Город чудес

Мендоса Эдуардо

ГЛАВА V

 

 

1

XIX век, насажденный жесткой рукой Наполеона Бонапарта 18 брюмера 1799 года, корчился в предсмертных муках на ложе королевы Виктории. Прошли те времена, когда улицы Европы сотрясались от стука копыт императорской гвардии, когда под Аустерлицем, Бородино и Ватерлоо и на других не менее прославленных полях сражений гремели пушки; теперь за пределами королевской опочивальни слышались лишь равномерное постукивание ткацких станков да гул и хлопки двигателей внутреннего сгорания. Уходящий век был относительно сдержан на войны и, напротив, чрезвычайно богат на открытия: воистину – век чудес. Однако человечество переступало порог ХХ века с содроганием. Грядущее сулило большие перемены, но люди подходили к нему слишком уставшими от прошлого и настолько обеспокоенными завтрашним днем, что смотрели на все нововведения с опаской, а иногда и с откровенным страхом. Опять появились мечтатели и фантазеры, пытавшиеся проникнуть в тайны будущего и узнать, какие еще сюрпризы оно готовит тем, кому удастся до него дожить. Электрическая энергия, радиотелефонная связь, автомобилестроение и авиация, достижения в медицине и фармакологии обещали радикально изменить мир в сфере коммуникаций, транспорта и во многих других жизненно важных областях. Люди подчинят себе Природу, создадут для нее резервации в определенных зонах, приручат свет и тьму, холод и жару; человеческий мозг научится контролировать капризы судьбы, и казалось, не было препятствия, которое не смогли бы преодолеть его пытливость и изобретательность. Человек научится изменять свой рост, вес и пол, перемещаться по воздуху с неслыханной доселе скоростью, делаться при необходимости невидимым, овладевать иностранным языком за два часа, продлевать свой век до трехсот и более лет. Землю посетят далеко опередившие нас в своем интеллектуальном развитии существа с Луны, других планет Солнечной системы и из далеких галактик; они продемонстрируют землянам свои летательные аппараты и впервые за всю историю человечества явят себя во всей красе. Мечтатели в своих грезах представляли мир Аркадией, населенной художниками и философами, где никому не придется работать. Другие предрекали лишь страшные несчастья и тиранию. Католическая церковь неустанно напоминала тем, кто хотел слышать, что прогресс не всегда следовал воле Божественного Провидения, не раз предостерегавшего мир об опасностях всевозможными знамениями и устами Папы Римского, чья непогрешимость была провозглашена 19 июля 1870 года. В упорном противостоянии прогрессу Церковь была не одинока – большинство монархов и сильных мира сего разделяли эту неприязнь: в происходящих потрясениях им мерещился тот великий разлом, в который низвергнутся все незыблемые вековые принципы и который приговорит их эпоху к скорому мучительному концу.

И только один kaiser [81]Кайзер (нем.).
расходился во мнениях с большинством: он с вожделением смотрел на пятидесятитонные пушки, сходившие одна за другой с конвейеров заводов Круппа, и думал: «Благослови Господи прогресс при условии, что он поможет мне разбомбить Париж». В подобных чаяниях и заботах проходили годы. В один из августовских дней 1913 года Онофре Боувила сидел в порту Барселоны и размышлял о быстротечности времени. Он пришел присмотреть за разгрузкой неких ящиков, чье содержимое не соответствовало перечню товаров, указанному в судовых документах. Таможенные власти были предупреждены, и разрешение на выгрузку было оплачено звонкой монетой, но Онофре ничего не хотел пускать на самотек. Пока он с угрюмой отрешенностью наблюдал за швартовкой судов, ему припомнился тот день, когда он рано утром пришел на этот самый причал искать работу. Тогда почти все суда ходили под парусами, а Онофре был совсем еще мальчиком; теперь же он наблюдал за плавным покачиванием пароходных труб на фоне закатного солнца этого последнего летнего месяца, и ему вот-вот должно стукнуть сорок. К нему подошел портовый учетчик, одетый в глубокий траур, и сказал, что ящики готовы для выгрузки из трюма.

– А тюки не пострадали? – спросил Онофре рассеянно.

Из разных источников до него доходили сведения о грядущей войне, а если его предположения окажутся верными, то тот, кто сумеет вовремя внедриться на рынок оружия, за короткий срок наживет огромное состояние. Поэтому он срочно занялся контрабандной переправкой в Испанию опытных образцов винтовок, крупнокалиберных снарядов, ручных гранат, огнеметов и тому подобных новинок. Его агенты уже шныряли по коридорам всех иностранных ведомств Европы. Но это только полдела: нужно в короткий срок выковать и упрочить новые союзы, завоевать расположение старых, враждебно к нему настроенных, не поддаваться на приманки, научиться избегать многочисленных ловушек и уничтожать конкурентов, а также прибрать к рукам шпионов, проникавших в Барселону, равно как и в другие города земного шара, из тех стран, которые могли быть потенциальными участниками войны. «Для чего и для кого я все это делаю?» – задумчиво спрашивал он себя. Его первый сын, рожденный на рубеже веков под присмотром лучших врачей и акушеров, оказался дебилом; очень быстро у него появились признаки неполноценности. Сейчас он вел растительную жизнь в пиренейской части Лериды на попечении набожной гувернантки, чьи услуги Онофре щедро оплачивал, однако сам никогда не показывался в тех краях. Второй сын родился мертвым. После него были еще две девочки. Любовь к жене, подвергнутая стольким испытаниям и заставившая его совершить столько жестокостей, не выдержала проверку временем. Маргарита сильно располнела, жила в полном одиночестве и компенсировала свою заброшенность тем, что пожирала неимоверное количество пирожных и шоколада. Всегда находился какой-нибудь искуситель, который дарил жене очередную порцию сладостей, теша себя надеждой завоевать расположение Онофре. В атмосфере лести и угодничества проходила вся его жизнь. Он купался в богатстве и власти, однако в остальном оставался все тем же маргиналом. Барселонская элита просто обожала его, но не столько за способы, какими он добывал деньги, а за то, с каким размахом он умел их тратить. Для этих людей деньги имели самостоятельную ценность и никогда не становились инструментом достижения власти; им не приходило в голову, что золото можно использовать для сосредоточения в своих руках всех рычагов управления и таким образом лепить политику страны в соответствии с собственными постулатами. И если иной раз им выпадал счастливый случай войти в тесный мирок сильных мира сего и представлять центральную власть, то они делали это с отвращением, разве только во исполнение настойчивых просьб короны; тогда они действовали как хорошие администраторы – эффективно, но без творческого огонька и зачастую не только вопреки интересам Каталонии, которые недавно так ревностно защищали, но и вопреки собственной выгоде. Может быть, они так поступали потому, что в глубине души всегда чувствовали свою избранность, принадлежность к особому кругу, насильственно оторванному от остальной Испании, и не могли или не хотели из него вырваться, а скорее всего, им просто-напросто не позволяли этого делать. Все случилось слишком быстро: каталонская элита не успела укрепиться ни как социальный класс, ни как самостоятельная финансово-экономическая группа, и поэтому оказалась на грани вырождения, так и не успев укорениться в истории и не сумев изменить ее течение. Онофре Боувила, напротив, тратил деньги щедрой рукой, а главное, с выдумкой и совершенно непредсказуемо, сея вокруг себя неуверенность и даже панику. Теперь он слушал скрип оснастки, скрежет деревянных каркасов, плеск волн о борта судов. Многие из них возили товары на Филиппины и в другие отдаленные уголки земли и обратно, и значительная часть этих товаров была его собственностью. Но все это не искупало его низкого происхождения в глазах общества. К нему приходили постольку, поскольку в нем нуждались, а потом делали вид, что с ним не знакомы, вычеркивая его имя из списков приглашенных.

За год до этого случилось следующее: группа влиятельных лиц Барселоны, возглавляемая его старинным приятелем маркизом де Утом, нанесла ему визит, обставленный с большой помпой. Подоплека этой неуместной церемонности была очевидной, и они даже не пытались ее утаить: многие из них уже имели с ним кое-какие дела, по большей части незаконные, кормились из его рук, а сейчас уже в который раз их вдруг одолела забывчивость и они напустили на себя официальный вид.

– Чем обязан? – спросил Онофре.

Они уступали друг другу место, рассыпались во взаимных любезностях:

– Начинайте вы.

– Нет, нет, ни в коем случае. Лучше вы, у вас это получится убедительнее, – говорили они, подталкивая друг друга вперед.

Онофре терпеливо ждал, изучая их лица: некоторые состояли членами Исполнительной хунты Всемирной выставки и были властелинами того мира, куда он проник с черного хода в то раннее памятное утро, когда впервые ступил на территорию старинной Сьюдаделы, чтобы распространять анархистские брошюры и торговать придуманной им же самим жидкостью для ращения волос. Многих из них уже не было на этом свете: Риус-и-Таулет умер в 1889 году, почти сразу после закрытия выставки; в 1905 году отдал богу душу Мануэль Жирона-и-Аграфел, полномочный представитель испанской короны на барселонской выставке, – человек, профинансировавший из своего кармана строительство нового фасада собора и основавший Банк Барселоны, чье недавнее банкротство пустило по миру столько семей и уничтожило средний класс Каталонии. В 1907 году умер Мануэль Дуран-и-Бас, а вслед за ним и многие другие. Те же, кто остался в живых, были уже глубокими стариками. Никто из них даже не подозревал, что этот мужчина, смотревший на них с иронией и презрением, был тем самым ребенком, который, спрятавшись за мешками с цементом, внимательно следил за тем, как они проходили мимо, и трепетал от умиления, будто присутствовал при шествии небожителей.

– Мы пришли, – начали они, – так как располагаем бесчисленными доказательствами вашей безмерной щедрости и вашей любви к Барселоне. Своей деловой и общественной деятельностью вы оказываете нашему городу великую честь…

– Говорите, сколько вам нужно, – язвительно прервал он их разглагольствования.

– Дело весьма деликатного свойства, – отвечали старые хитрые лисы не моргнув глазом. – Мы получили уведомление из министерства иностранных дел о прибытии в столицу графства с кратким визитом некой особы королевских кровей, члена одного царствующего дома. Поездка носит исключительно частный характер в том смысле, что официально на нее не выделено средств, вы понимаете. Однако совершенно недопустимо – и на это указывает само министерство, выражая таким образом волю его величества короля, да хранит его Господь, – повторяем, совершенно недопустимо, чтобы этой высочайшей особе не был оказан должный прием. Короче говоря, развлекательную программу, составленную для высокого гостя и его сопровождающих – по крайней мере, нам ясно дали это понять, – мы должны финансировать из собственного кармана.

Онофре прежде всего спросил, о ком идет речь. После долгих колебаний и по большому секрету ему рассказали о принцессе Алисе Гессен-Дармштадтской, внучке королевы Виктории, сейчас более известной под именем Александры Федоровны, которая является супругой его императорского величества царя Николая II. Эти сведения оставили его равнодушным: он не чувствовал ни малейшего интереса к Романовым, считая их совершеннейшими олухами, проморгавшими свою страну, зато с любопытством следил за похождениями марксистских заговорщиков – Ленина, Троцкого и иже с ними, о каждом шаге которых получал информацию от своих осведомителей в Лондоне и Париже, где они сейчас находились, и чьи безумные проекты он иногда даже подумывал финансировать ради своих будущих дел в России. Поэтому данный разговор казался ему абсурдным. «Какая мне выгода откликаться на просьбу этих субъектов? – задавался он вопросом. – Что это даст лично мне?» Хотя уж кем-кем, а дураками их не назовешь, напротив – многие их них числились среди самых прозорливых финансистов, и Онофре это прекрасно знал. Но все они, за исключением его самого, не были способны увидеть того, что творилось у них прямо под носом и за дверями кабинетов; они не имели ни малейшего представления о том мире отверженных, нищих слепцов и сумасшедших, которые жили и размножались в темных лабиринтах переулков. Онофре же этот мир знал прекрасно: в последнее время он чувствовал пульс зарождавшейся революции, как мать чувствует биение сердца зародыша в своей утробе.

– Предоставьте это мне, – неожиданно для себя согласился Онофре. – Я займусь этим сам.

Спускаясь вниз по лестнице, они все еще бормотали слова благодарности. У входа их ждала целая вереница экипажей, чтобы отвезти к особнякам на бульваре Грасиа. Шел дождик, покрывая крыши экипажей и лошадиные попоны блестящей моросью. Газовые фонари и свечные фары отбрасывали желтоватые крути света. Стоя у входа, он помахивал рукой вслед отъезжавшим, а сам думал: «Мое состояние и положение унаследуют дочери и те проходимцы, которым удастся затащить их в постель. Поделом мне – жениться на такой идиотке!» Через несколько дней путешествовавшая инкогнито царица и ее многочисленная свита высаживались в Пуэрто-де-ла-Пас. Дождик, зарядивший со дня совещания в доме Онофре Боувилы, недавно закончился; густые кроны платанов шевелились под напором резкого влажного ветра, дувшего с моря, и отражались в лужах.

– Плохой день для приема ее императорского величества, – пробормотал маркиз де Ут.

Они курили в его экипаже красного дерева, запряженном четырьмя английскими жеребцами. Сзади выстроился длинный ряд наемных фиакров и дорожных карет – они должны были отвезти свиту в апартаменты, зарезервированные в отеле «Ритц». Онофре не ответил на замечание маркиза: два дня назад он получил письмо, подписанное Жоаном Боувилой. Сначала он подумал об отце, но потом понял – ему писал брат, о существовании которого он совсем забыл. Отец находится при смерти. Поспеши, если хочешь застать его в живых, – сообщалось в письме. Он не видел отца с осени 1907 года, когда приезжал домой на похороны матери. На ночном бдении возле покойницы он заметил отсутствие младшего Жоана. Отец сказал, что тот проходит военную службу в Африке, где происходили постоянные стычки с маврами. По возвращении с кладбища соседи разошлись по домам, и они наконец остались наедине.

– Как мне дальше жить? – спросил отец. Онофре промолчал.

После бдения комната была в полном беспорядке, и Американец обводил ее потерянным взглядом, будто ожидая появления жены откуда-нибудь из-за шкафа или стола.

– Я даже не подозревал о ее болезни, – сказал он после долгого молчания. – Правда, она ходила немного сгорбленная и в последнее время плохо ела, но других признаков я не замечал, а может, их просто не было. Однажды, – продолжал он, – я вернулся домой и обнаружил ее мертвой на этой самой скамеечке, – он показал на скамейку перед очагом, – она всегда садилась у огня; вода в чугунке еще не закипела, поэтому я сделал вывод, что смерть наступила недавно, но когда взял ее за руку, она была холодна как лед.

Пока Американец говорил, Онофре открывал дверцы шкафов и выдвигал ящики, с любопытством проверяя их содержимое. Как и все деревенские, его мать никогда ничего не выбрасывала. Дом напоминал лавку старьевщика: он нашел лоскутки старых покрывал, кухонную посуду с дырявым дном или вовсе без него, сломанную прялку, всю изъеденную термитами. И он вспомнил о пережитых ими лишениях, после того как отец оставил их с матерью одних и уехал на Кубу.

– У меня в Барселоне срочные дела, – громко сказал он. – Мне надо ехать.

В Бассоре, сойдя с поезда, он имел глупость спросить у людей на вокзале о дядюшке Тонете, вознице двуколки. Его долго не могли вспомнить, потом кто-то сказал, что он умер много лет назад, и это омрачило его состояние еще больше. Там Онофре нанял открытый шарабан, стоявший теперь напротив дома в окружении кур и цыплят.

– Пора уезжать, – холодно повторил он.

Американец пытался говорить непринужденным, развязным тоном, но слова застревали у него в горле:

– Видишь ли, я тут подумал… – Квохтанье кур и гудение шмелей заполняли тишину и делали ее еще более вязкой. – Я подумал, – отец нерешительно поднял глаза на сына, который никак не поощрял его к продолжению разговора, – а почему бы мне не поехать с тобой в Барселону? Ты ведь знаешь, мне никогда особо не нравилось жить в деревне – я скорее городской житель, тем более сейчас, когда я остался один…

Онофре посмотрел на часы, взял шляпу с тростью и направился к выходу; Американец следовал за ним по пятам.

– Ты ведь знаешь: я умею вести себя в приличном обществе, не мужлан какой-нибудь, не деревенщина, – говорил он, – и ты наверняка сумеешь пристроить меня на работу, а я смогу хоть немного помочь тебе в делах; и потом, если я найду работу, то не буду тебе слишком большой обузой.

Онофре вышел из дома, не сводя застывшего взгляда с шарабана. Кучер задремал в тени смоковницы, над ним летали полчища мух. Увидев Онофре, он тут же вскочил на ноги и побежал к экипажу. Лошадь была взнуздана и готова к отъезду.

– К вашим услугам, – сказал кучер. Это был широкоплечий мужчина с круглой бритой головой. В свое время он сражался на Кубе под предводительством генерала Вейлера.

– У тебя ведь много дел, а я смог бы заниматься детьми. Скоро из Африки вернется Жоан, – продолжал Американец, пытаясь взобраться на козлы, – и тогда все наладится. В Мадриде я разыщу влиятельных людей, пущу в ход старые связи, чтобы он получил освобождение от военной службы, а потом образование.

Кучер взялся за вожжи, снял шарабан с тормоза и взмахнул кнутом. Американец вцепился в щиколотку сына.

– Онофре, заклинаю тебя всем, что тебе дорого, не бросай меня; я не могу жить один, не могу за собой ухаживать, не перенесу эту зиму в одиночестве, не имея рядом никого, с кем перемолвиться словом. Пожалуйста, умоляю тебя, – говорил он.

Онофре засунул руку во внутренний карман пиджака и вытащил все свои карманные деньги; не пересчитывая, он протянул их отцу:

– На это ты сможешь вполне сносно жить, пока не вернется Жоан. – Тот только мотал головой в знак отказа. – Бери. Давай бери, отец, – Онофре нетерпеливо совал их Американцу, – я пришлю еще, когда приеду в Бассору.

Американец подчинился и отпустил его ногу, чтобы принять деньги. Онофре повелительным жестом приказал кучеру ехать, и шарабан тронулся с места в галоп. Его воспоминания нарушил посторонний звук: за окном экипажа маркиза де Ута в свете масляной лампы он увидел чье-то лицо.

– Дон Онофре, можно вас на минутку? Мы обнаружили одного типа – слоняется тут непонятно зачем, – сказала голова.

– Что происходит? – поинтересовался маркиз. Человек, по всей видимости агент Онофре, не

удосужился ответить.

– Оставайся в экипаже на случай, если появится ее величество, – приказал Онофре маркизу, – а я пойду посмотрю, в чем там дело, и сейчас же вернусь.

Он направился вслед за человеком, который держал масляную лампу высоко над головой и освещал дорогу. Обходя связки каната и перепрыгивая через лужи, они приблизились к группе из пяти человек, обступивших плотным кольцом какого-то незнакомца. Последний в стычке потерял очки.

– Оставьте его, – приказал Онофре. – Кто он?

– Не знаем, – отвечали ему. – Мы его обыскали, но оружия не нашли – только перочинный нож.

Онофре Боувила приблизил к чужаку лицо и спросил, как ему удалось проникнуть на причал.

– Это было нетрудно, – ответил предполагаемый шпион, пытаясь расправить сбившийся на сторону пиджак и энергично похлопывая себя по бокам. – Слишком много охраны, а у семи нянек, как известно, дитя без глазу.

По отсутствию иностранного выговора Онофре признал в нарушителе испанца, однако тот не был похож ни на меньшевика, ни на нигилиста, ни на кого другого, кто мог быть заинтересован в покушении на царицу. Онофре спросил, кто он такой и что делал на набережной; неизвестный представился журналистом и назвал свою газету.

– Прогуливаясь по Рамблас, я заметил странные приготовления и предположил, что ожидается прибытие или важной шишки, или какого-нибудь субъекта, которого сильно опасаются власти; мне удалось обмануть охрану и спрятаться за тюками. К несчастью, ваши люди меня обнаружили и слегка потрепали. Что вы собираетесь делать со мной дальше? – спросил он с вызовом в голосе.

– Ничего, абсолютно ничего, – ответил Боувила. – Вы ведь исполняли свой профессиональный долг. Тем не менее я вынужден настоятельно просить вас не писать ни строчки о том, чему вы стали свидетелем. Разумеется, в свою очередь, я готов возместить убытки, причиненные этим плачевным инцидентом.

Онофре вытащил из внутреннего кармана пиджака несколько банкнот, отсчитал три и протянул их журналисту. Тот не принял деньги.

– Я не беру взяток, сеньор! – воскликнул он.

– Это вовсе не взятка, – вкрадчиво возразил Онофре, – просто дружеская услуга. У меня в этом деле сугубо личный интерес.

– Именно так я и напишу в своем репортаже, – произнес журналист угрожающим тоном.

