Город чудес

Мендоса Эдуардо

ГЛАВА IV

 

 

1

Путешественнику, очутившемуся в Барселоне впервые, не составляет труда определить, где кончается старый город и начинается новый. Узкие извилистые улочки выпрямляются, раздаются вширь; тротуары под благодатной сенью ветвистых платанов становятся просторнее, здания приобретают более внушительные размеры и величественную осанку, и зачастую приезжие теряются, думая, что перенеслись в совершенно другой город по чьей-то магической воле. Сами барселонцы, интуитивно или осознанно, но поддерживают эту иллюзию: переходя из одной части города в другую, они как бы преображаются, меняют стиль одежды и манеру поведения. Это не всегда было так. Чудесное превращение старого города имеет свою историю и легенду.

За многовековое существование не было примеров, чтобы городские стены предотвратили завоевание или разграбление Барселоны, – они лишь препятствовали ее развитию. В то время как плотность населения неуклонно росла, отравляя жизнь обитателям города, за его пределами, на сколько хватало глаз, простирались зеленеющие поля и пустоши. С наступлением вечера либо в праздничные дни жители окрестных селений взбирались на холмы (ныне это городские кварталы: Пущет, Грасиа, Сан-Хосе-де-ла-Монтанья и некоторые другие) и смотрели через латунные подзорные трубы вниз на одержимых нервной лихорадкой барселонцев, которые строем, затылок в затылок, двигались по тесным тротуарам в обоих направлениях, приветствовали друг друга, потом терялись в лабиринтах переулков, сходились снова, спрашивали о здоровье и делах и, не дослушав ответа, прощались до новых встреч. Селяне вовсю развлекались бесплатным зрелищем; находились и такие, кто в простоте душевной пытался попасть в прохожего камнем, хотя и не мог этого сделать: во-первых, слишком далеко было бросать, а во-вторых, мешала стена. Скученность не позволяла соблюдать элементарные санитарно-гигиенические нормы, а невозможность изоляции инфекционных больных порождала эпидемии. Чтобы не допустить проникновение заразы за пределы Барселоны, наглухо закрывали городские ворота, и жители соседних деревень, организовав что-то наподобие отрядов самообороны, отлавливали беглецов и палками загоняли их обратно; тех же, кто от слабости не мог самостоятельно передвигаться, насмерть забивали камнями. Меж тем в пределах самого города цены взвинчивались в троекратном размере, и даже наблюдались случаи посягательств на правила приличия. Остановившись в одной из гостиниц, чьи преимущества мне расписывали с явным преувеличением, – рассказывает один путешественник в своих воспоминаниях, – я с удивлением обнаружил, что должен разделить шестиметровую комнату с таким же числом постояльцев, включая меня самого. Двое из них оказались молодоженами, которые совершали свадебное путешествие. Как только гасилисвет, они тут же залезали в кровать и всю ночь напролет оглашали тишину неприличным пыхтением, сладострастными воплями и похотливыми смешками. И за все это мне пришлось выложить непомерную сумму, да еще и спасибо сказать!!! Более лаконично пишет падре Кампусано: редкий житель Барселоны, даже находясь в самом нежном возрасте, не был знаком с графическим изображением того места, где он был зачат и откуда появился на свет. Прямым следствием создавшегося положения стали всеобщее падение нравов, распространение венерических болезней, участившиеся факты изнасилований и других злоупотреблений, а также возникновение всякого рода психических расстройств, как, например, в случае с Хасинто, или, если вам так больше по вкусу, с Хасинтой Пеус: Из-за того, что мои родители, братья и сестры, дядюшки и тетушки, бабушка и дедушка, кузены и кузины, а также прислуга постоянно разгуливали по дому в чем мать родила, у меня в голове все перепуталось, и мне, наверное, уже никогда не понять, кто из них женщина, а кто мужчина, и к какому из полов причислить себя. Проблема жилья встала с ужасающей очевидностью: астрономическая сумма квартплаты поглощала львиную долю семейного бюджета. Не мешает привести некоторые убедительные цифры. В середине XIX века площадь Барселоны равнялась 427 гектаров, в то время как Парижа – 7802 гектара, Берлина – 6310, а Лондона – 31 685 гектаров. И даже такой относительно маленький город, как Флоренция, располагался на площади в 4226 гектаров, то есть вдесятеро большей, чем Барселона. Плотность населения на 10 000 квадратных метров является не менее убедительным фактором: 291 человек в Париже, 189 в Берлине, 128 в Лондоне и 700 в Барселоне. Напрашивается вопрос: почему не были разрушены стены? Да потому что этого не хотели центральные власти. Под предлогом соблюдения интересов стратегического характера, явно надуманным, правительство душило город в прямом и переносном смысле, не позволяя не только расти вширь, но и набирать экономическую мощь. Сменявшиеся на троне Испании короли, королевы и регенты наперебой давали понять, что их занимают гораздо более насущные проблемы, а следовавшие чередой правительства, будучи сами живым примером нерадивости, тем не менее позволяли себе в адрес Барселоны язвительные замечания: «Если горожанам так не хватает жизненного пространства, почему бы им не поджечь еще парочку монастырей?» Этим они намекали на кровавые события смутного времени, сотрясавшие страну в предшествующие десятилетия, когда озверевшие толпы людей нападали на монастыри и сжигали их дотла, а освободившиеся земли переходили затем в собственность коммунальных служб для обустройства площадей, рынков и прочих мест общественного назначения. Наконец стены были снесены, и барселонцы торжествовали победу: «Теперь, похоже, мы сможем дышать». Но не тут-то было: со стенами или без них нехватка пространства ощущалась по-прежнему. Люди, сдавленные теснотой крохотных смрадных каморок, продолжали влачить жалкое существование в бесстыдной близости разнополых членов семейства, вперемешку друг с другом, а все скопом – с домашними животными. Зато какой простор открывался перед ними: исчезновение стен позволяло наслаждаться видом зеленой долины, простирающейся вплоть до подножия Кольсерольской гряды. Тем временем плотность населения продолжала расти.

– Громы и молнии! – возмущались горожане. – Столько пустующей земли, а мы тут живем, словно мыши в норах. Разве это справедливо? Даже латук на грядках – и тот чувствует себя куда вольготнее!

Их взоры обращались к алькальду. Но не к тому, кто через несколько лет после описываемых событий возглавит проведение в Барселоне Всемирной выставки, а к его предшественнику – круглому коротышке с уютным пузцом, который, помимо прочих достоинств, обладал еще и истовой набожностью. Он каждый день ходил к мессе, аккуратно причащался и в минуты религиозного экстаза старался сосредоточиться исключительно на таинстве Святой Евхаристии и не думать о работе. Но городские проблемы нависали над ним докучливой тенью, рассеивая внимание. «Надо что-то предпринять, – стучало в мозгу. – Но что?» Он прилежно изучил вопросы, связанные с реконструкцией Парижа, Лондона, Вены, Рима, Санкт-Петербурга. Планы казались ему привлекательными, однако излишне дорогими. Кроме того, Барселона имела массу особенностей, и ему не представлялось возможным пренебречь ими. Всякий раз, когда кто-нибудь начинал в его присутствии превозносить достоинства новой застройки Парижа, алькальд многозначительно вздыхал и отвечал:

– Идея, безусловно, хороша, но она не учитывает нашей самобытности.

Если ему подсовывали план Вены или какого-нибудь другого города, он отвечал то же самое, и никто не мог поколебать его во мнении, что Барселона должна идти своим, особым путем, а не заниматься бездумным подражательством.

Однажды после причастия ему привиделось, будто он сидит у себя в кабинете, в своем начальственном кресле, положенном ему по рангу алькальда, и вдруг входит герольд с докладом о некоем визитере. «Наверняка какой-нибудь проситель или член муниципального собрания», – подумал было алькальд, но герольд пояснил:

– Он представился как кабальеро из Олота, – и тут же исчез, а на его месте как из-под земли вырос посетитель.

Бедный алькальд сомлел от страха: от фигуры незнакомца во все стороны исходили снопы фосфоресцирующего света, кожа излучала сияние, словно была покрыта тонким слоем серебристой краски, волосы серебряными нитями падали на плечи. Туника матово поблескивала и казалась сделанной из жидкого металла неземного происхождения. Алькальд не осмелился затронуть эту щекотливую тему, лишь спросил, чем обязан столь высокой чести.

– Мы замечаем, – промолвил посетитель, – что с некоторых пор, вкушая от Тела Господня, ты не предаешься ему душой, а думаешь о бренных мирских делах.

– Дело отнюдь не в благочестии, а в моей рассеянности, – оправдывался алькальд. – Последнее время меня беспокоит план благоустройства города; я ступил на стезю горестных сомнений и не знаю, как быть.

– Завтра, – сказал посетитель, – с первым пением петухов ступай к старым западным воротам и жди. К тебе подойдет избранник, но не говори ему ни слова о том, что я тебе явился.

Тут алькальд очнулся и снова увидел себя в церкви: он стоял перед алтарем, уткнувшись коленями в молельную скамеечку, и ощущал на языке вкус облатки. Забытье длилось какое-то мгновение.

На следующий день точно в назначенный час алькальд ждал избранника на том самом месте, где по случайному стечению обстоятельств спустя несколько лет была возведена Триумфальная арка, служившая входом на территорию выставки. Несмотря на раннее время вокруг толкался народ, громыхали телеги, по улицам гнали скот. Чтобы не быть узнанным, алькальд обрядился в капоте – длинный плащ и чамберго – широкополую шляпу, скрывавшую лицо. Маскарад довершал глиняный горшок с козьим сыром, который он время от времени поливал маслом и приправлял тимьяном, а потом тщательно перемешивал по примеру работников на ферме его деда, куда он приезжал еще ребенком. В трудах праведных незаметно пролетел день. От проходивших мимо людей он услышал о панике, царившей в городе по поводу исчезновения алькальда, – его хватились утром и безуспешно искали с тех пор, как он, вопреки обыкновению, не пришел в церковь послушать мессу. Люди говорили также, что из казны не пропало ни одного сентимо, – новость, взбудоражившая город сильнее всех остальных. И только к вечеру, когда солнце огромным раскаленным шаром зависло над горизонтом, алькальд увидел направлявшееся к нему странное существо. Это был избранник. В детстве ему ошпарили кипятком левую сторону лица, и теперь она была покрыта глянцевой голой кожей, меж тем как другая, изборожденная глубокими морщинами, являла миру одинокий ус и половину длиннющей бороды. По заросшему лицу алькальд понял, что избранник проделал долгий путь пешком, но не услышал от него внятного объяснения, то ли он уже прошел по дороге Сантьяго, то ли лишь намеревался по ней отправиться. Впрочем, он не вполне разобрал и его имя, возможно вымышленное и звучавшее более чем странно: Авраам Шлагобер, или, в переводе с немецкого, Авраам Сливочный. Отрекомендовавшись, избранник поспешил заверить, что он не еврей, напротив, убежденный христианин и паломник, исполнявший какой-то обет, а какой именно – сказать отказался. Упомянул только о своей профессии строителя. Этого было достаточно, чтобы алькальд тут же потащил его в муниципалитет, показал планы развития Барселоны с пригородами и предоставил в его распоряжение все необходимое для проектных разработок.

– Барселона станет городом Царя Небесного, о котором говорит в своих откровениях святой Иоанн, Новым Иерусалимом, – заявил Авраам Шлагобер. – Иерусалим разрушен, и ему уже не подняться вновь, ибо сказал Господь: от него не останется камня на камне, и стать центром христианства суждено другому городу.

А так как Барселона находится на одной широте с Иерусалимом и, подобно ему, стоит на Средиземном море, то алькальд тут же уверовал в ее избранность. Они склонились над Библией и вместе прочитали слова откровения: И я, Иоанн, увидел святой город Иерусалим, новый, сходящий от Бога с неба, приготовленный, как невеста, украшенная для мужа своего. И услышал я громкий голос с неба, говорящий: ce, скиния Бога с человеком, и Он будет обитать с ними; они будут Его народом, и Сам Бог будет с ними Богом их. И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет; ибо прежнее прошло. Проект был завершен меньше чем за шесть месяцев, после чего Авраам Шлагобер бесследно исчез. Кое-кто утверждает, будто его и вовсе не существовало и проект разработал сам алькальд. Однако нашлись и такие, кто заявлял прямо противоположное: дескать, был такой человек, но звали его по-другому, и он не был ни паломником, ни строителем, а чистой воды авантюристом, который, узнав о смятенном душевном состоянии нашего алькальда, решил поживиться за его счет, хитростью выудил из своего покровителя содержательную часть его видений и перенес их на бумагу, а пока он этим занимался, жил на средства муниципалитета. Все это походило на правду. Так или иначе, но когда проект был завершен, алькальд нашел его приемлемым и вынес на обсуждение городского совета.

Первоначального варианта давно уже не существует: он был либо намеренно уничтожен, либо безвозвратно потерян, погребенный под непроницаемой толщей архивных бумаг. До нас дошли лишь его отрывочные наброски сомнительной достоверности да фрагменты докладных записок с перечнем расходов. В инженерных расчетах фигурировали такие меры длины, как морская сажень, парасанга, локоть и стадий, что, несомненно, посеяло бы в головах рабочих полный хаос, приступи они к реализации плана на самом деле. Проект предусматривал строительство судоходного канала, который должен был пройти через город от холма Тибидабо к побережью. От него направо и налево отходили двенадцать других (по числу колен Израилевых) – поуже и помельче. Они, в свою очередь, впадали в каскад искусственных озер, вокруг которых предполагалось сгруппировать ряд жилых кварталов, управляемых наполовину церковной, наполовину светской администрацией во главе с помощником алькальда и левитом. Нигде в плане не было указано, откуда взять воду, чтобы наполнить основной канал и все его ответвления, хотя имеются ссылки на некие водоемы в районе нынешних фешенебельных кварталов: Вальвидрера, Ла-Флореста, Сан-Кугат и Лас-Планас. В центре старого города (по плану ему уготовили участь быть сметенным с лица земли за исключением собора и древних готических церквей Санта-Мария дел Map, Санта-Мария дел Пино и Сан-Педро де лас Пуэльяс) через канал предполагалось перебросить пять мостов, олицетворявших основные христианские добродетели. Здания муниципалитета, Провинциального совета и Дома правительства были также приговорены к сносу, а на их месте планировалось возвести три базилики, соответствовавшие трем ипостасям души: разуму, воле и памяти. Было предусмотрено строительство торговых площадей Воздержания, Страха Господня и некоторых других. Остальные детали проекта канули в вечность, и мы никогда не узнаем, каковы они были в действительности. Что известно доподлинно, так это ошеломительные результаты его обсуждения на городском совете, закончившегося бурными овациями. Проект был поддержан единодушно и безоговорочно, причем без какого-либо давления со стороны муниципальных властей. Однако неожиданно вмешалась консистория , указав на необходимость соблюдения формальностей, предписанных действовавшим в то время законом; другими словами, принятый на городском совете проект должен был пройти через министерство внутренних дел по той простой причине, что от него зависели все муниципалитеты Испании. Алькальд рассвирепел:

– Виданное ли дело: Промысел Божий – и тот должен утверждаться в Мадриде?!

– Так гласит закон, – ответили члены городского совета, вздохнув с явным облегчением.

Они притворялись, что якобы разделяют гнев алькальда, однако в глубине души хотели любыми способами избавиться от ответственности. «Пусть Мадрид таскает для нас каштаны из огня, – решили они. – Там всегда ставили нам палки в колеса, – рассуждали депутаты. – Так пусть для разнообразия, хотя бы на этот раз, своим отрицательным ответом они окажут нам неоценимую услугу».

В полученном из Мадрида послании его превосходительство министр внутренних дел подтверждал получение Плана реконструкции города Барселоны, но отклонял принятие его к рассмотрению в силу несоответствия порядка его представления правилам, предусмотренным законодательством в отношении оного. И действительно, закон требовал предъявления трех альтернативных проектов, а министр оставлял за собой право отдать предпочтение одному из них. Тут алькальд совсем тронулся умом, и только совместными усилиями удалось привести его в чувство.

– Объявим конкурс, пошлем в Мадрид наш проект и еще два в придачу; тогда сеньору министру ничего не останется, как только выбрать лучший, – успокаивали члены муниципалитета своего патрона.

Тот не нашелся что возразить, пребывая в уверенности, будто его проект был внушен ему самим Господом Богом и другого, более совершенного, не могло существовать по определению. Алькальд распорядился объявить конкурс и погрузился в нетерпеливое ожидание, пока не будут представлены, обсуждены и предварительно отобраны дополнительные планы в строгом соответствии со сроками, указанными в условиях конкурса. Он даже пошел на то, чтобы его проект наряду со всеми был подвергнут такой же процедуре, потому что нисколько не сомневался в победе. Так и случилось. В процессе отбора его детище, которое до сей поры удалось лицезреть лишь немногим избранным, пошло по рукам, а его отрицательные и положительные стороны стали предметом пересудов. В высших кругах общества только о нем и говорили. Наконец три победивших на конкурсе проекта были отосланы в Мадрид. Министр затягивал с ответом, сколько мог, не сочтя нужным вдаваться в объяснения. Алькальд умирал от нетерпения.

– Есть новости из Мадрида? – спрашивал он, вскакивая с постели посреди ночи, и будил своего камердинера, спешившего к нему в опочивальню, чтобы успокоить его разыгравшиеся нервы. К счастью, он был холостяком.

Наконец министр удосужился отозваться. Ответ произвел эффект разорвавшейся бомбы: его превосходительство министр внутренних дел постановил не отдавать предпочтения ни одному из трех представленных проектов, поскольку, на его просвещенный взгляд, они не обладали требуемым числом достоинств. Более того, он находил вполне приемлемым, что и зафиксировал своей подписью, четвертый проект, который то ли не был представлен на конкурс, то ли все-таки участвовал в нем, но был забракован жюри, а теперь вдруг откуда-то всплыл, и его утвердили специальным указом, имевшим силу закона. Впоследствии этот проект стал известен как План Серда. Алькальд попытался найти в происшедшем положительную сторону. Я убежден, – написал он министру, – Ваше Превосходительство просто решил подшутить над нами,сделав вид, будто одобряет проект, который не только не вошел в тройку отобранных нами и представленных на Ваше высочайшее утверждение, но и решительно, о чем я могу сказать наперед, будет отвергнут всеми без исключения барселонцами. Засим последовала молниеносная реплика министра: Придет день, и Ваши хваленые барселонцы, друг мой, возблагодарят небеса, если План Серда будет воплощен в жизнь в соответствии с моим распоряжением, – писал министр алькальду. – А что до Вас, любезнейший, то разрешите Вам напомнить – не в Вашей компетенции определять, когда министру шутки шутить, а когда слезы лить. Соблаговолите исполнять мои распоряжения слово в слово, до последней запятой, и не вынуждайте меня лишний раз напоминать Вам, от кого зависит Ваше назначение на должность алькальда в последней инстанции. Примите уверения…

Алькальд снова созвал городской совет.

– Нам дали пощечину, – заявил он. – И правильно сделали – нечего было поддаваться диктату Мадрида вместо того, чтобы действовать, как нам предписывает наше достоинство и требует наша честь. Теперь же из-за нашего малодушия Барселона оскорблена в лучших чувствах. И пусть это послужит нам горьким уроком.

Прозвучал шквал аплодисментов. Алькальд призвал к тишине и снова заговорил. Его голос эхом звенел в тишине Зала Ста.

– Сейчас мы должны ответить, настал наш черед, – сказал он. – Мое предложение может показаться излишне категоричным, даже дерзким, но я вас прошу не судить меня строго. Подумайте и сами убедитесь – у нас нет другого выхода. Я предлагаю следующее: поскольку Мадрид отказывается выслушать наши соображения и с высокомерным пренебрежением пытается навязать нам свои взгляды, каждый из вас, являясь полномочным представителем жителей Барселоны, должен бросить вызов чиновнику, чье положение в иерархии министерства соответствовало бы вашему на муниципальном уровне, и либо убить его на дуэли, либо умереть самому, защищая свои честь и достоинство. Я же, здесь и сейчас, бросаю перчатку на пол этого исторического зала и публично вызываю на дуэль его превосходительство министра внутренних дел, дабы наконец он и его нечестивые бюрократы уяснили себе, что отныне каталонец, не найдя справедливости в коридорах власти, будет добиваться ее на поле брани с оружием в руках.

Он бросил наземь шевровую перчатку серого цвета, купленную накануне и пролежавшую перед алтарем церкви Святой Лусии всю предыдущую ночь. Присутствовавшие приветствовали этот жест одобрительными возгласами и нескончаемыми овациями. Счастливые обладатели перчаток последовали его примеру, а те, у кого их не было, побросали на пол шляпы, галстуки и даже башмаки. Бедный алькальд разразился слезами умиления. Он еще не знал, что все эти чиновники, с таким энтузиазмом принявшие его предложение, не имели намерения поддерживать его в дальнейшем, некоторые из них уже забрасывали Мадрид письмами в поддержку министра и выражали сожаление по поводу непозволительного тона своего патрона, в чьем душевном здоровье сильно сомневались. Ничего не подозревавший алькальд послал в Мадрид письмо с вызовом, и министр вернул его разорванным на мелкие кусочки в конверте с сургучной печатью, написав на обратной стороне: Со мной это шутовство не пройдет. Члены совета заклинали упрямца не настаивать – мол, ничего нельзя поделать, и предложили взять отпуск. В конце концов до него дошло, насколько он одинок в своей борьбе. Алькальд подал в отставку, переехал в Мадрид и попытался заручиться поддержкой в Кортесах. Некоторые депутаты прикинулись заинтересованными по различным соображениям: кто-то надеялся таким макаром завоевать симпатии каталонцев, кто-то ожидал материального вознаграждения за свое заступничество. Но стоило и тем и другим убедиться, что алькальд – просто выживший из ума чудак, все страшно возмутились и отвернулись от него окончательно. Тогда он прибег к подкупу самых продажных из депутатов, но лишь пустил по ветру все свое состояние, кстати сказать, немалое. Через три года, совершенно разоренный, сломленный духом, он вернулся в Барселону, поднялся на Монжуик и посмотрел вниз, на долину: перед ним предстали очертания новых улиц, железнодорожные колеи, по которым бежали поезда, проложенные трубопроводы и акведуки. «Как это возможно, – твердил он, – чтобы какой-то паршивый чиновник – чернильная душа – и вдруг осмелился противостоять Промыслу Божьему?» Тут его одолело великое отчаяние, он бросился с горы и разбился насмерть. Смятенная душа алькальда отправилась прямехонько в ад, где ему популярно объяснили, что визит, нанесенный ему во сне, был не чем иным, как явлением сатаны.

