он торопливо вышел из дворца, расталкивая всех локтями. Весь этот ослепительный праздник показался ему злой шуткой: для него он был неразрывно связан с нуждой и унижениями прошлой жизни. Онофре никогда больше не ходил на выставку и ничего не хотел о ней знать. Напротив, ночная жизнь старой Барселоны, которую он чуть было не променял на показное великолепие выставки и в которую погрузился теперь с головой, приводила его в полный восторг и казалась ему, сельскому жителю, необычайно привлекательной. Как только выдавалась свободная минута, он один или с новоявленными дружками устремлялся в местечко под названием L'Empori de la Patacada [44]Смысл названия неясен.
. Это была шумная и зловонная таверна, ютившаяся в полуподвале на улице Уэрто-де-ла-Бомба. Днем там царил полумрак, и она казалась маленькой и убогой, однако когда наступала полночь, грубые, неотесанные, но беззаветно преданные ей завсегдатаи вдыхали в нее новую жизнь. Казалось, это заведение, словно вампир, высасывает последние силы из слабых подвыпивших гуляк и на глазах увеличивается в размерах: в переполненном баре непременно находилось место еще для одной парочки, и никто не оставался без столика. У дверей всегда стояли два охранника со светильниками в одной руке, чтобы указывать дорогу, и ружьем – в другой, чтобы отпугивать грабителей. Их присутствие было совершенно необходимо, принимая во внимание тот факт, что заведение посещали не только головорезы, могущие за себя постоять, – туда ходили и юноши из приличных семей, но с дурными наклонностями, заглядывали и дамочки, чьи лица скрывала густая вуаль, в сопровождении друга, любовника, а иногда и собственного мужа. Они искали сильных ощущений, старались всколыхнуть монотонную рутину жизни каким-нибудь потрясением, а затем делились впечатлениями, сильно сгущая краски и приукрашивая события. Туда ходили потанцевать и посмотреть tableaux vivants, живые картины, которые в XVIII веке пользовались большим успехом, исчезнув без следа из программы развлечений к концу XIX. Это были неподвижные сценки, представляемые живыми людьми. Они могли отображать «современность» (их величества король и королева из Румынии дают аудиенцию испанскому послу, великий герцог Николас в доспехах копьеносца со своей сиятельной супругой и так далее) или носить «исторический характер» – в таких случаях их называли еще «дидактическими» (самосожжение нумансийцев , смерть Чурруки …). Но большинство живых картин было посвящено библейским либо мифологическим сюжетам. Последние вызывали наибольший интерес, ибо все персонажи представали перед публикой в обнаженном виде. Хотя, пожалуй, это слишком громко сказано: актеры играли в обтягивавшем фигуру трико телесного цвета. Не то чтобы люди XIX века были более целомудренны, чем нынешнее поколение, просто они полагали, что вид голого тела с волосяным покровом на определенных местах вызывает лишь нездоровый патологический интерес, но никак не будоражащую душу страсть. Традиции восприятия эротики вообще существенно изменились по сравнению с XVIII веком. Как известно, в ту легкомысленную эпоху наготе не придавали никакого значения, ее просто не замечали: люди обнажались на публике без стеснения и не видели в этом ущемления чувства собственного достоинства; мужчины и женщины купались обнаженными во время светских раутов; переодевались в присутствии слуг, отправляли потребности среди бела дня на городских улицах и площадях… Подобными фактами изобилует пресса и переписка того времени. Dinner chez les M***, – можно прочитать в дневнике герцогини С***, – madame de G***, comme d'habitude, prйside la table а poil. – И далее: – Bal chez le prince de V**-presque tout le monde nu sauf l'abbé R*** dйguisй en papillon; on a beaucoup rigolé [47]На обеде у госпожи М… госпожа Г…, как обычно, председательствовала за столом голой… На балу у князя В… все присутствовавшие были нагишом, за исключением аббата Р…, одетого в костюм бабочки. По этому случаю все веселились до упаду (фр.).
. Но вернемся к таверне L'Empori de la Patacada. Оркестр из четырех музыкантов наигрывал вальс, который к тому времени уже был признан всеми слоями общества, меж тем как пасодобль и чотис приберегли для черни, а танго пока еще не появилось на свет. Люди из общества отдавали предпочтение ригодону, мазурке и менуэту, буквально вся Европа помешалась на польке, но не Каталония. Таверна L'Empori de la Patacada старалась не отставать от бомонда и напрочь изгнала из своего репертуара такие народные танцы, как сардана, хота и другие. В летние дни в таверне было слишком жарко, зато в холодные осенние вечера, когда ветер сек лицо холодными каплями дождя и загонял людей в помещение понежиться в тепле, в заведении яблоку негде было упасть и наступал его звездный час. С приходом весны большая часть его клиентуры перекочевывала на открытые веранды многочисленных кафе и на танцевальные площадки парков. Среди этой разнузданной вакханалии Онофре Боувила чувствовал себя не в своей тарелке. Он прилагал массу усилий, чтобы быть естественным, иногда ему это удавалось, но, как правило, он испытывал необъяснимую тревогу, какое-то внутреннее напряжение, мешавшее ему насладиться в полной мере тем набором развлечений, который предлагало своим клиентам заведение. Онофре никогда не терял головы и не отдавался на волю безудержному веселью, постоянно пребывая в трясине горьких подспудных ощущений. Одон Мостаса, сильно к нему привязавшийся и до определенной степени чувствовавший себя ответственным за его душевное состояние, был сильно озадачен:

– Ну же, малый! Почему бы тебе не послать куда подальше все твои переживания? Хотя бы на минуту. Посмотри, какие девахи – свихнуться можно!

На что Онофре отвечал, мягко улыбаясь:

– Не дави на меня, Одон. Веселье меня утомляет.

Одон Мостаса не был мастером по части разгадки парадоксов и покатывался со смеху. Он не верил, что Онофре говорит сущую правду: развлечения требовали от него невыносимой затраты энергии – только ценой сверхчеловеческих усилий он мог бы на мгновение отвлечься от воспоминаний того страшного утра, когда в дом его родителей заявился необычный субъект. Его привез из Бассоры в своей двуколке дядюшка Тонет. На субъекте был потрепанный сюртук, галстук с широким узлом и цилиндр, в руках он держал кожаную сумку, набитую доверху какими-то бумагами. Он с опаской продвигался к дому, стараясь не ступать ногами в лужи. Его пугало все: и разбросанные тут и там сугробы плотно сбитого грязного снега, еще оставшиеся с зимы, и птичка, сидевшая на ветке дерева и трепетавшая крылышками. Войдя в дом, он церемонно представился и, зябко поеживаясь, сразу направился к очагу с горящими углями. Через открытую дверь в дом проникало февральское солнце; его яркие, но холодные лучи доходили до середины комнаты и остро, словно отточенным карандашом, оттеняли контуры предметов. Субъект начал свою речь издалека: в данный момент он представлял сеньоров Балдрича, Вилаграна и Таперу. Сам он Служил помощником в одной юридической конторе Бассоры и попросил хозяев не усматривать ничего личного в том, что он собирался им сообщить.

– Я чрезвычайно огорчен порученной мне неприятной миссией, которую я должен довести до конца. Такова уж моя профессия – исполнять приказания клиентов, – сказал он и тут же добавил: – Вы должны меня понять правильно…

Субъект сделал сочувственный жест рукой, непонятно кому предназначенный. Американец, в свою очередь, нетерпеливо передернул плечами, как бы говоря: «Пожалуйста, давайте наконец перейдем к делу». Помощник деликатно покашлял, и тогда мать Онофре вдруг засобиралась идти кормить кур.

– Мальчик пойдет со мной, а вы тут оставайтесь и спокойно поговорите о делах, – добавила она, глядя мужу прямо в глаза.

Но Жоан явно не хотел, чтобы они уходили.

– Лучше мы все вместе послушаем этого сеньора, – попросил он.

Помощник юриста потирал руки, бесконечно откашливался, точно дым тлеющих углей раздражал ему горло. Наконец тихим, едва слышным голосом сообщил Американцу следующее: его доверители решили подать на него в суд, предъявив иск по обвинению в мошенничестве.

– Это серьезное обвинение, – проговорил Американец. – Попрошу вас объясниться.

Помощник юриста начал давать путаные и бестолковые объяснения. По всей видимости, говорил он, Жоан Боувила представился деловым кругам Бассоры как очень богатый делец из Вест-Индии. В своем чудесном наряде из белого льна он нанес визит всем промышленникам и финансистам, давая понять, что ищет надежное помещение своего капитала. Под этим предлогом на его счета стали поступать предоплаты, займы и даже пожертвования. Так как время шло, а обещанное вложение капитала не последовало, сеньоры Балдрич, Вилагран и Тапера, чье предприятие по вине Американца понесло наибольшие убытки, решили предпринять соответствующее расследование – так объяснял помощник. Расследование велось в разумных, соответствующих такому щекотливому вопросу рамках. В результате на свет выплыло то, о чем уже все догадывались: сеньор Жоан Боувила не имел ни реала за душой.

– Это настоящее мошенничество, – подвел итог помощник и, побледнев, тут же поспешил добавить: – Категоричность данного заявления не имеет никакой тайной подоплеки и не содержит никакого морального осуждения с моей стороны. Я являюсь лишь инструментом в чужих руках и надеюсь, это обстоятельство снимает с меня всякую ответственность за то зло, которое оно может вам причинить.

Установившееся после его слов гробовое молчание прервала мать.

– Жоан, – проговорила она, – о чем говорит этот человек?

Наступила очередь Жоана Боувилы переминаться с ноги на ногу и откашливаться. Наконец он признался: все сказанное было чистой правдой. Он врал всем. На Кубе в то время не делался богачом разве что слабоумный, тем не менее Жоан Боувила не смог заработать даже того необходимого минимума, чтобы просто выжить. То немногое, что ему удалось накопить за первое время, когда у него еще сохранялось присутствие духа, пропало в одной колумбийской авантюре, рассказывал он, явно стыдясь своих слов. Затем ему удалось раздобыть некоторую сумму денег, и он тут же вложил ее в новое дело, заведомо жульнического пошиба, и опять прогорел. В конце концов он стал хвататься за любую грязную работу, от которой брезгливо воротили носы даже чернокожие рабы.

– В Гаване я мыл плевательницы, чистил прохожим ботинки, отдраивал отхожие места вот этими самыми руками, – говорил он с горечью.

Жоан был знаком со многими эмигрантами. Сначала они умирали с голоду, а уже через несколько месяцев бросали ему монеты, намеренно целясь в лужу, чтобы полюбоваться, как он, запустив туда руку по самый локоть, выуживает их из грязи. Так они развлекались за его счет. Он обгладывал рыбные кости, ел банановые шкурки и гнилые овощи. О других вещах он не хотел распространяться из чувства неловкости. В конце концов он сказал себе: «Все Жоан, хватит с тебя!»

– В моем распоряжении оказалось немного денег, – продолжал свой рассказ Американец. – Английские моряки дали мне их, чтобы я подыскал объект для удовлетворения их низменных страстей; на эту сумму, добытую ценой позора и унижений, я купил этот костюм, – он показал на свое платье из белого льна, – издыхающую обезьяну и билет на грузовое судно для проезда в отсеке для слива нечистот. Так я вернулся домой.

Незадолго до отплытия он назанимал еще денег, прекрасно зная, что не сможет их отдать, и одним дождливым вечером ступил на борт судна. Но прежде ему пришлось раздеться догола и натереть тело и лицо дегтем, чтобы не быть узнанным своими кредиторами, если вдруг случится с ними столкнуться.

– Таким недостойным для белого человека способом я сделался неузнаваемым, – продолжал Американец, – и обошел улицы Гаваны, в последний раз ступая по этой обетованной земле, которая обернулась для меня рабскими цепями и унижением.

Пока корабль не вошел в территориальные воды Испании, он ни разу не мылся, не одевался и не покидал своего убежища. Последнее время он жил на деньги, оставшиеся у него после бегства с Кубы, а также добытые путем мелких краж и мошенничества. Однако рано или поздно все это должно было выплыть наружу, поэтому сделанное им горькое признание в действительности сняло с него тяжелый груз. В глубине души он даже радовался – наконец-то рухнуло это нагромождение лжи и подлогов. И все это он совершил не по испорченности или низости своей натуры, не из-за алчности, а всего лишь из неимоверного тщеславия.

– Но самое главное, – прибавил он, – я сделал это ради моего сына.