Онофре Боувила ограничился снисходительной улыбкой.

– Оставляю это на ваше усмотрение, – сказал Онофре, – хотя я предпочел бы, чтобы между нами было больше взаимопонимания. Я всегда находил общий язык с журналистами и до сих пор не имел с ними особых проблем; меня зовут Онофре Боувила.

– Ах! Простите великодушно, сеньор Боувила, – сказал журналист. – Как можно было вас не узнать? Я потерял очки в этой стычке… Еще раз простите за то, что я вам тут наговорил, и конечно же вы можете рассчитывать на мое полное молчание.

Первая и последняя публикация о его неблаговидных делах появилась в прессе в сентябре 1903 года, сразу после целой серии непонятных экспроприации, проведенных в барселонском порту в рамках бесчисленных реорганизаций, так и не доведенных до конца. Несколько человек неведомым образом сорвали на этом мероприятии огромный куш. Когда Онофре Боувила прочитал заметку, то послал автору записку: Мне хотелось бы обменяться с вами впечатлениями по известному делу. На что журналист ответил коротко:

Назначьте место и время, но позаботьтесь о том, чтобы встреча состоялась не утром и не в церкви Святого Северо. Этим он откровенно намекал на ловушку, устроенную Жоану Сикарту несколько лет назад и стоившую ему жизни. Онофре Боувила не оскорбился. Бросьте напускать на себя важность, – написал он. – Приходите ко мне в контору в удобное для вас время, и я убежден – мы договоримся. Автор заметки появился на следующий день.

– Назовите цену вашего молчания, и покончим с этим, – сказал ему Онофре. – У меня нет времени.

– А с чего вы решили, что меня можно купить? – спросил тот с усмешкой.

– Вам прекрасно известен способ, каким я улаживаю подобные проблемы, – ответил Онофре. – Иначе вы бы не пришли.

Автор нацарапал несколько цифр на листке бумаги и показал их собеседнику: это была немыслимая сумма – настоящая провокация, рассчитанная на то, чтобы вывести его из себя.

– Вы себя низко цените, – Онофре улыбнулся, – я ожидал большего, вот, возьмите.

Из ящика стола он вытащил объемистый пакет и вручил его писаке. Тот открыл пакет, заглянул в него, помедлил несколько секунд, потом поднялся и, не произнеся ни слова, надел шляпу и быстро вышел из кабинета. Но не успел бедняга добраться до первого поворота, как на него напали четверо неизвестных, отняли у него пакет и вдобавок выгребли из кармана его собственные деньги, которые он прихватил с собой из дома. Затем сломали ему обе ноги.

Когда журналист ушел, Онофре Боувила направился к карете маркиза де Ута, но в этот самый момент пришел в движение кортеж, предназначенный для встречи царицы. Чтобы не попасть под колеса налезавших друг на друга допотопных колымаг, Онофре укрылся за сложенными на причале тюками, а колымаги со скрежетом и визгом покатили мимо. Вдруг из окон одного экипажа высунулись несколько козлиных голов и прошлись бородами по его лицу – пахнуло вонючим духом.

– Какого дьявола делают тут эти бестии? – спросил он, стараясь перекричать их жалобное блеяние.

Приставленный к животным мужик попытался что-то объяснить, но Онофре ничего не понял. Наконец какой-то субъект с опухшим лицом, одетый в венгерку, объяснил ему на плохом французском, что его высочество царевич, сопровождающий мать в поездке, не доверяет качеству молока, которое добавляют ему в чай в чужих странах. Даже козий корм в тюках и тот везли с собой из далеких российских степей. Везли также и любимую обстановку царицы: ее кровать, зеркальные шкафы, диваны, пианино и бюро, сто шесть баулов с одеждой и столько же коробов с обувью и шляпами. Ему пришлось подождать, пока не проедет конвой, и только потом выйти из своего убежища. Однако причал был пуст: в суматохе, намеренно или случайно, но его не подождали. Ботинки, гамаши и отвороты брюк – все было измазано грязью; несколько брызг попало на полы сюртука; цилиндр валялся в куче навоза, и Онофре не стал его оттуда вытаскивать. На Рамблас он взял наемный экипаж и приехал домой. Там он быстро переоделся и сел в свою коляску, спешно запряженную лошадьми из его конюшни. За всеми этими хлопотами ему удалось добраться до отеля «Ритц», когда банкет, организованный им лично и оплаченный из собственного кармана, был уже в разгаре. Онофре побежал к почетному столу, где в окружении радушных хозяев восседали царица, царевич, князь Юсупов и другие именитые гости. Но там для него не нашлось ни свободного стула, ни прибора. Маркиз де Ут, увидев его растерянность, поднялся с места и прошептал ему на ухо:

– Что ты тут торчишь, точно пугало огородное? Твое место за столом номер три.

Онофре Боувила тихо запротестовал:

– Но я хочу сесть рядом с царицей!

– Не мели чепухи, – сказал маркиз свистящим шепотом, явно встревоженный. – Ты не принадлежишь к знати. Неужели ты хочешь оскорбить ее императорское величество?

Сейчас, наблюдая, как краны поднимают с палубы грозные немецкие howitzer [83]Гаубица (нем.).
и огромные пушки, не использовавшиеся до сих пор ни на одном поле сражения (это были противовоздушные орудия, добытые за астрономическую сумму с оружейных складов Генерального штаба Франции), Онофре вспоминал вышеописанные события. Вид огромных бесформенных тюков заставил его дрожать от удовольствия. Последнее время на его долю выпадало мало радости – он все больше скучал. Длинными вечерами, запершись у себя в библиотеке, окруженный сотнями книг, до которых он и не думал дотрагиваться, он попыхивал гаванской сигарой и с тоской вспоминал сумасшедшие ночи, оставшиеся в далеком прошлом. Он видел себя и Одона Мостасу, о чьей смерти теперь горько сожалел, в борделе: за затуманенными испарениями человеческой плоти стеклами брезжит утренний свет и падает на пустые бутылки, остатки еды, карты и костяшки домино; видел свернувшихся клубочком голых женщин, спавших на полу вдоль стен среди разбросанной по комнате одежды, видел себя и Одона, молодых, пресыщенных любовью, опустошенных неистовством юношеского вожделения, которое не ведает, что творит.

 

2

Его превосходительство Мухаммед Торрес сильно потел в Мадриде. Привыкший к атлантическим бризам, которые несли прохладу в утопавшие в цветах внутренние дворики его резиденции в Танжере, он задыхался в Восточном дворце, где нашел временное пристанище по дороге из Парижа к себе на родину. Дона Антонио Мауру тошнило от его духов с резким мускусным запахом. До этого момента, благодаря соперничеству между Францией и Англией, султанат умудрялся сохранять зыбкую независимость, но в дело вмешалась Германия, претендовавшая на размещение военно-морских баз по всему марокканскому побережью и открытие рынка для своих мануфактур. Перед лицом непрошеного вторжения обе конкурирующие державы подписали в апреле 1904 года пакт о ненападении, и теперь Франция планировала захват Марокко, намереваясь учинить расправу над султаном и великим визирем и сделать из страны придаток Алжира. Его величество дон Альфонс ХШ с интересом выслушивал жалобы министра иностранных дел султаната, не видя особых сложностей в решении данного вопроса.

– Не поддавайся унынию, мой мальчик, – поучал он.

– Ваше величество необычайно проницательны, – отвечал эмиссар Абдулы Азиса, – но мы не можем отказаться от протектората великой державы, не рискуя троном и даже головой моего господина, его величества султана.

– Ваше мнение, дон Антонио? – спросил король, обращаясь к бывшему председателю совета министров.

Дон Антонио Маура столкнулся с неразрешимой дилеммой: настаивать на испанском присутствии в Африке означало продолжать сидеть на осином гнезде – слишком рискованное предприятие для вконец разоренной страны с тяжелым колониальным наследием; отказаться же от него было равносильно потере права голоса в слаженном хоре наций. Свои соображения он в сжатой форме изложил его величеству.

– Плевать я хотел на все это! – ответил его величество король Испании.

Дон Антонио Маура подхватил его под локоток и утащил в угол, предоставив Мухаммеду Торресу наслаждаться видом монументального диптиха, занимавшего всю стену: на диптихе Юдифь и Саломея взахлеб состязались в кровожадности, похваляясь своими трофеями; изо рта мертвенно-бледных голов Иоанна Крестителя и Олоферна вываливались распухшие языки. Он вспомнил, что Пророк запрещал графическое изображение человека. Пока его превосходительство дивился этому странному обстоятельству, король и председатель совета министров вернулись из своего совещательного угла.

– Его величество ранее придерживался того мнения, что лучше было бы предоставить Марокко его судьбе, – сказал дон Антонио Маура, – но я сумел убедить его в обратном. Великодушие его величества не имеет границ. – Министр изогнулся в тройном поклоне. – Я также посвятил его в остальные детали. Действительно, после того как Испания потеряла Кубу, армия изнывает от безделья, а ничем не занятые военные всегда представляют собой опасность: они скучают, не продвигаются по службе и слишком долго не уходят в отставку. Кроме того, я рассказал его величеству о горнорудных концессиях и вложениях испанского капитала на марокканской территории.

На сей раз министр приложил правую руку к сердцу. Его величество дон Альфонс ХШ, которому к тому времени исполнилось восемнадцать лет, снисходительно похлопал его по плечу.

– Зададим хорошую трепку этому Райсули, – сказал он.

С тех пор прошло пять лет; матери отправляемых в Африку новобранцев вели себя точно так же, как во время войны на Кубе: они появлялись на железнодорожной станции, садились на рельсы и не давали поезду тронуться. Сеньоры из некой католической общины, приходившие на эту же станцию раздавать распятия солдатам, призывали машиниста и кочегара ехать по телам.

– Уж и не знаем, понравится ли солдатикам глядеть, как у них на глазах расчленяют тела их матерей, – говорили те, и все вместе кричали: «Маура, да!» или «Маура, нет!»

Это случилось в тот памятный июльский понедельник 1909 года. Стояла липкая от духоты жара. Испугавшись, что дело примет дурной оборот, маркиз де Ут собственной персоной прибыл в дом Онофре Боувилы.

– Нам конец! – воскликнул он. Его не напомаженные волосы стояли дыбом, галстук развязался и съехал набок. – Губернатор отказывается объявить осадное положение, улицы в руках сброда, церкви пылают в огне, а Мадрид, как водится, оставил нас одних.

Онофре придвинул к нему ящичек из тисненой кожи с гаванскими сигарами. Маркиз отмахнулся изящным жестом руки.

– Не дергайся, не произойдет ничего страшного, – сказал Онофре. – В худшем случае сожгут твой дворец. Надеюсь, семья в надежном месте, за городом?

– Отдыхают, – ответил маркиз, – в Ситжесе.

– А дворец под надежной охраной?

– Разумеется.

– Ну вот видишь? Все в порядке. А теперь послушай меня – отправляйся-ка ты лучше на несколько дней к жене и детям.

– Я уже думал об этом, но не могу: завтра у меня совещание в совете администрации, – ответил маркиз. Потом подумал и заключил: – Хотя ты абсолютно прав – остаться в городе было бы чистейшим безумием с моей стороны.

Онофре Боувила налил два бокала монгольского.

– Прекрасное вино, успокаивает нервы, – заметил он. – Твое здоровье!

С улицы донесся взрыв снаряда. «Неужели началось?» – пронеслось в голове. Он вспомнил те далекие дни, когда вел агитацию на Всемирной выставке и предсказывал рабочим пришествие революции. Тогда он был молод, горяч и гол как сокол, но, несмотря на это, страшно не хотел, чтобы его пророчества когда-нибудь исполнились; сейчас, будучи богатым и чувствуя себя старым, он с удивлением почувствовал радостную вспышку надежды, осветившую его душу. «Вот оно, наконец-то! – подумал он. – Теперь посмотрим, чем все это кончится в действительности».

– Пью за твое! – отозвался маркиз, подняв свой бокал. Он выпил вино одним глотком, отрыгнул и вытер губы тыльной стороной ладони.

Онофре Боувила с восхищением и завистью следил за непринужденными манерами приятеля. «Ему не нужно ничего из себя изображать», – с горечью отметил он.

– Ну так что ты мне посоветуешь? – спросил его маркиз.

– А ты сам как мыслишь? – вопросом на вопрос ответил Онофре, зажигая сигару и затягиваясь с притворным наслаждением. – Хотя у меня и нет никакого совещания в совете, я, как видишь, не уехал из Барселоны и не собираюсь уезжать. Неужели ты вообразил, что все это серьезно? – добавил он, заглядывая в искаженное страхом лицо маркиза. – Их всего ничего – горстка недоносков без лидера и оружия. Пусть себе играются – они сильны только нашим страхом. – Он вспомнил ту демонстрацию, в которой принял участие более двадцати лет назад, жандармов, лошадей, сабли, пушки, набитые картечью, но оставил свои мысли при себе. – Допустим, им удалось победить, – продолжал он убеждать маркиза, а сам смотрел в окно; в бездонную синеву неба поднимался столб серого дыма. Мысленно он определил очаг пожара: скорее всего, горело в Равале – либо церковь Сан-Педро де лас Пуэльяс, либо Сан-Пабло дель Кампо (он угадал – это была церковь Сан-Пабло дель Кампо). – Знаешь, чем это все кончится? Они в конце концов приползут к нам на коленях и будут умолять о помощи; через некоторое время воцарится полный хаос, и тогда мы им будем нужны гораздо больше, чем сейчас. Как при Наполеоне. – При упоминании этого имени маркиз, несмотря на дурное настроение, рассмеялся, а Онофре предусмотрительно отошел от окна, потому что увидел, как на улицу выбежала рота солдат с мушкетами через плечо, видимо, из саперного корпуса: у одних в руках были лопатки, у других – штыки. Он задался вопросом, куда это они могли побежать? Наверное, на баррикады, которые в этот момент возводили рабочие. – Нет, время еще не пришло, – сказал он вслух, снова усаживаясь в кресло. – Но оно не за горами, Амброси, и мы с тобой его еще застанем. В день, когда вспыхнет пламя мировой революции, нынешнему положению вещей, базирующемуся на частной собственности, эксплуатации, угнетении и начетническом принципе о всевластии буржуазии, придет конец. От него не останется камня на камне, сначала в Европе, а потом во всем мире. Под громогласные возгласы: «Мир трудящимся, свободу угнетенным, смерть правителям, эксплуататорам и надсмотрщикам всех мастей» восставшие сметут с лица земли государство и Церковь вместе со всеми религиозными, юридическими, финансовыми, полицейскими, университетскими, экономическими и социальными институтами, равно как и законами, их поддерживающими, чтобы миллионы человеческих существ, которые живут в рабском состоянии с кляпом во рту, испытывают муки и подвергаются невыносимой эксплуатации, почувствовали себя свободными от своих поводырей, этих официальных и официозных благодетелей, чтобы все общественные объединения и индивиды могли дышать вольным воздухом.

Маркиз уставился на него с вытаращенными глазами.

– Что ты несешь? – спросил он. Онофре Боувила расхохотался.

– Не обращай внимания, – ответил он. – Я прочитал это в одной брошюрке, попавшей мне в руки как-то давным-давно. У меня необычайная память: я запоминаю все прочитанное дословно. Жена с девочками сейчас в Будальере, – добавил он, не изменив тона, – в доме тестя. Оставайся ужинать – все равно сегодня ты уже не попадешь в клуб.

Они сидели за ужином, когда вдруг раздался пронзительный нарастающий вой, задрожал под ногами пол, люстра, звякнув хрустальными слезками, стала раскачиваться и посуда запрыгала по столу. Мажордом, посланный узнать, что происходит, вернулся и доложил: по улице проскакал отряд всадников в белых кирасах, касках с черными плюмажами и саблями наголо.

– Они вывели на улицу тяжелую кавалерию, – пробормотал мажордом. – Там, наверное, происходит что-то куда более серьезное, чем изволил думать сеньор.

– Тебе придется заночевать у меня, – сказал Онофре маркизу. Тот кивнул. – Я дам тебе свою ночную рубашку – надеюсь, она тебе подойдет.

– Не беспокойся. – Маркиз краем глаза следил за горничной, убиравшей со стола посуду. – Я обойдусь.

Всю ночь вдалеке слышались орудийные залпы, стрекотанье пулеметных очередей, одиночные выстрелы снайперов. На следующее утро, когда они вновь встретились в столовой за завтраком, у маркиза де Ута под припухшими глазами образовались темные круги. Ежедневная пресса не была доставлена. Мажордом рассказал, что магазины закрыты, весь город охвачен параличом и прерваны все связи с внешним миром.

– Это долго не продлится. – Онофре обратился к мажордому: – Как у нас со съестными припасами?

– Все в порядке, – уверил тот.

– Дикость какая! – возмутился маркиз. – Сидим тут взаперти, осажденные толпой, – я даже не могу переодеться по-человечески… – Он перевел взгляд на служанку, которая подавала кофе. Девушка густо покраснела и отвела глаза. – Ты не мог бы одолжить мне немного денег? – спросил он Боувилу.

– Сколько хочешь, – ответил тот. – Для чего тебе?

– Чтобы отблагодарить это прелестное дитя, – ответил маркиз, тыкая в сторону девушки большим пальцем. – Да, и вот еще – уволь ее сегодня же.

– Это почему?

– Она в постели ни рыба ни мясо, – заявил он. Онофре Боувила посмотрел на встревоженное

личико девушки. Ей было не больше пятнадцати, и она недавно приехала из деревни, но обладала тонкими приятными чертами лица и хорошими манерами, поэтому ее послали прислуживать за столом и избавили от грязных работ по дому. Онофре знал: исполни он пожелание маркиза, девушку ждет либо бордель, либо страшная нужда.

– Как тебя зовут? – спросил он.

– Одилия, с вашего позволения, – робко проговорила она.

– Тебе нравится служить у меня в доме, Одилия?

– Да, сеньор, очень.

– В таком случае мы поступим следующим образом, – Онофре повернулся к маркизу, – ты сэкономишь на вознаграждении, поскольку тебе не угодили, а Одилия останется в доме и будет получать вдвое больше. Как тебе такой расклад?

Он делал это не из чувства великодушия или благородства и не по расчету, так как не верил в человеческую благодарность. Он лишь хотел дать понять своему гостю, кто хозяин в его доме. Маркиз и он обменялись пристальными взглядами. Маркиз расхохотался. Так незаметно пролетела неделя, фигурировавшая в дальнейшем под названием «трагическая». Они играли в карты и вели долгие разговоры; маркиз оказался приятным собеседником и стал для Онофре бесценным источником новых знаний и фактов: в округе не существовало семьи, с которой у маркиза де Ута не было бы родственных связей и о которой он не знал бы всех интимных подробностей. К тому же маркиз легко делился своими знаниями с Онофре. Для него не было большего удовольствия, чем посплетничать о личной жизни ближнего своего, и он делал это подробно и с блеском. В его изящной ироничной болтовне Онофре отыскивал трещины и бреши, необходимые для того, чтобы потом сделать попытку просочиться в этот непроницаемый мир, покрытый слоем лежалой пыли и тоски, двери которого для него всегда будут закрыты. Иногда после ужина они отправляли мажордома на асотею проверить, как обстоят дела на улице. Если не было опасности, они тоже поднимались на крышу; попыхивали сигарами, потягивали коньяк и, положив локти на балюстраду, наблюдали за всполохами пожаров. Потом, устав от монотонности такой жизни, послали саркастическую записку губернатору: «Положи этому конец – у нас сигары на исходе». Для Онофре это была очень приятная и поучительная неделя, возродившая в нем стремление вновь связать себя крепкими узами мужской дружбы. Однако, вспоминая поведение маркиза на банкете в честь царицы, он понял, насколько тщетны были его надежды.

Над центральным столом висел шелковый балдахин алого цвета, увенчанный гербом дома Романовых, стены и окна салона драпировали такие же портьеры, в каждом углу на подвижных консолях стояли четыре алебастровые скульптурные группы, сделанные специально к случаю. С потолка свешивались шесть круглых люстр с тремя ярусами подсвечников. Кроме люстр и канделябров помещение освещали четыре тысячи восковых свечей, отражавшихся мерцающими бликами в столовом серебре на столах для приглашенных. Стол для почетных гостей был сервирован посудой из чистого золота и севрского фарфора. Глядя на этот блеск, цену которого он слишком хорошо знал, Онофре вспоминал события той трагической недели. Погруженный в свои мысли, далекий от всего, что происходило на празднике, он вдруг услышал грудной бас соседа по столу и вздрогнул от неожиданности.