– А! Гнусный искуситель! – воскликнул бывший алькальд, оказавшийся по собственной глупости жертвой коварного расчета. – Как подло ты меня обманул, прикинувшись ангелом!

– Э-хе-хе! – откликнулся сатана. – Кто тут упоминал ангелов? Я лично не обмолвился о них ни словом, а ты должен бы знать: мы, дьяволы, дабы искушать смертных, можем принять любую нужную нам форму, кроме облика святого или ангела, не говоря уж о Господе нашем и Пречистой Божьей Матери. Поэтому я велел представить себя как «некоего кабальеро из Олота», воплотившись в первую подвернувшуюся по случаю телесную оболочку. Остальное есть плод твоего тщеславия и умопомрачения, которые еще отзовутся для тебя и для Барселоны страшными бедствиями, и вы будете ощущать их последствия во веки веков, – сказал сатана и рассмеялся пронзительным, наводившим ужас смехом.

Годы позаботились о том, чтобы доказать: среди действующих лиц этой истории – разумеется, за исключением дьявола, чьи коварные намерения, как известно, всегда сбываются, – прав оказался именно алькальд. Навязанный министерством план при всех его удачных находках страдал чрезмерным рационализмом; он не предусматривал ни свободных участков земли для проведения массовых торжеств и возведения памятников, символизирующих великие достижения, – а народу так нравится приписывать их себе по праву или без оного, – ни тенистых садов или парков, под сенью которых зреют любовь и преступления, ни аллей со скульптурами, ни мостов, ни виадуков. Проект представлял собой поделенное на квадраты безличное пространство, приводившее в замешательство как чужих, так и своих и задуманное лишь с той целью, чтобы дать относительную свободу уличному движению и проводить на должном уровне самые что ни на есть прозаические мероприятия. Если бы он был воплощен в жизнь хотя бы на уровне первоначального замысла, то мог бы придать городу приятный, комфортабельный и соответствующий санитарным нормам вид, но реализованный таким, каким мы видим его в современном варианте, он лишает Барселону даже этих малых преимуществ. По-другому и быть не могло: не то чтобы барселонцы решительно осудили план, пригрезившийся алькальду, просто они не восприняли его как нечто свое, кровное – он не смог разбередить их воображение, не пробудил в них дремлющий, идущий из глубины веков инстинкт. Строптивые упрямцы, они не захотели платить слишком высокую цену, показали себя холодными серыми людишками в час созидания, проявили нерасторопность в освоении того пространства, которое так жаждали заполучить и которое так страстно требовали в течение нескольких веков. Они заселяли его постепенно, толкаемые в спину демографическим взрывом, а не фантазией. По причине всеобщего равнодушия и попустительства тех, кто мог бы предотвратить подобное развитие событий (кто за спиной у безумного алькальда забрасывал министерство письмами с одним лишь желанием – сохранить свои привилегии), дело кончилось тем, что землями завладели спекулянты, первоначальный план был извращен до неузнаваемости, а приятное и здоровое для жизни место превратили в шумную и зловонную клоаку, столь же спрессованную, как и старая часть города, повторение которой хотели избежать при проведении реконструкции. Из-за отсутствия общей концепции (внушенной злосчастному алькальду любовью к Господу и дьявольскими кознями) Барселона осталась без исторического центра (может быть, за исключением бульвара Грасиа, пусть слишком буржуазного и претенциозного, зато и по сей день удобного для коммерческих целей) и свободных площадей, чтобы праздновать знаменательные события, проводить корриды, митинги, коронации и вершить самосудные расправы. Последующее расширение города происходило беспорядочно и беспредметно, как бог на душу положит, с единственным намерением – пристроить куда-нибудь тех, кто не помещался в возведенные к тому времени новостройки, да еще выкачать как можно больше прибыли из этой операции. В жилых кварталах происходил процесс социального расслоения и разделения жителей по поколениям, а разрушение старины превратилось в единственно ощутимый признак прогресса.

 

2

Дядюшка Тонет сильно постарел, стал плохо видеть – у него развивалась дальнозоркость, – однако изо дня в день повторял все тот же путь из Сан-Климента в Бассору и из Бассоры в Сан-Климент в своей обшарпанной двуколке, запряженной верной кобылой, которая к тому времени прожила на свете полных восемнадцать лет. Однажды, зайдя в стойло, он увидел ее лежащей на спине – прежде она всегда спала стоя и никогда не подгибала колени даже для кратковременного отдыха – с вытянутыми вверх одеревеневшими конечностями, и казалось, что она продолжала свой нескончаемый бег в перевернутом пространстве. Однако дядюшка Тонет не захотел уйти на покой, как все от него ожидали, а вместо этого купил новую кобылу. Но она не знала дороги: лошади, даже самой сообразительной, требуется несколько лет на то, чтобы выучить такой длинный и сложный маршрут, каким был путь, избранный нашим давнишним знакомым. Поэтому кобыла и полуслепой старик часто сбивались со следа, плутали среди горных тропинок, а однажды заблудились окончательно. Это случилось ночью, и в кромешной темноте возница не мог сообразить, куда их занесла нелегкая. Раньше он ориентировался по звездам, но в это время года, как на грех, выпадали густые туманы, окутывавшие горы со всех сторон. Где-то совсем близко выли волки; парализованная страхом кобыла с трудом ковыляла по камням и продвигалась вперед лишь понукаемая ударами кнута. Наконец они увидели отблески большого пламени и приблизились. У дядюшки Тонета мелькнула мысль, что костер развели пастухи, но он быстро ее отбросил – слишком дикой и пустынной была эта местность, чтобы кому-нибудь пришло в голову пасти тут скот. Он набрел на логово бандитской шайки, возглавляемой неким Корнетом. Уцелевшие в последней гражданской войне разрозненные отряды карлистов не пожелали сложить оружия и ждать амнистии, а предпочли вольницу в горах.

– Не верьте обещаниям. Если мы сдадимся на милость победителям, нас прогонят сквозь строй и продырявят шпагами, – сказал Корнет, завоевавший стойкостью и набожностью доверие солдат за время этой кровавой кампании. – Я предлагаю податься в разбойники. Судите сами: мы обречены на смерть и остаток дней проживем все равно что взаймы, поэтому можем позволить себе, такую роскошь, как поставить жизнь на кон и проиграть. Нам терять нечего.

Вняв рассуждениям своего предводителя, бандиты согласились и вскоре прослыли отчаянными храбрецами. Они откровенно глумились над бессилием вооруженных отрядов, посланных на их поиски и прославились на всю округу, приобретя ореол благородных разбойников. Пастухи и крестьяне относились к ним снисходительно. Смертельно устав от длившихся несколько веков подряд вооруженных стычек у дверей своих домов, жители окрестных деревень не хотели за них заступаться, но и не больно-то стремились выдавать их властям, а уж гоняться за ними по горам, словно охотники за дичью, – и того меньше. Разбойники, не рассчитывая на долгую жизнь, а лишь на возможность достойно умереть с оружием в руках, продолжали промышлять в горах и иногда доживали до преклонного возраста, забытые Богом, людьми и властями. Когда дядюшка Тонет наткнулся на их лагерь, то увидел лишь горстку изможденных стариков, с трудом державших в руках мушкеты.

– Я думал, вы уже давно сгинули, – сказал он, – и от вас остались одни небылицы.

Разбойники его накормили и приютили на ночь. Говорили мало, так как отвыкли от чужих людей, а между собой все уже давно было переговорено. Дядюшку Тонета они хорошо знали в лицо – тысячу раз наблюдали, как он ездит туда-сюда в своей двуколке, – и никогда на него не нападали, понимая, что он везет селянам то, без чего в этих суровых местах невозможно выжить. На следующее утро они вывели его на дорогу и дали с собой ломоть хлеба и колбасы, но прежде чем распроститься, отвели на маленькое кладбище, где покоились останки их товарищей, умерших в горах от холода и болезней. Могил было едва ли не столько же, сколько оставшихся в живых; на них всегда лежали свежие полевые цветы, и было много крестов, потому что большинство разбойников отличались исключительной религиозностью. Это случилось уже давно. Теперь кобыла хорошо знала дорогу, а дядюшка Тонет почти совсем ослеп.

– И все-таки, – сказал он, кончив излагать эту грустную историю одному путнику, который нанял его в Бассоре. – И все-таки, – повторил он, – твой голос кажется мне знакомым. Не то чтобы голос, а скорее тембр, – уточнил он.

Путник ничего не ответил. Через некоторое время дядюшка Тонет хлопнул себя ладонью по лбу и расхохотался.

– Как же я это! Ведь ты – Онофре Боувила! Так? Только попробуй сказать, что нет.

Онофре продолжал хранить молчание, и дядюшка Тонет опять залился веселым смехом.

– По-другому и быть не может. Я узнал тебя по голосу, а твоя заносчивость только подтверждает мою догадку: ты точь-в-точь такой же, как твой полоумный отец, которого я хорошо знал, – сам отвозил его вот на этой двуколке в Бассору, когда он отправился на Кубу. Уже не упомню, сколько ему было тогда годков, но, должно быть, немногим больше, чем тебе сейчас. Так-то! Он тогда слишком много о себе воображал и воротил от нас нос, словно мы объелись чечевицы, да, сеньоры, чечевицы, и она лезла из нас во все дыры. А когда он возвратился с Кубы, то я привез его домой. Как сейчас вижу своими слепыми глазами: весь поселок высыпал на площадь у церкви, а твой отец сидел тут же, где ты сейчас, – прямой, точно кол проглотил, раздутый от важности; на нем был белый полотняный костюм и шляпа из плетеной соломы – ее еще называют панамой, вроде бы по имени какой-то страны в Америке. Представь, за весь путь он не проронил ни слова. Все строил из себя богатея, хотя не имел за душой ни реала. Но зачем я тебе это рассказываю? Ведь ты все знаешь не хуже меня. Помнишь, что он привез вместо денег?

– Обезьяну, – ответил Онофре.

– Верно, больную обезьяну, да, сеньор. Как я погляжу, у тебя хорошая память, – сказал дядюшка Тонет, нахлестывая кобылу, которая, воспользовавшись невниманием возницы, остановилась пощипать придорожной травы. – Слышь, Перса, перестань, а то раздует. Он щелкнул в воздухе кнутом. – Перса, – обратился он с разъяснением к Онофре, – это у нее такое имя, кобылку уже так звали, когда я ее купил. О чем это бишь я? Ага! О том, каким дурнем был твой отец. Прямо-таки болваном, коли хочешь знать мое мнение. Эх, парень, парень! Неужели ты поднимешь руку на слепого старика? Хотя с тебя станется. Ладно, ладно, впредь буду выбирать слова, но это вовсе не значит, что мое мнение о твоем отце изменилось хоть на йоту. Знаю я вас – вы такой народ, не желаете, чтобы вам резали правду-матку, хотите слышать только приятное уху, а не то, что считают люди на самом деле. Все это по недомыслию. Но не думай, что я сильно переживаю по этому поводу, – меня это даже не удивляет, я давно приноровился к людскому тщеславию; у меня в жизни было довольно встреч и достаточно времени, чтобы поразмыслить об этом на досуге. Возвращаюсь порожняком и все думаю, прикидываю и теперь до самого донышка знаю людскую натуру. И еще знаю, что, как ни крути, ничего не могу изменить. Не могу да и стар уже. Но даже имей я возможность, вряд ли захотел бы это сделать. Есть люди, которые зальют себе глаза чесночной похлебкой и дальше чесночной похлебки ничего вокруг себя не видят. Я не из таких. Мог бы быть таким, но не стал.

Так философствовал наш возница со свойственной впавшим в слабоумие старикам бессвязностью, которая в их устах звучит порой как вершина мудрости. Онофре Боувила его не слушал: он отдался во власть размеренному журчанию его голоса и, не вникая в содержание, смотрел по сторонам. Эта самая дорога увела его из родного дома восемь лет назад. Он выехал ранним весенним утром, едва встало солнце. А накануне объявил родителям, что едет в Бассору повидать сеньоров Балдрича, Вилаграна и Таперу и попросить работу на одном из их предприятий. Таким образом, объяснял он, можно будет ускорить выплату долгов, наделанных отцом. Американец было запротестовал: он, и только он виноват в том затруднительном положении, в каком оказалась семья, и не примет от сына такой жертвы… Онофре на него цыкнул. Американец, растерявший последние остатки своего авторитета, замолчал. Онофре обратился к матери и продолжил: он останется в Бассоре столько времени, сколько потребуется, чтобы собрать нужную сумму.

– Наверное, месяц, – уточнил он. – А может, и год. Я напишу вам сразу, как только приеду на место. Потом буду поддерживать постоянную связь и сообщать новости через дядюшку Тонета.

В действительности он уже тогда решил податься прямо в Барселону и не возвращаться домой. В тот момент он смотрел вокруг и думал, что никогда больше не переступит порог старого дома, где родился и вырос, и никогда не увидит родителей. Онофре забрался в двуколку, отец протянул ему узелок с бельем и кое-какими пожитками, потом раздумал и осторожно сам уложил его на дно повозки. Мать завязала ему вокруг шеи шарф. Так как все молчали, дядюшка Тонет взгромоздился на козлы и сказал:

– Если ты готов, то поехали.

Онофре кивнул, не осмеливаясь произнести ни слова, чтобы не выдать себя срывавшимся от волнения голосом. Дядюшка Тонет лихо щелкнул кнутом, и кобыла, увязая копытами в подтаявшей наледи, пустилась в путь.

– Дорога предстоит трудная, – проговорил возница.

Онофре обернулся: Американец махал панамой, мать что-то кричала, но он не разобрал что. Потом опустил голову, упорно глядя под колеса, и не увидел, как силуэты отца и матери становились все меньше и меньше, пока совсем не растаяли вдали. Двуколка перевалила через дорогу, спускавшуюся к реке, потом пересекла те, что поднимались к заколдованному гроту и в горы – по ним они ходили охотиться на куропаток, – потом еще одну, по которой они ходили на рыбалку, и наконец последнюю, что, виляя, терялась в лесу, – по ней ходили собирать осенние грибы. Он раньше никогда не задумывался о том, сколько дорог существует на свете, и эта мысль поразила его воображение. Сквозь утренний туман, целиком поглотивший долину, долго еще виднелся шатровый купол деревенской церкви. На пути им встретились несколько овечьих отар. Пастухи, одетые в шерстяные безрукавки, каталонские шапочки и укутанные до самого носа шарфами, поднимали вверх посохи, смеялись и кричали вслед слова прощания. Они были свидетелями его рождения. «Мне больше никогда не встретить человека, знающего меня с детства и так же хорошо, как они», – опять пронеслось в голове. Потом замелькали пустоши, заброшенные фермерские усадьбы. Разбухшие от холода и дождя двери и ставни на окнах сорвались с петель, сквозь черные глазницы проемов можно было видеть пустые, полные сухой листвы и мусора комнаты; иногда из них испуганно вылетали птицы. Владельцы брошенных домов уехали в Бассору искать работу на фабриках; они обрекли на умирание домашние очаги, некогда пылавшие жарким огнем, с осуждением говорили те, кто оставался. С тех пор прошло целых восемь лет, в течение которых Онофре Боувила успел многого добиться: узнал массу новых людей; в большинстве своем они были незаурядными личностями и почти все – отъявленными мерзавцами. Одних он уничтожил, сам не зная зачем, с другими заключил более или менее надежные союзы. Он ехал среди деревьев, видел сквозь трепетавшие на ветру кроны чистое небо, слышал шум леса, жадно вдыхал запах родных полей, и ему стало казаться, что он никогда не покидал этой долины и все случившееся с ним было только сном. И даже дочь дона Умберта Фиги-и-Мореры, пробудившая в нем такую всепоглощающую страсть, представлялась чем-то вроде отблеска молнии, сверкнувшей где-то вдали. Он силился вспомнить ее лицо таким, каким оно было в реальности, а не в его воображении. Но память упорно воскрешала другие черты – черты несчастной Дельфины, все еще томившейся в тюрьме, и они сливались с образом возлюбленной, с которой его связывало лишь короткое тривиальное знакомство недельной давности и с которой он не обмолвился и четырьмя фразами. Эта девочка принадлежала к troupe [60]Труппа (фр.).
кукловодов, на чей спектакль он попал по воле случая, и показалась ему привлекательной лишь оттого, что была недурна собой и походила на маленькую собачонку, искавшую у него защиты; к тому же она была слишком мала, чтобы Онофре осмелился овладеть ею прежде, чем договорится с родителями, и он был вынужден заплатить им вперед и сполна, а когда сделка совершилась, то влюбленным стало не о чем говорить. При прощании он сказал ей единственную фразу, полную холодной любезности, и в придачу щедро одарил деньгами, как привык поступать с теми, в ком видел готовность услужить ему. Вот и на этот раз он был вполне удовлетворен ее послушанием и снисходительно дал ей это понять. Девочка рассеянно приняла деньги, не обратив по неопытности внимания на чрезмерность суммы, и вообще вела себя так, будто этот дар и та уничижительная форма, в какой он был преподнесен, не имели к ней ни малейшего отношения. Только странно на него посмотрела, и этот взгляд оставил в его душе неприятный осадок.

– На что мне жаловаться? – услышал он голос возницы. – На туман, который сидит у нас в печенках? Нет, сеньор. Тогда, наверное, на климат? Нет, сеньор. Может, мне пожаловаться на бесплодие земли? Нет, сеньор. Я не жалуюсь ни на землю, ни на скудный урожай. Тогда на что? А на человеческую глупость, и вопиющим примером этой глупости, как мы видим, является твой отец. Почему я так на него нападаю? Наверное, я нападаю на него потому, что завидую. Да, сеньор: я нападаю на него только из-за зависти, именно так.

Когда двуколка остановилась у церковных ворот, было уже темно. Возница спросил у Онофре, предупредил ли он родителей о своем приезде.

– Нет, – ответил тот.

– Наверное, хочешь сделать им сюрприз? – предположил дядюшка Тонет.

– Нет, – опять ответил Онофре, – просто не предупредил, и все тут.

– Передай им от меня привет, – попросил дядюшка Тонет. – Вот уже много лет, как я ничего о них не знаю, а ведь мы с твоим отцом одно время были закадычными приятелями; это я отвез его на Кубу, когда ему приспичило укатить в дальние края, – не помню, рассказал я тебе об этом или нет?

Дядюшка Тонет, спотыкаясь и ловя руками темноту, вылез из двуколки и побрел по площади искать таверну. Онофре направился к дому.

Мать стояла в дверях и заметила его первой. Она случайно вышла на крыльцо подышать ночной прохладой, чего не делала ни разу за все последние годы. После отъезда Онофре у нее появилась привычка выходить на порог каждый день после захода солнца и пристально смотреть на дорогу, поскольку именно в этот час в поселок въезжала двуколка, если она вообще туда добиралась. Потом поняла: Онофре не вернется, и не сочтя нужным обсуждать этот факт с мужем, покинула свой наблюдательный пункт – она никоим образом, пусть даже такой малостью, как ожидание, не хотела вмешиваться в жизнь сына.

– Пойду разогрею ужин, – проговорила она.

– А отец? – спросил Онофре.

Она знаком показала, что Американец в доме. Онофре нашел отца сильно постаревшим, однако не заметил, какой глубокий след оставили прошедшие годы на лице и фигуре матери, – для этого он был еще слишком юн и слишком связан с ней внутренними узами.

На матери было все то же платье из сурового полотна, местами вытершееся до дыр, полинявшее от стирки и потерявшее форму от штопки и бесчисленных латок. Она уткнулась взглядом в стол, а когда подняла глаза, то на них выступили слезы, но выражение лица оставалось невозмутимым, будто не произошло ничего необычного. Она ждала, что сын первым нарушит молчание, так как понимала, что его привели в дом чрезвычайно важные обстоятельства, но поскольку Онофре безмолвствовал, пришла к нему на помощь:

– Как прошло путешествие? Онофре ответил:

– Хорошо, – и осекся под пристальным взглядом матери.

– А ты неплохо одет, – сказал Американец.

– Верно, но денег я вам не дам, – отрезал Онофре.

Американец побледнел.

– У меня и в мыслях не было просить у тебя денег, – процедил он сквозь зубы. – Я сказал это просто так, к слову.

– Тогда помолчите, – сухо сказал Онофре.

Американец понял, насколько глупым и жалким выглядит он в глазах сына. Он быстро вскочил со стула и сказал:

– Пойду в курятник за яйцами.

По дороге он прихватил с собой низкую табуретку, не объясняя, зачем она нужна ему в курятнике. Оставшись наедине с матерью, Онофре обвел взглядом комнату: конечно, она должна была показаться ему меньше, чем та, что запечатлелась в памяти, но он и представить себе не мог, какой бедной и убогой она была на самом деле. Рядом с кроватью родителей стояла его собственная, застеленная свежим бельем, словно кто-то провел на ней предыдущую ночь и собирается провести следующую. Мать опередила его вопрос.

– Когда ты уехал, мы почувствовали себя такими одинокими, – сказала она извиняющимся тоном.

Измученный тряской в двуколке, Онофре опустился на стул и, не рассчитав движения, больно ударился о жесткую поверхность сиденья.

– Значит, у меня есть брат? – спросил он.

Мать опустила глаза.

– Если бы мы хотя бы знали, куда тебе писать… – уклончиво сказала она после долгого молчания.

– Где он? – опять спросил Онофре таким тоном, точно хотел поскорее положить конец затянувшемуся притворству.

– Скоро придет, – ответила мать. – Он нам большое подспорье. Она немного помолчала и продолжила: – Ты знаешь, каково это – работать в поле. Твой отец на это не способен; он никогда не мог работать на земле, даже в молодые годы. Думаю, поэтому-то и уехал на Кубу. Ему пришлось много страдать, – она говорила торопливо, не делая перерыва между фразами, будто сама с собой, – он чувствует себя бесконечно виноватым после твоего отъезда. Проходил месяц за месяцем, от тебя не было вестей, и он стал выяснять, где ты. Ему сообщили, что в Бассоре тебя нет и будто тебя видели в Барселоне. Тогда отец опять занял денег и отправился на твои поиски. До этого он ни разу не просил взаймы. Отец провел в Барселоне около месяца и повсюду о тебе спрашивал, но вернулся ни с чем. Мне стало его жаль. Я впервые поняла, как тяжко переживал он свои неудачи. Тогда у нас родился сын, ты его сейчас увидишь. Он на тебя не похож, разве что такой же молчаливый, но характером пошел в отца.