Сейчас он хотел только одного: сын должен понять, что его жизнь могла бы сложиться совершенно по-другому, если бы данный ему Господом отец не был таким ничтожеством, – понять и простить его за это. Между тем дело с кредиторами кончилось без дальнейших осложнений: поняв тщетность своих надежд вернуть все деньги сразу, Балдрич, Вилагран и Тапера отозвали из суда иск. В качестве компенсации они обязали Американца работать на них и регулярно вычитали из его заработка определенный процент в счет долга. Теперь Онофре старался забыть обо всем этом, но не мог. Он стал неумеренно пить, заделался завсегдатаем борделей, много тратил на кричащую безвкусную одежду. При этом никогда не влезал в долги и как чумы сторонился игорных домов. Онофре перестал расти: имея хорошо развитые плечи и крепкий торс и никогда не обещая быть высоким, он превратился в сильного коренастого юношу с почти квадратной фигурой и чертами лица, не лишенными приятности. Несмотря на сдержанность и замкнутость натуры, в общении Онофре старался быть любезным и искренним: всякого рода проходимцы, бродяги, проститутки, сутенеры, торговцы наркотиками, полицейские и их информаторы смотрели на него с обожанием, из кожи вон лезли, чтобы добиться его дружбы, – все инстинктивно, хотя он об этом и не догадывался, признавали в нем прирожденного лидера. Даже сам Одон Мостаса, у которого Онофре формально находился в подчинении, поддался его обаянию: он спокойно позволял Онофре играть в их дуэте первую скрипку, решать, что надо, а чего не надо делать, и улаживать с Арнау Пунсельей, то бишь Маргарито, все спорные вопросы. Эти непосредственные контакты только укрепили подозрения последнего. «Этот мальчик скоро заставит о себе говорить, – думал он. – Еще и года не прошло, как он с нами, а уже ведет себя словно петух в курятнике. Если я заранее не подстрахуюсь, то первая же оплошность с моей стороны приведет к беде. Надо бы с ним покончить, но я не знаю, как подступиться к этому делу, – размышлял он. – Нет, пока нельзя его трогать: он еще слишком мало значит и пройдет у меня сквозь пальцы, словно вода. Попытаться в чем-нибудь его уличить – все равно что ловить руками блох. А с другой стороны, не раздави я его сейчас, потом будет уже поздно с ним бороться». Он решил пойти иным путем, то есть попытаться добиться доверия Онофре, нащупать его слабое место. Он, будто конфетку, подсовывал ему любимую тему для разговоров: хвалил его вкус и восхищался его костюмами, которые Онофре шил на заказ. Как всякий неряшливый человек Маргарито ревностно относился к чужой элегантности. Онофре не догадывался о той ненависти, какую питает к нему его собеседник, и принимал все за чистую монету. Ему казалось, что они совпадают в пристрастии к хорошему покрою одежды и изысканности аксессуаров, и даже спрашивал у него совета, где купить галстук или ботинки. Он сделался завзятым денди: расхаживал по меблированным комнатам в кимоно из набивной ткани, доходившем ему до щиколоток, делал покупки исключительно на улицах Фернандо и Принсеса. Иногда его охватывала смутная тоска. В жаркие летние ночи, когда тело покрывалось липким потом и он никак не мог призвать сон, его била нервная лихорадка. Тогда он набрасывал на плечи кимоно и выходил покурить на балкон. «Что со мной происходит?» – удивлялся Онофре и не мог найти разумного объяснения, хотя мнил себя практичным, трезвым человеком. В действительности, как это часто случается со многими, он был не в состоянии дать себе оценку со стороны, поскольку видел лишь отражение своей личности и своих поступков в других людях. Таким образом, у него сформировалось ошибочное восприятие собственного «Я». При скрупулезном анализе это кажущееся целостным восприятие рассыпалось на обрывочные фрагменты, вызывая смутное неудовлетворение и новые душевные терзания. В памяти вставал образ отца, и Онофре ненавидел его за предательство тех призрачных мечтаний, которыми он подпитывал себя во время его отсутствия, и крушение тех надежд, которые существовали лишь и его воображении. Тем не менее он расценивал эти мечтания и надежды как свое неотъемлемое право и еще больше ненавидел отца. И сейчас он обвинял его в том, что отец лишил его этого естественного права, принадлежавшего ему по рождению. «Это из-за него я убежал из дому и оказался здесь. Именно он в ответе за все, что со мной может произойти», – думал Онофре. Но эта ненависть носила поверхностный характер: в глубине души еще теплилось восхищение, всегда испытываемое им к отцу. Сам не зная почему и не имея никаких доводов в поддержку этого убеждения, он был совершенно уверен, что его отец отнюдь не неудачник, а жертва тайного заговора, в результате чего отца несправедливо лишили состояния и того успеха, который должен был сопутствовать ему в жизни. Именно основываясь на этом убеждении, Онофре присвоил себе право возместить свою потерю и без обиняков завладеть тем, что по справедливости должно принадлежать ему. Потом эти нелепые идеи войдут в противоречие с его натурой и природой окружавших его вещей. Сейчас он был свободен в средствах, омерзительный пансион и воспоминания о Дельфине постепенно растворялись в вихре прожитых месяцев. Теперь у него были друзья, он пожинал богатый урожай успехов, и, когда ему удавалось забыть про мстительное чувство, испытываемое им ко всему миру, он ощущал полнокровный пульс жизни и был почти счастлив. И чтобы заглушить душевную горечь, в эти летние ночи он выходил на балкон и с жадностью прислушивался к знакомым звукам, доносившимся с улицы: стуку тарелок и супниц, звону стаканов, отрывистому смеху, крикам спорщиков, трелям щеглов и канареек в клетках, далеким звукам фортепьяно, экзерцициям начинающей певицы, упорному лаю собаки, мычанию пьяниц, прилипших к фонарным столбам, жалобам слепых нищих, которые просили подаяние Христа ради. «Я смог бы так простоять всю ночь напролет, – умиротворенно думал он, убаюканный звуками безликого в темноте города, и был не в силах покинуть свой наблюдательный пункт. – Да что там ночь! Целую вечность!» Но им снова овладевало страстное желание успеха. Лесть и подобострастие окружавшего его сброда были слишком жалки, чтобы смыть с Души оскорбление, занозой засевшее в памяти, ту печать позора, которая, как ему казалось, была оттиснута у него на лбу. «Я должен добиться большего, – убеждал он себя, – здесь мне не место. Если в ближайшем будущем мне не удастся ничего изменить, – думал он, – моя жизнь кончится и судьба сделает из меня еще одного проходимца». Как бы ни привлекала его легкая жизнь подонков и дешевых шлюх, разум настойчиво твердил: эти маргиналы, в сущности, живут взаймы, общество терпело их постольку, поскольку они были ему выгодны и избавиться от них было бы слишком дорогим удовольствием. Общество благоразумно держит их в определенных рамках, на расстоянии от себя, использует в своих целях и оставляет за собой право покончить с ними раз и навсегда, когда ему это будет угодно. Они же, в свою очередь, наивно считают весь мир собственной вотчиной только оттого, что носят за поясом нож и дешевые шлюхи якобы падают в обморок от одного их взгляда. Онофре все это понимал, однако у него не хватало силы воли покинуть это разудалое братство фанфаронов и веселых плутов. Он не мог отказаться от этой жизни, в которой начинал чувствовать себя словно рыба в воде. Так проходил день за днем, а он все откладывал на потом решение о радикальном изменении своего существования и смене покровителей. Подобные изменения происходят, как правило, по велению сердца, но Онофре этого еще не знал, а поскольку он решил больше никогда не влюбляться и не позволять себе отклоняться от намеченной цели ради женщины, у него отсутствовали побуждения романтического характера для того, чтобы преобразить свою жизнь. Так бы он и продолжал жить год за годом, потеряв ощущение мира, как это произошло с другими, и кончил бы тем же, что и они: был зарезан соперником, замучен в тюрьме или казнен на плахе, а может, и сам превратился бы в профессионального убийцу или алкоголика, если бы не ставший у него на пути Арнау Пунселья. В конце концов, ему пришлось измениться ради того, чтобы выжить.

 

2

В те годы тайные рычаги управления политической жизнью Барселоны держал в своих руках дон Алещандре Каналс-и-Формига. Это был мужчина сурового вида, скупой на слова и жесты, с большим открытым лбом и черной бородкой клинышком; одевался он в высшей степени опрятно, и от него всегда исходил запах дорогого одеколона. Он почти никогда не покидал свой кабинет, куда каждое утро приходили цирюльник, маникюрша и массажистка, чтобы доставить ему то единственное удовольствие, какое он мог себе позволить в жизни. Остальную часть рабочего дня, кончавшегося, как правило, далеко за полночь, он проводил за принятием ответственных решений и мер, которые самым серьезным образом влияли на жизнь городской общины: манипулировал результатами выборов, покупал и продавал голоса, возносил людей на головокружительную высоту по политическим лестницам и потом сам же сбрасывал их оттуда. Беспринципный и никогда ни в чем не сомневавшийся, он с головой погружался в эти нечистоплотные дела, отдавая им все время и энергию, и таким образом стал обладателем беспредельной власти, однако никогда ей не пользовался до конца и, подобно скупому рыцарю, копил свои сокровища, наслаждаясь их видом и сознанием того, что они у него есть. Политики и влиятельные люди, испытывая к нему страх и одновременно уважение, без колебаний прибегали к его помощи. Самые дальновидные из них уже ощущали, как на горизонте появилась грозная туча синдикалистского движения, и поговаривали, что он был единственным, кто мог остановить или по меньшей мере направить разбушевавшийся поток в нужное русло. Однако сам дон Алещандре проявлял по этому поводу сдержанность.

Если для достижения цели надо было употребить насилие, он делал это, не сомневаясь ни на мгновение. Для этого он держал наготове банду убийц и террористов под предводительством некоего Жоана Сикарта. Его жизненный путь был извилист и драматичен: он жил в Барселоне, но родился и вырос на Кубе, куда его родителей, как и отца Онофре Боувилы, занесло в поисках счастья; когда Жоан Си-карт был еще ребенком, оба они умерли от лихорадки и оставили его брошенным на произвол судьбы без средств к существованию. Мальчика с юных лет влекли к себе насилие и дисциплина, поэтому он выбрал карьеру военного, но из-за пустяковой болезни легких его не приняли в военную академию. Ожесточившись из-за неудачи, он вернулся в Испанию, некоторое время жил в Кадисе, несколько раз сидел в тюрьме, пока, наконец, не всплыл в Барселоне, оказавшись во главе нечистого воинства дона Алещандре Каналса-и-Формиги. Жоан Сикарт был худощав, жилист, имел четкие черты лица и глубоко посаженные глаза, что могло бы придать его внешности восточный колорит, если бы не светлые, цвета соломы, волосы.

Неизбежно вставал вопрос о пересечении интересов этой внушающей ужас организации и банды дона Умберта Фиги-и-Мореры – рано или поздно, но они должны были столкнуться. До этого между ними уже существовали кое-какие трения, но их удалось разрешить без видимых усилий. Как дон Умберт Фига-и-Морера, так и Арнау Пунселья, он же Маргарите, его верный советник и заместитель, были людьми умеренных взглядов и выступали за мировую сделку. Одно время они даже пытались вступить в переговоры с доном Алещандре Канал-сом-и-Формигой, чтобы прийти к окончательному соглашению, но тот, чувствуя себя куда более могущественным, не захотел рассматривать никаких предложений. Банда дона Умберта временно отступила: неравенство сил было бесспорным, и не только по численности, но и в организационном плане. Из людей Жоана Сикарта можно было мгновенно сформировать эскадроны по типу воинских с профессиональными военными во главе; у них также имелся большой опыт по срыву забастовок и разгону митингов, меж тем как банда дона Умберта представляла собой сбившуюся в стаю шпану, которая годилась лишь для пьяных драк. Однако город был слишком беден и тесен для того, чтобы его чрево могло безболезненно переварить членов обеих банд, тем более что количество их беспрерывно росло. Рано или поздно между ними должно было произойти столкновение, и хотя все это прекрасно понимали, никто не хотел себе в этом признаться.

Встреча состоялась в одну из мартовских пятниц на исходе дня. Последние лучи угасающего солнца скользили по занавескам, закатное небо было безоблачным, и на площади ощущалось ароматное дыхание весны, пробивавшейся на свет сквозь почки Деревьев. Дон Умберт ребром ладони раздвинул занавески, выглянул на балкон, осмотрел площадь и приложил пылающий лоб к оконному стеклу. «Не знаю, правильно ли я поступаю, – подумал он. – Время летит, а ничего не меняется. Мне грустно и тяжело, а почему – и сам не знаю». Он вдруг вспомнил о Всемирной выставке, потом подумал об Онофре Боувиле и бессознательно соединил в уме оба образа: выставку и деревенского парнишку, пытавшегося пробиться наверх всеми доступными ему средствами. Теперь выставка захлопнула свои двери: от колоссальной затраты сил не осталось почти ничего, кроме кое-каких зданий, слишком больших для практического использования, нескольких скульптур и горы долгов, которые муниципалитет не знал, как покрыть. «Все общество, – думал он, – стоит на четырех столпах: тупое невежество, инертная бездеятельность, вопиющая несправедливость и несусветная глупость». Прошлым вечером он виделся с Арнау Пунсельей, и то, о чем сообщил ему верный помощник, сильно его встревожило: дело принимало опасный оборот.

– Надо либо перейти к активным действиям, – сказал ему Арнау Пунселья, – либо примириться с неизбежным уничтожением.

– Конечно, это когда-нибудь должно было случиться, но чтобы так скоро, я и представить себе не мог, – задумчиво проговорил дон Умберт. Предложенный его помощником план показался ему совершенно нелепым, даже абсурдным – он не увидел в нем ни малейшей возможности выиграть партию. – И как только тебе пришла в голову такая глупость?

Маргарито возразил, что речь идет не о победе или выигрыше, а лишь о том, чтобы заявить а себе и таким образом укрепить свои позиции., Надо нанести удар первыми, втолковывал он, и тут же возобновить переговоры.