– Вы думаете о революции, кабальеро? – раздалось рядом, и тут он впервые обратил на него внимание: это был мужчина лет сорока, высокий, худощавый, с грубыми чертами крестьянского лица, впрочем не лишенными своеобразной притягательности. Он был облачен в темно-синюю рясу, делавшую его еще выше и худощавее; от спутанной, доходившей до груди бороды шел резкий уксусный запах, смешанный с запахом ладана и овчины. Судя по внешности и пронзительному горящему взгляду, Онофре сделал вывод, что его посадили рядом с одним из невежественных, диких монахов, отличавшихся, помимо звериной хитрости, мракобесия и фанатизма, еще и подлым угодничеством, которое позволяло им, подобно раковой опухоли, проникать во все клетки властных структур и разъедать их до полного разрушения. Как он потом узнал, монаха звали Григорий Ефремович Распутин, и он пользовался особым покровительством царицы, поскольку мог облегчать страдания больного гемофилией царевича, когда врачи совсем от него отступились. О нем рассказывали удивительные вещи, будто он обладал даром гипнотического воздействия и предсказания, мог читать мысли и творить чудеса. С того времени его влияние пойдет по нарастающей, он полностью подчинит себе двор, превратится в настоящего тирана, станет распределять должности и почести, а потом при одном только появлении его зловещей тени будут складываться и разрушаться судьбы, карьеры и целые состояния; все это будет продолжаться до тех пор, пока заговорщики, возглавляемые тем самым князем Юсуповым, который дегустировал сейчас, сидя за почетным столом в отеле «Ритц», escudella и cam dе опа [90]Бульон и мясо в горшочке (кат.).
, не расправятся с ним в 1916 году. Некоторое время спустя, как и предвидел Онофре Боувила, разразится революция и положит конец династии Романовых расстрелом в Ипатьевском доме в Екатеринбурге, но в те дни, когда Распутин сопровождал царицу в ее поездке в Барселону, его звезда только всходила. Сосед Онофре по столу рассказал, что несколькими годами раньше он был свидетелем событий Кровавого воскресенья, оставивших в истории печальный след. Он стоял на балконе второго этажа Зимнего дворца, держа на одной руке еще маленькую великую княжну Анастасию, а другой крепко сжимая локоть царевича. С соседнего балкона великий князь Сергей пытался рассмешить детей и корчил им страшные рожи.

– Распутин, закутай детей, очень холодно, – все время повторял он.

В ту пору великий князь был одним из самых влиятельных в обществе людей и пользовался полным доверием царя Николая II. В феврале того же года анархист Каляев бросил в него бомбу. От кареты, лошадей и великого князя осталась лишь горстка дымящихся обломков. Из окна первого этажа великий князь Владимир, поминутно консультируясь с членами Ставки, отдавал распоряжения войскам.

– Будем действовать тонко, – объявил он. Когда манифестация достигла площади, он велел пропустить ее.

– Что вы просите? – бросил в толпу царь.

– Конституцию, ваше величество, – кричали в толпе.

– А! – только и сказал царь.

Великий князь Владимир приказал открыть по манифестантам огонь. В несколько мгновений колонны рассеялись.

– Полагаю, на этот раз мы поступили правильно, – сказал он.

На площади осталось лежать больше тысячи трупов. Теперь одержимый монах сетовал на то, что в тот день не смог повлиять на развитие событий.

– Я знаю, как предотвращать революции, – проговорил он с набитым ртом, жадно и неряшливо пожирая пищу, словно великан-людоед.

Онофре Боувила заинтересовался. Пока они разговаривали, он все больше убеждался в правильности своего первого впечатления и не мог объяснить, почему его так неудержимо влекло к личности этого безумца.

– Вы Онофре Боувила, верно?

Онофре внимательно, с головы до ног, осмотрел стоявшего на перроне человека: простое деревенское лицо, сухое, изрезанное преждевременными морщинами, глубоко посаженные глаза, жидкие волосы. Потом сказал, что да, это он.

– Я – Жоан, – назвался человек на перроне. Братья холодно пожали друг другу руку. Жоану

Боувиле сравнялось двадцать шесть лет, и он видел Онофре второй раз в жизни – тот приехал на похороны отца, умершего накануне ночью.

– Жаль, что ты не застал отца в живых, – сказал ему брат. – Он звал тебя до последнего момента.

Онофре промолчал. Навстречу ему шел ветеран кубинской войны, тот самый возница, который отвозил его в своем шарабане на станцию, когда умерла мать; он узнал Онофре, несмотря на прошедшие годы. Кучер поспешил предложить свои услуги, чтобы отвезти их на кладбище.

– Нет, лучше пойдем пешком – здесь всего два шага, – сказал Жоан.

Онофре дал кучеру на чай:

– Это за вашу хорошую память.

Жоан краем глаза наблюдал за этой сценой. Организацию заупокойной службы взяли на себя монашенки, ходившие за больными стариками бассорской богадельни, и покойного должны были отпевать там же, в часовне. Богадельня занимала массивное здание с кирпичными стенами и кровельной крышей; на окнах были решетки, сад окружен высоким забором. По обе стороны от приюта возвышались огромные жилые дома. Когда Онофре проходил по садовой дорожке, окна облепили обитатели приюта и с любопытством таращили на него глаза.

– Уж и не знаю, кто их предупредил о вашем приезде, – удивилась настоятельница, вышедшая за ограду встретить почетного гостя. – Хотя здесь ни от кого нет секретов. Пусть вас не удивляет это внимание, – добавила она конфиденциальным тоном. – Ваш бедный отец в редкие моменты просветления не говорил ни о ком другом, кроме вас. Сестра Сокорро, ходившая за ним с того момента, как он попал в богадельню, может это подтвердить. Ведь правда, сестра? – Она повернулась к молоденькой монашенке, которая присоединилась к ним в вестибюле; у нее было продолговатое лицо и белая, почти прозрачная кожа. Монашенка, смущаясь присутствием Онофре и его брата, опустила глаза долу, открыла было рот, но промолчала. – В такие минуты он говорил всегда одно и то же. – Настоятельница взяла инициативу в свои руки и продолжила рассказ об отце: – Будто вы скоро за ним приедете, будто вы уже в пути. Он твердо верил, что уедет в Барселону и будет жить там вместе с вами, окруженный заботой, удобствами и даже роскошью. Его рассказы, а главное – его непоколебимая вера вызывали зависть: кое-кто из наших старичков люто его возненавидел и вымещал на нем все свои несчастья. Они считали его гордецом; но это, как я вам уже говорила, случалось нечасто. Ваш отец обладал слишком живым воображением. Я бы сказала, воспаленным, если вы позволите так выразиться. Разговаривая, они шли длинными безлюдными коридорами. По обе стороны тянулись закрытые двери. Вымощенный плитами пол сверкал безупречной чистотой, и в нем, точно в зеркальной глади пруда, отражались все предметы. На одном из поворотов они наткнулись на монахиню богатырского телосложения – ползая на карачках, она драила каменные плиты. Поверх монашеского одеяния на ней был серый фартук. От свежевымытого пола пахло чем-то терпким. Когда они добрались до часовни, Онофре кинул унылый взгляд на тело в гробу, освещенное зыбким пламенем двух свечей, на изможденное пергаментное лицо, бесчувственное в своем забвении, и ему показалось, что оно перечеркивало все воспоминания о предыдущей жизни.

– Можете закрывать гроб, – тихо произнес он.

– Пока ваш отец был с нами, – сказала настоятельница, – несмотря на некоторые недоразумения, ему все-таки удалось подружиться с несколькими стариками, и они хотели бы присутствовать на заупокойной молитве, разумеется, если вы не имеете ничего против.

Две монахини привели группу стариков, шаркавших по полу ногами. Далеко не все знали Американца при жизни, а теперь, хитровато щуря глаза, присоединились к грустной церемонии только для того, чтобы не пропустить неожиданного развлечения, посланного им самим небом. Все были одеты в рваные обноски.

– Мы зависим от подаяний, поэтому наше финансовое положение крайне прискорбно, – объяснила настоятельница.

По окончании церемонии, когда все отправились на кладбище, сестра Сокорро потянула Онофре за рукав.

– Пойдемте со мной. Я вам кое-что покажу, – прошептала она.

Он послушно пошел за ней к узкой, выкрашенной голубой краской двери. Монашенка открыла ее огромным ключом, привязанным к поясу ленточкой. Дверь вела в темный закуток. Монашенка на секунду скрылась внутри и тут же вышла с пучком ивовых прутьев.

– Мы учим наших больных плести корзины. Ваш отец как раз начал делать одну, но не сильно продвинулся – он не умел работать руками. Правда, он был уже очень плох, когда год назад его привез сюда ваш брат. Он и заплатил за эти прутья – теперь они ваши.

Вернувшись с кладбища, Онофре повел Жоана в тот самый ресторан, где много лет назад он и отец случайно встретили Балдрича, Вилаграна и Таперу. Братья расправились с супом в полном молчании. Пока они ждали второго блюда, Онофре сказал:

– Я имел намерение приехать пораньше, но не смог. Ужинал с царицей – так-то вот.

– Я не понимаю, что значит царица, – ответил Жоан. – И не упрекаю тебя ни в чем – можешь не извиняться.

– Само собой, все понесенные тобой расходы будут оплачены, – заверил Онофре.

– Я тут подумал и решил продать землю, – сказал Жоан, словно не слыша слов Онофре. – Для этого мне нужно твое письменное согласие. – Он пристально посмотрел на брата. Тот молчал: вероятно, ждал, чтобы он выложил все до конца, прежде чем высказаться самому, поэтому Жоан продолжил: – Потом я уеду в Барселону. Нет, не говори мне ничего, – добавил он поспешно, предвидя возражения.

Онофре узнал это упрямство на его лице – оно напомнило ему мать. Кувшин вина, принесенный официантом, был уже пуст, хотя Онофре едва сделал пару глотков.

– Говори тише, – сказал он. – Здесь нас знают, и все на нас смотрят.

– Плевать я хотел! – закричал Жоан.

– Ну вот, понеслось! – сказал Онофре улыбаясь. – Как я погляжу, не такой уж ты умный, как воображаешь. Успокойся и лучше послушай мой план – я его приготовил специально к нашему разговору. – Он хлопнул в ладоши и приказал пришедшему на зов официанту снова наполнить кувшин. – Я прекрасно знаю, о чем ты думаешь, хотя мы едва знакомы; мы братья, а потому не можем сильно отличаться друг от друга и волей-неволей должны договориться. Ты сыт по горло копанием в земле. Разве не так? Тебе до смерти надоела деревенская жизнь. Неужели ты думаешь, что я тебя не понимаю и буду ставить тебе палки в колеса? – Заметив, с какой скоростью исчезает вино, он придвинул ему кувшин: Жоан стал наливать себе стакан за стаканом и механически отправлять их в рот. По мере того как он пил, его глубоко посаженные глаза теряли блеск и все больше тускнели. – Земля ничего не дает, и я прекрасно это знаю. Все богатство в лесе. С этого момента мы займемся исключительно лесом. Он растет сам по себе, за ним не надо ухаживать. Требуется одна-единственная вещь – следить за тем, чтобы туда не заходили чужаки и не воровали древесину. Дерево в городе стоит целое состояние, но кто-то должен постоянно находиться здесь и присматривать за лесом, – он источник нашего богатства.

– Кого ты хочешь обмануть этими сказками? – возразил Жоан. – Лес принадлежит всем, никто не может владеть им как собственностью. – Он понизил голос.

Пришел его черед испытать на себе вкрадчивое обаяние Онофре Боувилы, и теперь, оказавшись лицом к лицу с братом, он почувствовал, как копившаяся годами ненависть отходит на второй план. Против его воли им овладевали любопытство и алчность.

– Верно. До сих пор лес принадлежал всем, – сказал Онофре, – то есть никому конкретно. Но представь себе: если бы вся долина превратилась в субъект административного управления, если бы вместо прихода она вдруг отошла муниципалитету, то все земли, не находящиеся в частном владении, то есть ничейные, стали бы коммунальной собственностью и оказались в подчинении у сеньора алькальда… Ты бы хотел стать алькальдом, Жоан?

– Нет, – ответил тот.

– Ну что же. Посмотрим, не изменишь ли ты свое решение в дальнейшем, – сказал Онофре.

Он вспоминал этот разговор, вспоминал, каких огромных денег и неимоверных хлопот стоило ему это страстное желание подчинить себе брата, завоевать расположение этого едва знакомого ему человека, в чьих глазах читалось лишь чувство звериной ненависти и смертельной обиды. Внезапное появление карабинеров на причале отвлекло его от горьких мыслей. Он вздрогнул. Заметив его реакцию, карабинеры поднесли руки к фуражкам, отдавая ему честь.

– Извините, дон Онофре, мы не хотели напугать вас, – оправдывались они. – Мы ищем контрабандный груз табака.

Со дня похорон он больше не видел Жоана и не присутствовал при том моменте, когда тот занял главенствующий пост в муниципалитете. Также ему ничего не было известно, чем конкретно он там занимался. Время от времени на его склады в Пуэбло-Нуэво завозили древесину и кору пробкового дуба, которыми изобиловали горные склоны. Тем не менее он сидел и думал: «Мою семью только и составляют, что придурковатый сын да вульгарные девицы, называющие себя моими дочерьми, и у меня нет других кровных родственников, кроме Жоана. Только сумасшедший способен прервать эту связь и резать свои корни по живому».

 

3

Пообедав, братья тотчас расстались. Оба все еще ощущали холодность встречи, но пришли к соглашению. В половине третьего Жоан заспешил домой, чтобы воспользоваться оставшимися светлыми часами дня, а Онофре решил прогуляться по улицам Бассоры; его поезд отходил только в восемь вечера. Этот город, поражавший его воображение в детстве, теперь казался ему пошлым и уродливым, воздух – полным смрада, прохожие, попадавшиеся ему на пути, – грубыми мужланами. «Даже мозги – и те забиты у них сажей», – подумал он. Онофре не замечал, что ноги сами несли его на знакомую улицу с крытыми галереями по обе стороны; он вошел в один из домов, поднялся на первый этаж и постучал. На зов вышла робкая женщина благочестивого вида, и он спросил, жил ли тут когда-нибудь таксидермист. Она провела его в гостиную. Человек, о котором он толковал, приходится ей отцом, он жив, но очень стар и давно оставил свое занятие, сообщила она. Сейчас оба живут на скромный капитал, накопленный за время работы отца, и ни в чем не нуждаются. Его провели в комнату таксидермиста, и Онофре спросил, помнит ли он, как много лет назад ему принесли мертвую обезьяну. Чучельник не раздумывая ответил, что отлично помнит: за время своей профессиональной деятельности ему ни разу не приходилось иметь дело с животным, о котором он сейчас спрашивает. Работа была трудной – это он тоже хорошо помнил, – анатомия обезьяны была ему неизвестна, к тому же она была такой маленькой и с такими хрупкими косточками. Он вложил в нее все свое прилежание и искусство и потратил уйму времени, но в конце концов чучело удалось на славу – он признавал это без ложной скромности. Шло время, а заказчик не появлялся. Его он тоже хорошо помнит, хотя с той поры утекло много воды: это был мужчина в соломенной шляпе, одетый во все белое, а в руках он держал тростниковую трость; да, вот еще – его сопровождал мальчик.

– Видите, какая светлая у меня голова, и это в моем-то возрасте! – закончил свои воспоминания старый таксидермист.

– Отец, не надо так волноваться, – успокаивала его женщина и, отведя Онофре в сторонку, объяснила: старик легко приходил в сильное возбуждение, а потом допоздна не мог заснуть.

– Что стало с обезьяной? – спросил Онофре, не обращая внимания на ее объяснения.

Чучельник с видимым усилием перебирал в памяти давние события: он сначала держал обезьяну в шкафу, чтобы уберечь ее от пыли, но убедившись, что за ней никто не придет, поместил ее в мастерской на полке как образец… Старик замолк.

– А потом? – подстегнул его Онофре.

Потом он уже не помнил. Дочь пришла ему на помощь:

– Отец, ее забрал сеньор Катасус, неужели вы забыли?

– Да, да, – обрадовался таксидермист. Сеньор Катасус и его шурин часто снабжали его

охотничьими трофеями для изготовления чучел и были его лучшими клиентами. Всегда приносили крупную дичь – косулю или кабана. Однажды они увидели обезьяну, и им взбрело в голову забрать ее, а ему было без разницы – все равно она много лет пылилась без дела на полке. Таксидермист рассудил, что не будет большой беды, если он подарит обезьяну своим лучшим клиентам.

Семья Катасус жила за городом в собственном доме, который показал ему ветеран кубинской войны, встреченный на стоянке экипажей рядом с вокзалом. Он хорошо знал эту семью. Войдя в прихожую, Онофре вручил служанке свою визитную карточку и, ожидая, все спрашивал себя, зачем он совершает эту глупость. «Дурацкие поступки добром не кончаются, – подумал он. – Может, лучше отказаться от этой сентиментальной затеи сейчас, пока не поздно?» К нему вышел Катасус собственной персоной. Это был круглый, как шар, моложавый на вид мужчина лет семидесяти, похожий на деревенского жителя.

– Боувила?! – удивился он. – Какая честь! – О своем госте он много слышал и даже имел с ним общих знакомых. До его ушей также дошли сведения о банкете, данном в честь царицы. – Здесь, в провинции, такие вещи имеют широкий резонанс, – признался он, добродушно посмеиваясь. – Но позвольте, чем обязан удовольствию принимать вас в моем доме?

– Меня привело к вам дело личного свойства, – ответил Онофре и в двух словах объяснил, о чем шла речь. – Вам покажется абсурдным мой интерес к такой безделице, как обезьяна, – закончил он.

– Нет, нет, ни в коей мере, – ответил Катасус с явной симпатией, – но дело в том, что я, к сожалению, не могу исполнить вашу просьбу, хотя полон желания угодить вам.

Его шурин, некий Эскласанс, владелец завода по перегонке спирта, увидел обезьяну в доме чучельника, и его осенила блестящая идея окрестить свою водку «Обезьяновкой». Он уже уговорил таксидермиста подарить ему чучело, чье изображение хотел использовать в качестве рекламы, когда вдруг юрист, ведший его дела в Барселоне, написал ему о невозможности воплощения столь оригинального замысла, поскольку под этой маркой выпускалась другая продукция, зарегистрированная раньше, и на рынке по чистой случайности уже продавалась анисовая водка с точно таким же названием. Шурин отдал обезьяну детишкам; они долго с ней играли, а когда подросли, то вынесли обезьяну на чердак и, наконец, побитую молью и истрепанную, выбросили на помойку.

– Удивительно, – сказал Катасус, – как это после стольких лет вы смогли проследить судьбу обезьяны и даже восстановить ее во всех деталях. – Он посмотрел на стенные часы с маятником, словно хотел избавиться от нежданного гостя, но не мог придумать благовидную причину. Онофре тоже искал предлог распрощаться, однако хозяин заговорил снова: – До отхода поезда еще полных два часа, а мы, как говорится, в двух шагах от вокзала. Проходите, сделайте милость. Вы нас очень обяжете, если разделите с нами наш скромный праздник, у нас, видите ли, маленькое семейное торжество.

Онофре послушно прошел в просторную столовую с лепными украшениями на потолке, дубовой мебелью и столом, за которым сидели человек двенадцать-тринадцать. Катасус начал знакомить его с гостями, Онофре небрежно кивал, едва удостаивая их вниманием. Среди собравшихся были сыновья Катасуса с женами, близкие и дальние родственники и один весьма живописный субъект по имени Сантьяго Бельталь, представленный ему последним.

– Сантьяго – изобретатель, – отрекомендовал его Катасус с насмешливой церемонностью.