– Чем он занимается? – спросил Онофре Боувила.

– Да так… Дела его могли быть намного хуже, чем теперь, – ответила мать, поняв, что он спрашивает об отце. – Он только недавно выкинул из головы ту историю – ну, с теми сеньорами из Бассоры, помнишь? Они еще хотели засадить его в тюрьму. Но потом дали ему работу, чтобы он хоть как-то держался на плаву. Думаю, несмотря на все случившееся, они обошлись с ним по-людски. Дали ему чемодан и послали по селениям и фермам продавать страховки – тогда еще большая невидаль в наших краях. О его приключениях ходили легенды, поэтому его хорошо везде знали. Люди валом валили, завидев его белый полотняный костюм. Нашлись и насмешники – не без того, но он умудрялся время от времени продать одну-другую страховку. Этим да еще тем, что дает земля и разведение птицы, мы кое-как сводим концы с концами. Она подошла к двери и стала пристально вглядываться в темноту. – Странно, как долго он не возвращается, – сказала она, не уточнив, кого имеет в виду. Туман рассеялся, и в свете луны было видно, как кружили летучие мыши. – Меня очень беспокоит его здоровье. Годы идут и плохо на нем сказываются. Ему приходится вышагивать пешком многие километры – и все в жару и в холод; он устает, много пьет, плохо и скудно питается. А тут еще пять лет назад потерял панаму. Ее сорвало с головы порывом ветра и унесло в пшеничное поле, и он проискал ее до ночи. Я пыталась Убедить его купить себе обычную шапку, но бесполезно… А вот и он.

– Я ходил попросить несколько луковиц и мяты, – сказал Американец, входя в дом. Табуретки в руках не было.

– Я рассказывала Онофре о панаме, – сказала мать.

Отец положил луковицы и мяту на стол, потом сел, явно довольный темой разговора:

– Здесь не найдешь такой – ни в Бассоре, ни в Барселоне. Это настоящая панама.

– Еще я рассказала ему о Жоане, – сказала мать.

Американец покраснел до корней волос.

– Ты помнишь, как мы ездили в Бассору сделать из обезьяны чучело? – спросил он. – Ты никогда до этого не бывал в городе, и все казалось тебе…

Онофре увидел мальчика. Тот замер на пороге и не осмеливался войти. Тогда Онофре сказал:

– Проходи и подойди к свету, чтобы я мог тебя рассмотреть. Как твое имя?

– Жоан Боувила-и-Монт, Божьей и вашей милостью, – ответил мальчик.

– Не называй меня на вы, – ответил Онофре. – Я твой брат. Ты обо мне должен знать, ведь верно? – Мальчик утвердительно кивнул головой. – То-то! Никогда мне не лги, – сказал Онофре.

– Садитесь за стол, – поспешила вмешаться мать. – Давайте ужинать. Онофре, благослови еду.

За ужином все четверо хранили молчание. Когда кончили, Онофре спросил:

– Надеюсь, вы не подумали, что я приехал сюда жить?

Никто не ответил: такое никому даже в голову не могло прийти. Достаточно было бросить на него один только взгляд, чтобы убедиться – прежнего не вернуть.

– Мне нужна ваша подпись на кое-каких бумагах, – сказал Онофре, обращаясь к отцу. Он вытащил из кармана пиджака сложенный пополам документ и положил его на стол. Американец протянул к нему руку, но не взял – замер и опустил глаза. – Это закладная на дом и землю, – пояснил Онофре. – Мне нужны деньги для вложения в одно прибыльное дело, и я не вижу другого способа их достать, кроме как под залог нашего имущества. Не бойтесь. Вы сможете, как и прежде, жить в этом доме и обрабатывать землю. Вас могут выкинуть отсюда лишь в случае моего разорения, но я не разорюсь.

– Не беспокойся, – ответила мать, – твой отец все подпишет. Правда, Жоан?

Отец не читая подписал контракт, который привез с собой Онофре. Покончив с этим, он поднялся со стула и вышел из комнаты. Онофре проводил его взглядом, потом посмотрел на мать. Она одобрительно кивнула. Онофре вышел во двор вслед за Американцем и отправился на его поиски. Наконец он нашел отца сидящим под смоковницей на колченогом табурете; им пользовались при дойке коров, и он узнал его: это был тот самый табурет, который отец раньше унес с собой из дома. Онофре молча прислонился к стволу дерева – оттуда ему были видны спина Американца, его затылок и удрученно опущенные плечи. Отец заговорил, хотя Онофре ничего у него не спрашивал.

– Всю жизнь я думал, – Американец ткнул рукой куда-то вдаль, словно пытаясь одним жестом охватить все пространство вокруг и дотянуться до черной бездны, посеребренной светом Луны, – что испокон веков все это было таким, каким выглядит сейчас, и что все это результат постоянной смены природных циклов и времен года. А выходит, я потратил уйму лет только на то, чтобы понять, как сильно я ошибаюсь. Теперь я знаю: все эти поля и леса до последней пяди обильно политы кровью и потом людей, творивших эту благодать по капле, час за часом, месяц за месяцем; мои родители, а раньше дед и бабка, а еще раньше мои прадед и прабабка, которых я никогда не знал, и еще многие мои предки задолго до того, как родились на свет, были обречены на постоянную борьбу с Природой ради своей и нашей жизни на этой земле. В Природе нет мудрости, что бы о ней ни говорили; она глупа и груба, если не сказать – жестока. Каждое поколение своим вмешательством преобразовывало этот мир: поворачивало реки вспять, изменяло состав воды, режим дождей и очертания гор; были приручены животные, появлялись новые виды деревьев и злаков и вообще растений, – все, что прежде было разрушительным, сделали созидательным. И плоды этих титанических усилий теперь перед нами. Раньше я этого не замечал; для меня самым важным в жизни был город, а на деревню я смотрел свысока. Но сейчас мои представления перевернулись. Работа на земле требует много времени, она делается постепенно, шаг за шагом и дает результаты только тогда, когда приходит черед, – ни часом раньше, ни часом позже, и у нас создается впечатление, что вроде бы ничего не изменилось. В городе все наоборот: необычное кажется нормальным, нас не смущают ни его протяженность, ни высота построек, ни бесчисленное количество кирпичей, затраченных на их возведение, и нам кажется, что он незыблем, как вечность. Но и в этом мы сильно заблуждаемся: ведь любой город можно построить всего за несколько лет. Поэтому крестьяне так отличаются от горожан: они молчаливы и кротки. Сумей я понять это раньше, возможно, у меня была бы другая судьба, однако ничего не поделаешь – эти вещи либо у нас в крови и впитываются с молоком матери, либо приобретаются ценой всей жизни и страшных ошибок.

– Полноте, отец, – сказал Онофре. – Пусть вас это больше не волнует. Как я уже сказал, деньги вам будут возвращены в целости и сохранности и очень скоро.

– Меня меньше всего беспокоит эта закладная, сынок, – ответил Американец. – Я даже и не знал, что за наши земли можно выручить какие-то деньги. Если бы знал, то, вероятно, и сам заложил бы их много лет тому назад, чтобы завести собственное дело. Хотя в этом случае мы наверняка лишились бы всего. Но у тебя все получится, я уверен.

– У меня осечки не будет, – подтвердил Онофре.

– Не думай больше об этом и иди спать, – сказал Американец, – завтра тебе предстоит долгий путь. А может, останешься денька на два?

– Нет, это дело решенное, – отрезал Онофре. На следующий день он вернулся в Барселону.

В Бассоре ему пришлось ненадолго задержаться, чтобы заверить подпись отца у нотариуса. Однако ночь он провел в своей старой постели: маленького Жоана родители положили с собой. Уезжал Онофре со спокойной душой и по дороге созерцал пейзаж. «Прошлый раз, – думал он, – мне казалось, что я никогда больше не увижу эти поля, теперь же знаю: они всегда будут маячить у меня перед глазами. Хотя какое это имеет значение? Но если мне предстоит так часто их видеть, то почему бы не извлечь из них максимум пользы?» Покупать и продавать, продавать и покупать снова – в этом заключалась вся философия Онофре Боувилы на данном отрезке его жизненного пути.

 

3

Реализация Плана реконструкции Барселоны, того пресловутого плана, по поводу которого было сломано столько копий и который в один прекрасный день министр внутренних дел вынул из рукава, словно фокусник, поначалу проходила более или менее последовательно, в рамках хоть какой-то элементарной логики. В первую очередь стали заселять долину, предварительно разбитую на земельные участки, причем предпочтение отдавалось тем районам, где существовали естественные условия для водоснабжения: например, вблизи ручьев, оросительных каналов или рек (нынешняя улица Бруч до места ее пересечения с улицей Арагон еще недавно была судоходной рекой), рядом с колодцами и другими источниками питьевой воды. Особенно ценились участки близ каменоломен, что в значительной степени удешевляло затраты на строительство, и зоны, куда тянулись трамвайные или железнодорожные линии. В тех районах, где по названным причинам разворачивалось строительство первых жилых массивов, стоимость участков сразу взлетала до небес, поскольку никто из западных народов не может сравниться с каталонцами по силе стадного чувства, проявляемого в момент выбора места проживания: стоит кому-то захотеть поселиться в том или ином месте, как тут же находится уйма желающих приобрести жилье поблизости. «Где бы ни жить, лишь бы вместе» – таков девиз каталонца. Спекуляции тоже велись по шаблонной схеме и проходили приблизительно так: какой-нибудь ловкач скупал максимальное количество участков в наиболее благоприятном для проживания районе и строил там один, в крайнем случае – два дома, потом выжидал, пока все квартиры будут проданы и заселены новыми владельцами, а затем реализовывал свободные от застройки земли по ценам, во сто крат превышающим их первоначальную стоимость. Осознав, что изрядно переплатили, новые владельцы старались возместить финансовые потери следующим образом: они делили землю на две равные части, одну застраивали, а вторую продавали, но по стоимости целого участка. По логике вещей тот, кто покупал незастроенную половину, действовал так же, как предыдущий хозяин, и, в свою очередь, делил купленный участок пополам, и так – до бесконечности. Поэтому первое здание, возведенное в каком-нибудь районе, имело вокруг достаточно свободного пространства, в то время как следующее – уже значительно меньше, и так продолжалось до тех пор, пока жилые дома не упирались друг в друга торцами и не оказывались сдавленными со всех сторон. По этой же причине на каждом этаже могла разместиться только одна квартирка, причем настолько темная, дурно отделанная и плохо проветриваемая, что говорить об элементарных удобствах и качестве жизни уже не приходилось. В результате создавалось впечатление, будто эти мышиные норы, которые существуют и по сей день, стоили в двадцать пять, тридцать, а то и в тридцать пять раз дороже, чем просторное, светлое и соответствующее всем санитарным нормам жилье, построенное в начале заселения нового района. Недаром тогда бытовало выражение: чемменьше и грязнее квартира, тем дороже она стоит. Разумеется, это преувеличение, и оно не вполне соответствовало истине. На самом деле происходило вот что: собственники привилегированного жилья, или жилья первой волны, как его иногда называли, спешили от него избавиться, едва заканчивалось строительство, и таким образом цена формировалась, исходя из максимальной стоимости, за которую продавали маленькие и плохонькие квартиры; цены же на просторное и комфортабельное жилище превышали стоимость последних в сорок, сорок пять, а порой и в пятьдесят раз. Как только продавались здания первой застройки, выставлялись на продажу те, которые строились на половинках участков, затем следующие, пока не пускалось в оборот все жилье. Иногда этот процесс не прекращался даже тогда, когда оказывались распроданными уже все квартиры в данном районе, и все начиналось сначала по второму, третьему и четвертому кругу при условии, что имелись те, кто готов купить, и те, кто готов продать, и наоборот. И будьте уверены, таковые всегда находились. Чтобы понять суть этого явления, эту, с позволения сказать, квартирную лихорадку, охватившую всех без исключения барселонцев, надо помнить, что это особая порода людей с уникальной коммерческой жилкой; кроме того, они привыкли с незапамятных времен ютиться в тесноте, точно сбившиеся в кучу вши на лысеющей голове бродяги. Плевать они хотели и на жилье, и на комфорт, вместе взятые. И помани их хоть роскошными дворцами с одалисками, они и тогда бы не двинулись с места, зато перспектива скорой наживы лишает их последних проблесков разума и манит за собой подобно тому, как пение сирен увлекает моряков в бездонную пучину вод. В этот водоворот спекуляций погружались не только те, кто был обеспечен и имел свободные деньги, или, как говаривали в те времена, «деньги, которые можно заставить работать», но и те, кому не так повезло. Последние ставили на карту все свое благосостояние и изо всех сил старались разбогатеть. Первые же покупали и продавали участки, здания и квартиры (они также умудрялись торговать разрешениями на покупку, правами на приобретение недвижимости по стартовой цене и совершение обратной сделки; они сами устанавливали размер ежегодных налогов на имущество, равно как и размер арендной платы; они передавали друг другу права и акции, обменивались ими и закладывали все, что попадало под руку, включая собственную и взятую в аренду недвижимость), а сами переселялись в доходные дома либо меблированные комнаты, поскольку жить – сидя верхом на капитале – в те времена считалось верхом человеческой дурости. «Пусть другие держат деньги в чулке под матрасом, – рассуждали они, – а я лучше буду платить каждый месяц за съем жилья, но свой капитал пущу в оборот, чтобы он на меня работал». Меж тем как вторая категория спекулянтов – эти вороны в павлиньих перьях – часто попадали в ужасные переделки. Когда над ними нависала угроза разорения, они были вынуждены продавать собственное жилье и оказывались на улице вместе с чадами и домочадцами, пожитками и мебелью, а потом стучали во все двери, которые только попадались им на пути, умоляя пустить на ночлег либо временно приютить кого-нибудь из заболевших членов семейства или грудного ребенка с кормилицей. Невозможно было без слез смотреть, как они бродят под дождем по ночным улицам Барселоны с детьми на закорках, толкая перед собой тележки с домашним скарбом и кое-какой обстановкой и бормоча себе под нос: «Допустим, я вложил столько-то и столько-то капитала, в таком случае мне причитается столько-то прибыли, и столько-то я смогу инвестировать в новое дело». Наиболее рассудительные пытались воспротивиться этой безумной жажде наживы, и если ситуация складывалась не в их пользу, предпочитали упустить свой шанс, лишь бы сохранить здоровье и семейный очаг, но им не позволяли этого делать, потому что тем самым они прервали бы цепочку спекуляций, скинув с себя ярмо, в которое впрягся весь город. Встречались семьи, менявшие местожительство по семь-восемь раз кряду в течение одного года.

Сказанное совершенно не означает, что вложение денег в подобные игры влекло за собой безусловное и равное для всех обогащение. Как и всякие инвестиции, обещающие скорую прибыль, эти операции содержали известную долю риска. Для успешного ведения дела было необходимо продать за приличную сумму первое построенное в данном районе здание при условии, что его новые владельцы или съемщики привнесут в район атмосферу избранности и утонченности, столь притягательные для людского рода. Порой упоминание какой-нибудь известнейшей фамилии уже само по себе служило гарантией повышения или, наоборот, падения престижности целого района, как это произошло в случае с семьей Гатунес, которая имела, скорее всего, вымышленное имя и приехала сюда из провинции Ла-Манча. Однако никому так и не удалось выяснить, чем занимались, точнее, чем перестали заниматься к тому времени ее многочисленные члены. Достоверно известно лишь одно: с появлением этой семьи спрос на жилье в соседних домах резко снизился, а потом и прекратился совсем. Так как владельцы, заинтересованные в продаже соседних зданий, не смогли помешать Гатунесам ни вселиться, ни аннулировать договор о продаже, они должны были либо возместить Гатунесам стоимость жилья с тем, чтобы они переехали в другой район, либо выкупить у них это жилье за ту сумму, какую им заблагорассудится назвать. Прямо противоположное случилось с несколькими пожилыми парами, приехавшими из-за границы, а именно с экс-консулами, представлявшими в Барселоне некие могущественные страны. А могло быть и так: внезапно исчезала приманка, стимулировавшая приток населения в какой-нибудь квартал в ущерб соседним, – например, сами собой иссякали подземные воды, или железнодорожная компания, обещавшая протянуть в ближайшем будущем ветку до того или иного района, вдруг изменяла свое намерение и оставляла уже заселенные дома в полной изоляции от остального мира. На этом терялись целые состояния. Так как одни причины были случайными, а другие имели злонамеренный характер, то обладание быстрой и достоверной информацией имело исключительное значение. Что касается факторов случайности, то с ними ничего нельзя было поделать, хотя находились и такие, кто в ослеплении алчностью пытался проникнуть в таинства природы. Легковерные горожане обычно попадали в лапы липовых знатоков подземных вод и других мошенников, которые обманными путями приводили их к финансовому краху. Вокруг любителей быстрого обогащения крутилась масса жуликов, якобы имевших друзей или родственников в какой-нибудь строительной компании, муниципалитете или городском совете; этим жуликам давали огромные взятки в обмен на разного рода байки и откровенное вранье. В сентябре 1897 года на этот теневой рынок, полный ловушек и коварных ухищрений, с присущей ему осторожностью проник Онофре Боувила.

Денег, вырученных под заклад фамильных земель, хватило лишь на то, чтобы приобрести небольшой участок в неприглядном месте, явно лишенном какой бы то ни было перспективы, а потому непривлекательном для покупателей. Как только Онофре ухватил его своими цепкими руками, то тут же выставил на торги.

– Уж и не знаю, кто купит у тебя эту пакость? – усомнился дон Умберт Фига-и-Морера, у которого Онофре учтиво спросил совета. Надо сказать, дону Умберту случалось и прежде давать ему рекомендации, но Онофре не последовал ни одной из них.

– Потом посмотрим, – уклончиво ответил он.

Прошло шесть недель, и откликнулся только один потенциальный покупатель, предложивший ему такую же сумму, которая была затрачена на покупку участка. Онофре Боувила презрительно сморщил нос.

– Сеньор, – сказал он потенциальному покупателю, – вы, конечно, решили надо мной подшутить. Эта земля в настоящий момент стоит вчетверо дороже первоначальной стоимости, и цена растет с каждым днем. Если у вас нет более стоящего предложения, то прошу вас более не отнимать у меня время.

Тогда потенциальный покупатель, сбитый с толку подобным апломбом, немного поднял цену. Онофре рассвирепел; он призвал Эфрена Кастелса и приказал прогнать потенциального покупателя взашей. После взбучки претендент задумался: а вдруг сказанное Онофре окажется правдой? «Скорее всего, – предположил он, – эта убогая земля действительно по какой-то неизвестной мне причине может стоить именно столько, сколько он сказал». И тут же осторожно навел справки. Услышанное моментально стряхнуло с него оцепенение: общество с ограниченной ответственностью, торговый дом «Наследники Рамона Морфема», приобрело соседний с владением Онофре Боувилы участок, более того – оно намеревалось в годичный срок перенести туда свой кондитерский цех и все службы. «Проклятие, – сказал он себе, – этот прощелыга успел все разнюхать и поэтому не хочет продавать участок по дешевке; но если слухи достоверны, то в скором времени земля будет стоить уже не вчетверо, а в двадцать раз дороже, чем сегодня. Я буду не я, если не предложу ему другую цену! Однако, – продолжал рассуждать бедный покупатель в совершенной растерянности, – если эти домыслы недостоверны и торговый дом «Наследники Рамона Морфема» не переедет, то тогда что будет стоить этот участок? Ровным счетом ничего – за него не дадут и ломаного гроша. Э-хе-хе! Тяжелое это дело – спекуляция недвижимостью. Но зато как увлекает и какой пробуждает азарт!» Его терзания были оправданы: если бы сведения о переезде торгового дома «Наследники Рамона Морфема» подтвердились, это внесло бы в инфраструктуру города значительные изменения. В конце века в Барселоне не было другого более солидного и уважаемого заведения, чем дорогая кондитерская. Туда не допускали абы кого – чтобы попасть в список клиентуры, иной раз приходилось потратить целую жизнь, значительные капиталы и употребить все свое влияние. И даже Добившись включения в вожделенный круг, клиент подвергался серьезным испытаниям: например, чтобы получить торт, надо было заказывать его минимум за неделю, поднос с набором разнообразных сластей – за месяц, пирог Сан-Жоана – за три или более месяцев, а рождественскую халву – не позже 12 января, то есть чуть ли не за год до праздника. Хотя в те времена в кондитерских еще не устанавливали ни столов, ни стульев, а клиентам не подавали ни шоколада, ни чая, ни прохладительных напитков, все они, как правило, имели просторный, элегантно отделанный холл в стиле древней Помпеи, где каждое воскресенье после утренней мессы собиралась избранная клиентура квартала. От раскаленных докрасна печей шел жаркий дух, приторно сладко пахло ванилью. В этой тяжелой атмосфере общество выдерживалось до полудня, а затем удалялось на семейный обед, длившийся подчас до четырех – шести часов кряду. «Итак, – продолжал рассуждать наш потенциальный покупатель, – если кондитерская „Наследники Рамона Морфема“ переедет с улицы Кармен, то весь квартал вместе с площадью Бокерия пойдет ко дну, и никогда уже сердцу Барселоны не биться в прежнем ритме. А вдруг все это байки, вдруг торговый дом „Наследники Рамона Морфема“ не сменит адрес? Тогда все останется по-прежнему… Но самое худшее во всей этой ситуации, – продолжал терзаться покупатель, – что мне уже не узнать, насколько достоверны слухи, которые в конечном счете решают мою судьбу. А если новость распространится по всему городу? В таком случае прощай выгодная покупка. Господи, за что мне такие муки!» В конце концов алчность возобладала над разумом и он купил участок по запрошенной Онофре цене. По завершении сделки он рысью побежал в кондитерскую на улице Кармен и вызвал хозяев. Они приняли его очень любезно, по-другому и быть не могло: ведь они – не какие-нибудь там булочники, а достопочтенные дон Сесар и дон Помпейо Морфем, наследники и продолжатели дела легендарного Рамона Морфема. Выслушав незадачливого владельца участка, они нахмурили вымазанные в муке брови: «Как! Мы – и нате вам, пожалуйста, переезжаем? Разумеется, нет! Это всего лишь разговоры, они не имеют под собой ни малейшего основания, – заявили они. – У нас никогда не было намерений переезжать отсюда, тем более в район, о котором вы нам тут плетете. Среди всех новостроек – это самое омерзительное и наименее приемлемое для кондитерской место. Услышь об этом отец, он бы в гробу перевернулся!» – закончили они свою речь. Новоиспеченный землевладелец опрометью помчался к Онофре Боувиле с требованием аннулировать сделку купли-продажи. От расстройства у него растрепались волосы, из-под верхней губы на подбородок стекала струйка слюны.