– Пусть они видят – у нас есть руки, способные держать оружие, пусть знают – мы их не боимся. Это единственный язык, который они поймут, так как язык разума им недоступен. Мы потеряем несколько наших людей – это неизбежно.

– А как же мы? С нами, надеюсь, ничего не случится? – спросил дон Умберт.

– Нет, – ответил его заместитель, – нам нечего бояться. У меня все продумано до малейших деталей. Я тщательно спланировал нанесение удара. Кроме того, у нас есть прекрасный исполнитель: я уже давно присматриваюсь к этому пареньку, он многого стоит и все сделает без сучка без задоринку, = тут он вздохнул. – Вот только придется им пожертвовать – какая жалость!

Вообще-то у Арнау Пунсельи было доброе сердце, но в тот момент им владело чувство зависти, смешанное со страхом. Он вызвал Онофре Боувилу в свой кабинет и сказал, что собирается поручить ему работу неимоверной важности.

– Посмотрим, как ты справишься, – сказал ему Маргарито.

В этот момент распахнулись обе створки высокой узкой двери и в кабинет вошел дон Умберт Фига-и-Морера.

– Дон Арнау Пунселья охарактеризовал тебя с наилучшей стороны, – проговорил он. – Посмотрим, как ты справишься, – добавил дон Умберт, не подозревая, что точь-в-точь повторил слова своего заместителя.

Затем оба подробно изложили Онофре план. Тот слушал их с открытым от изумления ртом. «Этот несмышленыш не понял ни слова, – отметил про себя дон Арнау Пунселья. – Все, о чем мы тут толковали, для него так же непостижимо, как существование жизни на Луне».

И проговорил, обращаясь к Онофре:

– Главное – осмотрительность и еще раз осмотрительность.

Оставшись наедине, Онофре несколько часов посвятил обдумыванию услышанного, а затем пошел искать Одона Мостасу. Встретившись со своим задиристым дружком, он сказал ему:

– Слушай внимательно, мы сделаем так… – и изложил ему свой план. Тот, который предложил Арнау Пунселья, показался ему неприемлемым, и он решил действовать на свой страх и риск. «Хватит подчиняться чужой воле», – решил он. От Одона Мостасы, детально информировавшего его обо всем, он уже давно знал о существовании дона Алещандре Ка-налса-и-Формиги, равно как и о Жоане Сикарте с его прекрасно организованной армией преступников, и даже иногда подумывал о том, чтобы предложить тому свои услуги. Онофре по натуре не был вероломным, но прекрасно отдавал себе отчет, на стороне какой банды находилась подлинная сила, и не был расположен поддерживать заведомо провальное дело. Он также понимал, что вся власть дона Алещандре Каналса-и-Формиги зиждется на Жоане Сикарте, что именно вокруг него крутится вся организация. Принимая во внимание это последнее обстоятельство, Онофре Боувила составил свой собственный, план и тщательно продумал его во всех деталях перед тем, как увидеться с Одоном Мостасой.

– Наша слабость очевидна, – сказал он, – поэтому никто не воспримет нас всерьез. Это одно очко в нашу пользу, а вторым будет внезапность и дерзость нападения.

А про себя добавил: «И еще звериная жестокость», – но не сказал этого вслух. Он уже давно пришел к заключению: в мире правит жестокость, и добиться успеха можно лишь решительными беспощадными действиями. Так он и сделал. Барселона до сих пор не знала ничего похожего. Пока длилась кровавая схватка, город замер, затаив дыхание. Возможно, в других условиях, исключавших столь очевидное неравенство сил, Онофре мог бы действовать с меньшим изуверством. Кто знает?

Этой же ночью началась война. Несколько человек из банды Сикарта сидели в погребке на улице Арко-де-Сан-Сильвестре, неподалеку от площади Санта-Каталина, когда туда вошел Одон Мостаса со своими молодчиками. Похоже, они искали повод, чтобы затеять ссору, а поскольку это случалось сплошь и рядом, никто особенно не обратил на это внимания. В таких местах Одон Мостаса был известной личностью, и женщины вообще называли его первым красавцем и щеголем во всей Барселоне. Люди Сикарта только язвительно посмеивались: «Нас больше, и мы лучше обучены», – казалось, говорили они всем своим видом. Убийцы отреагировали молниеносно: они достали ножи и буквально изрезали на куски тех, кто оказался ближе, затем покинули погребок, не дав никому опомниться. На площади Санта-Каталина их подхватил конный экипаж, на котором они бесследно исчезли с места преступления. Новость облетела трущобы, и меньше чем через два часа последовало возмездие: двенадцать вооруженных до зубов бандитов вошли в L'Empori de la Patacada и принялись расстреливать посетителей в упор, прервав представление живой картины «Рабыня султана». Они оставили после себя два трупа и шесть раненых, но ни Онофре Боувилы, ни Одона Мостасы среди них не было. Убийцы вышли из заведения на темную пустынную улицу. Тут они поняли свою ошибку, но было уже поздно. Откуда ни возьмись появились два закрытых экипажа. Убийцы заметались туда-сюда, но убежать не смогли, так как оказались заблокированы с обеих сторон. Экипажи взяли людей Сикарта под перекрестный огонь, стреляли из окон на полном скаку из шестизарядных американских револьверов и могли бы покончить со всеми двенадцатью членами банды, но ограничились лишь тем, что прочесали улицу дважды и уложили на мостовую семерых, один из которых умер сразу же, а двое других – через несколько дней. Жоан Сикарт пришел в замешательство: «Ума не приложу, чего они добиваются и до какой черты собираются дойти? Что ими движет? Какая у них цель?» – спрашивал он себя снова и снова и не находил ответа. Пока он терзался сомнениями, ему доложили, что его хочет видеть какая-то женщина. Она не назвалась, но у нее якобы есть ответ на вопрос, над которым он напрасно бился столько времени. Сгорая от любопытства, Жоан Сикарт распорядился провести ее в кабинет. Хотя он никогда не видел этой сеньоры, но, будучи податлив на женские чары, принял ее с галантной любезностью. Из-под густой вуали, закрывавшей лицо женщины, до него донесся грубый, слегка охрипший голос:

– Меня послал Онофре Боувила, – произнесла незнакомка. Жоан Сикарт ответил, что не знает, кто это такой. Женщина пропустила его замечание мимо ушей и продолжила: – Он хочет тебя видеть. Его тоже тревожит сложившаяся ситуация, он тоже не понимает, из-за чего разразилась эта бойня. – Она говорила тоном посла, вручающего ноту представителю правительства другой страны, – и Жоан Сикарт растерялся, не зная, как на это реагировать. Женщина добавила: – Если ты заинтересован в том, чтобы покончить с таким абсурдным положением вещей, встреться с ним там, где он укажет, или прими его здесь, на твоей территории. Он не откажется прийти при условии, что ты гарантируешь ему безопасность.

Жоан Сикарт пожал плечами.

– Передай ему, пусть приходит, если ему так хочется, – уступил он, – но один и без оружия.

– И при этом выйдет отсюда здоровым и невредимым, – настойчиво повторила женщина.

Даже через вуаль Жоан Сикарт ощущал беспокойный блеск ее глаз. «Наверное, это его любовница или мать», – подумал он. Беспокойство, которое чувствовала женщина, он отнес на счет своей силы; это придало ему решимости, и он самодовольно усмехнулся:

– Не бойся, – сказал он.

Они условились о времени, и Онофре не замедлил явиться. Увидев его, Жоан Сикарт презрительно скривил губы:

– Теперь я знаю, кто ты, – собачонка Одона Мостасы. Я о тебе много слышал. Зачем ты явился? – Он говорил намеренно холодным, пренебрежительным тоном, но Онофре сдержался. – Мне не нужны ни наемники, ни шпионы, – добавил Сикарт с издевкой. Наконец спокойствие Онофре Боувилы вывело его из себя, и он сорвался на крик: – Что тебе надо?! Зачем ты пришел?!

Охранники, ждавшие в вестибюле, не знали, что предпринять: вмешаться или ждать. Но тут же успокоились: «Он сам нас позовет».

– Если ты не хочешь меня спокойно выслушать, зачем тогда было соглашаться на встречу? – спросил Онофре Боувила, когда Сикарт унял свой гнев. – Здесь я подвергаюсь риску и ставлю под удар свою Репутацию.

Жоан Сикарт вынужден был с ним согласиться. Безусловно, беседа на равных с этим сопливым мальчишкой не могла вызвать ничего, кроме раздражения, тем не менее он не мог не оценить ту невозмутимую властность, с какой говорил с ним этот безоружный молокосос. В считанные минуты презрение к нему сменилось уважением.

– Хорошо, говори, – сдался он.

Онофре понял, что выиграл эту партию. «Он сдрейфил», – с удовлетворением отметил он про себя. И громким уверенным голосом стал убеждать Сикарта в нелепости вспыхнувшей войны, несомненно вызванной простым недопониманием: ведь никто не знал, как и почему она началась. При сложившихся обстоятельствах война может иметь эффект снежной лавины, под которой они все будут погребены.

– Я вижу, тебя это беспокоит, – сказал Онофре, – а меня и подавно, поскольку я погибну одним из первых. Именно поэтому мы должны предотвратить нежелательное развитие событий.

– Эй, парень! – живо воскликнул Жоан Сикарт, услышав доводы Онофре. – Ведь не мы первые начали, это вы на нас набросились.

– Какая теперь разница, кто из нас начал, если дело зашло так далеко, – возразил Онофре Боувила. – Речь идет о том, чтобы покончить с кровопролитием. – Он понизил голос и продолжил доверительным тоном: – Мы вовсе не заинтересованы в этой войне. Что она может нам дать? Нас меньше, и мы подготовлены гораздо хуже, чем вы. Вам ничего не стоит прихлопнуть нас одним щелчком – удача на вашей стороне. Я все это тебе толкую, чтобы ты не сомневался в честности моих намерений: у меня нет камня за пазухой, – я пришел заключить мир.

Интуитивно Жоан Сикарт относился к Онофре с большим подозрением, однако его «Я» настойчиво хотело верить в его искренность: ему тоже была отвратительна эта бессмысленная война. Его люди гибли от пуль, полетели все выгодные контракты, замерла торговля, и город погрузился в вязкую атмосферу страха, нимало не способствовавшую успешному ведению дел. Встреча закончилась ничем. Они договорились увидеться еще раз при более благоприятных обстоятельствах. Убежденный в своем преимуществе над противником, Сикарт не подозревал, что движется семимильными шагами навстречу собственной гибели и сам себе роет могилу. К счастью, на следующий день сразу после восхода солнца зарядил проливной дождь, и в темном переулке произошла только одна стычка между двумя малочисленными группами: члены обеих банд враз вытащили оружие, которое теперь всегда носили с собой, и пальнули в сплошную пелену дождя. Вспышки выстрелов осветили потоки воды, стекавшей с крыш на улицу. Стоя по колено в грязи, они продолжали разряжать пистолеты и мушкеты, пока не кончились пули. Благодаря ливню в эту ночь не пришлось оплакивать мертвых. Было еще два инцидента: один шестнадцатилетний парень из банды дона Умберта Фиги-и-Мореры разбился насмерть, перелезая через высокую стену, когда бежал от реального или воображаемого преследователя: он имел несчастье поскользнуться и, падая, ударился затылком о каменную мостовую. В эту же ночь кто-то кинул огромную тушу дохлой собаки-ищейки в окно борделя, который имели обыкновение посещать Одон Мостаса, Онофре и компания. Никто не понял, кому предназначалось это зловещее подношение: из предосторожности в борделе не было посетителей. Несчастные девицы не сомкнули глаз, боясь кровавых набегов, а когда пробило три часа, вознесли Деве Марии молитву. Весь город гудел слухами об этой необъявленной войне, и только пресса молчала, не отваживаясь даже на простую констатацию факта.

На следующий день загадочная сеньора опять посетила Жоана Сикарта, сообщив о желании Онофре Боувилы назначить новую встречу, но при таком развитии событий и из соображений личной безопасности он не хотел бы приходить сюда.

– Не то чтобы он не доверял тебе, просто боится, вдруг ты не сможешь удержать под контролем своих людей… Согласись: с его стороны было бы большой глупостью добровольно совать голову прямо волку в пасть. Выбери какое-нибудь нейтральное место и можешь взять сколько угодно людей для охраны. Он же пойдет один.

Уязвленный в самое сердце намеком на трусость, Сикарт назначил встречу в крытой галерее собора. В условленный час все часовни и приделы собора заполнила охрана, а сеньор епископ мудро предпочел не замечать присутствия вооруженных людей в святом месте. Сикарт, контролировавший не только почти всю свою банду, но и имевший осведомителей в банде дона Умберта Фиги-и-Мореры, знал, что Онофре сдержал слово и отправился на встречу один. Ему не оставалось ничего другого, как еще раз восхититься отвагой своего партнера по переговорам.