По язвительной интонации и многозначительным перемигиваниям развеселившихся родственников Онофре сделал вывод, что перед ним один из тех неудачников, которые своими чудачествами и глупыми выходками служат для потехи публики на семейных сборищах, превращаясь незаметно для себя в шутов. Сантьяго Бельталю, чье имя навсегда войдет в его жизнь, было тогда двадцать восемь лет, но голодное выражение лица и изможденный вид делали его вдвое старше своего возраста – казалось, он был одержим навязчивой идеей, а потому прекратил есть и спать. Соломенные волосы, висевшие прямыми сальными космами, выпуклые влажные глаза, длинный нос и широкий рот с тонкими губами и крупными лошадиными зубами только подчеркивали нелепость его наружности. Картину довершали старый шерстяной пиджак с многочисленными следами штопки, обтрепанный по краям галстук кричащего цвета, слишком короткие брюки и веревочные штиблеты. Все это отнюдь не прибавляло уважения к нему, наоборот, вызывало жалость. Хотя было очевидно, что нищий изобретатель существовал лишь за счет подачек, он едва притрагивался к булочкам и сладостям, в изобилии присутствовавшим на столе – стоило только протянуть руку. Они обменялись долгим взглядом. На какое-то мгновение Бельталь слился с образом полоумного парня, так и не понятого им до конца, который отправился на Кубу, переполненный бредовыми фантазиями, а вернулся сломленный духом, но полный все теми же фантазиями. Тень молодого отца промелькнула перед глазами и исчезла, воссоединившись с бренными останками, преданными земле несколько часов назад. Его осенила абсурдная мысль: «Я, непонятно зачем, искал несуществующую обезьяну, а взамен судьба посылает мне этого идиота». Не дав обществу как следует поупражняться в изъявлении приличных случаю любезностей, Катасус пустился в воспоминания об обезьяне, однако его прервал один из гостей, осчастлививший слушателей необыкновенными познаниями в области зоологии. В одной книге он прочитал о необычайно развитом интеллекте этих животных и о том, что древние египтяне, не веруя в Бога, поклонялись обезьянам. Другой кабальеро сообщил присутствующим сведения, почерпнутые им из самых достоверных источников: в Китае и Японии обезьян не обожествляют, как в Древнем Египте, а едят, причем их мясо считается настоящим деликатесом. Третий назвал все это цветочками, поскольку в некоторых местах Южной Америки вытворяют еще и не такое – подумать только, там едят кайманов и змей! Один из гостей предположил, что это, должно быть, в Чили. Сестра отца, уточнил он, вышла замуж за торговца шерстью, и они эмигрировали в Чили. Однако жена не преминула его поправить: они уехали вовсе не в Чили, а в Венесуэлу. Дама посетовала, почему именно она, не будучи кровной родственницей этих людей, должна помнить такие веши, тогда как муж не знает, куда уехала его собственная тетка, и нашла этот факт очень печальным. Любитель змей и кайманов изложил способ их приготовления: умертвив змею, рассказывал он, ее распиливают на кусочки величиной в пядь или около того, затем зашивают эти кусочки по краям и жарят на жире или растительном масле на манер свиных колбасок, потом подумал и глубокомысленно добавил: мясо этих рептилий, а также злаковые составляют основную пищу обитателей этой зоны Южной Америки. Гастрономическую тему прервала сеньора, которая пожаловалась на белые пятна, выступившие у нее на коже бог знает отчего. Другая тут же порекомендовала ей уехать на воды в Калдас-де-Бои. Молодой человек поделился с обществом последними новостями, дошедшими до него из Парижа: там улицы запружены автомобилями, и на каждом шагу валяются трупы собак, кошек и ослов, сбитых этими монстрами. Мода на автомобили, мрачно заметил пожилой сеньор, доселе воздерживавшийся от участия в разговоре, принесет многим семьям несчастье. С этим согласились почти все присутствующие. Катасус, покачав головой, заметил, что при всех издержках нельзя противостоять прогрессу, особенно в сфере науки. Так проходил вечер. Онофре Боувила хранил упорное молчание. Краешком глаза он наблюдал за Сантьяго Бельталем: тот тоже не произнес ни слова, но в отличие от Онофре ему не нужно было притворяться прилежным слушателем – он думал о своем. Время от времени его глаза загорались злобным огоньком и излучали угрозу, но так как никто не обращал на него внимания, это оставалось незамеченным. Иногда на его лоб набегала тень тревоги, и в глазах проступала глубокая тоска, и этого тоже никто не видел. Одно выражение сменялось другим с разницей в несколько секунд, и в мимолетных паузах на его лице можно было прочитать смертельную усталость. Бельталю было невдомек, какому анализу подвергал его втайне от всех новый гость. Вдруг в столовой появился ребенок лет трех-четырех, одетый в рубашку с кокеткой и фестончиками. Малыш подбежал к матери и, спрятав голову в ее коленях, зашелся громким плачем. Потом немного успокоился и объяснил причину своего безутешного горя.

– Это Мария, меня побила Мария, – сказал малыш, размазывая по щекам слезы и икая от горя.

Пухлой ручонкой он указывал на открытую дверь, за которой виднелся круглый холл без мебели. Проникавший через слуховое окно свет падал на худенькую угловатую фигурку девочки, стоявшей в центре помещения. Со своего места Онофре смог различить короткую поношенную рубашку и торчавшие из-под нее тщедушные ножки в грязных заштопанных чулках. Он сразу догадался, кто это. Заметив, что она стала предметом пристального внимания, девочка ответила вызывающим взглядом, и он увидел ее круглые немигающие глаза цвета жженого сахара. Сантьяго Бельталь рывком поднялся со стула и в несколько прыжков преодолел расстояние, отделявшее его от дочери. Онофре, презрев правила вежливости, тоже покинул место за обеденным столом и встал у двери, пытаясь расслышать, о чем говорили изобретатель и девочка. Катасус стал у него спиной и сказал:

– Не обращайте внимания, Боувила. Когда они к нам приходят, всегда случается что-то в этом роде. Мария не виновата. Ей семь лет, и она начинает понимать многие вещи. Трудный возраст, учитывая условия, в которых она живет.

– А где ее мать? – спросил Онофре.

Катасус пожал плечами и закатил глаза, как бы давая понять: «Лучше об этом не говорить». Их заставил оглянуться резкий сухой хлопок – это Бельталь наотмашь ударил девочку по щеке. «Жестокий человек», – отметил про себя Онофре. Чтобы сохранить равновесие, девочка переступала ногами и изо всех сил старалась сдержать слезы. «Да она его просто боготворит, – подумал он опять, – должно быть, именно из-за этого. Она упивается его жестокостью». Меж тем изобретатель вернулся в столовую. Он был очень бледен и бормотал никому не нужные пространные извинения, мешая во рту слова и вызывая смех гостей. Стоявший рядом Онофре Боувила положил ему руку на плечо – ладонь ощутила колючую ключицу.

– Уходите отсюда и уведите девочку, – прошептал он ему на ухо.

Изобретатель бросил на него свирепый взгляд, но в ответ получил спокойную улыбку: «Угомонитесь. Мне совсем не страшно, но смешного я тут тоже ничего не вижу». Ему ничего не стоило уничтожить этого типа, приказать убить, однако он предпочел защитить его. Онофре вложил ему в карман свою визитку. Сантьяго Бельталь этого не заметил, он резко стряхнул с плеча его руку, схватил девочку и направился к входной двери, грубо потянув ее за собой. Онофре воспользовался моментом и откланялся, вежливо поблагодарил хозяина за гостеприимство, сел в наемный экипаж и покатил на вокзал. По дороге он обогнал изобретателя и девочку, которые оживленно о чем-то разговаривали. Зная, что они его не заметят, он высунул голову из окна и долго смотрел им вслед, пока странная пара не исчезла за поворотом. Сейчас, когда миллионы людей намеревались положить свою жизнь в окопах под Верденом и на Марне, а он старался добыть как можно больше оружия, чтобы помочь им убивать друг друга, ему уже не вспоминались ни Сантьяго Бельталь, ни его дочь. Со времени их встречи прошел год. Подъемные краны грузили на ломовые дроги пушки, затем их прикрывали парусиной, прикрепленной к толстым металлическим кольцам по бокам дрог. Упряжка из восьми мулов тащила груз по причалу в сторону Богателя. Несколько человек шли впереди с факелами и прокладывали дорогу, еще несколько тянули мулов за недоуздок. Обоз охранял многочисленный конвой, вооруженный пистолетами.

 

4

Вопреки утверждениям племянника Катасуса по улицам Парижа уже не бегали автомобили – там царили темнота и кладбищенская тишина. Четыре года в Европе шла война, которой не было ни конца ни края; мужчин, способных держать оружие, мобилизовали на фронт, заводы опустели, никто не обрабатывал поля; чтобы кормить армию, забили весь скот. И если бы не колонии и нейтральные страны, подпитывавшие милитаристский угар воююших империй, то солдаты уже давно сложили бы оружие и сдались на милость победителя, а потом и те и другие стали бы медленно умирать от истощения до тех пор, пока последний из выживших, тот, кому удалось запастись амуницией и провиантом на более долгий срок, не объявил бы себя властелином мира. Эта зловещая перспектива веселила сердца многих барселонцев, поспешивших нагреть руки на несчастье других. В те времена любой, у кого было что продать, за одну ночь наживал целое состояние и в мгновение ока становился миллионером. Город походил на бурлящий источник. От зари до зари на бирже и рынке Борне, в консульствах, иностранных миссиях, торговых представительствах, банках, клубах, ресторанах, салонах, театральных гримерных, фойе, игровых залах, кабаре, борделях, гостиницах и на постоялых дворах, в зловещих закоулках города, пустынных, пропахших ладаном монастырских галереях и спальнях потаскух, из которых несло дешевыми духами и потом пыхтящих клиентов, – везде, где пересекались интересы дельцов, не прекращаясь ни на мгновение, рождались спрос и предложение, наобум назначались цены, а потом велся ожесточенный торг за каждый сентимо; предлагались взятки и откровенный подкуп, раздавались угрозы, и, чтобы заключить выгодную сделку, люди клялись всеми семью смертными грехами разом. Деньги переходили из рук в руки с такой прытью и в таких размерах, что скоро золото потеряло материальную ценность и его вытеснила бумага, бумагу – слово, на смену слову пришло воображение; в воспаленных умах рисовались чудовищные суммы заработанных либо потраченных денег, хотя в реальности не происходило ни того ни другого, поскольку ни одна сделка не имела письменного свидетельства. За столами, где играли в poker, baccarat и cheminde fer [92]Покер, баккара, железка (фр.) – карточные игры.
, настоящие или мнимые состояния меняли владельца по нескольку раз за считаные часы; в нарушение светского этикета в огромных количествах и без разбору поглощались самые изысканные яства, доселе невиданные в Испании (додумались до того, что стали приносить с собой бутерброды с икрой даже на бой быков), и не было такого авантюриста, игрока или роковой женщины, которые бы в те годы не сочли своим непременным долгом посетить Барселону. И только Онофре Боувила казался равнодушным ко всем проявлениям золотой лихорадки. Он редко показывался в обществе. Вокруг его имени ходили самые нелепые слухи: кто-то говорил, будто в погоне за деньгами он лишился рассудка, а кто-то намекал на неизлечимую болезнь; были и другие, более изощренные предположения, например, вполне серьезно утверждали, что он следит за каждым шагом воюющих сторон и обещал императору купить трон Габсбургов в том случае, если Австрия проиграет войну, в чем он был почти уверен. Также ходили слухи, будто он финансирует мятеж против русского царя, им же самим спровоцированный, и будто в благодарность Германия положила на его имя в один из швейцарских банков сто килограммов золотых слитков и присвоила ему титул эрцгерцога. Разумеется, все это были только слухи, хотя и не лишенные смысла. Целый штат нанятых им агентов и информаторов держал его в курсе всего, что происходило на полях сражений, в генеральных штабах, окопах и тылу. Он слишком много знал и в конце концов потерял к войне всякий интерес. Зато ощущал всей кожей, как на горизонте собираются темные тучи. Самое худшее еще впереди, говорил он, имея в виду революцию и приход к власти анархистов. Онофре интуитивно чувствовал, как из дымящихся руин Европы выползает голодная кипящая мщением масса, готовая возродить на обломках старого мира общество порядка, чести и справедливого распределения благ. Считая западную цивилизацию объектом своей собственности, он с отчаянием представлял себе ее уничтожение и мнил себя единственным избавителем, способным предотвратить ее крах. Выполнение этой исторической миссии было предназначено ему самой судьбой. «Не может быть, чтобы моя жизнь, отмеченная удивительными событиями и приключениями, вдруг кончилась ничем», – убеждал он себя. Онофре Боувила начинал в неимоверно трудных условиях и добился всего собственными силами, сделавшись богатейшим человеком в Испании и одним из самых состоятельных в мире. Сейчас он воображал себя птицей высокого полета, чуть ли не мессией. В этом смысле можно было считать его сумасшедшим. Дела он пустил на самотек – они процветали по инерции, – а сам дни и ночи размышлял над спасением мира от хаоса, всецело полагаясь на свои деньги, неукротимую энергию, отсутствие нравственного начала и в большей степени – на опыт, приобретенный в постоянной борьбе и преодолении. Ему не хватало лишь идеи, объединяющей его бессвязные мысли, посланного свыше озарения. Но оно никак не приходило, и его все чаще стали одолевать приступы плохого настроения: по любому пустяку он избивал подчиненных тростью, редко допускал до себя жену и дочерей. Наконец 7 ноября 1918 года, за два дня до провозглашения Веймарской республики, идея, за которой он неутомимо гнался в бреду бессонных ночей, неожиданным образом обросла плотью и кровью прямо у него на глазах.

Несчастный сеньор Браулио так и не оправился после смерти любимого человека. Он удалился от дел и жил вдвоем с Дельфиной в скромном двухэтажном особняке с садом, расположенном на спокойной улице в старинной деревушке Грасиа (после реконструкции Барселоны эта деревушка стала частью города). Оба покидали дом только по необходимости. По утрам Дельфина ходила на рынок Либертад за продуктами: она молча указывала пальцем на нужный товар и платила не торгуясь и не проявляя неудовольствия, если ее обсчитывали. Торговки, не знавшие, какой ужас она внушала их товаркам в былые времена на другом рынке, уважали ее как примерную покупательницу. По вечерам отец и дочь, держа друг друга под руку, появлялись на площади Соль, неспешно прогуливались под акациями и уходили домой, не перебросившись ни единым словом с соседями. Они делали вид, что не замечают приветствий и любезных фраз, с которыми обращались к ним люди, движимые отчасти сердечным к ним отношением, отчасти банальным желанием поболтать и таким образом приоткрыть таинственную завесу, скрывавшую жизнь этой странной пары. Закончив прогулку, они накидывали на калитку цепь и закрывали дверь на засов. С улицы можно было видеть, как еще некоторое время светились их окна, затем около десяти свет гас и дом погружался в темноту. Их никто не посещал, никто не писал им писем, они не получали ни журналов, ни газет и никогда не ходили в церковь. Это затворничество поневоле породило массу слухов и разговоров: так, по общему мнению, сеньор Браулио располагал значительной рентой, которую после его смерти, бывшей уже не за горами, должна была унаследовать Дельфина. Благодаря этому девушка считалась хорошей партией и стала предметом вожделения многих охотников за приданым. Но те, кто по недомыслию пытался к ней подступиться, тут же сталкивались с неодолимой преградой в виде равнодушия и упорного молчания. Годы ее жизни проходили медленно и неумолимо, она, словно айсберг, плыла по течению мимо скованных льдами берегов. Сплетницы становились в кружок и шушукались, будто Дельфина ожидала смерти отца, чтобы постричься в монастырь, куда собиралась пожертвовать все свои средства.

– Когда это произойдет, – сетовали кумушки, – и двери монастыря навсегда захлопнутся у нее за спиной, мы потеряем шанс разузнать, кем она была на самом деле и какая трагедия превратила в руины ее жизнь.

В конце октября 1918 года отец и дочь, в чью тайну так жаждали проникнуть любопытные соседки, перестали появляться на площади Соль, и притихшие в последние годы слухи возобновились с новой силой.

– Наверное, бедный сеньор очень болен, – давали волю воображению соседи. Один из них якобы видел сеньора Браулио на прогулке и нашел его сильно исхудавшим, и все стали пророчить ему скорый уход. – У него на лице печать смерти, – изощрялись они в домыслах и задним числом ставили диагнозы. Кто-то сказал о болезни Дельфины. Эта новость переполошила весь курятник. И тут к дому подъехал кабриолет с врачом. Дельфина вышла в сад, чтобы снять с калитки висячий замок. – Ага! – смаковали кумушки. – Значит, болен все-таки он. – Затем прибыли еще два доктора. – Ага! Они созвали консилиум.

За консилиумом последовала целая череда докторов, сиделок и фельдшеров. Дельфина каждое утро продолжала ходить на рынок. Торговки интересовались самочувствием отца, желали ему скорейшего выздоровления, давали советы, как побыстрее поставить его на ноги; Дельфина молча тыкала пальцем в прилавок и уходила, не проронив ни слова. Так в сомнениях и пересудах прошли весь октябрь и первая неделя ноября. Дом был охвачен тревогой, нарушавшей прежний спокойный уклад жизни. Наконец долгому, длившемуся более десятилетия ожиданию кумушек пришел конец и наступила развязка, которая с лихвой вознаградила их за терпение. Однажды к двери подкатил роскошный автомобиль. Все моментально узнали вышедшего из него человека, чьи фотографии с завидным постоянством мелькали во всех газетах и журналах, и принялись ломать голову над тем, какое отношение может иметь этот всесильный магнат к скромному дому и его кротким обитателям.

– Это она за ним послала, – сказал кто-то, но его слова остались без внимания: соседи собрались вокруг автомобиля, чтобы рассмотреть его вблизи, полюбоваться сиденьями, обтянутыми красной кожей, и дорожными пледами из собольего меха, потрогать, если позволят, клаксон и фары, сделанные из массивного золота; поглазеть на водителя в сером плаще с каракулевым воротником и лакея в зеленой ливрее с позолоченными галунами.

В открытую калитку был виден запущенный сад с редкими, давно не стриженными деревьями: пальмой, лавром, несколькими кипарисами и столетним миндальным деревом, высохшим почти до окаменения; клумбы и дорожки сплошь заросли сорной травой. Справа зеленел покрытый тиной пруд; из него выпрыгивал потемневший от времени дельфин с отбитыми плавниками и носом, весь облепленный мхом; его широко открытый зев был сух – фонтан уже давно не работал. Над водой трещал радужный рой стрекоз. В сумерках уходящего дня дом казался чистым и ухоженным, но это впечатление было ложным. Сквозь закрытые ставни и жалюзи сочился жидкий свет. А там, за гранью этой узкой полосы, все было мрак, тлен и запустение. Обшарпанные стены не украшала ни одна картина, на окнах отсутствовали занавески, пыльные углы были затянуты паутиной, повсюду валялась изъеденная молью грязная одежда, жирные тараканы ежедневно справляли пиршество на гниющих остатках еды и миллиардами плодились в холодильном шкафу. Этот ужасающий контраст в полной мере отражал сущность Дельфины, был ее образом и подобием, материализацией ее погубленной души.

– Я тебя не приглашала – это отец. Он хотел тебя видеть в последний раз, – донесся из сумрака ее голос. Дельфина подошла открыть калитку с густой вуалью на лице: он не должен был видеть ее прежде, чем она выложит всю правду. В доме Онофре Боувила передернулся от неприятного ощущения и пожалел, что не захватил с собой оружия и оставил в машине лакея, который носил за ним его пистолет, куда бы он ни заходил. Сначала она показалась ему призраком, но стоило ей заговорить, как он тут же узнал неповторимый тембр ее голоса. – Никто не заставлял тебя приходить. Ты согласился на эту встречу сам, и не мне объяснять тебе причину. – Это была первая услышанная им от Дельфины фраза за долгие годы разлуки, но он промолчал. – Поднимись к нему, не бойся. С ним сиделка. Я подожду тебя здесь, – добавила она.

Он прошел один лестничный пролет – мраморные ступеньки крошились под ногами, в некоторых местах отлетели целые куски, обнажив ржавый каркас. Ориентируясь по слабому свету, шедшему из единственной на всем этаже приоткрытой двери, Онофре вошел в комнату и увидел кровать с балдахином, на которой неподвижно лежал сеньор Браулио. На ночной столик падал фиолетовый свет, отбрасываемый дуговой лампой с марлевым экраном. В этом призрачном мерцании лицо лежавшего человека казалось покрытым белым глянцевым налетом. В кресле похрапывала сиделка. «Мне незачем подходить к постели, чтобы удостовериться в его смерти: он скончался несколько часов назад», – подумал Онофре и прошелся по комнате. Напротив кровати стоял лакированный туалетный столик, отделанный слоновой костью. На подзеркальнике он увидел несколько баночек с кремами, притираниями и румянами, пинцет, щипчики для подкручивания ресниц и набор расчесок и щеток для волос. С рамы овального зеркала свешивалась черная кружевная мантилья. Он выдвинул верхний ящик и нашел там черепаховый гребень. В последние годы жизни сеньор Браулио очень гордился тем, что служил моделью самому Исидро Нонелю для его знаменитых «цыганок», хотя к тому времени художник уже находился в могиле и некому было опровергнуть это нелепое утверждение. Рядом с гребнем лежал остро заточенный нож. «Вот так, по лезвию бритвы, между грезами и насилием и прошла его никчемная жизнь». Онофре почувствовал на своем плече чью-то руку и чуть не закричал от неожиданности.

– Я не слышал, как ты вошла, – сказал он срывавшимся от волнения голосом. Дельфина не ответила. – Он был уже мертв, когда ты велела мне позвонить, верно? – спросил он и снова не получил ответа. – А чем ты умаслила сиделку?

Дельфина пожала плечами.

– В последнюю нашу встречу я пообещала открыть тебе когда-нибудь мою тайну, – начала она, медленно выговаривая слова. – Сейчас я могу это сделать, поскольку мы больше никогда не увидимся. Отец мертв, и все потеряло смысл.