– Это вы пустили по городу фальшивую информацию, и теперь я требую возмещения убытков.

Онофре Боувила подождал, пока тот даст выход эмоциям, а затем выставил его на улицу. Дело заглохло: не было никаких доказательств виновности Онофре в распространении ложных слухов, хотя все были в этом уверены. Дело «Наследников Рамона Морфема» приобрело скандальную известность, и по городу из уст в уста стал передаваться язвительный афоризм: «Если тебе приспичило вляпаться, обратись в кондитерскую «Наследники Рамона Морфема». Таким образом подсмеивались над теми, кто, считая себя шибко умным, платил высокую цену за никчемный товар.

– Будь осторожнее, – внушал Онофре дон Умберт Фига-и-Морера. – Стоит однажды приобрести дурную славу, и с тобой уже никто не захочет иметь дела.

– Это еще бабушка надвое сказала. Поживем – увидим, – ответил Онофре.

На деньги, заработанные таким сомнительным способом, он купил еще несколько участков, но в другом районе.

– Посмотрим, как он ими распорядится, – говорили поднаторевшие в делах спекуляций воротилы. Но так как ничего не происходило, уже через две недели они перестали беспокоиться. – Может, на этот раз он ничего плохого и не замышляет.

Участки находились в неприглядном месте, очень далеко от центра, на пересечении улиц Росельон и Жерона.

– Кому придет охота там селиться? – спрашивали люди.

Но однажды туда прибыли телеги, груженные какими-то металлическими конструкциями. Солнце, отражаясь от поверхности, сверкало ослепительными бликами, и их увидели каменщики, работавшие неподалеку на сооружении собора Святого Семейства. Это были трамвайные рельсы, вслед за которыми появилась большая бригада укладчиков и начала долбить каменистую почву, прокладывая колею, а другая занялась сооружением прямоугольного павильона со сводчатой крышей. Это было стойло для отдыха и кормления мулов: в те времена трамваи приводились в движение тягловой силой.

– Ага! – говорили люди, обмениваясь многозначительными взглядами, – похоже, этот район идет в гору.

Дня через три-четыре участки стали буквально отрывать с руками и за цену, диктуемую Онофре Боувилой.

– Повезло тебе, шельма, – ласково попенял ему дон Умберт Фига-и-Морера, – хотя ты этого вовсе не заслуживаешь.

Онофре только посмеивался, а через пару дней все та же бригада вывернула из земли шпалы, погрузила их вместе с рельсами на телеги и увезла прочь. Коммерческие и финансовые круги города не преминули отметить, что авантюра была задумана с гениальной простотой. А над теми, кто купил участки, только насмехались, не обращая внимания на их жалобы и стенания.

– Нет того, чтобы пойти в Трамвайную компанию и разузнать все хорошенько, – поучали их.

– Да нам и в голову не пришло, – отвечали пострадавшие. – Мы увидели пути, стойло и подумали…

– Индюк тоже думал, – отвечали им. – В обмен на такие деньжищи вам всучили участок, годный разве что под сточные канавы да выгребные ямы, а недостроенное стойло придется снести, но уже за ваш счет.

Вслед за этой операцией, обозначенной, дабы отличить ее от дела «Наследников Рамона Морфема», «трамвайной эпопеей», было совершено много чего другого. И несмотря на всеобщую настороженность, Онофре всегда удавалось продать купленные участки в кратчайшие сроки и с огромной для себя выгодой. Он мастерски владел системой обольщения людей и находил ей успешное применение: первым делом надо было заронить в их сердца большие ожидания, а затем превратить эти ожидания в пшик, другими словами, создать мираж, которого так жаждет пустыня человеческой души. Не прошло и двух лет, как он стал богачом, причинив городу непоправимый ущерб, поскольку жертвы его хитроумных уловок становились владельцами ничего не стоивших пустошей. Тем не менее за них были заплачены значительные суммы, и с ними надо было что-то делать. По существу, подобные участки можно было использовать лишь под бараки для нищих иммигрантов и их многочисленного потомства. Однако их застраивали роскошными с виду зданиями, единственными в своем роде. Во многих из них отсутствовала вода, либо напор был так мал, что действовал только один кран, в то время как остальные приходилось наглухо закручивать. Другие, возведенные на неровной поверхности, соответственно имели ступенчатый фундамент, поэтому отдельные блоки были соединены многочисленными коридорами, переходами, подсобными помещениями и сильно смахивали на муравейники. Пытаясь возместить часть затрат, экономили на всем: использовали строительные материалы низкого качества, в цемент подмешивали столько песка, а иногда даже соли, что многие здания обрушивались уже через несколько месяцев после постройки. Оказались занятыми все свободные пространства, отведенные по плану под парки, сады, каретные сараи, школы и больницы. Чтобы хоть как-нибудь замаскировать уродливые сооружения, владельцы домов стали тщательно украшать фасады декоративными растениями, свисавшими с верхних этажей до цоколя вьющимися гирляндами, и напустили в них стрекоз, вылепленных из гипса, керамики и бог знает из чего еще. Под балконы понатыкали мускулистых кариатид, а галереи и крыши заселили мифологической фауной: из-под каждого карниза выглядывали страшные лики сфинксов и драконов, которые в зеленоватом свете ночных фонарей наводили ужас на припозднившихся прохожих. К вяшему устрашению напротив парадных ставили стройных ангелов со скорбными лицами, прикрытыми крыльями, что делало квартал похожим на кладбище, а дома – на фамильные склепы, а также скульптуры неких бесполых существ в шлемах и латах, призванных изображать модных тогда walkirias [62]Валькирии (англ.).
. Здания раскрашивали в яркие или пастельные тона, и все это делалось ради того, чтобы возместить деньги, украденные Онофре Боувилой. Так головокружительными темпами и совершенно беспорядочно рос город. Ежедневно выворачивались тонны земли, и бесконечные вереницы телег увозили ее за Монжуик или сбрасывали в море. С землей выгребались остатки древних поселений, фрагменты финикийских и романских руин, а вместе с ними – кости барселонцев, живших здесь в иные, более счастливые времена.

 

4

Летом 1899 года Онофре Боувила выглядел уже сформировавшимся мужчиной в расцвете физических и творческих сил. Ему было двадцать шесть лет, и он обладал значительным состоянием, однако его новоиспеченная империя имела множество трещин. Попытки манипулировать общественным мнением на электоральном поле, осуществляемые при посредничестве сеньора Браулио, не приносили желаемых результатов, а если приносили, то ценой неимоверных усилий. После катастрофы 1898 года атмосфера в стране изменилась коренным образом. Упавшее знамя национального возрождения подхватило молодое поколение политиков, которые, апеллируя к народному энтузиазму, пытались подновить обветшалый остов движения за социальную справедливость. Онофре быстро уяснил всю бесполезность борьбы с ними; он предпочел отречься от прошлого и сделать вид, что вполне разделяет новые веяния, исповедует новые идеалы. Для этого он убрал с арены сеньора Браулио, превратившегося в символ коррупции. Это автоматически повлекло за собой удаление из его жизни Одона Мостасы, к которому бывший хозяин пансиона привязался всем сердцем – истово и слепо. Сеньор Браулио плакал, страдал и даже искал смерти, тем не менее ушел с поля боя не протестуя, так как боялся за безопасность любимого человека. Одон Мостаса, и прежде не отличавшийся особой сообразительностью, сейчас тем более не мог приспособиться к изменившимся условиям и продолжал вести разгульную жизнь, хватаясь по каждому поводу за револьвер. Женщины продолжали сходить по нему с ума, и, чтобы замять постоянно вспыхивавшие скандалы, ему не раз приходилось обращаться к продажным представителям власти и подмазывать правосудие, когда возникала необходимость избавляться от трупов. Онофре Боувила сделал ему несколько предупреждений:

– Это не может так продолжаться, Одон. Не забывай, сейчас мы деловые люди.

Головорез давал клятвы, обещал исправиться, но тут же брался за старое: обильно смазывал голову помадой для волос, натягивал на себя кричащую, переливавшуюся всеми цветами радуги одежду и отправлялся на подвиги. Несмотря на неумеренность в еде и питье он умудрялся сохранять привлекательность и никогда не поправлялся. Иной раз ему удавалось выигрывать в казино целые состояния, тогда он закатывал грандиозные пирушки, о которых складывались легенды, и, приглашая на них каждого встречного и поперечного, быстро спускал все до нитки, делал кучу долгов, после чего обращался за помощью к верному сеньору Браулио. Тот разражался в его адрес упреками, но ни в чем не мог ему отказать, прикрывая все его большие и малые прегрешения. Теперь, после удаления от дел своего покровителя, Одон Мостаса смертельно боялся, что гнев Онофре Боувилы падет непосредственно на него.

На этот раз, несмотря на жару, Онофре Боувила отправился в поместье Будальера в закрытом экипаже. К этому визиту он тщательно подготовился: заказал у известного портного, имевшего ателье на Гран-Виа, на пересечении улиц Мунтанер и Касанова, двубортный костюм черного сукна, который ездил примерять все лето, а теперь надел впервые. В петлице лацкана красовалась гардения. Он чувствовал себя не в своей тарелке, казался себе смешным, но, преодолев неловкость, все-таки решился довести дело до конца и попросить у дона Умберта Фиги-и-Мореры руки его дочери. В ювелирной лавке на Рамблас Онофре купил для нее обручальное кольцо. Девочку он видел считаные разы, только когда она покидала интернат, чтобы провести лето в поместье родителей. Так как в доме его не принимали, он вынужден был встречаться с ней урывками, иногда прямо на дороге или посреди чистого поля, где появлялся под предлогом какой-нибудь экскурсии и всегда в окружении людей. На этих коротких свиданиях она бездумно щебетала, рассказывая ему о всяких пустяках, наполнявших ее жизнь в интернате. Он же, привыкнув к пошлой, похотливой болтовне с дешевыми потаскушками, которые составляли основной круг его общения с женщинами, принимал эту безыскусность и простодушие за истинный язык любви. Часто Онофре не знал, о чем с ней говорить. Он пытался заинтересовать ее своими спекуляциями, но вскоре убедился, что она просто не понимает, о чем речь. После мучительных попыток наладить разговор они расставались с явным облегчением, давая очередную клятву верности. Кроме кратковременных свиданий все эти годы они поддерживали связь перепиской. В конце концов он разбогател, а она закончила интернат и этой осенью ожидала представления в обществе. Хотя дочь дона Умберта Фиги-и-Мореры почти не имела шансов проникнуть в высший круг Барселоны, нельзя было сбрасывать со счетов возможность очаровать какого-нибудь родовитого вертопраха, заставить его преодолеть сопротивление семьи и через выгодный брак упрочить как свое положение, так и положение родителей. Онофре Боувила интуитивно ощущал эту угрозу и хотел предотвратить ее, попросив руки девушки до ее первого выхода в свет. Иначе будет поздно: ее красота произведет фурор во всех салонах города и покорит немало сердец – в этом он не сомневался ни секунды.

– Если она переступит порог «Лисеу», считай, у меня нет невесты, – откровенничал он с Эфреном Кастелсом.

За эти годы великан из Калельи сильно изменился: он уже не бегал за каждой юбкой, не дрейфовал по воле течения, подобно паруснику в безветрие.

Женился на молоденькой модистке, чрезвычайно приятной в общении, но с твердым, точно кремень, характером, имел от нее двух сыновей, стал примерным семьянином и надежным деловым партнером. И хотя Эфрен, как и прежде, был готов без колебаний выполнить любую прихоть Онофре, он все же предпочитал серьезные, не выходившие за рамки закона поручения. Следуя примеру своего патрона, он прокрутил несколько сделок, скопил денег и, осмотрительно вкладывая их в перспективные дела, добился прочного финансового положения.

– Поговори с доном Умбертом, – посоветовал он Онофре. – Он тебе многим обязан и по меньшей мере должен тебя выслушать. А потом как честный человек, в чем я лично не сомневаюсь, признает, что никто, кроме тебя, не может претендовать на руку его дочери.

Его провели в маленькую прихожую и любезно попросили подождать.

– Сеньор занят, – сухо сказал мажордом, явно не имея представления о том, кто он такой.

Онофре не хватало воздуха, он задыхался в душной передней. «Ну и пекло, похлеще чем в городе. – Он провел языком по губам. – В горле пересохло, а мне даже не предложили холодного лимонада! И почему именно сегодня со мной обращаются так пренебрежительно?» Он еще долго что-то бурчал себе под нос, потом вышел из прихожей и стал прогуливаться взад-вперед по коридору с побеленными стенами. Проходя мимо одной из комнат, он через закрытую дверь услышал приглушенные звуки и узнал голос Умберта Фиги-и-Мореры. Онофре остановился. То, что он услышал, вытеснило из его головы все сердитые мысли – он даже забыл о тех причинах, которые привели его в этот дом. Онофре резко открыл дверь и вошел в помещение, бывшее кабинетом дона Умберта. Тот находился в обществе двух сеньоров. Один из них оказался американцем по имени Гарнет – тучным, потным субъектом, предавшим, как потом выяснилось, интересы своей страны и шпионившим в ходе недавней войны за независимость на Филиппинах в пользу Испании, в результате чего был вынужден на некоторое время покинуть родину. Другой был кастильцем болезненного вида, с загорелой кожей и пегими от седины усами; собеседники называли его просто Осорио. Оба были в тиковых костюмах, белых рубашках с расстегнутыми целлулоидными воротничками без галстуков и по моде того времени, пришедшей из колоний, в альпаргатах. На коленях у них лежали шляпы – те самые огромные панамы, которые тут же напомнили Онофре об отце и о том, что на нем все еще висел большой долг за взятую под залог фамильную землю. Его неожиданное вторжение в комнату заставило присутствующих прервать разговор на полуслове. Взоры всех троих немедленно обратились на незваного гостя, красноречиво свидетельствуя о нежелательности его присутствия: черный строгий костюм с гарденией в петлице и сверток в подарочной бумаге из ювелирной лавки – все это внесло в вольную обстановку кабинета нотку диссонанса. Тем не менее дон Умберт не преминул представить Онофре собеседникам, после чего Гарнет продолжил свою речь. В мае прошлого года, как раз накануне морского сражения на Филиппинах, рассказывал американец, он виделся с адмиралом Девеем, возглавлявшим тогда вражеский флот,

чтобы передать ему подношение испанского правительства – сто пятьдесят тысяч песет – при условии, что он поспособствует затоплению американских кораблей испанской армадой. Встреча состоялась в одном из баров Сингапура, бывшего в те времена британской колонией. Адмирал Девей сначала принял его за сумасшедшего.

– Вы прекрасно знаете, – сказал он, – военные корабли Испании настолько маломощны, что мои фрегаты отправят их на съедение рыбам без единого выстрела.

Гарнет утвердительно кивнул.

– Это знаем лишь вы и я, но механики, обслуживающие испанский флот, заверили правительство его величества совершенно в обратном, – сказал он. – И если после этого испанская армада пойдет ко дну, какое разочарование постигнет его величество.

На что Девей ответил:

– К моему величайшему сожалению, предотвратить такое развитие событий не в моих силах.

– Вот так мы и потеряли последние колонии, – глубокомысленно заметил дон Умберт, когда американец закончил свой рассказ, – а сейчас все порты забиты кораблями с репатриированными на борту.

Действительно, корабли прибывали ежедневно и привозили в Испанию тех, кому удалось выжить в кровавых войнах на Кубе и Филиппинах. Молодые, пышущие здоровьем люди после многолетних сражений в гнилых болотах сельвы превратились в немощных, больных стариков и теперь возвращались в Испанию. Почти все они подхватили в колониях малярию, и родные, боясь заразиться, не пускали их на порог дома. По этой же причине для них не находилось работы, и они влачили жалкое существование без единого гроша в кармане. Их было столько, что даже за подаянием выстраивались огромные очереди. Но люди не давали им ни сентимо.

– По вашей милости попрана честь родины, а теперь вы имеете наглость вернуться да еще пытаетесь пробудить в ней сочувствие, – говорили они.

Многие бывшие солдаты совсем пали духом и, словно бродяги, умирали от голода под заборами и в грязных канавах. Меж тем как людей вроде дона Умберта одолевали заботы иного рода, а именно: найти способ контролировать вложенные в колонии капиталы с помощью подставных лиц. Гарнет, чудом сохранивший американское подданство, вполне соответствовал этим целям. А тот, кого называли Осорио, оказался ни много ни мало как генералом Осорио-и-Клементе, бывшим губернатором острова Лусон и крупнейшим землевладельцем на всем архипелаге. Дон Умберт Фига-и-Морера пытался примирить интересы обеих сторон и выработать необходимые гарантии.

Когда гости разошлись и адвокат остался наедине с Онофре Боувилой, тот изложил причину своего визита с приличествующим случаю волнением. Дон Умберт тоже обнаружил признаки смущения. Он уже неоднократно разговаривал об этом деле с Онофре, но всегда уклонялся от конкретных обязательств, отделываясь завуалированными фразами, однако при этом давал понять, что уже считает его своим зятем. Похоже, сейчас он был озабочен поисками наименее болезненной для самолюбия Онофре формы отказа.

– Это все супруга, – признался он. – Я всеми силами, разумеется не выходя за рамки общепринятой гуманности, стараюсь добиться от нее согласия. Спорю до хрипоты, но она стоит на своем, а в этих делах – да ты сам поймешь, когда у тебя будут дети, – повторяю, в этих делах все решает жена. Не знаю, что и сказать: наверное, тебе придется смириться и поискать невесту в другом месте. Поверь, я очень сожалею.

– А она? – спросил Онофре. – Что говорит она?

– Кто? Маргарита? – спросил дон Умберт Фига-и-Морера. – Ну погорюет, погорюет и все равно исполнит волю матери. Влюбленная женщина страдает, это верно, но она никогда ради мимолетного увлечения не поставит под удар свою дальнейшую судьбу. Надеюсь, ты это понимаешь.

Онофре молча взял сверток из ювелирной лавки и вышел, хлопнув на прощание всеми дверьми, которые попались ему на пути.

– Они сильно ошибаются, если думают найти кого-нибудь еще, кто бы мог влюбиться в эту безмозглую курицу, – скрежетал он зубами от злости. – Ты еще прибежишь ко мне! Да, сама прибежишь, будешь на коленях молить о пощаде, но я тебя не прощу – самая замызганная шлюха квартала Карбонера стоит тысячу таких, как ты, – шипел он.

Тряска на каменистой дороге усмирила его разбушевавшиеся чувства, и когда экипаж, подпрыгивая на ухабах, въехал в Барселону, на смену гневу пришла тягучая тоска. Дома Онофре заперся у себя в комнате, исключив на пятнадцать дней всякое общение с людьми, кроме служанки, нанятой три года назад за мизерное – для вящего послушания – жалованье. Наконец он согласился принять Эфрена Кастелса. Тот, обеспокоенный удрученным состоянием патрона, немедленно предпринял собственное расследование, о результатах которого доложил Онофре Боувиле.

Жена дона Умберта Фиги-и-Мореры была далеко не глупа; она отдавала себе отчет, что ни один молодой человек из приличной семьи не осмелится пуститься в такое безрассудное предприятие, как женитьба на их дочери. Однако она менее всего была расположена уступить Маргариту без борьбы, да еще такому парии, каким считала Онофре. Заботливая мать проводила в раздумьях дни и ночи и в конце концов нашла подходящего кандидата. На первый взгляд ее предпочтение представлялось совершенно нелепым, поскольку выбор пал на Николау Каналса-и-Ратаплана, сына того самого Алещандре Каналса-и-Формиги, которого сеньор Браулио зарезал в его собственном кабинете восемь лет назад по приказу Онофре Боувилы. С тех пор Николау Каналс со своей матерью жил в Париже; его отец, по примеру многих каталонских капиталистов того времени, вложил все деньги во французские предприятия, чтобы «заставить их работать». Акции этих предприятий составляли скромный капитал и должны были отойти Николау Каналсу по достижении совершеннолетия, а пока этим капиталом разумно управляла мать, сумев не только сохранить его без потерь, но и увеличить посредством осторожных, хорошо продуманных финансовых операций. Они занимали просторные удобные апартаменты в небольшой гостинице на улице Риволи, где обычно селились те, кто удалился от общества и по тем или иным причинам искал уединения. Николау, меланхоличного вида юноша восемнадцати или девятнадцати лет от роду, так и не смог смириться со смертью отца и глубоко чтил его память. Но с матерью явно не ладил, хотя в этом нельзя было винить ни ее, ни его. Для нее внезапная смерть старших братьев Николау явилась таким страшным ударом, что она не смогла от него оправиться до конца своих дней и по непонятным причинам возлагала всю вину на мужа, к которому вдруг стала испытывать крайнюю неприязнь, распространив ее на единственного оставшегося в живых отпрыска. Бедная женщина, осознавая всю степень несправедливости своего отношения к сыну, тем не менее ничего не могла с собой поделать. Хотя физический недостаток Николау Каналса-и-Ратаплана, вызванный патологией костного мозга и выражавшийся в легкой деформации фигуры, с годами не уменьшался, но и не увеличивался, сын продолжал служить ей живым укором, а его изъян только усугублял холодность матери. Еще когда он был маленьким, она сторонилась его, словно чужого, оставляя на попечение многочисленных экономок, кормилиц и нянек. А теперь судьба принудила ее вести уединенную жизнь в обществе нелюбимого человека и полностью, как юридически, так и экономически, от него зависеть, потому что даже хлеб, который она ела, по закону принадлежал Николау. Он, со своей стороны, всей кожей ощущал угнетенное состояние матери, вызванное его постоянным присутствием, и не строил никаких иллюзий по поводу ее привязанности, стараясь по мере возможности уклоняться от общения с нею. Его физический изъян не позволил ему в годы учебы сблизиться с товарищами по колледжу, и он остался в полном одиночестве. Париж стал светом его жизни. Когда они убежали из Барселоны и приехали в этот город, поначалу он показался ему враждебным, а его обитатели – едва ли не дикими животными в каменных джунглях. Но постепенно, помимо его воли, Париж все глубже проникал в его израненную душу, и он полюбил этот город с безумством невостребованной страсти. На Париже сосредоточилось все его представление о счастье: дышать воздухом его улиц, сидеть в уютных кафе на его площадях, бродить по кварталам и садам, смотреть на людей, на море огней, на дома и реку. Иногда в разгар прогулки он, сам не зная почему, внезапно останавливался на каком-нибудь углу и впивался жадным взглядом в то, что уже знал как свои пять пальцев, будто видел это впервые; тогда им овладевало глубокое волнение, и он не мог сдержать наворачивавшихся на глаза слез. Если в этот момент шел дождь, он складывал зонтик и подставлял лицо под его живительные струи. Прохожие смотрели на жалкую, вымокшую до нитки фигуру незнакомца, содрогавшегося от рыданий посреди улицы, и сердца их сжимала острая жалость – им не дано было понять, что он плачет от восторга. А иногда к чувству блаженства ни с того ни с сего примешивался ужас: «А вдруг однажды я лишусь Парижа? Вдруг по какой-нибудь причине нам придется покинуть его?» Париж не был его родным городом, и это вызывало в нем почти физическое ощущение неприкаянности. С одной стороны, его жизнь протекала под постоянным гнетом отвращения, которое испытывала к нему мать, а с другой, его пугало пренебрежительное равнодушие Парижа, его приемного отца, на которого он никогда не смог бы заявить своих прав. Он еще не знал, до какой степени были верны его опасения.