– Пришло время заключить мирное соглашение, – заявил Онофре. Он говорил медленно, делая паузы, тихим, приличествующим случаю я месту встречи голосом, словно на него давила внушительность собора. После ночного ливня на галерее расцвели розы, и каменный парапет, омытый дождем, блестел, как алебастровый. – Может, завтра будет уже поздно. В такой ситуации власти не будут сидеть сложа руки. Публичные беспорядки вот-вот заставят их вмешаться. Они войдут в игру исподволь или накроют всех одним махом, другими словами, объявят чрезвычайное положение и введут в город войска. Это будет нашим с тобой концом, потому что шефы, безусловно, выкрутятся. А мы отправимся прямым путем на виселицу и кончим жизнь во рву замка Монжуик. Власти не преминут воспользоваться нами, чтобы преподать хороший урок черни. Не забывай, они до смерти перепуганы той заварушкой, которую готовят анархисты, и конечно же не упустят шанс продемонстрировать свою решимость и силу. Я абсолютно прав, и ты это знаешь не хуже меня. И потом, не исключена вероятность, что в этом замешан твой шеф.

По мере того как Онофре излагал свое видение вопроса, недоверие Жоана Сикарта только росло, но, к собственному удивлению, он все больше увязал в его словах. Доводы Онофре вцеплялись в него когтями и помимо воли оставляли на душе глубокие зазубрины.

– У меня нет причин подозревать моего шефа, дона Алещандре Каналса-и-Формигу, – высокомерно ответил он.

– Тебе виднее, – ответил Онофре. – Я, со своей стороны, не верю ни твоему, ни моему шефу и не собираюсь идти в огонь ни за первого, ни за второго.

В то самое время, когда Онофре, отнюдь не безуспешно, пытался заронить семена подозрения в душу Сикарта, загадочная незнакомка добралась до самого Каналса-и-Формиги. Она выдумала какую-то путаную историю, приправленную чувствительными переживаниями. Дон Алещандре заглотил наживку и велел провести ее к нему в кабинет, не забыв побрызгать себя духами из пульверизатора, хранившегося в ящике письменного стола вместе с револьвером. Незнакомка не захотела открыть лицо. С налету, без всяких преамбул, она заявила, что имеет достоверные сведения из первых рук о намерении Жоана Сикарта совершить в отношении него предательство.

– Стоит войне обостриться, он тут же перейдет на сторону врага, и ты останешься без прикрытия в самый ответственный момент, – сказала она срывавшимся от волнения голосом.

Дон Алещандре захохотал.

– Милая, этого просто не может быть. Откуда у тебя столько воображения? – спросил он.

Женщина заплакала.

– Я так за тебя переживаю, – с трудом произнесла она. – Если с тобой что-нибудь случится…

Он почувствовал себя польщенным и даже сделал попытку успокоить ее.

– Не переживай, для беспокойства нет повода, – сказал он и предложил ей рюмочку ликера для стимулирования пищеварения, которую она проглотила одним махом. Затем, возвращаясь к теме разговора, добавил, что Сикарт уже два раза встречался с противной стороной: первый раз в своей, так сказать, штаб-квартире, а другой – в галерее собора. – Можешь проверить это по своим каналам и убедишься в моей правоте, – продолжал он.

Она настаивала:

– Если бы люди Умберта Фиги-и-Мореры не располагали помощью Сикарта, как они могли додуматься ввязаться в заведомо проигрышную войну? Сикарт состоит в сговоре с Умбертом Фигой-и-Морерой, – решительно заявила она.

Дон Алещандре не счел нужным продолжать дискуссию о таких серьезных вещах с незнакомой дамой.

– Уходи, женщина, уходи; меня ждут дела поважнее, чем эти сказки, которые ты мне тут наплела, – сказал он.

Однако когда она ушла, на всякий случай послал записочку в епископат с просьбой подтвердить присутствие Жоана Сикарта в соборе. «Разумеется, я не верю ни единому слову этой сумасшедшей, – сказал он себе, – но никогда не лишне принять меры предосторожности, особенно сейчас». Тем не менее визит загадочной незнакомки произвел на него гораздо большее впечатление, чем он сам готов был признать. «Кто бы мог подумать, что такая симпатичная женщина может тайно переживать за мою безопасность, и это при моем-то почти монашеском образе жизни, – говорил он себе. – Ай-ай-ай, все это попахивает распущенностью. Как бы там ни было, я не могу сбрасывать со счетов предоставленную мне информацию, скорее всего явно преувеличенную, чтобы не сказать ошибочную. Ну а если нет?» – пытал он себя. Тем временем от епископа пришел ответ, в котором тот подтверждал посещение собора его помощником. Дон Алещандре Каналс-и-Формига немедленно вызвал Жоана Сикарта в кабинет и попытался разными хитростями вытянуть из него правду. Эти увертки не прошли для Жоана Сикарта незамеченными и лишь укрепили подозрения, внушенные ему Онофре. Однако, дабы себя не выдать, он делал вид, что не замечает ничего особенного в поведении шефа. «Наверное, он подумывает о том, как бы поскорее от меня отделаться и заменить другим человеком», – думал он. По жесткой иерархии, существовавшей в преступных бандах, у Сикарта тоже был заместитель по имени Боищ. Человек он был весьма недалекий, жил примитивными инстинктами и уже давно метил на место своего начальника. «Может быть, как раз сейчас дон Алещандре положил глаз на Боища, и они втайне от меня уже пришли к соглашению», – говорил он себе. В течение этой странной беседы и один и другой чувствовали некоторую напряженность, будто оба о чем-то умалчивали, хотя внешне все выглядело вполне дружески. Это не помешало им прийти к обоюдному согласию о том, что настал момент предпринять лобовую атаку на людей дона Умберта Фиги-и-Мореры. Сикарт распрощался со своим шефом, обещая ему покончить с бандой противника. Но наедине с собой думал так: «Возможно, все это части одного и того же плана. Пока я разбираюсь с врагом, даже с таким ничтожеством, как дон Умберт, мой шеф будет во мне нуждаться. Но как только я с ним покончу, ему уже ничто не помешает тут же разобраться со мной. Нет уж, – размышлял он, – лучше мне договориться по-хорошему с Оноф-ре Боувилой. Нам обоим нужен мир, и вообще, похоже, он человек разумный. Надо бы с ним увидеться еще раз, а там уж мы найдем способ вернуть все на круги своя». А что же дон Алещандре Каналс-и-Формига? Оставшись наедине, он упал в кожаное кресло, безвольно опустил руки и был готов расплакаться: «Мой самый верный слуга меня покидает, – говорил он. – Что теперь со мной будет?» Конечно, он опасался за собственную жизнь, но гораздо больше его беспокоила судьба сына. Тому было двенадцать лет. Он родился с искривленным позвоночником и передвигался с большим трудом. Еще будучи совсем маленьким и не имея возможности принимать участие ни в играх, ни в детских шалостях, он замкнулся и сосредоточился на учебе, проявляя незаурядные способности к математике и особенно к алгебраическим расчетам. Это был грустный маленький человечек, у которого совсем не было друзей. Так как остальные дети супружеской четы умерли в эпидемию 1879 года, дон Алещандре испытывал к этому больному ребенку бесконечную нежность и очень жалел его, в отличие от своей жены, в чьем сердце с момента вышеназванной трагедии зародилось что-то наподобие мстительной ненависти ко всем выжившим – чувство, которое можно понять, но нельзя оправдать. Сейчас дон Алещандре думал: «А вдруг эти выродки замышляют что-то серьезное? Тогда им может прийти в голову мысль совершить покушение на моего сына – они прекрасно знают, что этим нанесут мне смертельный удар. Да, именно так, – твердил он, – они это сделают, если я не нанесу удар первым и не смешаю их карты заранее». На следующий день сын дона Алещандре Каналса-и-Формиги, которого звали Николау Каналс-и-Ратаплан, в сопровождении своей матери, няни и горничной выехал в направлении французской границы, чтобы укрыться в стране, где у дона Алещандре имелись друзья и существенные вложения капитала.

Узнав об отъезде семьи своего шефа, Жоан Си-карт почувствовал себя окончательно преданным. Он позаботился о том, чтобы до Онофре Боувилы дошла записка следующего содержания: «Жоан Си-карт срочно хочет тебя видеть». Онофре ответил: «На этот раз только ты и я – без посторонних». – «Как хочешь, – согласился Сикарт, – укажи место». Онофре Боувила немного поколебался для вида, хотя у него уже все было решено. «В церкви Святого Северо, за полчаса до начала мессы». Си-карт было возразил, что в этот час церковь закрыта. «Я прикажу ее открыть», – был ответ. В этом бесконечном обмене посланиями прошел день, в течение которого между бандами не случилось ни одного столкновения, однако улицы Барселоны тревожно замерли в ожидании нового кровопролития, а потому были пустынны: горожане не осмеливались покидать жилища, разве только по неотложным делам.

Еще не взошло солнце, а люди Сикарта уже заняли позиции на прилегавших к церкви улицах, на ее крытых галереях, в соседнем магазине, торговавшем оливковым маслом, и в руинах старого заброшенного дворца. С этих позиций они рассчитывали увидеть появление Онофре, но тот их опередил – он провел в церкви ночь, и сам открыл им двери в условленный час. Трое подручных Сикарта, схватившись за оружие, бросились внутрь посмотреть, не устроили ли в храме ловушку их патрону, но нашли там одного Онофре. При нем не было оружия, и он спокойно стоял у входа, а у алтаря, съежившись в комочек, молился трепетавший от страха капеллан: он боялся за свою жизнь, но более всего его оскорбляло присутствие вооруженных людей в святом месте, в чем он усматривал осквернение храма. Трое головорезов почувствовали себя не у дел.

– Ну что, убедились? К чему эта излишняя суета? – мягко попенял им Онофре.

Они не заметили, как на его лбу выступили капельки пота, схватили бедного капеллана, волоком вытащили из церкви и поставили перед Сикартом.

– Побережье свободно от мавров, – сообщили они, – но мы привели к тебе капеллана, чтобы он собственноручно подтвердил этот факт!

Сикарт повернулся к капеллану.

– Ты знаешь, кто я такой? – спросил он.

– Да, сеньор, – ответил капеллан тоненьким, срывающимся от волнения голосом.

– Тогда скажи мне правду, кто в церкви?

– Только этот мальчик.

– Можешь поклясться Богом?

– Клянусь Господом Богом нашим и всеми святыми.

– А Одон Мостаса?

– Он со всей бандой ждет на площади Дель-Рей.

– Почему на площади Дель-Рей?

– Так распорядился Онофре Боувила.

– Хорошо, – сказал Сикарт и отвернулся от капеллана.

Вместо уверенности этот диалог заронил в его душу еще большие сомнения. Накануне он провел бессонную ночь: все раскидывал умом, как ему поступить, но так ничего и не надумал, что отнюдь не прибавило ему душевного равновесия. Сейчас наступил переломный момент в его судьбе – он стоял на перепутье: с одной стороны, ему хотелось договориться с Онофре Боувилой, чтобы иметь возможность восстановить status quo, с другой, все его существо восставало против переговоров – он был бойцом по натуре, и вероятность легкой победы ослепляла его разум. «Что мне стоит послать людей на площадь Дель-Рей и перебить всех приспешников Одона Мостасы, да в придачу и самого главаря? А я меж тем мог бы разобраться с этим Боувилой: вот он стоит передо мной, кроткий, как цыпленочек, – один выстрел, и с ним покончено. Затем мы бы в несколько минут выбили врагов из города, и Барселона была бы целиком в наших руках». Эти мысли сталкивались в жестокой схватке, противоречили друг другу и приводили его в полное замешательство, парализуя волю. Его подручный попытался вывести Сикарта из ступора и побудить к принятию решения.

– Давай шевелись. Чего ты ждешь? – сказал он ему.

Это был тот самый Боищ, в чьей верности он так сильно сомневался. Тотчас все то, что он передумал за долгую ночь и что казалось ему таким убедительным, рассеялось, словно кошмарный сон.

– Как только я зайду в церковь, оставь у входа трех человек, а с остальными иди на площадь Дель-Рей, – приказал он Боищу. – Там ждут люди Одона Мостасы. Разберись с ними. Понял? Да так, чтобы никого не осталось в живых. Я скоро к вам присоединюсь.

 

3

Когда Жоан Сикарт решился переступить порог церкви Святого Северо, солнце уже взошло. Церковь представляла собой небольшую по размерам постройку в стиле барокко. «Здесь я быстро с ним разделаюсь, – думал Сикарт, – так мы одним махом положим конец всем этим глупым и опасным раздорам. Как только он подставится под выстрел, я его прикончу. Правда, я гарантировал ему безопасность, а он, в свою очередь, пока держал данное мне слово, но скажите на милость, с каких это пор меня стали интересовать вопросы чести? – убеждал он себя. – Всю жизнь только тем и занимался, что нагло обманывал людей, а теперь вдруг меня одолела совестливость». Из-за полумрака, царившего в церкви, он в течение нескольких мгновений не видел очертания предметов, однако услышал голос Онофре Боувилы, доносившийся со стороны алтаря.

– Иди сюда, Сикарт. Я здесь. Тебе нечего бояться, – звал голос.