– Какую еще тайну! – раздраженно ответил Онофре.

Затем последовало долгое молчание. Он забыл об их последнем свидании, не проявил даже простого любопытства к тем сокровенным мыслям, что владели Дельфиной на протяжении многих скорбных лет, проведенных в тюрьме, и нескончаемых серых будней ее добровольного затворничества, поддерживая в ней слабое биение жизни. Сегодня она с горечью в этом убедилась. В своем воображении Дельфина перебирала возможные варианты его реакции, кроила и перекраивала их до тех пор, пока не нагородила в уме целые тома сочинения, посвященные одной и той же теме, поэтому могла ожидать чего угодно – только не этого холодного равнодушия. Выходит, все эти годы прошли зря. Среди царившей в комнате тишины она еще раз призвала к себе тень, сопровождавшую ее всю жизнь, почти физически ощутила, как он раздирает ее изношенную до дыр рубашку, которую она стирала и гладила каждый день на случай, если он придет. Она видела себя лежащей на матрасе, видела его голое потное тело и злобный блеск его глаз в мутном свете занимавшегося дня, того незабываемого весеннего дня 1888 года. Эту дату она вывела на закоптившемся оконном стекле в мансарде пансиона. Дельфина ждала его прихода все последние месяцы, чтобы открыть свою тайну, зародившуюся в тот, казалось бы, ничем не примечательный день, когда он впервые переступил порог их жилища. Она полюбила его сразу и на всю жизнь. Сколько раз прислушивалась она к его крадущимся шагам на нижнем пролете лестницы; поднималась каждую ночь и выходила из спальни, не в силах ни заснуть, ни вынести это бесконечное ожидание; сколько раз ей приходилось прятаться, когда отец пускался в одно из своих похождений! Сейчас в памяти оживали его крепкие руки, сжимавшие ее бедра, колкость его щек и жесткость его губ; она до сих пор чувствовала его зубы, вонзавшиеся в ее тело, и от этих воспоминаний у нее кружилась голова; в тюрьме Дельфина с отчаянием наблюдала, как постепенно тускнеют следы от его укусов и синие кровоподтеки на ляжках и икрах, и умирала от желания и острой тоски. Тайна состояла в том, что все те махинации, которые он замышлял и приводил в исполнение, чтобы добиться ее любви, были лишними – она отдалась бы ему без робости и колебаний при первом же требовании. Поэтому она выбросила из окна мансарды несчастного Вельзевула: этим жестоким и болезненным для нее поступком она разрушила единственную стоявшую между ними преграду. Теперь тайна открыта: она на мгновение опять будет принадлежать ему, а потом расстанется с жизнью – у нее в кармане была припасена ампула с очень сильным ядом.

– Так я навсегда покончу с моим жалким существованием, – размышляла она вслух. – И поскольку жизнь не удостоила меня ни минутой счастья, я отплачу ей тем же. – Последнюю фразу она произнесла с явным удовольствием.

Однако весь ее план оказался разрушенным одной брошенной невзначай фразой. В тот первый раз она хотела отдаться любимому человеку, но в ответ была жестоко изнасилована – он подло украл то, что уже давно принадлежало ему по праву любви. Тридцать лет спустя ее чувство было раздавлено вновь, но на этот раз его полным равнодушием, и ей опять не суждено ощутить светлого трепета нежности. Прежде чем заговорить, он обеими руками поднял вуаль с ее лица.

– Ты совсем не изменилась, – произнеся эти слова, Онофре Боувила посчитал свой долг оплаченным с лихвой.

Для него она уже не существовала. Его вниманием завладели другие, более серьезные дела: Германия была на грани поражения; страна, к которой негласно склонялись его симпатии, лежала в руинах. Война унесла жизни более двух миллионов немцев, еще четыре миллиона были ранены и получили увечья, не совместимые с трудовой деятельностью. Сейчас там царил хаос и назревал мятеж. Несколько дней назад восстали моряки на военно-морской базе в Киле, социалисты провозгласили автономную республику в Баварии, Роза Люксембург и ее спартанцы сеяли смуту, создавали советы, в то время как умеренные за спиной у кайзера, скрывавшегося в Голландии, торговались о перемирии. Священная империя была мертва, как сеньор Браулио. И только он сохранил присутствие духа и средства, необходимые для того, чтобы оживить этот смердящий труп, ставший жертвой собственной истории и безрассудного героизма ее лидеров. На фоне создавшейся в мире ситуации любовные терзания Дельфины вызывали у него лишь досаду; он не видел в них ничего, кроме попытки воздействовать на него театральными эффектами. События той счастливой ночи, испепелившие и пустившие по ветру ее жизнь, для него были лишь смутным воспоминанием о юношеских шалостях – смешным и жалким. Он как раз собирался ей об этом сказать, но вдруг, словно впервые, увидел ее желтые, горевшие адским пламенем зрачки, ее безумный взгляд, полный вселенской тоски и неудовлетворенного сладострастия, который он так и не сумел постичь. В нем проснулось исступленное желание тех далеких ночей, когда сердце выпрыгивало из груди от стремления обладать ею. И в этот момент материализовалась его идея по спасению мира. Он нетерпеливым жестом сдернул с нее вуаль, тюль медленно опустился на пол. При свете дуговой лампы, бросавшей на покойника фиолетовые блики, он пытливо всматривался в ее лицо. Дрожащими пальцами Дельфина начала расстегивать корсет. Стоя в нижней юбке, она вопрошающе подняла на него глаза, но увидела, что он далеко и погружен в свои мысли. Ее тело уже не вызывало у него ни малейшего желания.

– Что ты собираешься со мной делать? – спросила она.

Он лишь криво усмехнулся. Несколько лет назад в его доме неожиданно появился маркиз де Ут и сделал ему странное предложение.

– Хочешь посмотреть, как на тебя будет мочиться собака? – спросил он.

Разговор происходил в холодную зимнюю ночь: беспрерывно лил дождь, порывы ветра обрушивались на землю потоками воды и барабанили в стекла. Онофре, по заведенной привычке, укрылся от непогоды в библиотеке. В камине горели дрова, в отсвете пламени тень маркиза казалась огромной; тот приблизился к огню погреть окоченевшие на промозглом холоде кости. На нем были фрак и рубашка с коралловыми пуговицами.

– Хорошо, – ответил Онофре, – дай мне десять минут, и я буду готов.

На улице ждал экипаж маркиза. Под ливнем они пересекли весь город, пока наконец не въехали на маленькую треугольную площадь Сан-Кайетано, образованную развилкой двух улиц. Площадь была пустынна, и дома с наглухо закрытыми от холода и сырости окнами казались необитаемыми. Форейтор, следовавший впереди кареты верхом на белой лошади, соскочил на землю, угодив обеими ногами в лужу. Держа лошадь под уздцы, он направился к подъезду и постучал рукояткой хлыста в деревянную дверь. Через секунду в дверном глазке появилась точка света. Форейтор что-то сказал и махнул рукой в сторону экипажа. Маркиз де Ут и Онофре Боувила вышли и, огибая лужи и потоки воды, низвергавшиеся из водосточных труб, побежали к подъезду. Дверь распахнулась, пропустила их и захлопнулась, оставив форейтора на улице. Они сняли цилиндры и, закутав лица плащами, чтобы не быть узнанными, прошли в прихожую, освещенную масляными факелами. На побеленных стенах темнели пятна плесени и грязные обрывки бумаги – все, что осталось от флажков и вымпелов; над проемом, открывавшим проход в длинный темный коридор, висела голова огромного быка: кожа блестела от сырости, не хватало одного стеклянного глаза, а девиз представлял собою две выцветшие тряпочки, прибитые к чучелу гвоздями. Человеку, открывшему им дверь, было около пятидесяти лет, он ковылял, припадая на одну ногу, и казалось, будто она короче другой. В действительности его хромота была следствием несчастного случая на производстве: около двадцати лет назад на него упал станок и перебил ему шейку бедра. Сейчас, будучи нетрудоспособным, он промышлял разными темными делишками и таким образом зарабатывал себе на жизнь.

– Ваши милости изволили прийти вовремя, – объявил он с торжественностью, в которой не слышалось ни намека на иронию. – Мы как раз собираемся начинать.

Они проследовали за ним по темному коридору и вошли в квадратный зал, освещенный синеватым пламенем газовых рожков. Рожки были установлены на полу и очерчивали полукружье сцены на манер рампы. В зале находились несколько мужчин, закутанных по самые уши в плащи, некоторые из них тайком чертили в воздухе масонские знаки, и маркиз отвечал на них такими же знаками и тоже украдкой. Старый пройдоха перескочил через линию пламени и стал в центре сцены; из-за хромоты он чуть было не подпалил себе штанину, что вызвало нервные смешки. Пройдоха шикнул, призывая к тишине и вниманию, а когда добился и того и другого, то начал свою речь так:

– Благороднейшие сеньоры, если вы не имеете ничего против, то приступим. После представления мои дочери предложат вам прохладительные напитки, – после чего совершил новый прыжок через линию рожков и исчез за занавеской.

Огни погасли, зал погрузился в полный мрак. Потом темноту прорезал серебристый луч света и заметался по залу, пока не уткнулся в оштукатуренную стену. На этой стене, расположенной в глубине импровизированной сцены, в пучке спроектированного на нее луча возникли размытые контуры. Сначала они походили на пятна сырости на стене прихожей, затем пришли в движение, и по рядам присутствующих пронесся ропот удивления. Пятна мало-помалу приобретали знакомые очертания: зрители увидели перед собой большого, во всю стену, фокстерьера, который смотрел на них с не меньшим любопытством, чем они на него. Это напоминало изображение на фотографии, только оно все время шевелилось и казалось живым: собака высовывала язык, двигала ушами и дружелюбно помахивала хвостом. Через несколько секунд фокстерьер повернулся боком, задрал заднюю лапу и пустил в зрительный зал тугую струю. Все отпрянули и побежали к выходу, испугавшись, как бы на них не попала собачья моча. В абсолютной темноте, вновь воцарившейся в зале, паническое бегство кончилось столкновениями, ударами, ушибами и падениями. Наконец снова зажегся свет, и все постепенно успокоились. На сцене появились три юные девушки с миловидными личиками; на них были платья, обнажавшие круглые руки и стройные лодыжки. Зрители отнеслись к их появлению довольно прохладно: спектакль сначала заинтриговал, а потом сильно разочаровал собравшихся кабальеро. Ни красота девушек, ни вызывающая смелость их нарядов не смогли сорвать аплодисменты и спасти представление от провала. Пройдоха приуныл: зрители не станут раскошеливаться на напитки и вечер не принесет ему никакой прибыли.

На «отцовство» в кинематографе, впрочем, как и во многих других достижениях современности, претендуют многие. Сегодня сразу несколько стран объявили себя родиной этого популярного изобретения. Так или иначе, но его первые шаги были многообещающими. Правда, немного погодя пришло разочарование. Подобная реакция объясняется простым недопониманием: зрители, побывавшие на первой демонстрации фильма, вовсе не собирались принимать происходившее на экране за реальность, как гласит легенда, выдуманная a posteriori [95]Впоследствии (лат.).
, – они просто подумали, что видят движущиеся фотографии. Это привело их к ложному заключению: с помощью проектора можно привести в движение любой образ, будь то картина, фотография или скульптура. В скором времени перед нашим изумленным взором оживут Венера Милосская и росписи стен Сикстинской капеллы, и это только начало, – читаем мы в одном научном журнале от 1899 года. Одна публикация весьма сомнительной достоверности, появившаяся в чикагской газете в тот же год, поведала нам следующую историю: Инженер Симпсон сделал нечто невероятное: с помощью кинескопа, о котором мы уже тысячу раз упоминали на этих страницах, он смог вдохнуть жизнь в свой семейный альбом. Каково же было изумление родственников и друзей, когда они увидели разгуливавших по столу дядюшку Хасперса в пальто и шляпе трубочиста, хотя он давным-давно покоился на приходском кладбище, и кузена Джереми, павшего смертью храбрых в битве при Геттисбурге. В августе 1902 года, то есть три года спустя после опубликования этих идиотских заметок, одна из мадридских газет подхватила слух о том, что некий столичный импресарио договорился с Музеем Прадо о возможности включения в спектакль variйtйs картины Веласкеса «Менины» и картины Гойи «Маха обнаженная». Опровержение, данное газетой на следующий же день после публикации, не спасло ее от шквала писем в поддержку или против этой инициативы; короче, развернулась полемика, продолжавшаяся до мая 1903 года. К тому времени кинематограф все же успел внедриться в общественное сознание, но лишь в качестве одного из побочных продуктов электрической энергии. Он считался забавой без перспективы самостоятельного применения в какой бы то ни было области, а потому был обречен на прозябание в таких забытых богом местах, как площадь Сан-Кайетано, куда маркиз де Ут привел Онофре Боувилу. Он не выполнял никакой другой функции, кроме как служить приманкой для клиентов, которых в действительности интересовали куда более пикантные развлечения. Четыре помещения, приспособленные в Барселоне под демонстрацию фильмов некими непрактичными импресарио, вскоре были вынуждены закрыть свои двери. Единственными посетителями кинотеатров оказались бродяги, использовавшие темноту и крышу над головой, чтобы спрятаться от непогоды и подремать в свое удовольствие.

За последние часы дождь усилился. Хромой пройдоха укрылся под навесом входной двери, сжимая в правой руке фонарь. Время от времени он вскидывал его вверх и раскачивал у себя над головой, подавая сигнал. Вспыхнувшая молния осветила площадь Сан-Кайетано, согнувшиеся под напором ветра деревья и мостовую, залитую потоками мутной воды. В центре площади стояли две вороные лошади и били копытом всякий раз, когда раздавались удары грома. Кромешная темень и гроза помешали ему заметить прибывший экипаж. Из него вылезли двое, и хромой, пятясь и кланяясь, пропустил их внутрь. Освещая путь, он провел их через прихожую, а потом по длинному коридору, и они очутились в том самом зале, где два года назад смотрели фильм с дерзким фокстерьером, страдавшим недержанием мочи. Теперь проектор, приобретенный больше для забавы, чем из практических соображений, стоял, всеми забытый, в подвале дома, и лишь иногда с него смахивали пыль и перетаскивали наверх, чтобы показывать невесть откуда привезенные мерзкие фильмы, которые маркиз и другие оригиналы называли «в высшей степени поучительными». На самом деле они были откровенно порнографическими.

С тех пор обстановка кинозала сильно изменилась: ее пополнили новая софа, обитая гранатовым плюшем, кожаные кресла, мраморные канделябры и пианино; с потолка свешивались люстры со стеклянными бусинками, переливавшимися всеми цветами радуги. Старшая дочь пройдохи, с годами превратившаяся в дебелую безмятежную красавицу, умела играть на пианино, меланхолично перебирая клавиши пухлыми пальцами; средняя показывала незаурядные способности в кондитерском искусстве; младшая не умела делать абсолютно ничего, зато сохранила на лице свежесть невинной юности.

– Какая ужасная ночь, – проговорил хромой. – Не удивлюсь, если начнется наводнение, как все эти годы. Я послал зажечь калорифер – через десять минут комнаты нагреются. Могу предложить вам свежие пирожные, прямо из духовки. Моя средненькая напекла целый противень.

Онофре Боувила отказался от угощения. Его спутник не стал манерничать: размахивая руками и испуская гортанные звуки, которые испугали хромого, он всеми известными ему способами давал понять, что не прочь отведать яство. Пока он набивал свою ненасытную утробу, раздался сердитый стук в дверь, и хромой пошел посмотреть.

– Проходите, ваша милость, – послышалось из коридора, – сеньоры уже приехали.

В зал вошел закутанный в плащ мужчина, и Онофре Боувила тут же узнал его по походке и манере держаться.

– Сеньоры, – начал Онофре, – поскольку мы больше никого не ожидаем, полагаю, можно разоблачиться. Я ручаюсь за скромность всех тут присутствующих. – Он стал расстегивать накидку, потом бросил мокрый плащ на софу. Остальные последовали его примеру: это были маркиз де Ут и Эфрен Кастелс, великан из Калельи. После долгих, излишне затянувшихся приветствий, Онофре Боувила продолжил: – Я позволил себе собрать вас в эту адскую ночь, поскольку то, о чем я намерен вам сообщить, имеет прямое отношение к аду. В противном случае…

Тут Эфрен Кастелс прервал его и попросил не морочить голову переливанием из пустого в порожнее.

– Либо мы сразу приступим к делу, либо я доедаю пирожные и отправляюсь ужинать.

Онофре успокоил его дружеской улыбкой.

– Я собираюсь предложить вам нечто сугубо практическое, – уверил он их, – но это требует предварительного пояснения. Постараюсь быть кратким. Вам известна та трагическая ситуация, в какой находится Европа.

Яркими убедительными штрихами он обрисовал ту страшную картину, которая в последнее время так его тревожила. Маркиз высказался в том духе, что плевать он хотел на Европу и что, исчезни Франция и Англия с лица земли, он будет первым, кто с удовольствием это отпразднует. Онофре Боувила попробовал его урезонить: эпоха оголтелого национализма отошла в прошлое – наступили новые времена. Маркиз разгневался:

– Уж не собираешься ли ты агитировать нас за Социалистический интернационал? – спросил он.

Видя, что страсти накаляются, Эфрен Кастелс приподнялся и с набитым марципаном и орешками пинии ртом пробурчал что-то нечленораздельное. Хотя никто не разобрал ни слова, его внушительные габариты произвели должное впечатление: спорщики сразу угомонились.

– В качестве доказательства приведу один пример, – продолжил Онофре Боувила, когда смог наконец вставить слово. – Война заканчивается. Что будет со всеми нами? Мы создали мощный военно-промышленный комплекс, а спрос на его продукцию может в одночасье прекратиться. Это означает крах предприятий, закрытие заводов и увольнение рабочих, без учета других неизбежных последствий, таких, например, как уличные беспорядки и террористические акты. Вы можете возразить: мы-де уже сталкивались с подобными сложностями и успешно их преодолевали. А я утверждаю, что на этот раз данные явления приобретут слишком широкий, скажем прямо, беспрецедентный размах, они не останутся в границах одной страны и скоро перерастут во всемирное движение. Дело кончится той самой революцией, о которой мы столько слышали.

Старшая дочь хромого села за пианино, и маркиз де Ут закивал в такт баркароле. Младшая, устроившись на софе, непринужденно положила ноги на круглый столик, задравшаяся до колен юбка открывала изящный подъем ноги в ботинке и шелковые чулки. Эфрен Кастелс при виде такой красоты даже рот открыл.

– Незачем было тащить нас к черту на рога, чтобы пичкать этими жуткими предсказаниями, – заметил он.

Боувила улыбнулся и промолчал: он знал, что маркиз де Ут со своим чистоплюйством ни под каким видом не рискнул бы открыто показаться в их компании в более приличном месте.

– Можешь отправляться на все четыре стороны, – сказал он великану, – у нас еще есть время.

Эфрен Кастелс сделал девушке знак, и оба исчезли за бамбуковой занавеской, которая скрывала дверь в полутемную спальню. Стук деревянных костяшек тут же вывел маркиза из дремы. Он спросил, где Кастелс. Онофре Боувила указал на занавеску и подмигнул. Маркиз потянулся и сказал:

_ А что будем делать мы, пока он развлекается?

– Поговорим, – ответил Онофре Боувила. – Когда Кастелс вернется, я изложу вам свой план. Очень важно, чтобы он дал свое согласие, поскольку он, сам того не подозревая, должен будет взять на себя весь риск. Мы ему намекнем, будто уже обо всем договорились. Он решит, что мы войдем в дело все трое, и ничего не заподозрит, хотя будет только инструментом в наших руках. Если возникнут какие-нибудь разногласия, мы с тобой все уладим с глазу на глаз, так сказать, в узком кругу.

– Понятно, – сказал маркиз, который испытывал атавистическую склонность ко всякого рода заговорам. – А что это за чертов план?

– Я вам все расскажу, – повторил Онофре.

В этот момент появился великан из Калельи, за ним шла девушка. Маркиз быстро поднялся.

– Я сейчас приду, – сказал он сквозь зубы, схватил девушку за руку и поволок ее за занавеску. Эфрен Кастелс обрушился в кресло и зажег сигарету.

– Зачем ты притащил этого пачкуна с бабьими повадками? – спросил он, указав подбородком на кресло, только что покинутое маркизом.

– Его участие необходимо для успешного продвижения нашего плана, – ответил Боувила. – Твое дело – со всем соглашаться. Если он увидит, что мы заодно, то не осмелится спорить. Любую размолвку между нами мы уладим без свидетелей, так сказать, по-семейному.

– Не беспокойся, – ответил великан. – А этот твой знаменитый план, в чем он состоит?

– Молчок! – шикнул Боувила, указывая глазами на зашевелившуюся занавеску. – Он уже здесь.