Жена дона Умберта Фиги-и-Мореры написала вдове дона Алешандре Каналса-и-Формиги длинное и бессвязное письмо. В нем под прикрытием всевозможных намеков и пустых фраз тем не менее угадывалось четкое стремление сразу же перейти к сути вопроса. Дорогой друг! Надеюсь, Вы простите мою дерзость, подвигнувшую меня обратиться к Вам напрямую, без соблюдения необходимых в таких случаях формальностей, ибо я уверена, что Вы с Вашим материнским чутьем войдете в мое положение и, прочитав эти нескладные строки, должным образом отреагируете на мою решимость, продиктованную лишь благими намерениями. Ниже она без всяких околичностей излагала план, состоявший в том, чтобы выдать замуж свою дочь Маргариту Фига-и-Кларенса за Николау Каналса-и-Ратаплана. Оба, поспешила она заметить, были единственными детьми и, следовательно, полноправными наследниками фамильного состояния. И оба, являясь чуть ли не изгоями общества, намекала она далее, не должны обольщаться надеждами на возможность проникнуть в высший свет Барселоны, не говоря уже о том, чтобы строить иллюзии в отношении Парижа, где Николау Каналс навсегда останется иностранцем и маргиналом. Что касается меня, то я всем сердцем приветствую и заранее благословляю сей союз, – продолжала она, – поскольку он увенчает собой то единение целей и интересов, что связывает наши семейные кланы столь длительное время. И под конец писала: и хотя Маргарита и Николау до сих пор не имели случая познакомиться и пообщаться, они – в этом я нисколько не сомневаюсь, – будучи молодыми, умными, физически привлекательными и обладая покладистым нравом, не преминут проникнуться теми взаимными уважением и нежностью, на которых в конечном итоге и зиждется истинное благополучие семьи. Она каким-то неведомым способом раздобыла адрес вдовы дона Алешандре Каналса-и-Формиги и послала ей это письмо. После чего сообщила мужу о содеянном и показала почти дословную копию послания. Дон Умберт не поверил собственным глазам.

– Как ты посмела? – ужаснулся он. – Выставить нашу дочь на продажу, словно товар… У меня нет слов… Какое бесстыдство! Предложить ее в супруги и кому? Сыну моего злейшего врага, в чьей смерти обвиняют меня, по крайней мере приписывают мне косвенную к ней причастность. И какой только бес толкал тебя под руку, когда ты писала насчет «физической привлекательности» этого несчастного? Как будто ты не знала, что бедный мальчик имеет врожденный дефект, что он, в конце концов, просто урод! Я от позора готов сквозь землю провалиться!

– Успокойся, Умберт, – отвечала жена с невозмутимым видом. В глубине души она догадывалась, что допустила бестактность, но продолжала слепо верить в удачу.

Тем временем вдова Каналса уже получила письмо и задумчиво читала его в сумрачной тишине пансиона на улице Риволи. «Что за бредовая идея! – думала она, презрительно скривив губы. – Эта женщина ведет себя как вымогательница. До какой низости может довести человека отсутствие чувства собственного достоинства!» При других обстоятельствах она бы разорвала письмо на мелкие клочки – и дело с концом. Ей вот-вот должно было исполниться сорок лет, и от прежней красоты осталась лишь спокойная гармония, но и та в скором времени могла исчезнуть без следа под тяжестью бед, выпавших на ее долю; теперь, когда наступил час откровения, оставшаяся жизнь напоминала ей заупокойную молитву по утерянным надеждам.

– Une vie manquée [67]Пропащая жизнь (фр.)
, – прошептала она и, уронив письмо на круглый столик, стала в изнеможении обмахиваться веером из страусиных перьев. Грустно зазвенели браслеты – им вторил стук экипажей на улице.

– Anaïs, sois gentille: ferme les volets et apporte-moi mon châe en soie brodée [68]Анаис, будь добра, закрой ставни и принеси мне шелковую вышитую шаль (фр.).
, – приказала она чернокожей камеристке с острова Мартиника в желтом платке, плотно облегающем голову.

Год назад сеньора свела знакомство с одним молодым безродным поэтом по имени Казимир. Двадцатидвухлетний юноша бесцеремонно таскал ее по всем литературным салонам Монпарнаса, где богема собиралась почитать стихи и отведать абсента, а в прошлом году они вместе присутствовали на погребении Стефана Малларме. Несмотря на кажущуюся близость, она прекрасно осознавала разницу в возрасте, положении и состоянии, поэтому не уступала его домогательствам. Казимир посылал ей ворованные с кладбища цветы, посвящал любовные сонеты, пропитанные страстной негой. В глазах света ситуация выглядела более чем пикантной и давала пищу для пересудов и злопыхательств. «Что мне за дело? – отмахивалась она. – За всю жизнь у меня не было ни минуты счастья, и сейчас, когда судьба стучится ко мне в дверь, предлагая бесценный дар любви, должна ли я отвергать его из-за каких-то пошлых сплетен? Вдобавок это не Барселона, – убеждала она себя, стараясь переломить собственное стоическое сопротивление, – это, в конце концов, Париж. Здесь я никто, то есть свободна». Однако ее смелость не шла дальше мыслей; скованная по рукам и ногам присутствием сына, она ничего не меняла в своей жизни и считала его единственным препятствием, стоявшим на ее пути к счастью. Будь у нее больше мужества, она могла бы объясниться с сыном начистоту: Николау наверняка понял бы ее, поддержал, а то и несказанно обрадовался возможности выразить всю глубину своей привязанности и одновременно продемонстрировать солидарность взрослого человека, но после стольких лет отчуждения, полных невысказанных взаимных упреков, дорога к искренности оказалась закрытой. Она жестоко страдала от угрызений совести и тем не менее постоянно обдумывала способ отделаться от мешавшего ей свидетеля. А теперь еще это письмо! Уж слишком соблазнительной выглядела идея, но вместе с тем в ней было что-то отталкивающее: за этими неожиданными матримониальными планами скрывались нечистоплотные махинации. «Но если рассудить здраво, – убеждала она себя, – кому еще придет в голову пожелать моего бедного сына в качестве зятя? Полное ничтожество, недотепа, да к тому же с физическим изъяном. Что может в нем заинтересовать кроме денег? Безусловно, ничего. В таком случае жизнь Николау будет в опасности: если этот мерзавец приказал убрать моего мужа – да почиет он в мире, – то почему бы ему не замыслить убийство его наследника? А может быть, речь идет о варварской мести, о тех страшных ритуальных убийствах, которые широко практикуются в Стамбуле уже много веков». Такое странное направление ее мыслям придало воспоминание о том, как однажды в одном из салонов ей был представлен эмиссар турецкого султана во Франции, неустрашимого Абдула Окаянного, волею судьбы ставшего во главе окончательного разрушения легендарной Оттоманской империи, этого «смертельно больного европейца», как называли Турцию в последние десятилетия. Его посланник, приверженец идей Энвера Бея, а следовательно благоволивший к младотуркам, не упускал случая дискредитировать то государство, которому должен был служить верой и правдой и от которого получал щедрое вознаграждение. Прикрываясь борьбой за прогресс против всеобщего падения нравов, он и его приспешники фактически сами являлись олицетворением упадничества и аморальности. Сеньора почувствовала озноб и закуталась в манильскую шаль, накинутую ей на плечи служанкой. Потом дернула за шнурок. Когда появилась Анаис, она спросила, дома ли ее сын.

– Oui, madame, – был ответ. – Alors, dis-lui que je veux lui parler; vas vite [71]Да, мадам. – Так скажи ему, что я хочу с ним поговорить. Ступай, (фр.)
.

Она хотела быть нежной, обсудить с ним ситуацию на равных, но, увидев его в дверях комнаты, не удержалась от презрительной гримасы.

– Как можно! – В ее голосе прозвучали неприятные визгливые интонации. – В такой час и уже в robe de chambre [72]Халат (фр.).
!

Николау, с трудом подбирая слова, попросил извинения: сегодня ему не хотелось выходить. Он собирался посвятить вечер чтению, но если она имела намерение предложить более достойное занятие…

– Нет, нет, – поспешила ответить мать. – Можешь идти. Ступай же – у меня страшно разболелась голова, и я хочу, чтобы до утра меня никто не тревожил.

Она закрылась в кабинете на ключ и до глубокой ночи сочиняла ответ: писала, рвала черновики и вновь писала. Наконец был найден нужный, по ее мнению, тон. Ваше письмо, мой любезный друг, вызвало во мне смешанные чувства: с одной стороны, я испытываю благодарность, но с другой, пребываю вглубоком смятении, которое Вы должны понять лучше, чем кто бы то ни было, – писала она. – Я всегда придерживалась того мнения, что в матримониальных делах решение принимают непосредственно заинтересованные в этом вопросе стороны, движимые прежде всего сердечной склонностью; мы же, матери, никоим образом не должны навязывать своего мнения, как бы чисты и бескорыстны ни были наши побуждения… Жена дона Умберта Фиги-и-Мореры прочла послание и поняла: этот раунд за нею. Письмо, хотя и было написано в обтекаемой форме, не исключало возможности найти общий язык, приглашало к диалогу и таким образом открывало путь к переговорам. С законным чувством гордости она показала его мужу. Он прочел и ровным счетом ничего не понял.

– Тут нет ни намека на свадьбу, – только и нашелся сказать он.

– Умберт, не будь болваном, – заметила она, вкладывая в ответ всю язвительность, накопленную за долгие годы совместной жизни. – Одно то, что она ответила, уже свидетельствует о ее согласии, даже если формально она нам отказывает. Это женские хитрости – тебе не понять.

Николау Каналса-и-Ратаплана мать поставила перед свершившимся фактом. Ничего не подозревавший юноша не сумел вовремя распознать признаки надвигающейся бури, поэтому оказал лишь слабое сопротивление.

– Полно! – прервала его мать, нервно постукивая каблуком о паркет. – Ты ничего не понимаешь в жизни, а у меня, напротив, есть кое-какой опыт; мне приходилось много страдать, в конце концов, я – твоя мать и лучше знаю, как надо действовать, – заявила она и тут же добавила с напускной уверенностью: – Тебе необходимо ехать в Барселону и жениться на этой девочке. Я не вижу никаких препятствий на пути к вашему счастью.

– Но вы же прекрасно знаете, что это за люди, мама, – простонал он. – Они убили отца.

– Сплетни, – отрезала она. – В любом случае девочка тут ни при чем. В те дни, когда это случилось, она была еще грудным ребенком. К тому же все это уже в прошлом. С тех пор утекло много воды, мы не можем жить одними воспоминаниями. Ну так каков будет твой ответ?

Николау Каналс-и-Ратаплан долго бродил по Парижу и вернулся на улицу Риволи на излете дня. Он пошел прямо к матери и заявил твердым голосом:

– Я не имею намерения жениться, мама. Ни на этой девочке, в чьих достоинствах я не сомневаюсь, ни на ком другом. И не хочу ехать в Барселону, я остаюсь в Париже, с вами. Нам ведь хорошо вдвоем, не правда ли, мама?

У нее сдавило горло и недостало смелости сказать ему напрямик: нет, им плохо; по его вине она глубоко несчастна, вернее сказать, виноваты обстоятельства, вынудившие их жить вместе. Она ограничилась сухой фразой:

– Хватит, наши чувства не имеют никакого отношения к этому разговору, – и добавила: – Ты уже не в том возрасте, чтобы все время находиться рядом с матерью и держаться за ее юбку.

Перед ним открылась истинная подоплека всего происходящего, и он развел руками в знак смирения.

– Если тебя гнетет мое присутствие, я могу жить в одной из мансард Монпарнаса.

После долгих пререканий они пришли к соглашению: Николау Каналс-и-Ратаплан предпримет-таки путешествие в Барселону, познакомится с Маргаритой Фига-и-Кларенса и только после того, как изучит создавшееся положение, примет окончательное решение. Право выбора оставалось за ним, и он сможет в любой момент вернуться в Париж, если того пожелает. Для нее это было равносильно капитуляции, но она не чувствовала достаточно сил, чтобы добиться от него большего. Однако совершенная для его же блага – по крайней мере она так считала – жестокость помогла ей понять, насколько крепки были узы, связывавшие ее с сыном, от которого она так жаждала избавиться. Неотвратимость его отъезда наполняла ее сердце щемящей тоской и страшными предчувствиями. А в это самое время Онофре Боувила, находившийся в своем добровольном затворничестве, уже успел получить все интересующие его сведения и вынашивал стратегические планы по изменению ситуации в свою пользу.

 

5

Первым делом он приказал разузнать, где жили Осорио, землевладелец с острова Лусон, и Гарнет, американский агент на Филиппинах, с которыми он случайно познакомился в поместье Будальера в тот роковой день, когда приехал просить руки Маргариты Фига-и-Кларенса. Затем установил за ними слежку. Выяснилось, что американец занимал номер люкс в гостинице «Колон», находившейся тогда на площади Каталония рядом с бульваром Грасиа, что обедал и ужинал он тут же, в гостинице, и осмеливался выезжать в город только два раза в неделю: по вторникам и четвергам наемный экипаж с крытым верхом отвозил его в район Валькарка и высаживал у дверей притона курильщиков опия. Там он проводил всю ночь, а утром на том же экипаже возвращался в отель. Это был последний из двух знаменитых притонов, существовавших в Барселоне официально. Его не чурались даже знатные кабальеро и некоторые дамы высшего света, а модистки и белошвейки слетались туда роем, словно мотыльки на свет. В те времена еще не знали, какое привыкание вызывают опий и его производные; потребление дурмана не преследовалось законом и не осуждалось обществом. Впоследствии многие из этих ветрениц, чьи скудные финансы не позволяли получать наркотик с необходимой периодичностью, в погоне за кратким мигом наслаждения становились обыкновенными проститутками. Обычно владельцы наркопритонов одновременно содержали подпольные бордели, и среди девушек нередко встречались несовершеннолетние. Остальное время Гарнет убивал в одиночестве, запершись в гостиничном номере и предаваясь чтению похождений Шерлока Холмса, неизвестных в Испании, но очень популярных в Англии и Соединенных Штатах, откуда их доставляли в Барселону через American Express. Осорио-и-Клементе снимал квартиру на престижной улице Эскудельерс и жил там со слугой-филиппинцем и лохматой собачкой Лулу, вывезенной из Померании; слуга делал его существование вполне комфортабельным, а Лулу удовлетворяла потребность в дружеском участии. Утром он ходил к мессе в церковь Сантс-Жуст-и-Пастор, а вечера проводил в обществе любителей боя быков, в основном таких же, как и он, отставных военных, государственных мужей, получивших назначение в Барселону, и высших полицейских чинов. В этой теплой компании он обсуждал искусство тавромахии и играл в мус. Сначала Онофре Боувила взялся за Гарнета.

Он пошел к нему в гостиницу и выложил свои намерения без обиняков.

– С Осорио покончено, – сказал он ему. – Он уже в преклонном возрасте, а тропики неумолимы к старикам. Если с ним случится что-нибудь серьезное, вы сможете добиться, чтобы собственность, записанная сейчас на его имя, вместо наследников попала, к примеру, в мои руки, – заявил он.

Американец сощурил глаза. Он мелкими глотками прихлебывал тростниковый ром, разбавленный лимонадом и сельтерской.

– С юридической точки зрения дело гораздо сложнее, чем кажется на первый взгляд.

– Я знаю, – ответил Онофре, помахивая у него перед носом кипой бумаг, исписанных от руки. – Я добыл копии контрактов, которые вы подписали в присутствии адвоката Фиги-и-Мореры.

– Да, все верно, – сказал Гарнет, перелистывая контракты, – но надо заручиться сотрудничеством с доном Умбертом.

– Этим займусь я, – сказал Онофре.

– А кто займется Осорио? – поинтересовался Гарнет.

– Тоже я, – был ответ.

Осторожный американец предпочел больше не касаться этой темы.

– Приходите денька через три-четыре, – попросил он. – Я должен все взвесить.

В назначенный Гарнетом срок они увиделись снова. На этот раз американец высказал свои опасения:

– Если с Осорио случится… как вы тогда изволили выразиться… что-нибудь серьезное, короче говоря, если вдруг произойдет несчастье, не падут ли все подозрения в первую очередь на меня? – спросил он.

Онофре улыбнулся.

– Не заговори вы об этом сами, я бы первый аннулировал наше соглашение. Теперь вижу, вы человек разумный и взвесили все до мельчайших деталей. Поэтому я изложу вам мой план.

Когда Онофре закончил, на лице американца было написано совершенное довольство.

– А теперь поговорим о положенном мне проценте.

Об этом они тоже быстро договорились.

– Разумеется, – заметил Онофре на прощание, – от нашего разговора не останется никаких письменных свидетельств.

– Мне и раньше приходилось иметь дело с подобными вам людьми, – сказал Гарнет. – Достаточно одного рукопожатия.

Они протянули друг другу руки.

– По поводу молчания… – начал было Онофре.

– Все в порядке, – заверил американец. – Я буду нем как рыба.

Эфрен Кастелс, всегда готовый служить Онофре верой и правдой, потихоньку от жены опять пустил в ход свой дар коварного обольстителя и стал любезничать со служанкой, работавшей в семье дона Умберта Фиги-и-Мореры: через нее он узнавал обо всем, что творилось в доме, и прошел вместе с его обитателями тот тернистый путь, который неумолимо вел к свадьбе Маргариты и Николау Каналса-и-Ратаплана. Как и предвидел дон Умберт, воля матери возобладала над упорством дочери. Сначала Маргарита пыталась бунтовать, но разве могла неопытная девочка противостоять хитрым уловкам умудренной опытом матроны. Последняя не стала, подобно своей будущей сватье, действовать в лоб – она прибегла к другой тактике, а именно: исподволь добивалась от девушки все новых уступок. На этом поприще у нее был ряд неоценимых преимуществ: во-первых, она была полностью посвящена в любовные отношения между Маргаритой и Онофре, в то время как дочь, пребывавшая в неведении по поводу осведомленности матери, не осмеливалась использовать эти отношения в качестве оправдания своего нежелания вступать в брак – она почему-то решила, что тем самым причинит зло Онофре. Поэтому на все инсинуации матери, всячески поддерживавшей ее заблуждение, Маргарита не могла ответить ни единым сколько-нибудь весомым аргументом и вынуждена была соглашаться с ее доводами. Так, сначала она перестала возражать против переписки между родителями и вдовой Каналса-и-Формиги; первая уступка повлекла за собой целую серию других, за которыми уже просматривались контуры брачного договора. Затем, вовлеченная в круг письменных обязательств, она уже не смогла из него вырваться и согласилась на помолвку. Шаг за шагом девушка позволяла скрутить свою судьбу в тугой узел.

– Нет и еще раз нет! Довольно ломаться, – говорила ей мать, когда она делала слабые попытки уклониться от очередного обещания, – мы только отдаем дань вежливости, и это нас ни к чему не обязывает.

– Но мама! Вы говорили то же самое в прошлый раз, и еще раньше, и до этого тоже, и получается так, что вроде бы ничего не происходит, а я уже одной ногой в церкви и вот-вот пойду к алтарю, – говорила девочка.

– Ты несешь вздор, малышка, – отмахивалась от нее мать. – Послушать тебя, так мы живем в Средневековье. Последнее слово за тобой – никто не может принудить тебя сделать то, чего ты не желаешь, глупышка. А у меня нет ни одной вразумительной причины, чтобы ответить грубой неучтивостью на все знаки внимания, которые оказывают нам эта достойнейшая сеньора и ее сын – умный благородный юноша, да к тому же еще со средствами.

– Ты забыла добавить: горбатый.

– Этого ты не можешь утверждать, прежде чем не увидишь его собственными глазами: ты прекрасно знаешь, с каким упоением люди воспевают недостатки других. Кроме того, подумай о том, что от физической привлекательности быстро устаешь, а душевная красота… как бы это выразиться… способна пленять наше сердце постепенно, и с каждым днем все больше и больше. Ах! Не заставляй меня тратить силы на лишние убеждения, я так устала от всей этой возни, столько хлопот! – Она вышла в коридор, с досадой позвонила в колокольчик и, призвав служанку, велела принести кувшин воды с уксусом и несколько льняных салфеток, чтобы смочить лоб и виски. – Вы все точно сговорились доконать меня! Какая черная неблагодарность! Господи, за что мне такие испытания! – доносились из глубины дома ее сетования.

У Маргариты иссякали доводы, и она замолкала. Эфрен Кастелс аккуратно докладывал Онофре о каждой семейной схватке во всех деталях.

– Хорошо, – сказал однажды Онофре Боувила. – Пришла пора действовать.