Сикарт почувствовал, как по спине пробежал озноб. «Это все равно, что убить собственного сына», – промелькнула мысль. Привыкнув к полумраку, он прошел между двумя рядами скамеек. Левая рука, засунутая в карман брюк, судорожно сжимала оружие. Это был один из тех маленьких пистолетов, которые рассчитаны только на один выстрел и из которых можно стрелять лишь в упор. Их производили в Чехии, а в Испании они были почти неизвестны, поэтому Сикарт сильно надеялся на неосведомленность своего противника. Онофре Боувила вряд ли догадается, что спрятано у него в кармане брюк, и в этом случае он сможет убить его, подойдя поближе. Точно такой же пистолет, но отделанный серебром с инкрустацией из бриллиантов и сапфиров, был подарен императором Францем-Иосифом своей жене, императрице Елизавете. Чтобы не оскорблять деликатных чувств ее императорского величества, – в то время не было принято дарить огнестрельное оружие женщинам, тем более дамам столь благородного происхождения, – оружейники, по поручению императора, придали пистолету форму ключа.

– Никто не должен видеть у тебя этот пистолет, – предупредил император свою жену, – но на всякий случай всегда носи его в сумочке. Наше время изобилует покушениями, и я немного опасаюсь как за твою жизнь, так и за жизнь наших детей, – прошептал он.

Она не удосужилась оценить по достоинству этот знак заботливости: императрица не любила мужа, относилась к нему с явным презрением и даже на официальных приемах и церемониях распространяла вокруг себя столько холода, сколько могла из себя выдавить, то есть – много. В то роковое утро 10 сентября 1898 года, когда, находясь в Женеве, императрица прогуливалась по набережной Монблан в ожидании посадки на пароход, у нее был с собой пистолет. Она послушалась-таки мужа и положила пистолет в сумочку, но это не спасло ее от гибели – она была убита неким Луиджи Лучени. Сначала убийца в течение двух дней караулил свою жертву у дверей гостиницы, однако безуспешно. Поскольку ему нечем было заплатить за кинжал, стоивший в то время двенадцать швейцарских франков, он сам соорудил его из латуни. Накануне императрица посетила баронессу Ротшильд, чтобы полюбоваться экзотическими птицами и гребенчатыми дикобразами, привезенными специально для нее с острова Ява. Елизавета погибла, когда ей был семьдесят один год, не утратив и в этом возрасте стройность фигуры и необыкновенную красоту, оставшись в памяти людей воплощением той элегантности и чувства собственного достоинства, которые в то время еще сохранялись в Европе. Ей нравилось сочинять элегические стихи. Ее сын покончил жизнь самоубийством, ее шурин, император Мексики Максимилиан, был расстрелян, сестра погибла при пожаре в Париже, племянник, король Людовик II Баварский, последние годы жизни прозябал в сумасшедшем доме, а спустя двенадцать лет ее убийца тоже покончил с собой в Женеве, где отбывал пожизненное заключение. Луиджи Лучени родился в Париже, но вырос в Парме. Если бы императрица Сиси, как ее любовно называли подданные, успела прибегнуть к оружию, подаренному ей императором, прежде своего палача, она смогла бы избежать гибели – у нее был этот шанс, потому что перед тем, как обрушить на нее свой роковой удар, Луиджи на несколько секунд замешкался. Императрица и сопровождавшая ее графиня Штарай прикрывались от солнца зонтиками, и убийце пришлось заглянуть поочередно под каждый из них, чтобы не совершить ошибки, которая сделала бы его посмешищем в глазах потомков. При этом он бормотал: Scusate, signera, извините, синьора. Однако в тот момент императрица наверняка не вспомнила о пистолете в сумочке, а может быть, решила забыть о нем намеренно, поскольку всегда утверждала, что устала от жизни. Меня безмерно утомляет эта тяжелая ноша под названием жизнь, – писала она незадолго до смерти своей дочери, – я поминутно испытываю физическую боль и, будь у меня выбор, предпочла бы умереть. Другую руку, в которой не было пистолета, Сикарт старался держать на виду и протягивал ее Онофре Боувиле, будто бы для рукопожатия. Но все его ухищрения оказались напрасными: Онофре не стал тратить время на выяснения, зачем его противник прячет руку в кармане, и, когда тот подошел к нему вплотную, упал на колени и закричал:

– Сикарт, во имя твоей матери, не убивай меня – я еще так молод, и посмотри – у меня нет оружия!

Сикарт заколебался всего на пару секунд, но они стали последними в его жизни. Из темноты к нему метнулась огромная тень – кто-то бросился на него сверху и в мгновение ока свернул ему шею. Из носа и рта убитого обильно полилась кровь. Все произошло так быстро, что у Сикарта не было времени вынуть пистолет из кармана и тем более пустить его в ход, точно так же, как его не оказалось у императрицы несколько лет спустя. Сикарта убил Эфрен Кастелс, великан из Калельи, которого Онофре все эти месяцы тщательно скрывал даже от своего непосредственного окружения. Наконец наступил момент прибегнуть к его помощи, и теперь безжизненное тело Сикарта лежало распростертым перед самым алтарем. Безусловно, они совершили страшное кощунство, однако сделанного не воротишь. Не тратя времени на раскаяние, Онофре и Эфрен в несколько огромных скачков преодолели пространство центрального нефа, закрыли двери и опустили засов. Люди Сикарта, охранявшие вход в церковь, заподозрили что-то неладное и стали ломиться в дверь, но не смогли войти.

Меж тем трое других отправились на площадь Дель-Рей. По дороге они догнали Боища и доложили ему о происходящем: дверь в церковь наглухо задраена, а Сикарт почему-то не выходит. Боищ слушал новости краем уха: вот уже некоторое время он действительно жаждал захватить власть, и предположение о том, что Сикарта заманили в ловушку и он пал жертвой вероломства, ничуть не печалила его. Ослепленный честолюбивым желанием пробиться во что бы то ни стало наверх, он повел своих головорезов на площадь. Они пришли туда беспорядочной толпой, не приняв никаких мер предосторожности, чего наверняка не произошло бы, если бы во главе демарша стоял Сикарт. Боищ слишком поздно понял опрометчивость своего поведения: площадь была пустынна, банда Одона Мостасы точно испарилась. Люди Боища повернулись к нему лицом. «Что мы тут делаем?» – казалось, спрашивали они. Он, не видя перед собой врага, растерялся. В этот момент с соседних крыш на них обрушился шквальный огонь, поднялась беспорядочная пальба, и завязался бой, продолжавшийся около двух часов. Несмотря на большую численность, люди Боища были буквально изрешечены пулями и несли большие потери. Их погубила дисциплина, привычка подчиняться приказам: когда исчез Сикарт, а Боищ дискредитировал себя своим поведением – кстати, он был убит одним из первых, – никто не знал, как действовать, люди же Одона Мостасы, напротив, среди всего этого хаоса чувствовали себя как рыбы в воде – для них это была привычная среда обитания. Наконец остатки банды Боища побросали оружие и разбежались кто куда. Одон Мостаса намеренно позволил им уйти; ему было трудно перегруппировать свои силы для преследования.

Алещандре Каналс-и-Формига ничего не ведал о том позорном разгроме, который нанес ощутимый, если не сказать сокрушительный, удар по его империи. Он пребывал в благостном настроении: от него только что ушла массажистка, его камердинер помогал ему завязывать галстук; сквозь окно щедрым потоком лились солнечные лучи, а осознание того, что его сын находится в Париже в полной безопасности и что этим ловким маневром ему вдобавок удалось избавиться от сварливой жены, не больно-то к нему благоволившей, наполняло его еще большей радостью. В этот момент ему доложили о новом визите таинственной незнакомки. Дон Алещандре принял ее почти сразу, разве только замешкавшись на минуту, чтобы подушить бороду. На этот раз он был смелее и даже позволил себе обвить талию незнакомки рукой, пока любезно провожал ее к дивану с двумя креслами, обитыми бархатом цвета спелой черешни. Женщина словно нехотя уклонялась от этих поползновений и все время посматривала в окно. В разговоре она была рассеянна, отвечала невпопад. Через некоторое время, когда Алещандре удалось наконец крепко обхватить ее обеими руками, незнакомка увидела яркий луч света, вспыхнувший на ближайшей крыше. Онофре Боувила и Эфрен Кастелс подавали ей сигналы ручным зеркальцем, в котором отражалось солнце, как бы говоря: все кончилось благополучно, пора приступать к действиям. Чтобы ничто не стесняло ее движений, женщина быстро сняла вуаль, рывком сдернула шляпу и парик. Дон Алещандре Каналс-и-Формига от удивления раскрыл рот, а она быстро вынула из глубоких недр подкладной груди кинжал и на мгновение закрыла глаза.

– Господи, прости мне мои деяния, – услышал дон Алещандре и замертво упал на диван.

Но прежде в его мозгу промелькнула мысль о сыне: «Хорошо, что я спрятал его в надежном месте». О себе он подумал весьма саркастически: «А я-то хорош! Тоже мне соблазнитель!» Мнимая женщина была не кем иным, как сеньором Браулио, бывшим хозяином Онофре Боувилы. Тот разыскал его в квартале Карбонера и извлек оттуда исключительно для выполнения черной работы. Сеньор Браулио не вылезал из трущоб, пытаясь утопить свою тоску в наркотиках и позволяя избивать себя жалким педерастам, которые не желали слыть таковыми и изображали из себя мачо – настоящих мужчин, – а для вящего подтверждения мужественности на все лады издевались над трансвеститами. После вторичного ареста по доносу Дельфины его обвинили в принадлежности к анархистскому кружку, но почти сразу выпустили на свободу, поскольку ему не представляло труда доказать свою невиновность и убедить полицию и следователя в том, что его прегрешения носили совершенно иной характер. Освободившись, он было занялся благоустройством пансиона, однако не смог – настолько гнетущей была сложившаяся вокруг него обстановка: жена умерла в больнице, над Дельфиной и ее сообщниками вот-вот должен был состояться суд, им грозили либо смертный приговор, либо пожизненная каторга. «Я больше никогда не увижу дочь», – говорил себе сеньор Браулио. В его отсутствие никто из постояльцев не позаботился о поддержании порядка: повсюду накопилась пыль, на кухне стоял отвратительный запах гниющих остатков еды. Он попытался привести все в более или менее божеский вид, но у него ослабла воля к жизни и совершенно не было сил. Тогда с помощью мосена Бисансио и цирюльника он поместил в газетах объявления, и тут же нашелся человек, пожелавший купить заведение. С деньгами, добытыми от продажи, сеньор Браулио погрузился в пучину порока и деградировал до такой степени, что вскоре почувствовал на своем изможденном лице дыхание смерти, которая кружила где-то рядом и настойчиво звала его за собой. Хотя сеньор Браулио пришел в Карбонеру именно за смертью, теперь, заглянув ей прямо в глаза, он испугался. Однажды ночью, выходя из очередного вертепа, он нос к носу столкнулся с Онофре Боувилой и в порыве отчаяния бросился ему на шею:

– Помоги мне, – умолял он, – не бросай меня здесь умирать.

Онофре сказал:

– Пойдемте со мной, сеньор Браулио, все уже позади.

С тех пор сеньор Браулио безоговорочно выполнял все его приказы, нимало не интересуясь, хороши они или дурны. Он торопливо скинул маскарадный наряд и засунул его за диван, где лежал убитый им человек. Затем в нижнем белье подошел к окну и зеркальцем пудреницы послал солнечный зайчик на крышу, извещая Онофре Боувилу и Эфрена Кастелса о результатах своего вмешательства в ход событий. Когда Онофре объяснял ему, как надо действовать, он особенно настаивал на том, чтобы сеньор Браулио не забыл закрыть дверь на ключ и не открывал ее никому до тех пор, пока он не придет за ним сам. А теперь, услышав топот бегущих со всех ног людей и крики в коридоре, сеньор Браулио с ужасом увидел, что в нервной суматохе напрочь забыл выполнить указание своего новоиспеченного патрона. На выручку к дону Алещандре спешила его охрана. Кто-то дернул дверь, и сеньор Браулио чуть не хлопнулся в обморок, однако ничего не произошло. По злой иронии судьбы дон Алещандре собственной рукой запер дверь на ключ, дабы помешать предмету своей страсти ускользнуть от его настойчивых ухаживаний, и таким образом перед смертью позаботился о спасении жизни своего убийцы. Увидев закрытую дверь, сеньор Браулио отреагировал довольно странно: «Все одним миром мазаны, вокруг одни грязные свиньи». От долгого нахождения в обществе своей жертвы его нервы накалились до предела. Онофре Боувила и Эфрен Кастелс нашли его на грани самоубийства: он хотел выброситься в окно, для чего привязал к шее тяжелую бронзовую вазу, чтобы умереть наверняка, если вдруг расстояние от окна до земли не окажется достаточным, объяснял он потом. Перед уходом Онофре и Эфрен Кастелс обыскали кабинет дона Алещандре Каналса-и-Формиги и прихватили с собой все его документы.

– С этими бумагами мы заставим плясать под нашу дудку полгорода, – сказал Эфрен Кастелс. – Не останется ни одной марионетки, которой бы мы не свернули башку.

В тот же день они заявились к Арнау Пунселье и сказали:

– Поручение выполнено.