Его святейшество папа Леонтий ХШ решил взять бразды правления в свои руки: пойти навстречу требованиям некоторых политических движений и принять некоторые этические нормы, укоренившиеся в современном мире не без покровительства его предшественника Пия X. С этими благими намерениями in mente [96]В голове, в мыслях (лат.).
он закрылся в своих покоях.

– Никого ко мне не пускать, – приказал он капитану швейцарской гвардии, заступившему на ночное дежурство.

Он писал до рассвета и выпустил в мир энциклику Immortale Dei [97]Бессмертный Бог (лат.).
. Это произошло в 1885 году, и сейчас, через тридцать лет, Онофре живо помнил то воскресное утро своего детства, когда он услышал в церкви прихода Сан-Климент послание папы. В соответствии со значимостью текста его сначала прочитали на латыни. Все жители долины – женщины и мужчины, взрослые и дети, здоровые и больные – слушали послание стоя, со склоненной головой и сложенными крест-накрест на животе руками. Потом все осенили себя крестным знамением и уселись на деревянные скамьи, произведя невообразимый скрип и грохот, поскольку скамейки не были прикреплены к полу и имели ножки разной длины. Когда восстановилась тишина, священник, тот самый дон Серафи Далмау, который крестил Онофре, еще раз прочитал энциклику на кастильском языке (каталанский в ту пору еще не применяли в церковных обрядах, и поэтому среди многих каталонцев бытовало мнение, что кастильский и латынь – это две формы одного и того же священного языка), а затем попытался, правда, безуспешно, зато пространно и многословно донести ее смысл до прихожан. Рядом с Онофре сидела мать. Специально для мессы она надела свое единственное выходное платье из черной набивной ткани в мелкий цветочек, и эта цветовая гамма стояла теперь у него перед глазами и мешала читать сводки с Западного фронта с информацией о страшных разрушениях, причиненных немецкими субмаринами в водах Атлантического океана, после того как Соединенные Штаты Америки вступили в европейскую войну. Он тронул мать за руку и, убедившись, что привлек к себе ее внимание, спросил, о чем говорит священник.

– Он читает письмо от папы, – ответила мать. – Папа хочет, чтобы мы во всем его слушались.

– Письмо? – переспросил Онофре. Мать утвердительно кивнула.

– Его привез дядюшка Тонет?

– Конечно, – шепотом ответила мать. – А кто же еще?

– И он послал его только нам? – спросил он через некоторое время, уяснив слова матери.

– Не будь таким глупым, – отмахнулась мать. – Он послал его всем людям. Он ничего про нас не знает, даже не подозревает о нашем существовании, – добавила она.

– Но все равно нас любит, – сказал Онофре, повторяя слова священника, которые тот вдалбливал ему в голову линейкой.

– Кто ж его знает! – грустно ответила мать: прошло уже девять лет, как муж уехал на Кубу, а от него не было ни одной весточки.

Но в тот момент (и еще меньше в его теперешних воспоминаниях) это совершенно не волновало Онофре Боувилу, его ум был занят другим: он знал, что папа живет в Риме, – его географические познания ограничивались этими рамками, и чтобы выйти за их пределы, ему нужно было включать все свое воображение, – и представлял себе Рим как нечто очень далекое, в виде замка или неприступного дворца на высокой горе, в тысячу раз выше тех, что окружали его долину, куда можно добраться лишь через пустыню верхом на одном из трех животных: лошади, верблюде или слоне. Эти образы были навеяны иллюстрациями из книги Священного Писания, по которой дон Серафи Далмау приобщал его к знаниям. И тогда, в церкви, на него нашел столбняк: как это письмо, посланное святым отцом с самого края земли, так быстро добралось до их жалкого прихода Сан-Климент, о чьем существовании он даже и не подозревал. Сейчас, вспоминая те события, он, как и тогда, был ошеломлен возникшей у него мыслью. «Вот это и есть власть!» – тихо восклицал он, сидя в своем кабинете. И только такая вездесущая власть могла возвести дамбы на пути разрушительных сил, угрожающих миру. Этой властью обладала только Церковь, но она дремала, почивая на лаврах, разрываемая междоусобицами, плывущая по воле волн без руля и ветрил. Тем не менее только Церковь была способна достичь самых отдаленных уголков земли, добраться до самого крошечного, самого одинокого очага, проникнуть в самую жалкую хижину, какая только есть на земном шаре, и выжечь в каждом сердце огненную печать смирения и полного подчинения. И все это, отмечал он с восхищением, сотворил Иисус двадцать веков назад с горсткой горемычных рыбаков из Галилеи. А он, при всей своей осведомленности, понятия не имел, где находится эта самая Галилея, и даже если бы от этого зависело все его благосостояние, все равно не смог бы найти ее на карте мира. Это не давало ему покоя. После Христа другие пытались действовать по той же схеме: Юлий Цезарь, Наполеон Бонапарт, Филипп II… Все они потерпели полное, уничижительное поражение. Они возлагали все надежды только на оружие и презирали силу духа, способную установить невидимую связь, создать ядро, которое удерживает миллиарды частиц и без которого они, сталкиваясь между собой, разлетелись бы в разные стороны и потерялись в вечности. Но теперь он, Онофре Боувила, восстановит эту связь, посеет семена духа, и они прорастут мощным деревом с бесконечным числом ответвлений и корней.

Младшая дочь хромого безутешно рыдала на кухне. В ту ночь она четыре раза уступила похотливым домогательствам маркиза и выдержала девять разрушительных атак мощного тарана Эфрена Кастелса. Это вызвало у нее сильные боли и легкое кровотечение, поэтому старшая сестра вынуждена была оставить игру на пианино и заменить ее в спальне. Теперь девочка помогала средней сестре печь пирожные. Великан съел четырнадцать килограммов, несмотря на то что орешки пинии вызывали у него, по его собственным словам, острейшие приступы приапизма. За окнами занимался рассвет, свинцовое небо набухло дождем. Под глазами маркиза появились темные круги. И хотя совещание прерывалось его и Эфрена Кастелса постоянными отлучками, Онофре Боувиле все-таки удалось изложить свой план до конца. Ни маркиз, ни великан так и не уяснили себе смысл ни этого плана, ни отведенной им роли в его разработке и осуществлении. У обоих в душе гнездились сомнения насчет трезвости ума своего друга. Но никто из них не осмелился высказать их вслух: они боялись, что любое замечание может вновь спровоцировать поток высокопарных бредней, которые они вынуждены были слушать все эти бесконечные часы. Онофре Боувила улыбался: ночное бдение, казалось, совсем не отразилось на его настроении. Самое главное сделано – переговоры шли, и он знал, что выйдет из них победителем. Так начался самый амбициозный проект его жизни, который кончился для него самым большим провалом. Все складывалось плохо с первого момента, с первых шагов все пошло наперекосяк. В конце концов друзья и союзники повернулись к нему спиной и он опять остался в полном одиночестве.

 

5

Маленькую улицу запрудила целая вереница автомобилей; зимнее солнце искрилось на поверхности радиаторов; капоты отражали бездонную синь неба и одиноко плывущие по нему облака. Машины проезжали вперед, останавливались и продвигались еще немного. Добравшись до конца улочки, они поворачивали направо, въезжали в узкий и темный переулок, похожий на колодец, куда никогда не заглядывало солнце, и за несколько метров до следующего поворота тормозили перед железной дверью, над которой висел крошечный газовый фонарь. Сейчас он не горел, был полдень. К автомобилю подходил привратник, одетый в ливрею с позолоченными пуговицами, открывал дверцу, а когда седок высаживался, снимал цилиндр и, низко кланяясь, закрывал дверцу, потом вновь водружал цилиндр на голову, подносил к губам свисток и свистел. По сигналу машина трогалась, и ее место перед входом занимала следующая. И так до бесконечности. Когда только что отъехавший автомобиль добирался до конца переулка, он опять заворачивал направо и оказывался в другом, на этот раз очень коротком переулке, выходившем на площадь. Там автомобили, уже прошедшие через привратника и высадившие своих пассажиров, собирались и ждали под акациями, пока звук свистка не призовет их вновь. Из погребка, находившегося в одном из углов площади, вытащили на улицу столы, стулья и зонтики в желто-красно-голубую полоску. Морской бриз тихо шевелил бахрому. Шоферам приносили пиво и вино, а они требовали оливки с начинкой, анчоусы, запеченный картофель с перцем, маринованные сардины и прочие закуски, что полагаются к таким напиткам. По мере того как росло количество автомобилей, увеличивалось и число водителей, вкушавших аперитив. В двенадцать тридцать пополудни вся площадь была битком забита, и туда при всем желании не могла бы втиснуться ни одна машина. К счастью, этого не требовалось – прибыли все те, кто должен был прибыть; пассажиров, прошедших через руки важного привратника, подхватывали и провожали до места сеньориты, чья внешность волей-неволей приковывала к себе внимание. И не потому, что они были молоды и даже не лишены приятности, а благодаря своим нарядам: на них были прямые, ниспадающие с плеч платья на бретельках, которые скрадывали бюст и талию. Платья сверкали серебристыми блестками и едва доходили до колена, выставляя на общее обозрение не только оголенные от плеча до кончиков ногтей руки, но и длинные ноги, жилистые и мускулистые, свойственные более велосипедистам, нежели дамам, если к этим сеньоритам вообще применимо это выражение. Экстравагантный вид дополняли грубый макияж, наложенный крупными яркими пятнами, и коротко стриженные, прямые волосы, подхваченные шелковой лентой шириной сантиметра два. Кабальеро осеняли себя крестным знамением.

– Вы когда-нибудь видели подобные чучела? – говорили они друг другу – Посмотрите, как размалевались – только чертей пугать. Сохрани Господи! С теперешними привычками не угадаешь, кто мужчина, а кто женщина. Если так пойдет дальше, то надо быть тише воды, ниже травы.

– А чего вы хотите, друг мой? Таковы требования моды.

– Что до меня, то если я увижу свою дочь в эдакой хламиде, то одной-двумя пощечинами сразу вправлю ей мозги.

– Боюсь, нам придется к этому привыкать. Время покажет.

– Плохое начало! – таков был общий приговор. Маркиз де Ут не знал, куда деваться от стыда: он

горько раскаивался, что поддался на настойчивые уговоры Онофре Боувилы и поставил на карту свой престиж, присутствуя при таком неприглядном зрелище, хотя ни тот ни другой в зале не показывались. За всех отдувался Эфрен Кастелс, который и созвал всех присутствующих, а теперь выступал в роли хозяина. Великан из Калельи по праву пользовался хорошей репутацией в среде обеспеченных людей: к делам он относился с исключительной серьезностью, был разумен и умерен в поступках, пунктуален и строг в денежных делах. Его имя не связывалось ни с одним скандалом, будь то финансового или какого другого свойства. Его считали примерным отцом семейства. Конечно, за ним водились кое-какие грешки – он волочился за каждой юбкой, и о его слабости к женщинам складывались целые поэмы, его подвиги на любовном фронте были предметом перешептываний, но все это относили за счет слишком любвеобильной натуры. Он был богачом, но не мотом, и это нравилось. Занимался благотворительностью, но не выставлял это напоказ, стал прозорливым коллекционером живописи, добившись уважения как критиков, так и художников, а торговцы картинами бегали за ним толпами. Сейчас он бросал вызов всем, кто его до сих пор защищал и поддерживал.

– Не хотел бы я находиться в его шкуре, – прошептал маркиз.

Онофре Боувила отделался молчанием. Оба сидели в ложе и через щелочки опущенных жалюзи наблюдали за публикой в зале. Партер был почти полон. Многие из приглашенных уже сообразили, что находятся в театре, куда их провели через заднюю дверь, то есть через служебный вход для артистов.

– Что мы здесь делаем? – спрашивали они. – Это какой-то частный спектакль? И почему днем? Какого черта?

Два прожектора освещали сцену скрещенными лучами. Перед опущенным занавесом стоял Эфрен Кастелс: возвышенное место и надетый специально к случаю сюртук делали его и без того огромную фигуру еще выше и грузней. Какой-то шутник начал петь: e1 gegant del Pi аrа balla, аrа balla [100]Гигант с площади Пи сейчас нам спляшет, сейчас нам спляшет (кат.).
. Частушку встретили хохотом, и ее подхватил весь зал.

– Ну, завели сказку про белого бычка! Теперь этому конца не будет, – пробормотал маркиз со своего наблюдательного пункта. – Будь я на его месте, давно сгорел бы со стыда.

Онофре усмехнулся.

– Ничего. Кожа у него потолще, чем у бегемота, – выдержит, – сказал он и вспомнил, как надсаживался Эфрен, требуя продать ему чудесное снадобье для ращения волос, а потом получал от него честно заработанную песету. «Сейчас происходит то же самое, – думал он. – Всегда одно и то же». Действительно, Эфрен Кастелс, словно почувствовав, что публике надоело петь и она не знает, как закончить слишком затянувшуюся шутку, одним мощным окриком установил в зале тишину.

– Дорогие друзья! – начал он задушевным тоном. – Позвольте говорить с вами без церемоний – я человек простой, вы меня знаете, и среди вас не найдется никого, кто мог бы заявить обратное. – Свое общение с людьми Эфрен Кастелс всегда основывал на личной дружбе, а не на делах, суливших наживу. – Я не буду просить у вас денег.

Все с опаской переглянулись. Онофре Боувила подмигнул маркизу:

– Я же сказал: он знает, как раздразнить быка.

– Главное, чтобы потом он сумел заколоть его одним ударом, – ответил маркиз.

– Мне совсем не хочется отнимать у вас драгоценное время на пустую болтовню. Я не ахти какой оратор, а потому всегда предпочитал разговаривать с вами искренно, понятным языком. И сейчас прошу у вас немного внимания: вы увидите нечто такое, чего никогда не видели. Именно так – никогда не видели! – Он повысил голос, чтобы перекричать смешки, которые вызвала у зрителей эта двусмысленная фраза. – То, что вы здесь увидите в сокращенном варианте и в первый раз, потом будете смотреть десятки, нет – сотни, тысячи раз, и вам будет мало.

– Куда это его понесло? – спросил маркиз.

– Оставь, он не больно силен в выступлениях. Пусть себе мелет, – откликнулся Боувила.

– Сегодня вы имеете исключительную привилегию быть первыми, а в коммерческих делах это дорогого стоит – вам это хорошо известно. И не надо меня благодарить! Больше я не скажу ни слова: сейчас погаснет свет. Не бойтесь, не произойдет ничего страшного. Потом я снова выйду и объясню, в чем состоит это дельце. Спасибо за внимание. Великан ретировался, и сразу поднялся занавес, приводимый в движение электрическим мотором. На авансцене находился огромный экран, сделанный из материала, не похожего ни на металл, ни на ткань, а скорее на смесь того и другого, напоминавшую асбест. Потом, как и предупредил Эфрен Кастелс, свет погас, послышались гул машины и звук пианино, на котором играли за экраном.

– Проклятье! – крикнули в зале. – Нам собираются показывать кино!

Предостерегающий крик посеял панику.

– Если это о собаке, то я уношу отсюда ноги! – крикнул кто-то.

Голоса перекрывали звуки пианино. На экране проступило первое изображение. Действие происходило в каком-то жалком обиталище, чуть ли не в полуразвалившейся лачуге. Пламя свечи выхватывало из темноты убогую кровать со скомканным бельем, придвинутую к стене в глубине комнаты; в центре стояли стол и четыре стула, на столе виднелась коробка с шитьем, клубками шерсти, катушками ниток, ножницами и обрезками ткани. Сцена недвусмысленно намекала на жизнь, полную лишений и мерзкого запустения. Зрители развеселились. На экране возникла сидевшая спиной полноватая женщина средних лет, одетая в черное. Женщина поводила плечами, ее туловище сотрясалось в конвульсиях, голова с растрепавшимися волосами качалась из стороны в сторону – этими жестами она хотела донести до публики всю глубину своих страданий. Кто-то крикнул:

– Дайте ей липового отвара, чтоб пропотела!

Зал разразился хохотом.

– Господи, сохрани и помилуй! – захныкал маркиз.

– Спокойно! – сухо ответил Онофре Боувила.

Женщина на экране тянулась руками к потолку лачуги, силясь подняться с места, и снова обрушивалась на стул, будто у нее подкашивались ноги и последние душевные силы покидали ее. Какой-то шутник предположил, что ее одолели обе напасти сразу. Смех в партере усиливался: любой ее жест, любое движение только подстегивали беспричинное веселье зрителей. Эфрен Кастелс вломился в закрытую ложу, где находились Онофре Боувила и маркиз де Ут. В темноте сверкали его вылезшие из орбит глаза.

– Онофре, как хочешь, – простонал он, – но вели прервать показ фильма.

– Только попробуйте! Я всажу пулю в первого, кто попытается это сделать, – ответил Боувила сквозь зубы.

– Но ведь они смеются, эти каторжники! – всхлипывал бедный Кастелс.

Мощное туловище великана вздрагивало от рыданий, совсем как у женщины на экране. Онофре вцепился железной хваткой в лацканы его сюртука и стал трясти, покуда хватило сил, а силы были явно неравные.

– С каких это пор ты празднуешь труса? – язвительно бросил он в лицо Эфрена Кастелса. – Заткнись и жди!

В этот момент смех в зале стал стихать. Они подошли к жалюзи и тревожно посмотрели на экран: страдалица наконец поднялась со стула и повернулась к зрительному залу; ее лицо заполнило весь экран. Зрители онемели. Эфрен Кастелс оказался прав – они впервые увидели женщину, которая в течение нескольких лет не будет сходить с экранов всего мира: увидели пронзительно печальное лицо Онесты Лаброущ.

Трудно было представить себе менее привлекательную женщину. В то время как на смену очарованию пышных жеманных дев приходила мода на тощие неуклюжие существа с трудно определяемой половой принадлежностью, она без стеснения несла на экран свое бесформенное тяжелое тело, мужеподобные черты лица, неестественные жесты, вымученные позы и весь арсенал слащавых ужимок, выдаваемых за игру. Ее туалеты были вульгарны и безвкусны. Ее поведение было воплощением дурного тона. Тем не менее с 1919 по 1923 год, когда она перестала сниматься, не было дня, чтобы ради увеличения тиража в газетах не появлялись ее фотографии, чтобы ее имя не упоминалось на страницах печати: все иллюстрированные журналы пестрели репортажами о событиях (в которых она не участвовала) и интервью (которые она никому не давала). В двадцати килограммах корреспонденции, получаемой ею ежедневно, содержались страстные объяснения в любви, матримониальные предложения, душераздирающие мольбы, зловещие угрозы, тошнотворная брань, обещания покончить жизнь самоубийством в том случае, если она не удовлетворит ту или иную просьбу отправителя письма; встречались проклятия, оскорбления, угрозы шантажа и так далее. Во избежание засад, которые ей постоянно устраивали поклонники и психопаты, она часто меняла место жительства и никогда не появлялась в общественных местах; в действительности никто, за исключением ее близкого окружения, не мог похвастаться, что видел ее где-нибудь еще, кроме как на экране. Ходили слухи, будто двадцать четыре часа в сутки ее держали взаперти под строгим надзором и вывозили лишь на съемки, да и то на рассвете, со связанными руками, кляпом во рту и мешком на голове, чтобы она не могла догадаться, где живет и какой дорогой едет на студию.

– Это плата за славу, – говорили люди.

Окружавший ее ореол тайны, загадка ее прошлого и настоящего способствовали тому, что двадцать две полнометражные картины, снятые с участием актрисы за ее короткую блистательную карьеру, воспринимались публикой более естественно и правдоподобно, чем ее истинная жизнь, и проходили на ура. Из этих картин до нас дошли только разрозненные фрагменты, да и то в плохом состоянии, и все они были как две капли воды похожи на первый фильм, снятый с ее участием. Это постоянство не только не отвращало от нее зрителей, а, наоборот, необъяснимо притягивало их. Более того, любое отклонение воспринималось с видимым неудовольствием, иногда даже с яростью. И если в ее творчестве и прослеживалась какая-то эволюция, то она выражалась в медленном сползании к краю, за которым не было ничего, кроме приторной сентиментальности. Никудышная актриса, она и играла соответствующим образом: широко разевала рот, трясла головой и хрустко заламывала руки, меж тем как Марк Антоний по ее вине проигрывал морскую битву у мыса Акций, а аспид, похожий на длинный набитый опилками носок, готовился ужалить ее пышную грудь. Она проделывала это снова и снова, не изменив ни одного жеста, ни одной позы, пока ее любовник умирал от чахотки и какие-то пронырливые китайцы подливали снотворное в ее бокал, чтобы затем продать ее в гарем женоподобного султана, похожего на уличного фокусника; пока муж, горький пьяница и картежник, стегал ее ремнем по филейным местам и приговаривал, что проиграл свою честь за ломберным столом; пока бродяга в разгар собственной казни через повешение поверял душещипательную историю о том, что его матерью была она, а не та злодейка, из-за которой он покинул обитель. В этих фильмах все мужчины оказывались извергами, женщины – бесчувственными колодами, священники – фанатиками, врачи – садистами, судьи – неумолимыми вершителями судеб, а она их прощала в сладких муках бесконечно длившейся смертельной агонии.