В условленную ночь они нашли калитку решетчатой ограды открытой: накануне служанка подкупила привратника, садовника и лесника; на собак надели намордники. Эфрен Кастелс тащил на спине пятиметровую лестницу, но через каждые три шага останавливался, чтобы закрыть рот платком и не дать вырваться наружу душившему его смеху.

– Какого черта ты так развеселился? – шипел на него Онофре Боувила.

Эта щекотливая ситуация напомнила великану из Калельи добрые старые времена.

– Ты не забыл, как мы воровали часы и тащили все, что попадало под руку, со складов Всемирной выставки?

– Нашел о чем вспоминать, – ответил Онофре.

С тех пор прошло одиннадцать лет, и по сравнению с их былыми подвигами сегодняшняя вылазка выглядела невинной проделкой. Собаки, почуяв присутствие чужаков, принялись скулить. На террасе первого этажа появился дон Умберт, закутанный в шелковый халат.

– В чем дело? – крикнул он.

Привратник вышел из караулки и почтительно стянул с головы кепку:

– Не беспокойтесь, сеньор. Это собаки – должно быть, почуяли сову.

Дон Умберт ретировался, и Онофре с Эфреном Кастелсом стали осторожно продвигаться дальше.

– А мне кажется, это было только вчера, – прошептал великан.

Служанка ожидала их, прижавшись к увитой плющом стене дома. Они узнали ее по фартуку и чепчику. Она указала на окно и прижала сложенные лодочкой ладони к щеке: этим жестом она давала понять, что обитательница комнаты спит. Эфрен Кастелс прислонил лестницу к стене и легонько ее потряс, проверяя устойчивость.

– Ждите меня здесь, – приказал Онофре, – не двигайтесь с места, пока я не спущусь.

Великан из Калельи крепко ухватился за обе стойки, и Онофре стал подниматься. С годами он подрастерял былую ловкость и теперь старался не смотреть вниз, чтобы не закружилась голова. «Дьявольщина! – подумал он. – У меня тоже такое ощущение, словно это было вчера». От этих мыслей его отвлек удар в бедро: поднимаясь по лестнице, он стукнулся револьвером о перекладину. Онофре вытащил оружие из кармана и тихонько посвистел, а когда Эфрен Кастелс задрал голову, кинул револьвер вниз, и великан ловко схватил его обеими руками. Наконец Онофре добрался до окна. Оно было закрыто: ни жара, ни настойчивые увещевания газет о том, что согласно санитарным нормам нужно спать с открытыми окнами, – ничто не могло убедить Маргариту подвергнуть себя подобным испытаниям. Она боялась. Онофре пришлось несколько раз постучать, прежде чем за стеклом показалось заспанное испуганное личико.

– Онофре! – вскрикнула она. – Ты! Как ты здесь очутился?

Онофре сделал нетерпеливый жест.

– Открой окно, – сказал он. – Мне надо с тобой поговорить.

Внизу раздалось шиканье великана и служанки:

– Говорите тише, не то вы своими криками переполошите всю округу!

Она приоткрыла окно и припала к образовавшемуся проему: распущенные, падавшие на плечи волосы обрамляли бледное лицо и белую шею медно-красным ореолом; несколько завитков приклеилось ко лбу, потному от жары и ночных кошмаров. Онофре еще никогда не видел ее такой прекрасной.

– Впусти меня, – проговорил он пьянеющим от нежности голосом.

Она нерешительно заморгала глазами и прошептала:

– Я не могу этого сделать.

Они не виделись много лет – только писали друг другу – и теперь, оказавшись лицом к лицу, не могли найти нужных слов. Онофре почувствовал прилив крови; у него застучало в висках, как в тот день, когда он разбил зеркало и алебастровую статуэтку.

– Так, значит, это правда. Ты выходишь замуж за горбуна? – спросил он враждебным тоном, напугавшим ее еще больше: Маргарита поняла, в какую бездонную пропасть завлекла ее мать.

– Господи боже мой! – простонала она. – Что мне делать? Я не знаю, как выбраться из всего этого.

Онофре улыбнулся:

– Предоставь это мне. Скажи только: ты меня любишь?

Она соединила ладони, переплела пальцы и подняла руки над головой, словно взывая к небу, потом закрыла глаза и откинула голову назад, вновь напомнив Онофре о том дне, когда он впервые заключил ее в объятья.

– О да! Да! – шептала Маргарита хриплым, рвущимся из груди голосом. – Да! Моя любовь, жизнь моя! Мой желанный!

Он выпустил лестницу и просунул руки в узкую щель приоткрытого окна, потом вцепился пальцами в ее ночную рубашку и дернул, обнажив молочные плечи девушки. Лестница ушла из-под ног, и он на мгновение завис над бездной, потеряв равновесие. Девушка, словно почуяв опасность, подхватила его под руки; с той необъяснимой звериной силой, которая появляется лишь в минуты отчаяния, ей удалось втянуть его в окно, и они оказались, сами того не сознавая, в объятиях друг друга. Она почувствовала его прерывистое дыхание на своих обнаженных плечах и отдалась ему в полубреду, но без тени сожаления. Пока они предавались исступленной любви, наступил рассвет и поезд с Николау Каналсом-и-Ратапланом уже подъезжал к Порт-Боу. Там пассажиры должны были сделать пересадку: железнодорожная колея в Испании и во Франции не совпадала по ширине. Николау поинтересовался, сколько времени займет формирование нового состава и когда поезд отправится в Барселону; ему ответили, что примерно через час, а может, и больше. Он решил прогуляться по перрону, размять ноги и затекшее от неподвижности тело. От самого Парижа до границы он ехал в одном купе с неким господином, назвавшимся сначала коммерсантом, а затем консульским работником. Так или иначе, но попутчик всю дорогу мучил его разговорами и громким храпом, хотя Николау и без него было не до сна. Он обогнул здание вокзала и вышел на платформу, откуда было видно Средиземное море, позолоченное восходом солнца, который неумолимо вступал в свои права. После стольких лет разлуки он вновь почувствовал под ногами родную почву Каталонии и испытал странное ощущение: от Барселоны в памяти остался лишь образ отца, вернее, те дни, когда тот, отложив все дела, водил его покататься на карусели с бумажными фонариками, приводимой в движение старой лошадью. Это маленькое грязное сооружение, казавшееся ему тогда самым прекрасным в мире, вновь подхватило его вихрем кружения и наполнило душу сладким ужасом. Сквозь хрустальную дымку рассвета просматривалась чистая линия горизонта, и он вдруг подумал, что стоит у края жизни и больше никогда не увидит туманного, окутанного пеленой дождя Парижа, который он так любил. Юноша содрогнулся от предчувствий, потом пожал плечами. Он привык к частым приступам ипохондрии, к внезапным проявлениям острой тоски и научился не придавать им особого значения. Когда поезд наконец отправился в Барселону, солнце стояло уже высоко.

Эфрен Кастелс смотрел вверх, на окно, и нервно потирал руки. «Скоро в доме все проснутся, – думал он. – Нас обязательно застукают, и что тогда прикажете делать?» Он провел всю ночь в саду, рядом со служанкой, и не смог сдержать животного порыва. «Наверное, на меня так подействовал запах жасмина, – оправдывался он потом, – и аромат твоей шелковой кожи». Сейчас девушка лежала за зарослями кустарника и горько рыдала: в отчаянии она даже не пыталась прикрыть наготу форменным платьем. Как потом выяснилось, плач был не напрасным: она забеременела и потеряла место. Когда девушку выгнали из дома дона Ум-берта, она разыскала Эфрена и попросила помощи, а он, до смерти испугавшись, что слух о его шалостях дойдет до ушей супруги, посоветовался с Онофре Боувилой.

– Дай ей денег, сколько положено в таких случаях, и скажи, чтобы держала язык за зубами, – надоумил он своего несообразительного дружка, и тот последовал его совету.

В положенный срок родился ребенок, который, унаследовав рост и силу отца, через несколько лет стал играть за футбольный клуб «Барселона», основанный по случайному совпадению в день зачатия мальчика, бок о бок со знаменитыми футболистами своего времени Саморой, Самитьером и Алкантарой. Эфрен Кастелс хотел вернуть Онофре скинутый им с лестницы пистолет, но тот его не взял.

– Впредь я никогда не буду носить с собой оружия. Пусть другие делают это за меня, – сказал он.

Николау Каналс-и-Ратаплан занял просторную светлую комнату в отеле «Арагон». Завтрак ему подавали на балкон; он смотрел вниз на живописную людскую толчею на Рамблас, жадно вдыхал запахи улицы, смешанные с ароматом цветов, и слушал птичью разноголосицу. Все это приводило его в хорошее настроение. «Проведу здесь несколько приятных дней, – неспешно думал он, – а потом вернусь в Париж. Небольшие перемены в жизни всегда действуют благотворно, и чем дольше я буду отсутствовать, тем радостнее окажется встреча с Парижем, а там, может, и мама, соскучившись в мое отсутствие, будет со мной понежнее». Зловещие предчувствия, которые одолевали его на станции Порт-Боу, отступили на задний план – он приписал их бессоннице. Тем не менее одно из его предположений оправдалось: мать горько раскаивалась в том, что заставила его уехать. После того как Николау покинул Париж, она разыскала Казимира и привела его в пансион на улицу Риволи.

– Здесь тебе будет хорошо, – говорила она ему, – я буду о тебе заботиться, а ты сможешь заняться поэзией.

Посреди ночи она вдруг проснулась и не обнаружила его рядом. Накинув поверх ночной рубашки пеньюар, она вышла из спальни и обнаружила молодого поэта в прихожей: он стоял у окна и завороженно смотрел на звезды.

– Qu 'avez vous, mon cher ami? [74]Что с вами, дорогой друг? (фр.)
– спросила она.

И так как Казимир ничего не отвечал, она приблизилась к нему вплотную и нежно сжала его руку. Рука горела и дрожала в ее ладонях, и ей открылась страшная истина: всего за каких-нибудь несколько дней она потеряла и сына, и любовника. На следующее утро она отправила Николау письмо: Срочно возвращайся в Париж, – умоляла она, – мы совершили чудовищную ошибку; это было каким-то наваждением. Николау, сынок, ты должен знать, – продолжала она, – у меня уже давно есть любовник, Казимир; я никогда не осмеливалась говорить о нем, боялась твоего осуждения. Теперь я понимаю, насколько я была к тебе несправедлива. Заставив тебя согласиться на этот отвратительный для нас обоих брак, я хотела обрести свободу и поступила как законченная эгоистка. Но Казимир умирает от сухотки, и скоро я останусь совсем одна. Годы идут, и ты мне нужен здесь, рядом… Это письмо при других обстоятельствах сделало бы Николау бесконечно счастливым, но оно пришло слишком поздно.

Получив сообщение о прибытии Николау Каналса-и-Ратаплана в Барселону, семья дона Умберта Фиги-и-Мореры тотчас вернулась из поместья Будальера. Николау послал жене дона Умберта записку, в которой припадал к ее ногам и выражал совершеннейшее к ней почтение. К записке был приложен букет цветов.

– Этому мальчику нельзя отказать в тонкости чувств, – заметила она, чрезвычайно польщенная.

На следующий день Николау вручили приглашение посетить ложу дона Умберта и отведать в антракте холодных закусок. Он с трудом догадался, что речь шла о театре «Лисеу». В тот день там должна была состояться премьера, и его присутствие воспринималось как нечто само собой разумеющееся. Ему пришлось срочно послать гостиничного курьера за билетом в партер и отдать погладить свой фрак. Николау вспомнил, сколько усилий было потрачено, чтобы подогнать фрак к его нестандартной фигуре, но, даже тщательно отутюженный, он все равно сидел на нем мешком.

Подойдя к подъезду «Лисеу», он увидел тройное кольцо полицейских и подумал о покушении. Пять лет назад террорист Сантьяго Сальвадор совершил в этом театре взрыв, о чем рассказывали каталонцы, забредавшие иногда в пансион на улице Риволи во время прогулок по Парижу. Однако на сей раз ажиотаж случился по другому поводу. Спектакль, приуроченный к завершению празднеств в честь основания ордена Мерсед, удостоил своим посещением принц Черногории Николай I, и его тезка смог занять свое место, только когда стало гаснуть газовое освещение и блиставший роскошью зал постепенно погрузился в полумрак. Давали «Отелло» Джузеппе Верди. Все последние годы, проведенные в Париже, Николау восторженно следил за творчеством Клода Дебюсси, которого почитал самым великим после Бетховена музыкантом в мире. С почтительным трепетом он присутствовал на исполнении его инструментальных произведений и переслушал почти все оперы, кроме «Пеллеас и Мелизанда» – в тот день его так некстати уложил в постель жесточайший грипп. Но тогда Николау проявил чудеса настойчивости и надоедал матери своим брюзжанием до тех пор, пока она не вышла, несмотря на ледяной холод, на улицу и не раздобыла ему партитуру. Он настолько ей обрадовался, что тут же выздоровел. После утонченного Дебюсси музыка Верди показалась ему слишком шумной и помпезной, и он пожалел о своем приходе. Когда в антракте зажглись люстры, юноша решил исполнить семейные обязанности, наложенные тайным жениховством. Не сведущий в правилах светской жизни Барселоны, он, заблудившись в коридорах театра, несколько раз спрашивал дорогу к ложе дона Умберта Фиги-и-Мореры. Пока он шел, его все больше одолевали чувства гнева и стыда: «Ведь мне придется принимать угощение из рук убийцы моего отца! За каким дьяволом я туда тащусь?» Он надеялся лишь на то, что у дона Умберта будет много посетителей и его появление останется незамеченным, но ошибся: в аванложе присутствовали только сам хозяин с супругой, Маргарита и слуга, наряженный а-ла Федерика; последний держал обеими руками поднос с бисквитами и petits-fours [76]Птифур – сорт печенья (фр.).
. Если бы он знал, сколько приглашений разослал бедный дон Умберт, чтобы заполучить к себе в ложу кого-нибудь из знатных гостей, и сколько извинений с отказом он получил! Семейство слушало Верди в грустном одиночестве. Николау попытался произнести несколько вежливых фраз, но сбился от смущения и почувствовал себя неловко.

– После Парижа все это должно вам показаться слишком провинциальным, – любезно заметила сеньора, принимая поднос из рук слуги и предлагая Николау отведать бутерброд.

– Ни в коей мере, сеньора, напротив, я в полном восхищении, – ответил юноша, жестом поблагодарив хозяйку за любезность.

Слуга разлил шампанское в бокалы, и все выпили за приятное пребывание молодого человека в Барселоне.

– Надеюсь, оно будет столь же счастливым, сколь и продолжительным, – проворковала сеньора, многозначительно прищурив глаза, меж тем как Николау думал про себя: «Он – заурядный мерзавец, ничем не выделяющийся среди прочих, она – рыбная торговка с претензиями на аристократичность, а дочка похожа на начинающую cocotte [77]Кокотка (фр.).
, которую родители пытаются продать как можно выгоднее».

Прозвучал гонг, ознаменовавший возобновление спектакля. Николау воспользовался предлогом и засобирался. Дон Умберт подхватил молодого человека под локоть.

– Ни в коем случае, вы должны остаться с нами, – сказал он. – Места достаточно, и здесь вам будет в тысячу раз удобнее, чем в партере. Нет, нет! Возражения не принимаются.

Ему ничего не оставалось, как уступить, и он занял место за стулом Маргариты. Когда потухли люстры и занавес поднялся, он смог в свете рампы рассмотреть нежный изгиб ее плеч. Волосы девушки были уложены в высокую прическу, скрепленную диадемой из мелкого, но очень ровного и искусно подобранного жемчуга, что позволяло Николау видеть ее затылок и часть спины, выступавшую из-под пышных кружев бального платья. Устремив взгляд на ее оголенные плечи, он весь отдался музыке; шампанское погрузило его в приятную истому. После спектакля Николау вынес на балкон гостиницы столик и плетеное кресло, в котором обычно сидел, когда завтракал, потом взял письменный прибор, зажег масляную лампу и полной грудью вдохнул теплый воздух Рамблас. Стояла ранняя осень. Тишину ночи нарушал лишь стук редких фиакров. Он стал писать: Сегодня вечером, пока мы слушали «Отелло» Верди в ложе Ваших достопочтенных родителей, меня обуревало неудержимое желание нагнуться и припасть губами к Вашим плечам. Это выглядело бы совершеннейшей нелепостью, и я этого не сделал. Но вместе с тем мною был упущен единственный шанс обратить на себя Ваше внимание и, может быть, со временем добиться Вашей любви. Все это могло бы произойти, будь я другим человеком, отличным от того, каким создал меня Господь, и при условии, что я был бы способен отдаться страстному порыву вместо того, чтобы трусливо его сдерживать и теперь проявлять еще большую робость, доверяя мою исповедь бумаге. Но ничего не может измениться, и поэтому я сейчас скажу Вам правду: я был вынужден дать согласие на наш брак, замышляемый – я в этом абсолютно уверен – против Вашей воли, и решился на этот шаг с глубоким отвращением. Но тогда у меня и в помыслах не было, что во время представления «Отелло» Верди я глубоко и страстно полюблю Вас и что это случится помимо моей воли и желания. Он задумался на мгновение, поднес перо к губам, потом продолжил: Это сильно осложняет мое теперешнее положение. Николау положил перо, поднялся, взял лампу и вошел в комнату, затем пересек ее по диагонали и поднял лампу над головой так высоко, насколько позволила рука. Зеркало отразило его фигуру – на нем все еще был надет фрак. Впервые в жизни он почувствовал зависть ко всем нормальным людям, которые не имели заметных физических недостатков. По отношению к себе в этот момент он не испытывал жалости, лишь сильное раздражение:

– Хорош красавчик! Ну и вид у тебя! – говорил он вполголоса, обращаясь к своему двойнику в зеркале. – Ты похож на человека, обмочившего штаны… – Он вернулся на балкон и вновь взялся за перо. Сейчас я знаю одно, – продолжил он, – мне уже не суждено вернуться в Париж. Никогда.

Закончив излагать беспорядочно теснившиеся в голове мысли и ощущения, он обнаружил, что письмо растянулось на много страниц. Светало, и он накинул на себя купальный халат, чтобы уберечься от ночной сырости и выпавшей росы. Было без пятнадцати восемь, на улице появились первые прохожие. Он сложил исписанные листки пополам и не перечитывая засунул в конверт. Вошла горничная с подносом.

– Сеньор желает позавтракать, как и всегда, на балконе? – спросила она.

– Не беспокойтесь, – ответил он. – Можете оставить завтрак здесь. Я сам все сделаю. А вы, будьте любезны, доставьте это письмо по адресу, указанному на конверте, и постарайтесь, чтобы оно попало лично в руки сеньориты.

– Для сеньора тоже есть письмо, – сказала горничная, указывая на поднос.

Наверное, от матери, подумал он. Но его писала Маргарита, и ему было достаточно одного взгляда, чтобы в этом убедиться.

– Можете идти, – сказал он горничной.

– А письмо, сеньор? – спросила она.

– Я сам снесу его в comptoir [78]Здесь: стойка регистрации (фр.).
, – ответил он.

Письмо от Маргариты было длинным. «Она тоже не спала этой ночью», – промелькнуло у него в голове. Девушка извинялась за дерзость, признавалась, что имела на его счет, вернее, на счет порядочности его намерений сомнения, но во время встречи в ложе «Лисеу» он показался ей человеком в высшей степени воспитанным, искренним и добрым. Поэтому она осмеливается просить его о помощи. Далее Маргарита писала: Уже много лет я люблю одного мужчину, а он любит меня. Мой избранник низкого происхождения, но я втайне ото всех отдала ему свое сердце и кое-что еще, о чем я не могу Вам сказать. Далее она писала о том ложном положении, в которое поставила ее мать, безусловно, из лучших побуждений, и она не видит способа разрешить этот конфликт самостоятельно. Если Вы откажетесь помочь мне выйти из этого затруднительного положения, моя жизнь кончится – одна я уже не смогу бороться с судьбой. Это выше моих сил. И кончала словами: Дорогой друг! Вы сделаете это для меня, не правда ли? Он порвал свое письмо, на которое потратил всю ночь, и написал коротенькую записку. В ней он благодарил девушку за откровенность и умолял относиться к нему, начиная с этого момента, как к верному бескорыстному другу. Я запрещаю Вам употреблять в отношении меня просительный тон – я ни в коей мере не могу считать себя достойным его. Напротив, это я Ваш должник, это я должен молить Вас оставить мысли о смирении и фатализме. Мы все имеем право на счастье, более того, быть счастливыми – это наш священный долг, даже если для этого мы вынуждены иногда противостоять сложившимся обстоятельствам. Он перечитал письмо и нашел его неискренним и претенциозным. Сделал еще несколько безрезультатных попыток, вымылся, облачился в будничный костюм и спустился в вестибюль гостиницы.

– Доставьте по этому адресу коробку конфет и мою визитную карточку, – приказал он рассыльному.

На обороте Николау нацарапал несколько вежливых фраз, поблагодарив семью дона Умберта Фиги-и-Мореры за любезный прием, оказанный ему в предыдущий вечер в ложе «Лисеу». Затем попросил подать экипаж и поехал на кладбище Сан-Жервасио. Кладбище находилось далеко от города, и он добрался туда ближе к полудню: жаркий воздух был влажен и удушлив. Николау пришлось долго выяснять, где находится могила отца. Когда тот умер, мальчик с матерью уже несколько дней находились в Париже и не приехали в Барселону по соображениям безопасности. Сейчас он пытался восстановить в памяти те события. «Я даже не знаю, кто занимался похоронами», – подумал он и тут же представил убийц, хлопотавших на погребальной церемонии. Юноша, словно ища защиты, оглянулся на кладбищенского сторожа, проводившего его к могиле, и дал ему на чай. Тот принял деньги и, нимало не смущаясь, с жадностью вонзил зубы в толстый бутерброд, сочившийся жиром. Николау еще не завтракал и почувствовал, как остро засосало под ложечкой; ему пришло в голову предложить сторожу деньги в обмен на грубую пищу, с удовольствием им пожираемую, но он тут же устыдился прозаического направления мыслей в таком месте, как кладбище, которое он посещал впервые.

– Папенька, простите меня, но это выше моих сил, – прошептал он, остановившись перед усыпальницей и читая над входом надпись, выложенную большими бронзовыми буквами: СЕМЬЯ КАНАЛС. – Я влюбился, отчаянно и безнадежно.

Сторож продолжал стоять рядом.

– Сколько человек здесь уместятся? – спросил Николау, показывая рукой на склеп.