Потом предъявили ему документы, реквизированные у дона Алещандре Каналса-и-Формиги. Арнау Пунселья быстро их просмотрел и не смог сдержать восхищенного свиста:

– Этим мы свернем головы всем марионеткам. Услышав почти точное воспроизведение своей

фразы, Эфрен Кастелс хрипло захохотал. Арнау Пунселья сделал вид, будто только сейчас заметил присутствие великана. Обращаясь к Онофре, он спросил, что это за субъект, тем самым пытаясь укрепить свой пошатнувшийся авторитет в глазах присутствующих. Онофре Боувила вкрадчиво ответил, что великана зовут Эфрен Кастелс.

– Мой друг и моя правая рука, – объяснил он. – Это он убил Жоана Сикарта.

Беззастенчивые откровения подельников повергли несчастного Маргарито в шок, он задрожал, всей кожей ощущая приближение чего-то страшного. «Если они посвящают меня в такие детали, значит, мне скоро конец», – промелькнуло у него в мозгу. Пока он соображал, Эфрен Кастелс поднял его с кресла, подхватив под мышки, пронес его на весу через весь кабинет, будто имел дело не с взрослым мужчиной, а с ребенком. Тот сучил ногами, отчаянно пытаясь вырваться, но напрасно.

– Что за шутки? – кричал Арнау Пунселья, он же Маргарито, и вдруг отчетливо осознал, что это совсем не шутка. И едва слышно произнес: – Куда вы меня тащите?

– Туда, куда ты заслуживаешь, – ответил Онофре Боувила. – Ты все время интриговал против меня, хотел меня уничтожить руками Сикарта, а я не забываю одолжений и отвечаю услугой на услугу.

Онофре открыл дверь, и великан из Калельи, размахнувшись, перекинул Арнау Пунселью через перила того самого балкона, где еще несколько дней назад дон Умберт Фига-и-Морера так безрадостно размышлял о смысле жизни. Минутой позже двери его кабинета широко распахнулись, и туда вошли Онофре Боувила и Эфрен Кастелс. По их словам, они пришли отчитаться перед ним об успехах операции. Банда Каналса-и-Формиги обезглавлена, его заместители Сикарт и Боищ убиты, сам Канале тоже убит, обнаружены его бумаги, и в настоящий момент они находятся в распоряжении Онофре Боувилы; они вышли из этой схватки с минимальными потерями: всего четверо убитых и полдюжины раненых. К сожалению, к этому числу надо добавить безвременную кончину Арнау Пунсельи, погибшего при странных обстоятельствах. Дон Умберт Фига-и-Морера оторопел и не сразу нашелся что ответить – он никак не мог сообразить, почему план, разработанный Арнау Пунсельей с таким коварством и продуманный до мельчайших деталей, вдруг обернулся реками пролитой крови, которая теперь была на его совести. Он только что слышал душераздирающий вопль Арнау Пунсельи, и для него стало очевидно: с этого момента события будут развиваться в другом, совершенно неведомом ему направлении. Он незаметно вздохнул – теперь уже ничего не поправишь, надо привыкать к новым условиям. В данный момент ему нужно побеспокоиться о сохранении своей жизни. Нарочито громким голосом он попросил дать ему дополнительные сведения о ничего не значивших вещах, просто для того чтобы выиграть время. Онофре обстоятельно изложил все подробности, хотя дон Умберт едва его слушал. Этой своей дотошностью Онофре как бы хотел доказать, что его намерения не содержат злого умысла и он все еще готов подчиняться приказам своего патрона. Одон Мостаса и его люди благоговели перед доном Умбертом, искренно его любили и никогда бы не пошли на предательство даже ради Онофре Боувилы, который прекрасно это понимал и не собирался строить против него козни. Наконец и дон Умберт понял ситуацию, и между обоими предводителями состоялся долгий разговор. Дона Умберта одолевали сомнения.

– Город в моем распоряжении, но ведь я не готов к тому, чтобы вот так, сразу, взвалить на себя бремя такой огромной власти, – говорил он, – и особенно после того, как я потерял моего самого верного товарища и советника, чье еще не остывшее тело лежит, распростершись на земле, прямо под моим балконом. Что мне делать?

Онофре Боувила попытался рассеять все его сомнения – у него на этот счет был заранее подготовлен план. Без всякого высокомерия, но с неким апломбом, не свойственным его возрасту и положению в преступной иерархии, который дон Умберт вынужден был терпеть в силу сложившихся обстоятельств, Онофре принялся втолковывать своему патрону следующее:

– Необходимо взять на себя управление бандой, в недавнем прошлом возглавляемой покойным доном Алещандре Каналсом-и-Формигой, но ни в коем случае не присоединять ее к нашей, – подчеркнул он.

Онофре произнес слово «нашей» нагло, с откровенным бесстыдством. Дон Умберт с наслаждением отхлестал бы его кнутом, который всегда держал под рукой, но страх, внушаемый ему Онофре, и присутствие в кабинете великана Эфрена Кастелса подействовали на него отрезвляюще. С другой стороны, все то, о чем говорил ему этот заносчивый юноша, отнюдь не было лишено смысла. «И в самом деле, к чему смешивать разные веши, – уже спокойнее подумал он, – я есть я, а Каналс, упокой Господи его душу, был Каналсом». Теперь, после гибели Арнау Пунсельи, нужно было решить, кого сделать предводителем банды Каналса. Оноф-ре Боувила тут же сказал, что у него на примете есть подходящий для этого человек. Дон Умберт Фига-и-Морера на сей раз не смог скрыть своего замешательства:

– Неужели ты имеешь в виду Одона Мостасу или этого монстра, который все время около тебя околачивается?

Онофре даже бровью не повел; он приучил себя не обижаться на такие выпады.

– Что вы! – ответил он, – каждый из названных вами людей хорош на своем месте, и не больше. Человек, о котором идет речь, наделен особым талантом в такого рода вещах, кроме того, он уже много раз подтверждал свою абсолютную преданность, – сказал Онофре и продолжил: – Как раз сейчас он ждет в прихожей, и если вы ничего не имеете против, мне бы хотелось привести его сюда, чтобы вы с ним познакомились.

Получив милостивое дозволение, он ввел в кабинет сеньора Браулио. Мысль о том, что он совсем недавно собственными руками убил человека, привела сеньора Браулио в исступленное состояние, и он уже не мог трезво мыслить. Ему не удавалось держать в узде обе грани своей личности, и они смешались в его бедной голове в одно целое: стоило ему начать говорить с учтивостью, свойственной благонравному держателю пансиона, как тут же приходило неудержимое желание вытащить из кармана кастаньеты и закружиться в разнузданном андалусском танце.

– Я человек крайностей, – заявил он дону Умберту после того, как был ему представлен. – На смену похотливости ко мне приходят мысли о самоубийстве. К счастью, на этот раз все обошлось, а вот в прошлый… Вы и представить себе не можете, сколько было крови.

Дон Умберт Фига-и-Морера деликатно почесал затылок, не зная, какая роль отводилась этому чучелу в деле подобного масштаба.

 

4

Пришло лето, бушующие вешние воды вернулись в прежнее русло, унося с собой воспоминания о перестрелках и кровавых битвах за передел города, который еще несколько месяцев назад казался вставшим на дыбы. Сеньор Браулио занял место Каналса-и-Формиги, и те, кто совсем недавно при виде него презрительно кривил нос, потихоньку стали к нему привыкать и отдавать должное его работоспособности. Он действовал с чрезвычайной осторожностью, придерживался консервативных взглядов на управление бандой, старался не выходить за рамки своих полномочий и дотошно вел денежный учет. Онофре Боувила крепко-накрепко запретил ему прежние похождения.

– Хватит шляться в Карбонеру и изображать из себя педерастяпу, – выговаривал он сеньору Браулио. – Теперь мы уважаемые люди. Если вам охота расслабиться или устроить пьянку с мордобоем, – на здоровье. Платите – и вам все это принесут на блюдечке. Для этого мы и заколачиваем деньги. Но за дверями дома, будьте любезны, ведите себя как серьезный человек.

Сеньор Браулио занимал весь первый этаж одного из зданий на бульварном кольце Сан-Пабло. Тут же, в цокольном этаже, располагалась его контора. Иногда по ночам соседям не давали спать доносившиеся из его апартаментов пение, перебор гитары, шумные ссоры и грохот ломаемой мебели. Потом на совещаниях с влиятельными людьми Барселоны сеньор Браулио появлялся с перебинтованной головой, с синяком под глазом, а то и с увечьем посерьезнее. Но сколько он ни пускался во все тяжкие, его неотвязно преследовала мысль о Дельфине, которая продолжала сидеть в тюрьме. Сейчас ему доставало власти вытащить ее оттуда – он специализировался именно на такого рода услугах, – но Онофре категорически запретил ему что-либо предпринимать.

– Мы пока не можем себе этого позволить, – поучал он своего бывшего хозяина, – пойдут пересуды, может всплыть наше прошлое. Поверьте, придет время, мы прочно станем на ноги, вот тогда и займемся Дельфиной.

Бедный сеньор Браулио обожал свою дочь, но по слабости характера безропотно подчинился требованиям Онофре. Тайно ото всех он посылал ей в камеру корзины с едой и сладостями, а также тонкое постельное белье и изысканные предметы женского туалета. В ответ Дельфина не посылала ему ни слова благодарности, лишь возвращала белье, в клочья разорванное зубами. С сеньором Браулио теперь работал Одон Мостаса, занявший место покойного Жоана Сикарта. Не отмеченный особым призванием командовать или какими-нибудь другими талантами, которыми в изобилии обладал его предшественник, Одон Мостаса тем не менее пользовался неизменной любовью членов банды. Завидев этого внешне чрезвычайно привлекательного человека, сеньор Браулио пускал слюни и страстно желал добиться его расположения. На место Одона Мостасы Онофре назначил себя. Кроме того, он выполнял некоторые другие обязанности, лежавшие прежде на Арнау Пунселье. Все эти перемены осуществлялись с благословения дона Умберта Фиги-и-Мореры. Он был счастлив, живя в лучшем из миров: помимо его воли случилось так, что он умудрился достичь зенита славы и власти в негласной иерархии, вершившей судьбами жителей Барселоны. Он никогда не мечтал о том, чтобы подняться так высоко. Это был человек, состоявший из клубка противоречий; в нем счастливо уживались мудро отмеренные острота ума и глупость, расчетливое позерство и наивное простодушие. Он без оглядки пускался в рискованные предприятия, являя такую же степень некомпетентности и недальновидности, как и дерзкой отваги. В итоге, если случались неудачи, ему все сходило с рук, но если все заканчивалось хорошо, то заслуги он приписывал исключительно себе. В нем была бездна доверчивости, а тщеславия – и того больше, и он жил, чтобы быть на виду. Как бы ни были неотложны дела, которыми он занимался в данный момент, у него всегда находилось время для конных прогулок на бульваре Грасиа. Он появлялся там ровно в полдень и гарцевал на своей знаменитой серой кобыле, принимая эффектные позы. Эта хересская кобыла, стоившая целое состояние, была к тому же обучена элементам вольтижировки и умела на полном скаку лавировать между легкими открытыми колясками на том отрезке бульвара, что протянулся от улицы Каспе до улицы Валенсия. Подобная страсть к позерству часто кончалась конфузом – у кобылы были слабые ноги. Почти каждый раз на прогулке наступал момент, когда она вдруг падала на колени и седок катился по земле. Оба быстро вскакивали, кобыла ржала, словно извиняясь, а всадник брезгливо стряхивал лошадиный навоз, налипший на полы сюртука. С тротуара ему на помощь тут же бросался какой-нибудь зевака и, чудом избежав колес экипажей и лошадиных копыт, поднимал с дороги цилиндр и хлыст, чтобы почтительно вручить их дону Умберту, когда тот уже снова был в седле. Неустрашимый дон Умберт вознаграждал благочестивый поступок монеткой, которая, блеснув на солнце жаркой медью, перекочевывала в жадные руки зеваки. Таким образом, плачевный инцидент на глазах у публики преображался в церемонию присяги вассала своему государю. По крайней мере, так себе это представляли богатые буржуа. Лишенные чувства юмора, они награждали дона Умберта одобрительными улыбками. «О! – крутили они головами, – вот что значит быть знатным сеньором». А он, будучи совершеннейшим глупцом, воспринимал эти знаки одобрения как признание высшим светом своей особы. На деле все было совсем наборот: в силу того что высшая буржуазия была лишена сложных и подчас очень жестких геральдических традиций, свойственных аристократии, в практической жизни она была вынуждена подходить к выбору знакомств и круга общения с излишней разборчивостью. Буржуа восторгались деньгами дона Умберта Фиги-и-Мореры, особенно его умением сорить ими направо и налево, однако когда дело доходило до личных контактов, они смотрели на него свысока, считая выскочкой и пролазой. Когда наступал час истины, никто не воспринимал его всерьез. А он даже не замечал этого: его тщеславие, как всякое подлинное тщеславие, не имело конечной цели и замыкалось на себе; оно не претендовало на то, чтобы укрепить репутацию дона Умберта в обществе, а уж тем более – в его женской половине, хотя именно там он, сам того не подозревая, пользовался большим успехом: все замужние сеньоры и многие сеньориты, достигшие соответствующего возраста, втайне о нем вздыхали. Но это тоже проходило мимо него. В частной жизни дела обстояли не лучше. Его жена, возомнившая себя кладезем красоты, ума и утонченности, полагала, что нет в мире человека, который был бы достоин ее совершенств, а свой брак с доном Умбертом считала личным для себя оскорблением, поэтому жестоко им помыкала, а вслед за ней и все домашние, включая прислугу. Он не роптал и покорно сносил издевательства; никто никогда не видел его рассерженным, и казалось, он счастливо живет в своем тесном замкнутом мирке. Привыкнув, что на него не обращают внимания, он частенько одиноко бродил по дому и бормотал что-то нечленораздельное себе под нос, не рассчитывая на ответ, а просто из удовольствия слышать собственный голос. Иногда с ним происходило прямо противоположное: ему мерещилось, что он произносит фразы вслух, в то время как они существовали лишь в его мозгу. Это абсолютное отсутствие общения никоим образом не удручало его. Работа поглощала всю его энергию, все его существование. Маленькие успехи на общественной ниве вполне удовлетворяли его самолюбие, а дочь, к которой он относился с обожанием идолопоклонника, восполняла его потребность любить.