– Кого, скажи на милость, может заинтересовать эта галиматья? – спросил маркиз, прослушав сценарий первого полнометражного фильма, растиражированного потом в киностудиях Онофре Боувилы и надоевшего всем до тошноты.

Онофре заперся в своем кабинете и работал над ним дни и ночи в полном одиночестве. Он вникал во все: в игровые положения, отдельные сцены, декорации, костюмы, не упуская ни малейшей, самой ничтожной детали. Прошло несколько дней, а он все не показывался на людях, пока жена не подошла к кабинету и не нашла дверь запертой. Испугавшись, она постучалась:

– Онофре, открой, это я. С тобой все в порядке? Почему ты молчишь? – и не получив ответа, принялась исступленно барабанить в дверь кулаками. На помощь прибежали встревоженные суматохой слуги, и она, осмелев, закричала: – Открывай, или я прикажу вышибить дверь!

Из комнаты донесся спокойный голос:

– У меня в руке револьвер, и я выстрелю в первого, кто осмелится сюда сунуться, – пригрозил он стоявшим за дверью.

– Но Онофре, послушай, – не унималась жена, хотя кому как не ей было хорошо известно, что он может исполнить свое обещание не моргнув глазом. – Ты сидишь там без еды и питья вот уже два дня.

– У меня есть все необходимое, – ответил он.

Одна из служанок попросила позволения поговорить с сеньорой; ей милостиво разрешили, и девушка сообщила любопытные подробности: по приказу сеньора она принесла ему в кабинет двухнедельный запас провизии и воды. Также в кабинет были доставлены свежее белье и все ночные горшки, которые только нашлись в гончарной лавке квартала. Сеньор приказал никому об этом не рассказывать и не беспокоить его, каким бы важным ни было дело. Жена прикусила губу и ограничилась словами:

– Ты хотя бы предупредила меня об этом раньше.

В голосе служанки ей послышалась откровенная издевка, а в черных глазах мелькнул дерзкий вызов. «Ей не больше пятнадцати-шестнадцати лет, – отметила она про себя. – А ведет себя так, будто сеньорой является она, а я у нее в услужении». Маргарита жила с ощущением, что против нее ополчился весь мир, что все строят козни у нее за спиной и смеются ей прямо в лицо. «Без сомнения, он меня обманывает с этой потаскушкой, с этой девкой, от которой за версту несет чесноком и козьим сыром, и ему это нравится. Он предпочитает эти запахи моим французским духам и ароматическим солям для ванны. Наверняка они сопят в постели, как два паровоза, кувыркаются там, накрывшись с головой простынями, чтобы одурманиться потом своих тел. И занимаются этим уже давно, точно так же, как в ту ночь, когда он залез ко мне в окно по стене дома моего отца. Конечно же, этот негодяй осквернил тайну нашей любви, рассказав ей об этом в подробностях, как рассказывал всем, кто был у него после меня. Теперь они смеются над этой историей и развлекаются до самого рассвета, а до меня ему нет никакого дела. Надо быть последовательной и выставить ее на улицу, – подумала она, но тут же засомневалась. – Она, чего доброго, оскорбится, поймет подоплеку увольнения и начнет поносить меня перед всей прислугой, – пронеслось у нее в голове. – Или еще хуже – ухватится за меня, как утопающий за соломинку, пожалуется на него мне и всем кому не лень, сделав меня всеобщим посмешищем. А потом пожалуется ему. Однако он не станет меня дискредитировать – я его знаю: хитрец снимет для нее квартиру и будет пропадать там все дни; под любым предлогом он будет оставаться у нее на ночь, а потом, уже в который раз, выдумывать какие-то срочные дела, которые якобы задержали его до утра». Бедной Маргарите было невдомек, что из-за своей трусости она уже давно потеряла любовь мужа. Естественно, служанка осталась, и через две недели именно она доложила о выходе сеньора из заточения. Когда девушка явилась с этой новостью в столовую, Маргарита как раз полдничала в обществе старшей дочери и модистки. Она уже успела забыть о своей ревности и чувстве отвращения, которое еще недавно испытывала к предполагаемым любовникам, и, увидев ее, подумала: «Девочка очень нам предана, надо бы ее за это вознаградить». Этим нелогичным поступком она хотела показать всем, что вовсе не мелочна, а, напротив, щедра и великодушна. Все трое, колыхая телесами – ее дочь и модистка были те еще тумбы, – загромыхали по коридорам, и когда добрались до кабинета, Онофре как раз выходил из него. За все эти пятнадцать дней он ни разу не помылся, не побрился и даже не провел щеткой по волосам, спал урывками, почти не притрагивался к еде и не менял белье. Он был бледен, изможден, передвигался с трудом, словно только что вышел из глубокого забытья. Из кабинета в открытую дверь хлынуло невыносимое зловоние. Смрад, словно неприкаянная душа, начал витать по дому, пугая чад и домочадцев.

– Агусти, приготовь мне ванну, – приказал Онофре мажордому.

Казалось, он не замечал стоявших рядом жену, дочь и модистку. В руке у него была зажата кипа исписанных от руки бумаг, полных исправлений и зачеркиваний. Служанок, вошедших в изгаженный кабинет с ведрами, щетками и тряпками с намерением привести его в божеский вид, он остановил повелительным жестом:

– В уборке нет необходимости – мы переезжаем в другой дом.

Отныне Онеста Лаброущ управляла всеми его поступками, ее лицо и фигура стали живым воплощением его фантазий, которые он вложил в сценарий. Поэтому, когда маркиз де Ут спросил, кого может заинтересовать подобная галиматья, Онофре захлебнулся злобой.

– Всех, – отрубил он.

Действительно, публика на сеансах рыдала. Даже прошедшие огонь, воду и медные трубы дельцы и те не могли сдержать слез. Потом, устыдившись, они пытались оправдать свою слезливую чувствительность какой-то особой магией, исходившей от актрисы: мол, если бы не ее чары, то не произошло бы ничего подобного. Нам с вами, очевидно, уже не суждено узнать, в чем конкретно выражалась эта магия. Пабло Пикассо в одном из писем, помеченных более поздней датой, утверждает, что сила воздействия этой женщины заключалась в ее магнетическом, или, как говорил художник, месмеровском взгляде. В этом смысле на его мнение можно положиться, так как судя по фактам, собранным биографами Пикассо, он был знаком с Онестой Лаброущ лично. Ходили слухи, будто однажды, завороженный ее чарами, он похитил актрису, запихнул ее в фургон, развозивший белье из прачечной, и отвез в Бургундию, в деревушку Госсол, где у него тогда была мастерская, а потом вернул в целости и сохранности на киностудию, продержав в плену два-три дня, в течение которых сделал с нее несколько набросков и даже начал писать картину маслом. Впоследствии из этих набросков родятся шедевры так называемого «голубого периода» – самые дорогие и востребованные по сей день. Один журнал сообщал о еще более невероятной любовной связи между актрисой и генералом Викториано Уэртой. Этот жуликоватый, изворотливый политик после расправы над Франсиско Мадероузурпировал пост президента Мексики, однако в результате мятежа, который подняли против него Венустиано Карранса, Эмилиано Сапата и Панчо Вилья , был вынужден отречься от него и бежать в Барселону, где жил некоторое время. Пьяный и задиристый, он обходил все притоны китайского квартала, а в редкие моменты отрезвления замышлял заговоры и планировал возвращение в Мексику. Меж тем с целью отвлечь Соединенные Штаты Америки от европейских событий германские агенты обдумывали хитрый маневр, используя фигуру генерала Уэрты в качестве подсадной утки. Они предложили ему план действий, которых так жаждала его неутомимая душа: на деньги, накопленные во время его краткого президентства и хранившиеся в подвале одного из швейцарских банков, закупили оружие. И у кого бы вы думали? Конечно, у Онофре Боувилы. Тот получил деньги, отгрузил товар, но не забыл известить о готовившемся демарше североамериканское правительство. В порту Веракрус груз перехватил морской десант, завязалась стычка, закончившаяся многочисленными жертвами среди гражданского населения, а оружие благополучно вернулось к Боувиле, и он продал его вторично, но уже Венустиано Каррансе, сражавшемуся против Панчо Вильи и Эмилиано Сапаты, своих бывших союзников. По сообщениям одной из газет в те дни, перед тем как всецело посвятить себя кинематографу, Онеста Лаброущ уже работала на Онофре Боувилу и однажды ночью по его заданию танцевала для Уэрты. Тот мгновенно увлекся ею, предложил огромные деньги, пообещал по возвращении в Мексику возродить монархию и короновать ее императрицей по примеру несчастной Шарлотты , но напрасно. Все это, по утверждению газеты, происходило в роскошных апартаментах отеля «Интернасьональ». Это был тот самый отель, который возвели в немыслимо короткий срок, всего за шестьдесят шесть дней, специально для гостей Всемирной выставки 1888 года. Потолок и стены апартаментов, занимаемых предателем Уэртой, были изрешечены пулями, за что тот получил строгий выговор от администрации гостиницы; кроме того, он дурно обращался с персоналом, оскорблял его словом и действием и не платил по счетам. В ту ночь любви его видели бегающим по коридорам гостиницы босым, с расстегнутой ширинкой и в рубашке нараспашку, под которой виднелась несвежая дырявая майка. При таком образе жизни трудно было поверить в его обещания. Вполне вероятно, что эти две истории были лишь выдумками, так сказать апокрифами, обычно сопровождающими биографии известных людей. Пикассо действительно в 1906 году уезжал на несколько месяцев в деревушку Госсол, а Викториано Уэрта умер в 1916 году от алкоголизма в техасской тюрьме «Эль Пасо». Но все это случилось позже, а в то время Онеста Лаброущ еще не была запущена рукою Онофре Боувилы на орбиту славы, даже не успела обзавестись сценическим именем и тихо жила с сеньором Браулио в скромном особняке на бульваре Грасиа, ожидая смерти отца, чтобы отдаться во второй и последний раз любимому человеку, а потом лишить себя жизни.

От этого мелодраматического акта ее отговорил именно тот, по чьей вине она его задумала и чье вмешательство в ее жизнь много лет назад подтолкнуло ее к самому краю бездны. Для вторжения в ее мысли и душу не понадобились слова, достаточно было взгляда, невзначай брошенного на нее в мансарде пансиона; этот недобрый, леденящий кровь взгляд поработил ее навсегда и подтолкнул к совершению самого гнусного и бессмысленного злодеяния. В ту же ночь умерла ее мать, по ее вине была разгромлена анархистская ячейка, к которой она принадлежала, – большинство ее членов впоследствии погибли во рву Монжуика, – и ее сердце до сих пор истекало кровью. Боль и страдания читались в ее горевших адским пламенем глазах, и Онофре Боувила это хорошо видел. Он видел также, что со второй половины XIX века в странах, где совершалась промышленная революция, резко менялось само понятие времени. Прежде время, ограниченное рамками человеческой жизни, расходовалось произвольно: если того требовали обстоятельства, люди могли работать день и ночь не покладая рук, а затем предаваться праздности ровно столько, сколько перед этим работали. Как следствие развлечения имели такую продолжительность, которая сегодня кажется нам расточительной: например, вендимья, праздник сбора винограда, или сьега, праздник жатвы, могли длиться одну, а то и две недели кряду. Театральные и спортивные представления, бои быков, религиозные праздники, процессии и парады продолжались по пять, восемь, десять часов и более. Те, кто в них участвовал, были вольны выбирать: присутствовать на зрелищах от начала до конца или уйти либо сделать перерыв и вернуться вновь. С тех пор все изменилось: каждый день работа начиналась и кончалась в один и тот же час. И не надо быть прорицателем, чтобы иметь точное представление о распорядке дня любого человека и укладе его жизни с детства до старости, – достаточно знать, где он работает и какова его профессия. Все это делало жизнь более приятной, исключало из нее значительное число потрясений, давало возможность прояснить многие загадки, и философы со спокойной совестью могли провозгласить: расписание – это судьба. Но взамен требовалась существенная реорганизация: все должно быть отрегулировано до мельчайших деталей, ничего нельзя делать наобум или по вдохновению, внушенному моментом. Из этого следовало, что в жизни должна править бал пунктуальность. Раньше пунктуальность была ничем, сейчас стала всем. Для того чтобы телега прибыла в пункт назначения в условленное время – ни минутой раньше, ни минутой позже, – приходилось подхлестывать усталую лошадь и натягивать поводья слишком ретивой. Пунктуальности придавалось столь большое значение, что некоторые политики строили на ней свою избирательную кампанию.

– Голосуйте за меня, и я обещаю быть пунктуальным! – говорили они электорату.

Более того, когда речь заходила о той или иной стране, расхваливали не ее природные красоты, произведения искусства или сердечность обитателей, а исключительно их пунктуальность, и в результате те страны, куда прежде никому не приходило в голову ездить, теперь страдали от огромного наплыва туристов, жаждущих убедиться на личном опыте в традиционной пунктуальности их граждан, учреждений и общественного транспорта. Реорганизацию невозможно было бы произвести в подобном объеме, не приди людям на помощь электрическая энергия: текущий по проводам ток явился тем неизменным и постоянным условием, которое, по сути дела, гарантировало упорядоченность и пунктуальность во всем. Какой-нибудь трамвай, приводимый в движение электрическим током, уже не зависел от самочувствия и расположения духа мулов, тащивших конку, и поэтому мог с точностью часового механизма обеспечить движение по маршруту в соответствии с графиком. Пассажиры этого вида транспорта радовались: «Зная, который час, я могу определить, когда придет трамвай». Однако не стоит забывать, что подобная перетряска уклада жизни происходила не вдруг и не по указанию свыше, а исподволь, и по мере того, как трансформировался менталитет, изменялись сначала самые необходимые вещи и лишь потом второстепенные. Развлечения и забавы оказались последними в этом длинном списке: коррида, как и прежде, длилась часами, особенно когда попадался решительный и свирепый бык, убивавший лошадь за лошадью. Воскресный бой быков мог продолжаться до понедельника и заканчивался далеко за полдень. Так, в 1916 году в Кадисе состоялась знаменитая коррида, начавшаяся в воскресенье и закончившаяся в среду, и публика в течение всего времени не покидала площади. В результате были уволены многие рабочие судоверфей, случились забастовки и уличные беспорядки и, как водится, сожгли парочку монастырей. На этот раз все обошлось малой кровью – рабочие были восстановлены, однако стало ясно, что дальше так продолжаться не может. Онофре Боувила прекрасно это понимал.

Еще перед встречей с Дельфиной, задолго до того, как она в одной нижней юбке бросилась к нему в объятия, испепеляя его адским пламенем своих глаз, перевернувшим все его представления, ему уже неоднократно приходило в голову, что кинематограф может быть именно тем новым видом развлечения, которое как раз и ищет человечество. Он объединял в себе три свойства, делавшие его как нельзя более подходящим для этой цели: работал на электроэнергии, исключал участие публики в действии и был неизменен по содержанию. «Вот оно! – думал он. – Иметь возможность показывать один и тот же спектакль, начинающийся всегда в одно и то же время и заканчивающийся точно в указанный срок! Усадить публику в темный тихий зал, погрузить ее в дрему, окутать грезами – это же одна из форм коллективного сна, предел его мечтаний! Но нет, это было бы слишком хорошо, так не бывает», – возражал он себе. Посмотрев картину с фокстерьером и еще пару подобных фильмов, он волей-неволей прислушался к словам пессимистов. Действительно, кто придет смотреть фильм, если вслед за ним не предложить зрителям какое-нибудь живое развлечение, например потанцевать всем вместе сардану, поучаствовать в беге в мешках, полюбоваться на выпущенных из загона молодых бычков либо отведать жарящихся на глазах у публики чулетас, свиных отбивных. «Нет, в этом мало проку», – думал он. То, о чем он так упорно размышлял, занимало умы многих энтузиастов. В 1913 году в Италии был снят первый фильм, задуманный как большое представление и получивший название Quo vadis? [105]Камо грядеши? (лат.)
Он состоял из пятидесяти двух роликов, длился два часа пятнадцать минут, однако никогда не демонстрировался в Испании по весьма странной причине, достойной отдельного разговора.

В 1906 году на сцене одного из парижских варьете дебютировала танцовщица, ставшая впоследствии мировой знаменитостью; это была Маргарита Гертруда Зелле, голландка по происхождению, выдававшая себя за индийскую жрицу. Поэтому она взяла новое имя – Мата Хари. Как и все подобные танцовщицы, она получала множество предложений, но ни одно из них не могло сравниться с тем, что сделал ей некий кабальеро однажды летним вечером 1907 года.

– Я собираюсь предложить вам нечто особенное, – сказал он, подравнивая щипчиками нафабренные усы, – то, что, возможно, вам еще никто никогда не предлагал.

Мата Хари высунулась из-за ширмы: в этот момент она скидывала с себя кисейную тунику и серебряный пояс, украшенный аметистами и бирюзой, в которых только что танцевала на сцене.

– Не уверена, достаточно ли я для тебя экзотична, любовь моя, – ответила она по-французски с сильным акцентом.

Когда она вышла из-за ширмы, кабальеро поднес к левому глазу монокль и оглядел ее с ног до головы. Его визит предварил букет роз (шесть дюжин) и бриллиантовое колье, блестевшее на ее шее как знак согласия. Туалет дополняло кимоно с драконом на спине, вышитым золотыми нитками на черном фоне. Мата Хари уселась за туалетный столик с круглым, видавшим виды зеркалом. Скольких князей, банкиров и маршалов помнило это зеркало, сколько раз оно отражало похотливый блеск их глаз! Томным ленивым жестом она снимала с пальцев священные кольца, составлявшие часть ее убранства жрицы (некоторые из них имели форму черепа), и складывала их в сандаловую шкатулку.

– Ну, так чего же ты от меня хочешь? – кокетливо спросила она.

– На ушко, – сказал кабальеро. Он придвинулся к ее лицу так близко, что коснулся щеки кончиком уса и оставил на ней царапину. В его глазах она не прочла желания – лишь холодный расчет. – Я представляю германское правительство, – прошептал он, – и хочу предложить вам стать шпионкой.

Содержание этого разговора моментально стало достоянием английской, французской и американской разведывательных служб. Деятельность Маты Хари на шпионском поприще способствовала небывалому взлету ее популярности в качестве танцовщицы; ей начали посылать контракты из всех уголков света, и вскоре ее слава затмила славу самой Сары Бернар, о чем немыслимо было подумать еще несколько лет назад. Соперничество двух див стало притчей во языцех всего Парижа. Так, когда в 1915 году Саре Бернар ампутировали ногу, она якобы воскликнула:

– Благодарение Богу! Отныне я смогу танцевать с таким же изяществом, как Мата Хари.

Однажды Мата Хари выступала в Барселоне. Выступление состоялось в театре «Лирико» и имело у публики гораздо больший успех, чем у критики. В конце концов службы союзных разведок решили освободиться от нее и приготовили ей ловушку. Для этой цели был выбран молодой офицер Генерального штаба, который притворился, будто попал в ее сети, как это происходило со многими другими до него; он засыпал ее подарками, повсюду появлялся с ней вместе: на верховых прогулках в Булонском лесу, за ужином и обедом в самых роскошных ресторанах, в ложе Opera, на ипподроме в Лоншаме. При этом она никогда не интересовалась, каким образом на скромное жалованье офицера можно выполнить все ее дорогостоящие прихоти. Должно быть, принимала это как должное либо думала, что он располагает какими-то дополнительными доходами: рентой или немалым личным состоянием. А может статься, на его притворную любовь она отвечала искренним чувством. Во всяком случае, только так можно объяснить ту легкость, с какой эта матерая шпионка заглотнула столь грубую приманку. Однажды ночью, лежа в той самой постели, где столько раз решалась судьба войны, он вдруг заявил, что должен покинуть ее на одну-две недели.

– Я не смогу прожить без тебя так долго, – ответила она. – Куда бы ты ни намеревался ехать, не уезжай.

– Родина требует, – отговаривался он.