– Сколько нужно, столько и уместятся, – промямлил могильщик.

Услышав этот ответ, юноша, сам не зная почему, успокоился: близился конец его мучениям и то знамение, которое он получил на станции Порт-Боу несколько дней назад и которое рассудок отказался тогда воспринять, скоро должно исполниться.

– Проследите, чтобы здесь всегда были цветы, – сказал он сторожу. – Я буду заглядывать сюда время от времени.

Он пошел к наемному экипажу, ожидавшему у заброшенного карьера. Уже две недели не было дождя, и его туфли увязали в белесой иссушенной солнцем пыли. В гостинице на его имя было еще одно письмо, от матери: она рассказывала ему о Казимире, о его смертельной болезни и умоляла сына вернуться в Париж. Обстоятельства вынуждают меня отложить возвращение на неопределенное время, – ответил Николау в этот же день. Он передавал свои наилучшие пожелания Казимиру, которого не имел удовольствия знать, и надеялся на его полное и скорейшее выздоровление. Надеюсь, положение изменится к лучшему, а Вы со своей стороны предоставите ему соответствующий уход, каких бы средств это ни потребовало, – и добавлял: – Мама, Вы можете распоряжаться моим состоянием без стеснения как своим собственным, но не просите меня вернуться в Париж; грядет мое двадцатилетие, и настал час, когда мне необходимо начать самостоятельную жизнь. В этот же вечер к нему в отель заявился дон Умберт Фига-и-Морера собственной персоной.

– Я пришел к вам, мой дорогой друг, как отец и юрист в одном лице, – сказал он, не тратя времени на вступление. – Если ваши намерения в отношении моей дочери серьезны, в чем я ни минуты не сомневаюсь, то в таком случае возникают некоторые крайне важные обстоятельства, требующие уточнения; прежде всего речь пойдет о вашем положении и состоянии.

Николау Каналс-и-Ратаплан окинул своего собеседника отсутствующим взглядом. Про себя он подумал: «Эти мерзавцы, несомненно, уже догадались о том впечатлении, какое произвела на меня их дочь, и сейчас пытаются поднять цену». С каким удовольствием он бросил бы ему в лицо слова презрения, переполнявшие его душу, но он знал, что тогда потеряет Маргариту безвозвратно. «Только при сообщничестве этих алчных гарпий – ее родителей, я могу сохранить луч надежды», – думал он. Но это не укладывалось в рамки его представления о порядочности. Слабость характера, та самая слабость, которая мешала ему отказаться от этой безнадежной любви и уехать в Париж, теперь не позволяла ему добиться обладания девушкой постыдным, по его мнению, способом. «Если бы я любил ее по-настоящему, я бы без колебаний продал душу дьяволу», – упрекал он себя. Эта двойственность вымотала его окончательно, и он, так ничего и не решив, уклонился от прямого ответа, чтобы выиграть время. И преуспел, поскольку научился напускать на себя святую невинность, столь для него естественную еще за день до описываемых событий.

– Я полагал, моя мать и ваша супруга пришли в этом деле к полному пониманию, – сказал он и добавил, что не мог взять на себя ответственность обсуждать эту тему, пока не переговорит со своими банкирами в Барселоне.

Дон Умберт поспешил свернуть паруса и сбавить скорость:

– Я оказался по делам в этих краях чисто случайно и зашел в гостиницу только для того, чтобы с вами поздороваться, а также выразить благодарность за конфеты, которые вы имели любезность прислать, и убедиться в том, что вы ни в чем не нуждаетесь.

Пока они беседовали, Онофре Боувила, следивший за каждым шагом противника, спешил воплотить в жизнь свой план. Два дня назад он получил зашифрованное послание от Гарнета, американского агента экс-губернатора острова Лусон. Шифровка гласила: «Все готово, жду инструкций». Онофре Боувила позвонил в колокольчик. Вошел секретарь.

– Сеньор звал меня? – спросил секретарь.

– Да, – ответил он. – Срочно разыщите Одона Мостасу и приведите его ко мне.

На следующее утро Николау Каналса разбудил какой-то шум, в котором нетрудно было узнать звуки выстрелов. Затем послышались торопливые шаги и голоса, но тут же стихли. Переполох длился считанные секунды. Он вскочил с постели, накинул на плечи купальный халат и неосмотрительно вышел на балкон. Из соседнего окна высунулась голова какого-то типа.

– Анархисты застрелили полицейского. А сейчас его тело увозят на телеге, – сказал он.

Николау бегом спустился по лестнице и выскочил на улицу, но не увидел ничего, кроме толпы любопытных, собравшихся вокруг лужи крови. Все говорили разом, и из этих сбивчивых объяснений он ничего толком не понял. Однако происшествие взволновало его чрезвычайно, поскольку впервые за все это время он почувствовал себя приобщенным к жизни города. В этот же день после обеда юноша пошел к портному по имени Тенеброс, содержавшему ателье на улице Анча, и заказал у него несколько костюмов; в магазине мужской одежды Роберто Маса на улице Льибретерия он купил несколько дюжин сорочек и кое-что из теплых вещей. Все указывало на то, что Николау собирался провести в Барселоне зиму. В гостинице его ожидало приглашение: сеньор и сеньора Фига-и-Морера просили оказать им честь отужинать с ними в ближайшую субботу у них дома, на улице Каспе, где они проживали в настоящее время. «Не надо туда ходить, – подумал он опять. – Я не должен упускать последнюю возможность выразить мою ясную и окончательную позицию в отношении этой грязной затеи». Но он увидел перед собой ее плечи и чуть не умер от острого чувства тоски. И тут же написал, что непременно будет, послав в подарок золоченую клетку со щеглом. В птичьем магазине его уверили, будто это очень редкий и ценный экземпляр: его якобы привезли прямо из Японии, и в его звонком пении слышались нотки ностальгии.

 

6

В разгар событий злосчастный Осорио, экс-губернатор острова Лусон, позорящий воинскую доблесть, получил по почте пакет. В него была вложена мертвая черепаха с выкрашенным кармином панцирем. Слуга-филиппинец при виде черепахи сделался бледным как смерть. Осорио попытался изобразить на лице презрение, но в тот же день на всякий случай переговорил с инспектором Маркесом, одним из полицейских, который состоял членом общества любителей боя быков, и сказал ему:

– У малайских племен это означает кровную месть.

– Очень может быть, что ваше губернаторство оставило кое у кого плохую о себе память, – заметил полицейский.

– Вздор, друг мой, и ничего, кроме вздора, – возразил экс-губернатор. – Мое правление было безупречным. Разумеется, исполнение столь тяжких обязанностей не могло обойтись без появления недоброжелателей, но уверяю вас, ни один из тех, чьи интересы я мог бы затронуть в процессе неуклонного исполнения своего долга, не располагает достаточной суммой, чтобы оплатить путешествие в Барселону.

– Как бы там ни было, – отвечал инспектор Маркес, – ясно одно: факт получения вами по почте этой пакости не может быть достаточным основанием для возбуждения дела.

Через несколько дней экс-губернатор получил второй пакет. В нем была дохлая курица, ощипанная до последнего перышка и с черной лентой на шее.

– Знак пиньонга! Считайте, мы уже мертвы, мой генерал! – вскричал слуга экс-губернатора. – Это все равно что черная метка, всякое сопротивление бессмысленно.

– Я поговорил с начальством о черепахе, – проинформировал своего приятеля инспектор Маркес. – Как я и ожидал, они не спешат вмешиваться в это дело и советуют вам не сгущать краски. Хотя, может быть, теперь, когда к черепахе добавилась еще и мертвая курица… не знаю.

– Друг мой, – прервал его экс-губернатор. – В прошлый раз я не придал посылке особого значения, посчитав ее просто шуткой дурного тона, но дохлая курица, согласитесь, – это уже ни в какие ворота не лезет. Я настоятельно вас прошу, убедите начальство уделить минуту внимания если не самому делу, то хотя бы такому заслуженному человеку, каким является моя скромная персона.

Когда же инспектор наконец пришел к нему с ответом от вышестоящих органов, то нашел экс-губернатора с посеревшим от страха лицом и трясущимися руками.

– Можно подумать, вам явились души из чистилища, – сказал инспектор.

– Приберегите ваши остроты для себя. Шутка зашла слишком далеко, – ответил экс-губернатор.

В то утро он получил третью и последнюю посылку: в ней была мертвая свинья, завернутая во что-то наподобие атласной туники цвета баклажана. Посылка была так тяжела, что ее пришлось везти на тележке до дома на улице Эскудельерс, где жил экс-губернатор. За дополнительную услугу с него содрали порядочные деньги; он попытался протестовать:

– В оплату почтовых отправлений входит доставка адресату, – доказывал экс-губернатор.

– Это верно, но в нее не входит стоимость тележки, – возразили ему.

Однако вид дохлой свиньи отбил у экс-губернатора всякую охоту затевать тяжбу: он безропотно заплатил требуемую сумму и закрыл двери и ставни на засов, потом вытащил из саквояжа положенный ему по уставу личный пистолет, зарядил его и заткнул за пояс, как принято делать в колониях. После чего с чувством выполненного долга отставной генерал надавал затрещин слуге, обмочившему штаны при виде свиньи.

– Имей мужество, – приговаривал он.

– Ваша милость может считать себя уже съеденным, – сказал слуга.

Хотя генерал и хорохорился, он был сильно напуган, зная по опыту, что добрые веселые малайцы могут в случае надобности продемонстрировать, помимо редкостного великодушия, и другую сторону своего нрава – жестокую и решительную. В свою бытность губернатором ему пришлось возглавлять ритуальную церемонию, которую правительство метрополии, дабы не отдаляться от народных традиций и не раздражать вождей племен, предпочло разрешить по-хорошему, пока малайцы не провели ее по-плохому, то есть насильственным путем. На этом ритуале ему случилось воочию наблюдать жуткие сцены каннибализма. Перед глазами несчастного экс-губернатора до сих пор маячили раскрашенные в боевые краски воины, пресыщенно рыгающие после кровавого пиршества. Они мерещились ему повсюду: под платанами Рамблас, в порталах элегантных домов, и казалось, будто они выглядывают оттуда, сжимая в зубах кривые ножи. Генерал снова изложил свои страхи инспектору Маркесу, и тот в очередной раз пообещал донести их до ушей начальства слово в слово. При этом инспектор не осмелился добавить, что начальству было в высшей степени наплевать на доклады какого-то инспектора: чтобы приобрести больший вес в глазах членов общества любителей тавромахии, он существенно преувеличивал свое влияние в полицейском корпусе, повысив себя в чине и звании.

Николау Каналс не спал, не ел и постоянно испытывал смутное ощущение боли, которую не могли облегчить ни лекарства, ни развлечения. Поэтому в субботу, когда фиакр доставил его к подъезду дома дона Умберта Фиги-и-Мореры, он был совершенно измучен и едва держался на ногах. Ливрейный лакей, нанятый специально для приема, открыл дверцу экипажа, чтобы помочь ему выйти. Николау ступил на подножку, но неожиданно споткнулся о трость, предательски застрявшую у него между ног, и упал бы, если бы не лакей; тот подхватил его под руки и перенес на тротуар, потом подобрал с земли цилиндр. Смущенный юноша вручил его вместе с тростью и перчатками горничной, встречавшей гостей в вестибюле. Это была та самая горничная, которую соблазнил неутомимый Эфрен Кастелс, и сейчас она чувствовала первые симптомы беременности. «Во всем, что со мной случилось, виноват вот такой же богатый хлыщ», – подумала девушка, принимая из рук Николау Каналса-и-Ратаплана его вещи. «Почему все смотрят на меня, словно на диковинное создание? – удивился Николау, заметив неприязненный взгляд девушки. – Будто я балаганный шут». Он приехал первым; европейская пунктуальность еще не проникла в беспечные испанские салоны. Даже хозяйка не была готова к выходу: в ее спальне камеристки и горничные сбивались с ног, исполняя противоречивые приказы, а модистки и парикмахеры, погоняя их своими окриками и руганью, только подливали масла в огонь. Дону Умберту пришлось отдуваться одному. Он оказал гостю подобающие почести в гостиной, выглядевшей без остальных приглашенных слишком просторной. Непринужденным тоном глава семейства извинился за жену:

– Уж эти мне дамы, они совершенно невозможны, если речь идет о туалете.

Николау, сгорая от нетерпения, спросил, когда выйдет Маргарита.

– О! Даже не знаю, как вам ответить: бедняжка неважно себя чувствует и поэтому вряд ли сможет присутствовать на ужине. Но она просила передать вам свои искренние извинения.

Понимая, что совершает непростительную бестактность, Николау тем не менее не удержался и, прикрыв лицо руками, зарыдал. Дон Умберт сначала опешил, а потом счел за благо сделать вид, будто ничего не заметил.

– Пойдемте со мной, – сказал он успокаивающим тоном. – У нас еще много времени, и я хочу показать вам одну занятную вещицу. Она вам понравится – вот увидите.

Он провел гостя в кабинет и показал ему только что установленный телефон. Аппарат, считавшийся по тем временам чудом техники, представлял собой крайне примитивное механическое устройство – две огромные слуховые трубки, соединенные между собой проводом: по нему можно было разговаривать только с тем, кто находился в комнате по другую сторону внутреннего дворика. Фрагмент оконного стекла в обеих комнатах был заменен тонкой пластиной из елового дерева, через которую проходил передававший звук провод. Если телефон использовали при разговоре на большие расстояния, то во избежание соприкосновения провода с твердыми предметами, поглощающими звук, его подвешивали в воздухе на тонкой проволоке. Когда Николау и дон Умберт вернулись в гостиную, их уже ждала хозяйка в длинном вечернем платье, увешанном драгоценностями и издававшем пронзительный аромат левкоя. Она все еще блистала вызывающей красотой, сейчас несколько перезрелой, но ранее притягивавшей к себе все взоры; эта красота и помогла ей пробиться наверх. При виде Николау Каналса-и-Ратаплана они изошла медом; чтобы завлечь его в сети, жена дона Умберта пустила в ход все приемы обольщения: то бойко кокетничала и болтала без умолку, то вдруг прикидывалась святошей и, театрально закатывая глаза, слащаво называла его «сын мой». «Сколько унижений, а я даже не смогу ее сегодня увидеть!» – сетовал бедный Николау, пытаясь из последних сил сдержать подступавшие слезы. Прибытие гостей отвлекло его от грустных мыслей. На этот раз дон Умберт заранее позаботился о том, чтобы создать в своем доме видимость атмосферы светской изысканности.

– Он еще слишком молод и все время жил за границей, – сказал он жене, – поэтому ничего не заметит.

Среди приглашенных фигурировали коррумпированный член городского совета, получивший от дона Умберта то единственное место, где он наконец-то смог найти применение своим скудным талантам, с супругой; какой-то сомнительного вида маркиз без гроша в кармане, чьи карточные долги дон Умберт оплатил несколько лет назад, – поступок, несомненно внушенный ему свыше, так как давал возможность использовать связи маркиза для придания своим раутам большего великолепия, с супругой; некая донья Эулалия де Росалес, или просто «Тити»; мосен Вальторта, священник и горький пьяница с густыми бровями; и один профессор медицины, прикормленный доном Умбертом для получения фальшивых справок, с супругой – вот тот неприглядный круг общения, к которому приговорил дона Умберта высший свет Барселоны. На все попытки вступить с ним в беседу Николау Каналс отвечал односложно и тут же замолкал, тем не менее никто не воспринял его лаконичность как проявление нелюбезности, потому что по большому счету никого не интересовало его мнение. Скоро завязался общий разговор, и его благополучно оставили в покое. И только хозяйка изредка обращалась к нему с предложением отведать то или иное изысканное кушанье, положенное лакеем на тарелку. Но он так и не притронулся ни к одному из них. После ужина все вернулись в гостиную, где стоял рояль. По настоятельной просьбе жены дона Умберта, осведомленной о его музыкальных пристрастиях, он сел за инструмент и стал машинально – благо никто не слушал – бегать пальцами по клавишам, исполняя études [79]Этюды (фр.).
Шопена, которые знал наизусть. Когда музыка отзвучала, раздались бурные аплодисменты; он повернулся, чтобы поблагодарить слушателей, в чьей неискренности не сомневался ни на мгновение, и кровь застыла у него в жилах – Маргарита стояла в толпе гостей. На ней было простое домашнее платье из органди с широким поясом алого цвета. Единственным украшением служил цветок, приколотый к корсажу серебряной брошкой. Медно-красные волосы, заплетенные в косу, были уложены вокруг головы. Маргарита подошла к роялю и пробормотала несколько извинительных фраз по поводу своего отсутствия на ужине: после полудня у нее случился приступ головокружения, и только сейчас она немного пришла в себя и смогла выйти к обществу. Счастливый, он принял ее объяснения за чистую монету.

– Я слушала вашу игру, – сказала она. – А вы, оказывается, настоящий артист.

– Всего лишь жалкий любитель, – возразил он, покраснев до корней волос. – Может быть, вы хотите, чтобы я сыграл для вас что-нибудь особенное?

Она склонилась над роялем, делая вид, что листает ноты. Николау почувствовал тепло ее тела, у щеки промелькнула обнаженная рука, и у него пересохло во рту от острого желания поцеловать эту руку.

– Вы получили мое письмо? – услышал он жаркий шепот у своего уха. – Ради господа, скажите, разве вам не передали письмо, которое я вам послала?

Кончиком глаза он увидел ее молящий взгляд и притворился поглощенным музыкой.

– Передали, – ответил он после непродолжительного молчания.

– Ну и что? – спросила она. – Что вы мне скажете? Я могу рассчитывать на ваше великодушие?

Он сделал над собой сверхчеловеческое усилие и заговорил:

– Я не могу отвечать за свои поступки. Не могу спать, не могу есть, плохо себя чувствую. Когда вас нет рядом, я испытываю сильную боль в груди, мне не хватает воздуха, я задыхаюсь и ощущаю приближение смерти.

– Ну так как же? – настаивала она. – Каков будет ваш ответ?

«Святители небесные! – с отчаянием подумал он. – Она не слышала ни слова из моего признания».

Отставной генерал Осорио-и-Клементе, бывший губернатор острова Лусон, был убит тремя револьверными выстрелами, произведенными из закрытого экипажа в тот момент, когда он после мессы выходил из церкви Сантс-Жуст-и-Пастор. Генерал едва успел спуститься на последнюю ступеньку паперти, как замертво упал на каменные плиты площади. Из окна экипажа кто-то бросил букет цветов, который упал рядом с бездыханным телом. Уже потом свидетели рассказывали забавную историю о том, как филиппинец, слуга покойного, услышав первый выстрел, бросился бежать на другой конец площади и сделал там нечто такое, что выходило за рамки понимания, – встал на корточки, вынул из кармана кривую палку тридцати сантиметров в длину и всунул ее в трещину между плитами; таким образом он смог открыть металлическую крышку канализационного люка и исчез в нем навсегда. Полицейские усмотрели в поведении слуги прямые доказательства его участия в преступлении и обвинили его в пособничестве заранее спланированному убийству. Кое-кто поговаривал, что филиппинец стал готовить побег сразу после получения мертвой черепахи, что он якобы бродил по городу часами, изучая и запоминая расположение всех канализационных люков; при этом он всегда носил с собой кривую палку, которую сам же и сделал.

Незадолго до происшествия с отставным генералом сеньор Браулио, сам не зная почему, ощутил в душе щемящую тревогу. «У меня предчувствие неотвратимой беды», – сказал он своему отражению в зеркале. За последнее время бывший хозяин пансиона сильно располнел и теперь, наряжаясь женщиной, становился похожим на заплывшую жиром матрону; кроме того, он отпустил короткие тевтонские усики, придававшие его облику скорее шутовской, нежели чувственный вид. Но, несмотря на это, многие из тех, кто раньше смеялся над его кривляньями, теперь относились к нему серьезно, иногда даже с почтением. Другие же видели в его поведении признаки старения или болезни, которую тогда называли размягчением мозга. Кое-кто объяснял его умственную слабость многочисленными ударами по голове, полученными сеньором Браулио во время ночных пьяных оргий. При этом вспоминали случай, произошедший с датским боксером Андерсом Сеном, – после его недавнего посещения Барселоны об этом кричали все газеты. Этот боксер несколько лет подряд вызывал на поединок чемпионов Франции, Германии и Объединенного Королевства и всегда проигрывал, его отделывали на совесть. Потом стали возить из города в город. В Барселоне, на Пуэрта-де-ла-Пас, соорудили специальную палатку из тростника и брезента и выставили его на обозрение публики как экспонат, представлявший медицинский интерес, – по крайней мере, так утверждали многочисленные публикации, хотя в действительности его несчастье беззастенчиво эксплуатировалось наглыми мошенниками. Он превратился в сущего ребенка: сжимал своими ручищами погремушку и, размахивая ею в воздухе, сосал молоко из бутылочки. Заплатив реал, можно было войти в палатку и поговорить с ним, а за песету – немного побоксировать. Он все еще обладал мощным торсом и огромными бицепсами, но его движения были медленными, ноги едва держали колоссальный вес, и в довершение всего он совершенно ослеп, хотя ему было всего двадцать четыре года. Конечно, случай сеньора Браулио был иным: он обладал отменным здоровьем, только с годами немного поблек и опустился, особенно после того как Онофре Боувила принудил его уйти в отставку. Все ярче стали проявляться его чудачества, маниакальные страхи и резкие смены настроения. Сейчас его очень беспокоила судьба Одона Мостасы: головорез с каждым днем все больше погрязал в пороке, ничем не занимался, однако всегда был при деньгах. Когда сеньор Браулио пытался ему выговаривать, он грубо огрызался.

– Ты, тридцать три несчастья, кусок дерьма, – говорил он, – заткнись. Мало тебе было выставлять свою задницу в Карбонере, так ты еще и учить меня вздумал!

– Верно, но мне пришлось дорого заплатить за мои безумства: из-за них я потерял жену и дочь, – отвечал бывший хозяин пансиона, – из-за меня пострадали невинные существа.

Но Одон Мостаса не внимал его поучениям, всеми силами изображая независимость. Однако стоило Онофре Боувиле призвать его к себе, он тотчас явился к нему в кабинет. Приятели сердечно обнялись, звонко похлопали друг друга по спине.