В то время представления о летнем отдыхе сильно отличались от нынешних. Когда начиналась жара, лишь привилегированная часть общества, в подражание королевской семье, переносила свои резиденции в гористую местность с более сухим климатом. Аристократия старалась не слишком удаляться от Барселоны и проводила лето в Саррье, Педралбесе, Бонанове, ныне являющихся частью городских кварталов. Остальные горожане воевали с пеклом, пуская в ход веера и глиняные кувшины с прохладной водой. Морские купания стали популярными среди так называемых офранцуженных молодых людей и зачастую приобретали скандальный характер. Так как почти никто не умел держаться на воде, число утонувших росло с каждым годом в геометрической прогрессии. Священники в своих проповедях приводили эту огорчительную статистику как доказательство существования гнева Господня. Дон Умберт Фига-и-Морера припозднился с покупкой летней резиденции в одной из ставших уже традиционными курортных зон, поэтому был вынужден обосноваться в местечке под названием Будальера, расположенном к северу от города. Под строительство он купил холмистый участок земли с соснами, каштанами и магнолиями и распорядился, чтобы жилище было скромным и без претензий. Как это часто происходит со многими юристами, при покупке недвижимости он не принял должных мер предосторожности и теперь тратил уйму времени, сил и денег на выяснение спорных обстоятельств, которые возникли несколько веков назад. В действительности он стал жертвой обыкновенного мошенничества: участок оказался слишком тенистым, влажным, кишмя кишел москитами и имел настолько непривлекательный вид, что единственными соседями дона Умберта были отшельники, обитавшие в смрадных пещерах неподалеку. Они питались корнями и корой деревьев, бродили по холмам с неприкрытым срамом, а проведя в одиночестве много лет, потеряли дар речи и способность мыслить.

– Только такому идиоту, как ты, могло прийти в голову купить участок на этой мусорной свалке, – нежно пеняла ему жена.

Иногда она высказывала свое мнение по несколько раз на день: очень уж ей хотелось оказаться на побережье и принимать морские ванны на модных курортах Оката или Монгат, бок о бок с молодыми снобами из высшего общества. Однажды муж ответил ей, пытаясь настоять на своем хоть раз в жизни.

– Вы же не умеете плавать – ни ты, ни девочку, – и вас может унести течением. А еще я слышал, что на дне моря водятся спруты и миноги, они набрасываются на купальщиков и разрывают их на части прямо на глазах близких и друзей.

– Это оттого, что они купаются нагишом. Выставляя напоказ телеса, они тем самым возбуждают прожорливость морской фауны, которая способна отличить человека от животного лишь по одежде.

Говоря, она саркастически кривила рот, будто наслаждалась несчастьем тех, кто не умел одеваться приличествующим случаю образом. Она была уверена: уж в нее-то, все еще носившую давно канувшие в вечность кринолины и таскавшую за собой двухметровый шлейф, а на себе – неимоверное количество украшений в любой час дня и ночи, не осмелится вонзить зубы ни одно чудовище, будь то на суше или на море. Спор неизменно заканчивался тем, что муж уступал. Летом 1891 года этот особняк посетил Онофре Боувила.

Он поднялся на гору размашистым галопом и, оказавшись в лесу, потерял дорогу. Лошадь была в мыле и тяжело, прерывисто дышала. «А что, если она падет подо мной и я окажусь в этих дебрях один-одинешенек, точно потерпевший кораблекрушение на необитаемом острове, – подумал Онофре, с опаской оглядываясь по сторонам. – Любопытно: я, выросший среди гор, заблудился в трех соснах. Прямо стал совсем городским». Наконец ему удалось различить среди густых зарослей контуры дома, окруженного тенистым садом, и невысокую стену из темного камня. Из трубы вился дымок. Он спешился и, ведя лошадь под уздцы, приблизился к стене, затем заглянул через нее во двор, чтобы спросить у кого-нибудь, куда он попал. Сад казался пустынным, щебетали птицы, гудели шмели, махая радужными крыльями, беззаботно порхали бабочки. Солнце стояло в зените. Сквозь кроны деревьев, в мареве отвесно падавших потоков света он увидел фигурку девочки. На ней были белое кисейное платье с короткими рукавами, отделанное кружевными фестончиками и алой бархатной каймой, и шляпка с узкими полями тоже белого цвета, украшенная крошечными искусственными цветами, из-под которой выбивались локоны медно-красных волос. Поля шляпки и локоны почти полностью скрывали лицо, но глаза успели запечатлеть очертания носа, окрашенных румянцем полуденного зноя скул, чистого лба, нежную линию подбородка и шеи. Онофре Боувила замер как вкопанный. Когда он очнулся, видение исчезло. «Кто бы это мог быть? – подумал он. – Заметила ли она меня?» Девочка не была похожа на крестьянку, но в лесу и одна, без сопровождения… Странно! Пока он терялся в догадках, появился какой-то парень. Онофре махнул ему рукой и, когда парень подошел, справился, кому принадлежит это владение. Убедившись, что это то самое место, которое он искал, Онофре бросил парню вожжи и попросил о нем доложить. Дон Умберт Фига-и-Морера строго-настрого запретил членам банды показываться в своем загородном доме – он не хотел, чтобы его тут беспокоили ни под каким видом. Но особенно он не хотел вмешивать в свои дела семью. И только Онофре осмелился пренебречь этим запретом: он хотел убедиться воочию, до какого предела дон Умберт намерен мириться с его наглостью. Горничная провела его в шестиугольное помещение на первом этаже. Сюда выходило несколько дверей, сверху, через матовое стекло слухового окна, падал приглушенный свет, благодаря чему в комнате царил полумрак, дававший ощущение прохлады. Лучи солнца мягкими бликами играли на перламутровой отделке камина и отражались в высоком зеркале в золоченой раме. На каминной доске стояли бронзовый канделябр и часы в стиле ампир, прикрытые хрустальным колоколом. Из мебели в комнате только и было, что маленький угловой столик из раскрашенного дерева, на котором красовалась алебастровая Венера, взмывающая вверх из распахнутых створок раковины, да мавританский подсвечник. Повсюду были раскинуты атласные диванные подушки. Онофре обомлел. «Какая простота! – подумал он. – Это и есть подлинная элегантность». За спиной послышался глухой шум. Он быстро обернулся всем телом и по привычке потянулся рукой к карману брюк, где у него всегда был пистолет, отнятый у Сикарта несколько месяцев назад. Одна из дверей открылась, и на пороге беззвучно появилась давешняя девочка из сада. Теперь на ней не было шляпки, а в руках она держала книгу в черном переплете, похожую на молитвенник. Присутствие незнакомого мужчины заставило ее неподвижно замереть на пороге. Онофре открыл было рот, пытаясь произнести слова приветствия, но не смог выдавить из себя ни звука, она же, возможно менее скованная смущением, закрыла книгу, потом присела в грациозном реверансе, коснувшись коленом пола, и прошептала что-то такое, чего Онофре Боувила не смог понять.

– Простите, – собрался он с силами. – Вы что-то сказали?

Под его цепким взглядом она опустила глаза, уставившись на арабскую вязь изразцовой плитки.

– Да будет благословенна Пречистая Дева Мария, – произнесла она тоненьким голоском.

– Без греха зачавшая, – ' подхватил Онофре. Она опять присела в реверансе, не глядя ему

в лицо.

– Я не знала, что в комнате кто-то есть, – проговорила она, покрываясь краской смущения, – горничная не доложила о вашем визите…

– Нет, нет, что вы… – торопливо прервал ее Онофре, – напротив, это я должен просить прощения, если я вас напугал…

Не успел он закончить фразу, как она уже удалилась, прикрыв за собой дверь. Оставшись наедине с собой, он принялся расхаживать по комнате широкими шагами. «Скотина, идиот, тварь несчастная, – ругал он себя последними словами, не соображая, только ли он это думал или произносил вслух, рискуя быть кем-нибудь услышанным. – Как я мог позволить ей уйти? Теперь одному Богу известно, когда мне представится случай еще раз ее увидеть». До сих пор, попадая в куда более пикантные ситуации, он ни разу не упускал своего шанса, наперед просчитывая ситуацию. «Или я сделаю это, или умру, – сказал он себе и застонал от досады, уткнувшись коленями в мягкие атласные подушки на полу. – Не может быть, чтобы это случилось со мной, – ведь я был уверен, что навсегда избавился от любовного недуга. Но стоп, что это я такое несу? – продолжал он в позе кающегося грешника. – Она еще совсем ребенок, и если я начну говорить ей о любви, что она может в этом понять? Она или испугается, или, что еще хуже, – посмеется надо мной. И потом, ведь я всего лишь грубый деревенский парень, всю жизнь копавшийся в земле и в одночасье превратившийся в головореза на службе у этой сволочи». Он отчаянно боролся с собой, пытаясь вырвать засевшую в сердце стрелу, посланную самим Провидением, чтобы больно ранить его; пытался защитить себя от любви, захлестнувшей его огромной волной, против которой бессильны заградительные дамбы. Охваченный гневом Онофре выхватил алебастровую Венеру из раковины и изо всех сил швырнул ее в каминное зеркало. Первой, расколовшись на мелкие кусочки, упала статуэтка, затем раздался сильный треск: огромный осколок разбившегося зеркала с неровными зазубринами по краям на несколько мгновений завис над каминной доской, отражая сквозь паутину трещин испуганное лицо девочки, потом с пронзительным звоном стукнулся об пол, а вслед за ним рухнули еще шесть или восемь фрагментов поменьше, которые, разбившись вдребезги, стеклянной пылью разлетелись по всем уголкам комнаты. Пустая рама зияла черным провалом ртутного покрытия. За спиной вновь послышался шум, потом сдавленный крик. Это опять вошла девочка и округленными от ужаса глазами смотрела на разбитое зеркало, ничего уже не отражавшее, будто бы дом вместе с его обитателями перестал существовать. Она инстинктивно поняла, почему он совершил этот акт вандализма, увидела в нем особый смысл, знак судьбы и позволила ему крепко прижать себя к груди, услышав, как бешено бьется сердце этого неистового мужчины.

– Меня еще никто не целовал, – пролепетала девочка, собрав последние остатки сил.

– И не поцелует, пока я жив, – ответил Онофре Боувила, – если не захочет, чтобы я вышиб из него мозги, – после чего поцеловал ее в губы и добавил: – И из тебя тоже.

Она подалась назад и изогнулась всем телом; ее медно-красная шевелюра закрыла всю фигурку до пояса, руки беспомощно упали, касаясь пальцами прохладного пола, колени ослабели, и она повисла на сильных руках Онофре. Из приоткрытых губ вырвался едва слышный шепот:

– Да.

Так за одно мгновение решилась вся ее дальнейшая судьба.

Онофре поднял голову и заморгал: ему показалось, в комнате кто-то есть. Это был дон Умберт Фига-и-Морера, который только что вошел в сопровождении двух мужчин. Один из них, некий Косме Вальбуена, был архитектором. Дон Умберт, смертельно скучавший в своем захолустье, решил произвести работы по расширению жилого пространства, используя помещение старого курятника и пристроенной к нему голубятни. Однако для этого надо было захватить часть соседнего участка. Незаконное присвоение двух пядей чужой земли послужило причиной длительной судебной тяжбы с их владельцем, по чистой случайности оказавшимся другом дона Умберта, мало того – партнером в некоторых его делах. Дон Умберт, мнящий себя птицей более высокого полета, не захотел тратить драгоценное время на пустячные судебные дрязги и выписал из Барселоны адвоката, хотя и молодого, но с хорошей репутацией. Он как раз специализировался по подобным делам, особенно в сфере права пользования чужой собственностью. Дни проходили в осмотре дома, сада и прилегавших к нему земель. Адвокат все время обмерял что-то бечевкой и вносил свои предложения по обустройству дома, которые архитектор отметал на корню, не удосужившись выслушать до конца. В свою очередь, он предлагал дону Умберту посильные законные способы, с помощью которых можно было выиграть тяжбу. Оба сердились, спорили до хрипоты и таким образом прекрасно проводили время. Затем садились за стол и кушали с завидным аппетитом. Жена дона Умберта не протестовала против присутствия этих двух дармоедов. Дочь скоро созреет для замужества, а адвокат с архитектором были холостыми, и перед ними открывалось блестящее будущее. По крайней мере, оба занимали прочное положение в соответствующих профессиональных кругах, чего никак нельзя было сказать об этом олухе – ее муже. Так думала жена. Ее напряженная духовная жизнь вызывала у мужа чувство противоречия, и он, желая ее позлить, отвечал по-простому, по-деревенски:

– Мать, что это тебе взбрело в голову – девочке только-только исполнилось десять годков!