– Мы не виделись целую вечность, подумать только, – растроганно сказал Одон Мостаса. – С тех пор как ты заделался буржуем, до тебя не добраться. Ах! Какие были времена! – окончательно расчувствовался головорез. – Помнишь, как мы разделались с Жоаном Сикартом?

Онофре дал ему выговориться и слушал его с улыбкой, а когда тот замолк, сказал:

– Пора возвращаться на арену, Одон; мы не можем почивать на лаврах, ты мне нужен.

На лице головореза тоже проступило некое подобие улыбки, походившей на волчий оскал.

– Слава тебе, Господи! – ответил он. – А то у меня стало ржаветь оружие. Так о чем речь?

Онофре Боувила понизил голос и бросил взгляд на телохранителей. Те моментально отошли в глубь кабинета.

– Есть тут одно дельце – оно тебе понравится, – сказал он.

В назначенный день рано утром Одон Мостаса вышел из дома, нанял фиакр и приказал отвезти себя за город. Доехав до условленного места, он приставил к голове кучера револьвер и велел ему вылезать. За деревом ожидал один из его людей; он связал кучера веревкой и воткнул ему в рот кляп из пакли. Потом уже вдвоем они завязали ему глаза и нанесли сильный удар по затылку – кучер потерял сознание. Разбойник, вышедший из-за дерева, завернулся в плащ кучера и забрался на козлы. Одон Мостаса сел в экипаж и задернул шторы, потом отклеил искусственную бороду и снял темные очки, которые надел, чтобы кучер не узнал его в случае, если дело выплывет наружу. У него было стопроцентное алиби. Еще раньше он по указанию Онофре купил на Рамблас букет лилий, и теперь в закрытом экипаже цветы издавали такой резкий запах, что у него закружилась голова. «Сейчас меня вырвет», – подумал он, но продолжал крутить барабан револьвера, проверяя его готовность. Когда экипаж въехал на площадь, с колокольни раздался бой часов. Кончилась месса, и из церкви стали выходить редкие прихожане; был рабочий день, и народу пришло мало. Одон приподнял край занавески и высунул в образовавшуюся щель револьвер. В этот момент в дверях церкви появился экс-губернатор со слугой-филиппинцем; Одон спокойно прицелился, подождал, пока жертва спустится с лестницы, и произвел три выстрела. Никто не шелохнулся, только филиппинец отреагировал моментально. Фиакр тронулся с места. В этот момент Одон вспомнил о цветах и застучал в потолок, чтобы кучер остановился, затем взял с сиденья букет лилий и швырнул его в окно. Послышались первые крики и топот бегущих ног – все старались убраться подальше от этого места.

Через несколько дней полиция задержала Одона Мостасу в дверях борделя, где он провел всю ночь. Уверенный, что на него не падет ни тени подозрения, убийца не оказал сопротивления и обращался с агентами с изысканной вежливостью, в которой чувствовалась откровенная издевка.

– Шути, шути, Мостаса, – сказал ему сержант. – На этот раз ты заплатишь за все.

Тот строил ему глазки и посылал воздушные поцелуи, будто перед ним была шлюха. От подобной наглости сержант потерял дар речи и отвернулся. Полицейские, зная, с кем имеют дело, не спускали с него глаз, нацелили на него дула мушкетов и держали наготове дубинки, чтобы в случае чего обрушить их на голову арестанта. Некоторые из них были совсем юнцами. Еще до поступления на службу они слышали много разговоров об этом безжалостном убийце и сейчас, ведя его под конвоем в суд, беспомощного, со связанными руками, испытывали что-то наподобие гордости. Когда судья начал спрашивать Одона Мостасу, что он делал в такой-то день и в такой-то час, убийца отвечал с большим апломбом, раскручивая тот клубок лжи, который они с Онофре Боувилой навертели для обеспечения алиби. Судья повторял одни и те же вопросы, а писарь заносил в протокол одни и те же ответы, потом судья читал их с неподдельным изумлением, и все начиналось снова.

– Ты что, издеваешься? – спросил он, не выдержав.

– Пусть ваша милость прибережет свои уловки для карманников, социалистов, анархистов, педерастов и прочей швали, – ответил головорез. – Я – Одон Мостаса, профессионал с большим стажем; больше вы не услышите от меня ни слова.

Через некоторое время, видя, что ему задают одни и те же вопросы, будто имеют дело с глухим или идиотом, Одон не выдержал и заговорил:

– Уж не желает ли ваша милость сделать себе имя на моем аресте? Так знайте – другие тоже пробовали, все хотели прославиться, стать тем единственным, кто сможет упечь за решетку самого Одона Мостасу; все мечтали увидеть свое имя и портреты в газетах. И все стали посмешищем.

Судью, который допрашивал Одона Мостасу, звали Асискло Салгадо Фонсека Пинтохо-и-Гамуса. Это был мужчина лет тридцати двух – тридцати трех, сутулый, с толстой шеей, густой бородой и бледным лицом. Он говорил медленно и поднимал брови при каждом ответе, словно все, что он слышал, вызывало у него безмерное удивление.

– Скажите, где вы находились в такой-то день, в такой-то час, – бубнил он, точно повторял затверженный урок.

Одон Мостаса вышел из себя.

– Хватит ломать эту дурацкую комедию! – закричал он во весь голос, нимало не смущаясь присутствием в помещении суда других задержанных. – Что вы от меня хотите? Может, денег? Так знайте, лично вы, ваша милость, не дождетесь от меня ни реала. Я вас вижу насквозь: дай вам сегодня сотню, завтра вы попросите тысячу. Со мной у вас ничего не выйдет. У вас нет ни доказательств, ни свидетелей, а у меня стопроцентное алиби. Экс-губернатора убрали филиппинцы – это все знают.

Судья оторопело двигал бровями:

– Какой такой экс-губернатор? – спрашивал он. – Что еще за филиппинцы? До Одона Мостасы наконец дошло, что его обвиняют не в убийстве экс-губернатора Осорио, а в смерти какого-то юноши, Николау Каналса-и-Ратаплана, о котором он и слыхом не слыхивал. Утром в день его ареста какой-то человек, наглухо закутанный в плащ и прятавший свое лицо под широкополым чамберго, прошмыгнул мимо comptoir отеля «Арагон». Охранник не сумел перехватить проворного незнакомца в вестибюле и направил по его следу двух жандармов, патрулировавших район Рамблас в часы наибольшего скопления народа. Меж тем возмутитель спокойствия добрался до верхних этажей и затерялся в их лабиринтах. Его так и не нашли. Одни предполагали, что он спустился по стене со стороны фасада при помощи каната с кошкой на конце, якобы спрятанного под плащом; другие, ссылаясь на отсутствие очевидцев, утверждали, что он просто-напросто подкупил служащих гостиницы. Как бы то ни было, единственным свидетельством его мимолетного появления в гостинице был труп Николау Каналса-и-Ратаплана. Убийца зарезал юношу тремя ударами кинжала, причем все три оказались смертельными. На следующий день его похоронили в фамильном склепе рядом с останками отца, тоже погибшего от руки убийцы. Мать на погребение не приехала. Так трагически оборвался род Каналсов, поскольку Николау был единственным отпрыском этой ветви семьи. Теперь судья показывал Одону Мостасе плащ и чамберго. Пока головорез развлекался в борделе, полиция обыскала его квартиру и нашла там эти вещи вместе со складной навахой на четырех пружинах – лезвие все еще хранило следы крови, хотя его тщательно вымыли. Сбитый с толку Одон Мостаса продолжал отрицать очевидное. Он упрямо повторял историю о черепахе, курице и свинье. «Обвиняемый, – записал потом в деле судья, – очевидно, бредит, говорит несуразности». Судья потребовал очную ставку, поэтому его заставили надеть плащ и чамберго и предстать в таком виде перед администратором гостиницы. Как плащ, так и чамберго пришлись ему по размеру, и администратор подтвердил, что это тот самый тип, который прошмыгнул мимо охранника и тут же испарился. Пообещав взятку, Одон добился от офицера, охранявшего помещение суда, разрешения послать сеньору Браулио записку. «Я не понимаю, что происходит, но добром это не кончится», – писал он. Сеньор Браулио тут же побежал к Онофре Боувиле.

– Наймем ему лучшего адвоката, специализирующегося на уголовном праве, – заверил тот.

– А не лучше ли замять это неприятное дело в приватном порядке, пока этой галиматье не дали официальный ход? – несмело предложил сеньор Браулио.

Адвоката, взявшегося за защиту, звали Эрмохенес Пальеха или Пальеха, точно не известно. По его словам, он был родом из Севильи и недавно вступил в коллегию адвокатов Барселоны, где хотел открыть свою контору, но почему-то не открыл. Большинство свидетелей, вызванных защитником, в суд не явились: в основном это были уличные женщины, и когда за ними послали судебных приставов, они как сквозь землю провалились. Поскольку у них не было документов и их знали только по прозвищам, достаточно было поменять местожительство и имя, чтобы стереть все следы прошлого и исчезнуть навсегда. Но трое из них все же пришли и произвели на суд тяжелое впечатление. Женщины назвались: Пуэрка, Педорра и Ромуальда ла Катапингас. Вели они себя в зале суда безобразно: норовили задрать юбку и продемонстрировать толстые ляжки, подмигивали мужчинам, говорили непристойности, хрипло хохотали по поводу и без повода, а прокурора называли «сладенький» и «родимый». Председатель суда вынужден был несколько раз призвать их к порядку. Все трое подтверждали присутствие обвиняемого в борделе утром в день убийства, но когда к допросу приступил прокурор, а затем защитник, отказались от прежних показаний и заявили, что перепутали день и час. Одон Мостаса, не испытывавший подобных ударов ни разу в жизни и видя всю безнадежность и даже вредность своего вмешательства в процесс, решил посоветоваться с адвокатом, но тот, сославшись на срочные дела, не пришел к нему в камеру, находившуюся тут же, во Дворце правосудия, куда обвиняемого перевели из тюрьмы на время судебного разбирательства. Дворец правосудия, открытый десять лет назад, был расположен на бывшей территории Всемирной выставки, то есть там, где Онофре Боувила познакомился с Одоном Мостасой при неприятных для первого обстоятельствах. Однако роли поменялись, и теперь Одон Мостаса беззаветно верил в него как в единственного избавителя. Но Онофре не выказывал признаков беспокойства. Когда сеньор Браулио, ни на минуту не покидавший зал, битком набитый жадной до подобных зрелищ публикой, приходил к нему едва живой от горя и пытался с ним посоветоваться, тот уклонялся от встречи под любым предлогом, а если и встречался, то тут же переводил разговор на другую тему. На предварительном слушании прокурор потребовал для обвиняемого высшей меры наказания, а затем подтвердил это требование в заключительном постановлении. Наконец суд вынес решение, в котором приговорил Одона Мостасу к смертной казни.

– Терпение, – успокаивал его защитник. – Мы обжалуем это постановление.

Он так и сделал, но умышленно подал апелляцию, когда прошли все сроки, установленные законом. Более того, представленные документы были оформлены с такими нарушениями, что высшие инстанции отклоняли их, даже не рассматривая. Отрезанный от контактов с внешним миром головорез совершенно отчаялся: он перестал принимать пищу и почти не спал; когда же ему удавалось вздремнуть, его будили кошмары, и он с криком вскакивал. Охранники тюрьмы, куда его снова перевели, издевались над его страхами, а иногда входили в камеру и жестоко избивали дубинками. В нем стали происходить странные изменения: он понял, что не совершенное им преступление является расплатой за все те, которые он совершил и которые остались безнаказанными. В этом он видел карающую десницу всемогущего Господа и от неверия и фанфаронства перешел к набожности и смирению. Он то и дело просил позвать тюремного священника и исповедовался ему во всех своих бесчисленных прегрешениях. Вспоминал, в какой грязи протекала его жизнь, как порочны были его помыслы и поступки, и безутешно рыдал. И хотя узник получил от исповедника отпущение грехов, он все еще не был готов предстать перед Всевышним. – Уповайте на его безграничную милость, – говорил ему священник.

Теперь Одон Мостаса неизменно носил темно-лиловое рубище и серую веревку на шее.

Сеньор Браулио снова отправился к Онофре Боувиле. Оказавшись перед ним, он уткнулся коленями в ковер и скрестил заломленные над головой руки.

– Что это еще за представление? – спросил Онофре.

– Я не двинусь с места, пока ты меня не выслушаешь, – ответил сеньор Браулио.

Онофре Боувила позвонил в колокольчик и сказал секретарю, просунувшему лицо в дверную щель:

– Скажи, чтобы нам не мешали.

Секретарь закрыл дверь, а Онофре зажег сигару и развалился в кресле.

– Ну-с, так о чем речь, сеньор Браулио?

– Ты знаешь, зачем я пришел, – ответил тот. – Конечно, он злодей, но он и твой друг; в трудные моменты он всегда был рядом с тобой. У тебя не было человека преданнее и вернее… – его голос прервался, – а я не встречал никого красивее!

– Не понимаю, к чему вы клоните, – ответил Онофре.

– Ладно, допустим, ты хочешь преподать ему хороший урок. Считай, что он его уже получил, – я ручаюсь за него в будущем.

– Что вы от меня хотите? – спросил Онофре. – Я подключил самых лучших адвокатов Испании, чтобы добиться его освобождения, поставил всех на уши, готов добраться до самого короля…

– Дальше можешь не распространяться, – перебил его сеньор Браулио. – Я знаю тебя уже много лет, с тех пор как ты сопливым мальчишкой пришел ко мне в пансион горе мыкать. И знаю: именно ты заправляешь всем этим фарсом, потому что ты злой, потому что нет вещи или человека, которыми бы ты не пожертвовал ради своих целей, и потому что в душе ты всегда завидовал Одону Мостасе. Но сейчас ты зарвался и должен исправить положение любыми средствами. Посмотри на меня – я стою перед тобой на коленях и умоляю спасти жизнь этого несчастного; мое сердце, как у Скорбящей Богоматери, пронзено семью ударами кинжала и истекает кровью; заклинаю: сделай это ради него или ради меня.

Онофре молчал. Сеньор Браулио безвольно опустил руки и поднялся с колен.

– Хорошо, – сказал он. – Ты сам этого хочешь. Тогда слушай: в эти дни я кое-что разузнал. Гарнет и ты с помощью дона Умберта Фиги-и-Мореры строите козни, переводите контракты, подписанные Осорио, на подставных лиц, в результате чего практически все владения генерала перешли в твои руки. Я также знаю, кто из людей, состоящих у тебя на жалованье, по твоему поручению купил черепаху, курицу и свинью и пересылал по почте эти увесистые посылки. Все эти факты не снимут с Одона вины за преступление, которое ему вменяется. Однако в результате расследования истинных причин гибели Осорио неизбежно всплывет и твоя вина. Пойми, нельзя одного и того же человека убить дважды, а Одон все равно что мертв. Да, он уже умер, но может потащить за собой в могилу других. Ты понимаешь, кого я имею в виду, – сказал он напоследок.

Онофре, не переставая странно улыбаться, продолжал спокойно курить сигару.

– Не надо так убиваться, сеньор Браулио, – произнес он после долгого молчания. – Как вам уже известно, я сделал все от меня зависящее, чтобы спасти моего друга Одона Мостасу. К несчастью, мои хлопоты не дали желаемого результата. Зато, пытаясь освободить одного заключенного, я случайно добился свободы для другого. Здесь, в этом ящике лежит подписанный приказ о помиловании вашей дочери Дельфины. Мне это далось нелегко: пришлось использовать массу знакомств и денег, поскольку власти наотрез отказывались выпустить ее на свободу, руководствуясь интересами общественной безопасности, и я прекрасно их понимаю. К счастью, теперь все в порядке. Вопрос урегулирован. Разве не будет обидно, если приказу о помиловании не дадут хода?

Поставленный перед подобным выбором, сеньор Браулио опустил голову и вышел из кабинета, не произнеся ни слова; по его щекам текли слезы.

В камеру для смертников вошли два члена братства Святой Крови Господней и возложили на алтарь распятие, потом зажгли шесть свечей. В соответствии с уставом они были облачены в монашеское одеяние: плащ с капюшоном, черный кожаный пояс с четками; на груди был пришит герб в знак принадлежности к ордену. В обязанности братства входило оказание помощи осужденному на казнь преступнику в его последние часы, а также отпевание и погребение тела при условии, что его не забирали родственники. Братство Святой Крови Господней было основано в Барселоне в 1547 году в часовне Святого Таинства, более известной как часовня Крови Господней, которая находилась в церкви Санта-Мария дел Пино, и до недавнего времени имело официальную резиденцию в доме номер один на площади Пино. Одон Мостаса стоял на коленях и молился, уткнувшись лбом в холодные влажные плиты. Его одиночная камера находилась в полной изоляции от остального мира в самом дальнем конце тюрьмы. К нему допускали только представителей компетентных органов, тюремного врача, священников, членов братства и по специальному распоряжению – нотариуса на случай, если преступник захочет написать завещание или высказать какое-нибудь устное пожелание. «Каждая минута кажется вечностью, – думал он. – Но ведь минута течет с такой же скоростью, что и вечность». В тюрьме царила тишина: прогулки, как и прочие более-менее активные действия, были запрещены, чтобы не отвлекать смертников от надлежащей сосредоточенности. Во дворе тюрьмы уже собрались те, кто должен был присутствовать при казни: судебный секретарь, представители исполнительной и судебной властей, начальник тюрьмы и тюремные служители, назначенные начальником; священники и члены благотворительных обществ, призванные оказывать помощь осужденному, и трое горожан, назначенных алькальдом при условии их добровольного согласия. Публичная казнь была отменена всего несколько лет назад королевским указом от 24 ноября 1894 года. Отмена вызвала ожесточенную критику в прессе. Таким образом, – читаем мы в одной газете, – смертная казнь потеряла в Испании свою назидательность, и общество от этого ничего не выиграло, поскольку публикации о казнях не только разжигают любопытство, но и окружают преступника пагубным ореолом мученичества. Теперь трое горожан внимательно следили за действиями палача, проверявшего надежность гарроты. Это пыточное приспособление состояло из стула с высокой спинкой, от которого отходила вертушка, заканчивавшаяся железным «галстуком», похожим на веревку с петлей. Петля надевалась на шею приговоренного и затягивалась до тех пор, пока не удушала его до смерти. Его величество дон Фердинанд VII королевским указом от 28 апреля 1828 года, дабы неомрачать светлого праздника тезоименитства королевы, отменил смертную казнь через повешение, которая до того времени применялась по всей Испании, и распорядился в дальнейшем осуществлять ее посредством обычной гарроты для преступников низкого происхождения, подлой гарроты для преступников, совершивших злодеяние, и благородной гарроты для идальго. Приговоренных к обычной гарроте доставляли к эшафоту в телеге, запряженной мулом или лошадью, при этом их облачали в накинутый поверх рубахи капус – длинный траурный плащ с капюшоном и шлейфом. Приговоренные к подлой гарроте доставлялись на эшафот в телеге, запряженной ослом или передвигаемой волоком, если так гласил приговор. Они были одеты в обычный плащ. И наконец, приговоренные к благородной гарроте доставлялись к эшафоту верхом на лошади, покрытой черной попоной. После отмены публичных казней вся эта театральная зрелищность потеряла смысл. Когда открылись двери камеры, Одон Мостаса не захотел поднять лицо от пола. Четыре руки подняли его под мышки. Чей-то голос бормотал:

– Упокой, Господи, мою душу.

Одон машинально повторил эту фразу. Выйдя на воздух, он открыл глаза. Впереди него двигалась процессия, состоявшая из членов братства, которые несли распятие, хранившееся в часовне. Он увидел белесый рассвет – занимался ясный безоблачный день – и подумал, что ему теперь все равно, какими будут этот и следующие за ним дни и взойдет ли вообще солнце. В конце двора он увидел гарроту, группу свидетелей, а несколько в стороне – палача. Один из свидетелей бросил на землю сигарету и растоптал ее ногой. Около стены стояли гроб темного дерева и крышка. У него подогнулись колени, но охранники опять подхватили его под руки и не позволили упасть. «Только бы они ничего не сказали», – подумал Одон, выпрямил спину и поднял голову. «Можете меня отпустить», – хотел произнести он, но не услышал собственного голоса; слова застряли в горле и превратились в рвавшийся из груди хрип. «И то хорошо, принимая во внимание мое положение», – подумал он. Каждый пройденный шаг казался ему победой. Одон шел, волоча по мощеному двору полы плаща. По закону одежда смертников должна была быть черного цвета. Исключение составляли царе– и отцеубийцы, которых облачали в желтые накидки с ярко-красными пятнами и шапочки такого же цвета. Плащ Одона был похож на сутану, и когда он надел его, то почувствовал себя униженным. «До сих пор я всегда выбирал себе одежду сам», – шутил он с тюремщиками. Если бы его казнь состоялась несколькими месяцами позже, у него не было бы причины жаловаться, потому что плащ смертника был отменен законом от 9 апреля 1900 года. Его довели до стула, и он сел, дав привязать себя веревками. Член братства поднес к его губам распятие. Одон крепко зажмурился и припал к нему губами. Он не видел, как кто-то сделал сдержанный жест рукой. И казнь свершилась. Под актом подписались все присутствующие. Члены братства приготовили тело для погребения, затем положили его в гроб, скрестили на груди руки, в пальцы вложили четки из серебристого металла, закрыли ему веки и пригладили растрепанные ветром волосы. Члены братства смотрели на него и шептали:

– А ведь и правда – во всей Барселоне не сыскать такого красавчика, как этот.

Меж тем на другом конце города открылись двери женской тюрьмы, чтобы выпустить на свободу Дельфину. Сеньор Браулио ожидал ее в закрытом экипаже, стоявшем в тени тюремных стен. Увидев ее за воротами, он грузно вылез и пошел ей навстречу. Они молча обнялись, заплакали.

– Как ты похудела, доченька, – сказал сеньор Браулио, немного помолчав.

– А вы, отец! Весь дрожите. Вам плохо? – спрашивала она.

– Нет, нет. Все в порядке, – отвечал бывший хозяин пансиона. – Это, наверное, от волнения. Давай поднимайся в экипаж, и поедем домой. Скорее прочь отсюда. Но как ты похудела! Хотя теперь это неважно, я тебя быстро поставлю на ноги. Ты удивишься, насколько я изменился.

После казни Одона Мостасы Онофре выждал месяц, а потом вновь попросил у дона Умберта Фиги-и-Мореры руки его дочери Маргариты и получил согласие тотчас же и без всяких условий.