Теперь же дона Умберта одолевали сомнения. С одной стороны, он был не такой дурак, чтобы не заметить томное полузабытье, в котором он застал свою дочь, и безумный, горящий вожделением взгляд своего подчиненного. Но с другой – в создавшемся положении было лучше просто сделать вид, будто ничего не произошло.

– Ладно, ладно, – ограничился он замечанием, – вижу, вы уже познакомились и стали хорошими друзьями. Вот это по-нашему, да, по-нашему.

Заметно смутившись, они разъяли объятия и попытались принять непринужденный вид. Даже Онофре Боувила, минутой раньше бесконечно презиравший дона Умберта, сейчас, видя в нем отца женщины, которую успел полюбить всем сердцем, чувствовал себя готовым к тому, чтобы оказывать этому человеку максимум уважения. Он тотчас унял свое неистовство и стал кротким как ягненок. Адвокат и архитектор меж тем бродили по комнате, выискивая недостатки в дизайне и убранстве.

– Прежде всего надо убрать осколки стекла, чтобы не пораниться, – говорил адвокат.

Онофре Боувила возвращался в Барселону, когда солнце уже зашло. Из зарослей кустарника доносилось призывное пение цикад, небо было усыпано звездами. «Что теперь меня ждет?» – думал он, глядя вверх на открывшуюся перед ним сияющую бездну и понимая только одно: пока любимая будет отвечать ему взаимностью, он не сможет предать Умберта Фигу-и-Мореру.

Еще до окончания летнего сезона архитектор и адвокат попросили руки дочери дона Умберта Фиги-и-Мореры. Это соперничество и вытекающая из него необходимость выбора между претендентами позволили ей сначала тянуть с ответом, а потом решительно заявить о нежелании выйти замуж за кого-нибудь из них. Иной раз она отказывала бесповоротно, а иногда нервы сдавали, и она впадала в истерику, сопровождаемую криками, рыданиями, топотом ног и ударами головой о стены и мебель. Девочка отличалась хрупким телосложением и часто разбивала себе лоб, ранила ноги и руки, а потому все время ходила перевязанная бинтами. Поведение дочери и неприкрытые намеки на то, что с ней может произойти худшее из несчастий, если родители пойдут против ее воли, тут же изменили поведение отца. Однако мать интуитивно ощущала: это несгибаемое сопротивление объясняется не столько неприязнью к обоим претендентам на ее руку, на которых она даже не взглянула, а другой, более серьезной причиной. При этом она вспоминала о разбитых зеркале и статуэтке и, невольно сопоставив этот факт с непрошеным визитом подчиненного своего мужа в Будальеру, сделала собственные выводы, после чего с пристрастием допросила дона Умберта. Тому пришлось рассказать, правда в более мягком варианте, как странно вели себя его дочь и этот парень. Эта сцена наводила его на мысль: девочка могла испытывать некие чувства к его подчиненному.

– А кто он такой? – поинтересовалась жена.

Дон Умберт дал ей путаные объяснения, которые она не захотела слушать: ее интересовало не то, что может сказать муж по этому поводу, а то, что он может скрыть. Отталкиваясь от противного, она точно определила место Онофре Боувилы среди тройки претендентов и тут же зачислила его в наименее подходящие. «Ладно, пусть так, – сказала она себе, – обойдемся без адвоката и архитектора, зато сделаем все возможное, чтобы удалить эту деревенщину из жизни нашей дочери, а когда она о нем окончательно забудет, займемся поисками настоящего кандидата. Она еще слишком мала и может сменить добрую дюжину женихов». По ее настоянию дон Умберт отправил дочь в закрытый интернат. Как ни странно, девочка не выказала неудовольствия, рассчитывая, что там она будет недосягаемой для искателей ее руки. «В данной ситуации для нас это наилучший выход», – говорила она себе. Когда улеглись первые страсти, Онофре с ней согласился и стал смотреть на вещи спокойнее. «Все равно придет день, и она будет моей, – рассуждал он, – а сейчас надо запастись терпением». Самыми невообразимыми способами он умудрялся посылать ей сотни писем в интернат, и это было равносильно подвигу, тем более поразительному, что до этого он едва умел ставить свою подпись. Можно сказать, он и писать-то выучился благодаря этим любовным посланиям. В ответ она писала ему пространные, обстоятельные письма, ловко обходя надзор, который установили за ней монахини. Прежде всего, – говорилось в одном из них, – я благодарю Бога моего чрез Иисуса Христа, Сына Божия, которому служу духом моим, и говорю, свидетель мне Бог, что непрестанно вспоминаю о тебе, прося в молитвах моих, чтобы воля Божия благословила меня прийти к тебе, ибо я весьма желаю увидеть тебя. Учитывая, что послания, написанные совершенно в духе святого апостола Павла, выходили из-под пера влюбленного подростка, они казались немного странными, однако ими вполне можно было оправдаться, попади они вдруг в руки монахинь или родителей. А может быть, через эти письма она хотела выразить всю искренность своей набожности. Потом, будучи уже замужем, она всегда старалась быть благочестивой. Те, кто ее знал и тесно общался с ней в ее зрелые годы, имели о ней противоречивое суждение: строгая и восторженная – вот два противоположных мнения, высказываемых о ней с наибольшей частотой. Было и другое: говорили, что она искала в религии утешение, поскольку была очень несчастлива в браке, и несчастлива по вине Онофре Боувилы.

За всеми этими событиями незаметно подкралось новое столетие, и Барселона готовилась перевалить рубеж, разделявший прошлый и нынешний века, имея в своем багаже больше проблем, чем надежд на их разрешение.

– Все, чего мы достигли ценой стольких усилий и отречений в этом веке, расцветет пышным цветом в следующем, – говорили оптимисты в сумрачной тишине клубов, кружков и салонов.

Роскошные магазины переселялись с улицы Фернандо на Рамблас, а на бульваре Грасиа открывались так называемые универмаги – новая для того времени форма торговли, к которой барселонцы относились с явной прохладцей. Универмаг – волшебная лампа Аладдина или пещера Али-Бабы? – так была озаглавлена статья в одной из газет. Однако экономическая политика правительства не способствовала улучшению уровня жизни. Глухое к доводам и просьбам влиятельных каталонцев, отправленных в Мадрид специально для того, чтобы сформулировать свои предложения, равно как и некоторых кастильцев, понимавших ситуацию или получивших деньги за то, чтобы лучше в ней разобраться, правительство упразднило все протекционистские меры, поддерживавшие развитие национальной промышленности. Отменив пошлины на иностранную продукцию гораздо лучшего качества, более дешевую и легкую в применении, чем национальная, оно тем самым окончательно обрушило рынок, и без того уже дышавший на ладан. Закрытие фабрик и последовавшие за этим массовые и неожиданные увольнения усугубили бедственное положение трудящихся. На Кубе и в Мелилье шла война. Начался массовый исход из страны: каждую неделю сотни безбородых юношей уезжали на фронт в Америку и Африку. В порту и на железнодорожных вокзалах можно было видеть душераздирающие сцены. Жандармы были вынуждены стрелять в матерей, которые пытались задержать суда у причалов, вцепившись мертвой хваткой в канаты, или отправку военных эшелонов, блокируя пути. Из этих сотен, даже тысяч юношей немногим удавалось вернуться, а если они и возвращались, то безрукими и безногими инвалидами или неизлечимо больными людьми. Все эти события, будто намеренно, раздували огонь ненависти, зревший в народе. Различные кружки и объединения рабочих, появление которых так тревожило покойного Каналса-и-Формигу, становились на ноги, набирали силу; особенно влиятельными были анархисты. Среди них встречались как последователи Фоскарини, так и сторонники де Уирда, а также многих других лидеров, расплодившихся в неимоверном количестве. Все они объединялись, чтобы организовывать и проводить всеобщие забастовки, как правило, заканчивавшиеся неудачей. Бесконечные провалы и напрасные усилия, тем более что ситуация не улучшалась, а, напротив, становилась день ото дня все хуже, ожесточали души людей, и они переходили к активным действиям. Вдохновленные примером своих итальянских, французских, а особенно русских собратьев, они пошли по пути, указанному одним из лидеров рабочего движения: обезглавить гидру, сколько бы голов у нее ни было. И чем больше – тем лучше. Так началось черное время насилия: террористы не пропускали ни одной публичной акции, демонстрации, выступления или спектакля, бросали бомбы или применяли взрывные устройства. Оглушенные взрывом, ослепленные дымом и страхом, одни метались на месте трагедии в поисках родных и друзей, другие рассыпались в разные стороны и с вылезшими из орбит глазами, в окровавленной одежде, неслись не разбирая дороги, не останавливаясь, чтобы выяснить, насколько тяжело, а может и смертельно, они ранены и целы ли руки и ноги. Потом они с отчаянной яростью обрушивались на благополучных каталонских буржуа. Каждый раз, когда происходило что-нибудь похожее, Онофре Боувила не мог не вспомнить о Пабло с его анархистскими идеями, которые тот так неистово отстаивал и которые он сам, хотя и против воли, пропагандировал. Иногда он себя спрашивал, не Пабло ли кинул бомбу в Мартинеса Кампоса или совершил взрыв в «Лисеу», трагические отзвуки которых до сих пор слышатся во время гала-представлений в ложах и коридорах знаменитого театра. Но об этих своих размышлениях он помалкивал: в силу занимаемого им положения и по причинам личного характера он предпочел скрыть, что некоторое время был членом анархистской организации. Напротив, давал понять как своей невесте, так и деловым партнерам, что он отпрыск порядочных родителей, происходит из хорошей семьи и только чрезвычайные жизненные обстоятельства заставили его заниматься темными делишками, да и то исключительно по поручению Умберта Фиги-и-Мореры. И уже никто не вспоминал о его участии в кровавых событиях, покончивших с преступной империей и жизнью Каналса-и-Формиги. Он всегда, когда позволяли обстоятельства, высказывался против террора, за подавление анархистов железной рукой, называя их «бешеными псами» и превознося кровавую политику правительства в его попытках восстановить порядок. Эти его убеждения волей-неволей находили отклик в кругах высшего буржуазного общества, с членами которого он имел неофициальные контакты. Опасаясь за свою собственность и жизнь, высшая буржуазия установила перемирие с Мадридом в вековой борьбе между Центром и Каталонией. И каким бы вредным ни было влияние политики правительства на торговые интересы Каталонии, еще худшим вариантом представлялось лишиться его вооруженной поддержки в этой борьбе – так рассуждали буржуа. Затем, оставшись в узком кругу, они жаловались, что сами, по собственной воле, отреклись от своих прав.

– Как печально, – ныли они, – что мы должны кинуться в объятия этого генералишки, в то время как Каталония отдала испанской армии своих самых свирепых львов-воинов.

Они намекали на генерала Прима, героя Мексики и Марокко, и на генерала Вейлера, державшего в узде кубинских повстанцев. Но больше всего этих ханжей беспокоило то обстоятельство, что сторонники каталонской автономии, а они набирали все большую силу, выиграют выборы и тем самым вызовут гнев Мадрида, под чьим милостивым покровительством они жили. Поэтому дела, которыми руководил сеньор Браулио, процветали. Наедине с собой Онофре Боувила радостно потирал руки. Через несколько лет он будет вынужден признать: «Я всегда полагал, что все беды Испании происходят от сосредоточения денег в руках шайки трусливых и бездушных людишек». Меж тем правительство пользовалось ситуацией и спокойно пожинало плоды чужих трудов, с явной неохотой подходя к решению внутренних проблем Каталонии, будто бы речь шла о колонии. Оно сначала посылало в Каталонию пещерных вояк, которые умели разговаривать лишь на языке штыков и думали установить мир ценой убийства половины человечества. «Надо же! – не переставал думать Онофре, наблюдая за происходящим. – Какие прекрасные времена для человека, обладающего хотя бы зачатками воображения, небольшим капиталом и большой дерзостью. Что касается дерзости – мне ее не занимать. А вот с деньгами дело обстоит хуже – мне их просто неоткуда взять. Но я должен их достать во что бы то ни стало! Такие шансы, как теперь, судьба предоставляет один раз в жизни, да и то не всегда». То, что у Онофре была тайная невеста, только подстегивало его амбиции, а невозможность ее видеть оборачивалась для него благом, позволяя накапливать энергию для будущих свершений. Он уже не посещал пирушки вместе с Одоном Мостасой и его приятелями, предпочитал не появляться на публике в компании проходимцев. Те скромные наслаждения, в которых он время от времени нуждался, ему поставляли сеньор Браулио и Эфрен Кастелс. В те дни газеты опубликовали сообщения о приближении кометы Саргон, чей диаметр насчитывал более пятидесяти тысяч километров. Беспорядки и хаос, царившие в мире, грозно предостерегали, что они – лишь прелюдия к чему-то более страшному. Появились предсказатели, пророчившие конец света. Естественно, все всполошились, но, слава богу, ничего не произошло.