– Твоя родина здесь, в моих объятьях, – настаивала она, и молодой притворщик, словно через силу, объяснил ей суть миссии, заставлявшей его покинуть уютное гнездышко любви и гнавшей его в Андай. Там он должен перехватить кинопленку, которую болгары собирались передать германским резидентам в Сан-Себастьяне. Когда эти последние прибудут в Андай, он уже будет там, завладеет пленкой, а агентов схватят и расстреляют прямо на вокзале. Не успел он закончить, как она обрушила ему на голову статуэтку свирепого бога Шивы, символизирующего разрушительное начало; молодой человек упал на пол с залитым кровью лицом. Приняв его за мертвого, Мата Хари набросила поверх ночной рубашки пальто из renard argenté [106]Черно-бурая лиса (фр.).
, надела шапочку, катюшки – входившие тогда в моду русские сапожки – и укатила в черном «роллс-ройсе» 24 CV, который, кроме трех других автомобилей и двухцилиндрового мотоцикла, был ее собственностью. Все это ей подарили особы из высших политических сфер Франции и других стран, заплатив деньгами налогоплательщиков. Меж тем офицер поднялся и подбежал к окну, откуда сделал знак агентам, дежурившим напротив дома, что не убит и даже не ранен: предвидя подобную неприятность, секретная французская служба заменила все тяжелые предметы, находившиеся в комнате, на каучуковые копии и снабдила офицера несколькими капсулами с красной краской, чтобы симулировать кровотечение. Спустя некоторое время «роллс-ройс» уже бороздил заснеженные поля Нормандии. Мата Хари выехала на шоссе, проложенное вдоль железнодорожной линии. Вдали она увидела горизонтальный столб дыма: это был поезд, который во весь опор мчался к Андаю. По воздуху ее преследовал аэроплан с красавцем офицером и тремя агентами на борту. Разогнав автомобиль до предельной, почти убийственной скорости, она смогла сократить дистанцию, отделявшую ее от поезда, и почти сравнялась с хвостовым багажным вагоном. Чтобы не потерять управление, дерзкая шпионка разодрала на полоски ночную рубашку, зафиксировала ими руль, а на педаль газа положила камень, предусмотрительно подобранный в кювете. Потом переместилась на ступеньки «роллс-ройса» и вывела губной помадой на лобовом стекле: Adieu, Armand! [107]Прощай, Арман (фр.).
; именно так звали офицера, принесенного ею в жертву во исполнение своего долга, – по крайней мере, она так думала. Оттолкнувшись ногами от подножки автомобиля, Мата Хари совершила головокружительный прыжок и крепко уцепилась за железные поручни вагона. Оттуда было видно, как «роллс-ройс» некоторое время продолжал свой головокружительный бег, потом свернул на проселочную дорогу, где и остановился, застряв в снегу. Этот «роллс-ройс», чудом вышедший целым и невредимым из переделки, можно увидеть сегодня в Руане в маленьком Musée de l'Armée [108]Музей оружия (фр.).
. Пройдя в багажный вагон, Мата Хари при скудном свете фонаря попыталась установить местонахождение пленки, о которой говорил офицер. Она думала, речь идет примерно о полуметре целлулоида, что составляло около дюжины кадров, но вместо этого обнаружила сложенные столбиками несколько десятков латунных цилиндров: это были пятьдесят два ролика нашумевшего фильма Quo vadis? Когда агенты ворвались в вагон, они нашли ее скорчившейся на полу с перебитым позвоночником и окровавленными руками, превратившимися в сплошную рану; ветер, дувший в открытую дверь, сдернул с нее шапочку и шевелил волнистые волосы. Она успела выбросить на железнодорожные пути двадцать из пятидесяти двух роликов, и теперь их запорошил снег. Поэтому картина так и не дошла до адресата и не смогла появиться на экранах испанских кинотеатров. Война парализовала производство во всей Европе, и там уже не могли снять картину, подобную этой; теперь возрождение киноиндустрии находилось всецело в руках Онофре Боувилы, однако он не знал, как это сделать, пока судьба вновь не свела его с Дельфиной.

 

6

Сопровождаемый далекими раскатами грома ливень с новой силой обрушился на землю и стучал по ставням и застекленной крыше внутреннего двора. В кухне, прислонившись к теплой стене и нежно обнявшись, дремали три дочери хромого. В зале трое мужчин продолжали нескончаемые споры.

– Ты совсем свихнулся, – рычал Эфрен Кастелс.

Он был единственным человеком, осмеливавшимся говорить Онофре подобные вещи, и тот не обижался. Сейчас он кончиками пальцев нежно разглаживал фотографии, которые только что вынул из кармана и разложил на столе, показывая их своим собеседникам.

– Должен вам сказать, по этим снимкам нельзя в полной мере судить о ее внешности, – начал он. – Когда я это заметил, заставил ее набрать двадцать килограммов, чтобы посмотреть, не станет ли она – как бы это лучше выразиться? – более привлекательной.

Он отвез Дельфину в поместье Алелья, арендованное специально для этой цели. Особняк отвечал его запросам, так как был окружен часто посаженными кипарисами, которые образовывали высокую живую изгородь.

– Ты говорила, что много страдала, тебе надо отдохнуть, – сказал ей Онофре. – Тебе пришлось долго ухаживать за больным отцом, да пребудет он в мире, а теперь пришел черед, чтобы кто-то позаботился и о тебе.

Против таких доводов Дельфина не могла возражать: годы тюрьмы, затем годы совершенной изоляции от мира, проведенные в уходе за выжившим из ума отцом, отучили ее распоряжаться своей жизнью, и она даже на минуту не допускала мысли о том, чтобы противостоять чужой воле. Только смерть могла дать ей желанную свободу – другой альтернативы она не признавала. Когда Онофре привез ее в особняк, там их уже ждали шофер, кухарка и горничная. Ее совсем не удивило присутствие в доме шофера, хотя автомобиля нигде не было видно; она не спрашивала себя, почему прислуга занимала комнаты внизу, обычно предназначенные для хозяев, меж тем как она должна была ютиться в тесной комнатке на самой верхотуре.

– Эти люди пользуются моим абсолютным доверием, – сказал Онофре. – Они получили от меня инструкции и знают, как поступать в том или ином случае; тебе не надо ни о чем беспокоиться – только следовать их указаниям.

Она тихо поблагодарила, думая про себя: «Наверное, все это будет выглядеть, как если бы мы были мужем и женой, по крайней мере, с таким человеком, как он, никогда не угадаешь, чего ждать».

В следующие несколько месяцев она открывала рот только затем, чтобы поблагодарить тех, кто обращался к ней хоть с одним словом. Утром ее будила горничная и приносила в постель обильный завтрак: омлет с кровяной колбасой, мясные закуски, картофельное пюре, тосты с маслом и литр горячего молока. Потом одевала ее и оставляла в саду под сенью мимоз, накинув ей на плечи желтую ангорскую шаль, – на нее то и дело садились бабочки и пчелы, привлеченные ярким цветом. После праздного сидения в плетеном кресле Дельфина обедала и отдавалась дремотной сиесте. Когда солнце клонилось к закату, ей подавали чай или шоколад с бисквитами. Затем полагалась прогулка: она медленным шагом шла по саду, а за ней по пятам следовал шофер. В один из первых дней Дельфина попыталась втянуть его в разговор.

– Онофре вам не говорил, придет ли он повидаться со мной? – спросила она.

Он обвел ее взглядом с головы до ног, прежде чем ответить.

– Если вы имеете в виду сеньора, – сказал он с явной насмешкой в голосе, – то он не имеет обыкновения ставить меня в известность о своих планах, а я не имею привычки спрашивать об этом.

«Он поставил меня на место», – подумала Дельфина, однако в ответ только вежливо поблагодарила и продолжила прогулку. Другой раз она попыталась раздвинуть ветки кипарисов, составлявших живую изгородь, и выглянуть на улицу, но шофер грубо оттолкнул ее. Казалось, Дельфину это нисколько не задевало, поскольку все ее мысли сосредоточились на Онофре: с утра она начинала гадать, навестит он ее или нет. А тот и не думал с ней встречаться, так как сидел, запершись в своем кабинете, и писал сценарий для той картины, в которой она должна была сыграть главную роль. Пока он этим занимался, его церберы продолжали откармливать свою жертву, точно на убой. На ночь, чтобы она крепче спала и не мешала им обделывать свои грязные делишки, ей подмешивали снотворное. Дельфина ничего этого не замечала и не чувствовала излишеств в еде: в тюрьме она так изголодалась, что потеряла чувство умеренности. Правда, если бы вместо ежедневных пиршеств ее опять посадили бы на тюремный паек, состоявший из куска заплесневелого хлеба с прогорклым сыром, селедки либо соленой трески, она бы ела все это чисто механически, не замечая вкуса. Она утеряла способность воспринимать жизнь как совокупность альтернатив, а человека как индивида, имеющего право время от времени реализовывать свой выбор. Ее воля была полностью парализована. Наверное, именно поэтому Дельфина продолжала любить Онофре. Наконец она решила написать ему и высказать все то, что не договорила в тот день, когда они стояли рядом с бездыханным телом отца. Закончив, она отдала письмо горничной и попросила при первой же возможности бросить его в почтовый ящик. Горничная угодливо кивнула, но в тот же вечер собрала прислугу на кухне и стала читать письмо вслух, хотя никто не понял его содержания. Трое негодяев выполняли свои обязанности из рук вон плохо. Кто-то из них постоянно был под хмельком, если не все сразу. Люто ненавидя друг друга, они тем не менее держались стаей, потому что, подобно волкам, не могли существовать и охотиться в одиночку. Шофер поочередно распутничал то с горничной, то с кухаркой, иногда, напившись, – с обеими сразу. В этих случаях женщины дрались из-за него – таскали друг друга за космы и ожесточенно царапались. Крики и шум, сопровождавшие эти оргии, иногда будили Дельфину, но поскольку она находилась под действием снотворного, то не воспринимала их как нечто реальное, ей казалось, она все еще в тюрьме, где каждую ночь ее будили вопли, доходившие до сознания словно из преисподней. Там же, в тюрьме, с годами она научилась гасить свое тревожное возбуждение, включать эти вопли в свой сон. Теперь Дельфина это понимала. В ту ночь, – писала она в письме, так и не дошедшем до Онофре, – мне тоже хотелось кричать, но я сдержалась. Крик застрял у меня в груди, и с тех пор я слышу его каждый раз, когда засыпаю. Я говорю это не к тому, чтобы упрекнуть тебя в чем-то, – напротив: сон, бывший для меня лишь сосредоточением боли, отныне выражает безграничное счастье. Но меня пугает это ощущение мира в моей душе, потому что я не жду другого успокоения, кроме смерти. Хотя нет, не хочу притворяться более храброй, чем я есть на самом деле, – тебе я не могу лгать. Слишком больно и часто меня била жизнь, поэтому иногда у меня возникало желание отречься от своего великого предназначения – возможности любить тебя. Не воспринимай мои слова как попытку вызвать сострадание, повторяю – это не упрек. Если бы ты не был таким, каким сотворил тебя Господь, если бы ты поступал по-другому, то и моя судьба пошла бы по другому пути, а для меня нет ничего более мучительного и страшного, чем представить, что какое-то мгновенье моей жизни было бы иным, поскольку в это мгновенье я не смогла бы любить тебя так сильно, как люблю сейчас. Я никому не завидую и не собираюсь ничего менять, иначе на земле не останется человека, который бы любил тебя той беззаветной любовью, какой люблю тебя я. Чтение письма сопровождалось обильными возлияниями, и несколько капель вина упало на бумагу, расплывшись багровыми подтеками. «Вот напасть! Что подумает сеньор Боувила, когда увидит эти пятна?» И чтобы избежать неприятных расспросов, они бросили письмо в печку. Маркиз де Ут заявил:

– Я должен идти.

Он с трудом встал: суставы болели от долгого ночного сидения и промозглой дождевой сырости.

– Ты не хочешь ничего добавить? – поинтересовался Онофре Боувила.

Маркиз посмотрел на часы и по привычке нахмурил брови, потом смекнул, что на самом деле никто нигде его не ждет, и привел брови в исходное положение.

– Если уж мы оказались в этой глухомани, так и быть – остаюсь до конца, – ответил он, вздыхая.

Онофре Боувила признательно улыбнулся:

– Садись и выкладывай свои сомнения. Маркиз погладил колючие от щетины щеки.

– Во всем этом есть одна штука выше моего разумения, – сказал он, немного помолчав.

Де Ут медленно подбирал слова, мысли убегали от него, терялись и путались – усталость давала о себя знать, и он никак не мог сосредоточиться. Умение сконцентрироваться на чем-то одном никогда не относилось к числу его сильных сторон, даже при более благоприятных условиях. А сейчас, глядя на фотографии Дельфины, он чувствовал себя полным глупцом: какая-то перезрелая, разряженная в пух и прах матрона, опираясь на рукоятку зонтика, стояла в полный рост на фоне кипарисов и смотрела прямо перед собой пустым немигающим взглядом. Он отложил снимок, чмокнул губами и щелкнул в воздухе пальцами.

– Ну, что скажешь? – терпеливо спрашивал Онофре.

– А какая роль отведена мне? – спросил маркиз де Ут.

Если бы все деловые люди в одночасье пришли к пониманию того, что они не вечны и рано или поздно им придется умереть, то, наверное, застопорился бы весь экономический процесс в мире. К счастью, маркиз де Ут не обременял себя рассуждениями на эту тему. Франкмасон, пустая безалаберная голова и похотливый развратник, он был по натуре совершеннейшим консерватором, стойким и непоколебимым, а полное отсутствие у него собственного мнения очень высоко ценилось в наиболее реакционных кругах страны. Эти небольшие группы, состоявшие из аристократов, крупных землевладельцев, некоторых армейских и церковных чинов, оказывали на политическую жизнь нации решающее влияние негативного характера: они ни во что не вмешивались, разве только для того, чтобы противостоять любым, даже самым незначительным изменениям; они ограничивались констатацией факта своего существования и время от времени пугали общество трагическим исходом, если оно, это общество, восстанет против крайней закоснелости тех постулатов, которые ему навязывали, и были похожи на дремлющих львов в овчарне. На самом деле им была чужда какая-либо идеология: любая попытка придать большую осмысленность их действиям встречалась в штыки и расценивалась как намерение подвергнуть сомнению все то правильное, справедливое и необходимое, что было в их деятельности, то есть повернуть вспять естественное течение жизни. «Пусть оправдываются другие, а нам незачем, ибо мы правы». Любое нововведение, даже если оно совпадало с их интересами, ужасало их и отождествлялось с самоубийством. На этом фоне представлялось невозможным вступать с кем-нибудь из них в дискуссию. Онофре Боувила знал об этом по собственному опыту; иногда он намекал маркизу де Уту на необходимость проведения незначительных реформ в той или иной сфере, чтобы избежать значительных неприятностей. Перед такой перспективой маркиз терял остатки самообладания.

– Какого дьявола ты хочешь изменить мир? – кричал он. – Кем ты себя возомнил? Господом всемогущим? Чем тебя не устраивает существующее положение вещей? Ты богат, и старость – единственная неприятность, которая может с тобой произойти; послушай моего совета: занимайся своими делами – твое дело запрягать, а понукают пусть те, кто идет вслед за тобой!

Хотя его аргументы не выдерживали никакой критики, не было в мире силы, способной заставить его изменить свое мнение. А тот факт, что именно Онофре является носителем подрывных, с его точки зрения, идей, лишь укреплял его веру в незыблемость своих принципов.

– В конце концов, – говорил он Онофре, – ты пустое место, мужик, которому позволили грести деньги лопатой, и тебе ударил в голову фимиам богатства; ты возомнил, что имеешь право голоса и весь мир у тебя в кармане, ведь так?

Это звучало как угроза, и Онофре понял – впредь ему надо быть более благоразумным и не зарываться. Этот человек, дерзнувший говорить оскорбительные вещи в глаза другу, чьим щедрым гостеприимством беззастенчиво пользовался и от кого принимал помощь и значительные суммы денег, вызывал у Онофре Боувилы зависть, смешанную с чувством восхищения. Он не мог на него обижаться, так же как и на Эфрена Кастелса.

– Какое дикое упрямство! – мягко попенял он маркизу. – Вашей твердолобостью вы спровоцируете собственное разрушение.

Маркиз с пеной у рта, словно бесноватый, кричал, что его терпение лопнуло и если разговор продолжится в том же духе, он будет вынужден послать Онофре Боувиле своих секундантов. В такие моменты де Ут не лукавил и мог действительно убить без колебания. Для маркиза и его единомышленников существующий порядок был чем-то естественным, и любое отклонение от него воспринималось как вторжение чужеродных элементов, а потому подлежало устранению всеми возможными способами. Аргументируя свои соображения, он неизбежно прибегал к сравнению общества с организмом, пораженным гангреной, и в этом случае оставался лишь один выход – ампутация. Сомнительная метафора, которую не понимали ни социологи, ни хирурги.

– То же самое говорил Людовик XVI, когда ему рассказали о беспорядках на улицах Парижа, – дразнил Онофре Боувила своего собеседника, надеясь выбить его из колеи и немного развлечься.

Но маркиз де Ут не поддался на провокацию. Невозмутимым тоном он обозвал всех французов сукиными детьми.

– Подумаешь, французишки – плевать я на них хотел.

– И на короля? – подзуживал Онофре Боувила.

– Нет, вот это нет, – откликнулся маркиз, живо вскочив на ноги. – В моем присутствии никто не может говорить плохо об Орлеанском доме, и если разговор пойдет в таком же русле, я буду вынужден прислать тебе своих секундантов. Выбирай!

– Шутки шутками, а дело принимает дурной оборот: события, произошедшие в России, Австро-Венгрии и Германии, уже нельзя воспринимать с прежним легкомыслием. Только жесткое вмешательство позволит все вернуть на круги своя.

– И в чем состоит твое жесткое вмешательство? – спросил маркиз. – В том, чтобы делать фильмы и раскручивать эту тюлениху?

Онофре Боувила продолжал примирительно улыбаться – он не собирался раскрывать перед маркизом конечную цель своего плана.

– Верь мне, – сказал он. – Я прошу тебя только об одном: не выводи войска на улицу, убеди своих, что я не безумец и никогда не действую наобум. Дайте мне время проявить себя. Но при этом мне необходимо, чтобы в ваших рядах царило спокойствие. Если возникнут маленькие беспорядки, дайте толпе выпустить пар, сделайте вид, будто ничего не замечаете. В этом состоит часть моего плана.

– Нет, это уж слишком. Я не могу дать тебе такого обещания, – ответил маркиз. Усталость усмирила его воинственный пыл, и он перешел к не свойственной для него обороне.

– А я и не прошу ничего мне обещать, – сказал Онофре Боувила. – Только поговори об этом со своими. Ты ведь сделаешь это во имя нашей старой дружбы?

– Дай мне подумать, – ответил маркиз.

Большего Онофре не мог от него добиться, поэтому не настаивал. Сейчас они находились в кинотеатре, до отказа заполненном единомышленниками маркиза де Ута. Он, Боувила и Эфрен Кастелс подглядывали за ними сквозь жалюзи.

– Похоже, пока все идет хорошо, – сообщил великан из Калельи.

Онофре Боувила утвердительно кивнул головой – иначе и быть не могло, отметил он про себя. Интуиция, как и прежде, не подвела его. Когда Дельфину привезли в кинематографическую студию, она оставалась невозмутимой: не проявила признаков ни неудовольствия, ни любопытства – с таким же успехом ее можно было привезти куда угодно, хоть в преисподнюю. Киностудия занимала участок земли неподалеку от нынешнего комплекса зданий, принадлежащих Автономному университету Барселоны, между кварталами Сан-Кугат и Сабадель. Стоимость строительства влетела в копеечку, поскольку все техническое оборудование поставлялось из-за рубежа, хотя в долю вошли и пионеры отечественного кинематографа: каталонцы Фруктуосо Желабер и Сегундо де Комон; кстати, ни тот ни другой не захотели ставить фильм по сценарию Онофре Боувилы – они нашли его совершеннейшей чепухой. После недолгих поисков заключили контракт с безработным фотографом, неким Фаустино Цукерманном, неприметным рахитичным человечком родом откуда-то из Центральной Европы. Как ни странно, выбор оказался удачным: фотограф с первой минуты проникнулся идеей проекта и без труда понял ее суть. Дельфину он тиранил нещадно – не было эпизода в съемке, в котором он не доводил бы ее до слез по самым ничтожным причинам. Являясь законченным алкоголиком, он был подвержен неожиданным приступам неуправляемого гнева. В таких случаях надо было оставлять его одного и не подходить близко, чтобы не получить удара или еще чего-нибудь похуже: однажды он сломал три пальца модистке, в другой раз стулом проломил голову швейцару. Он и ему подобные создавали на киностудии атмосферу униженности и беспросветного страха, но она вполне отвечала вкусам Онофре Боувилы – уж он-то знал, что самые ароматные и нежные цветы тянутся к свету из темных полуподвалов. Результатов пришлось ждать долго. Первые пробы провалились – слишком глубокая пропасть отделяла Барселону от передовых технологий того времени. Первый отснятый фильм вышел из лаборатории только через три месяца. Когда пленка наконец была проявлена, стало ясно – на экран ее выпускать нельзя. Одни кадры оказались слишком темными, другие излучали такое яркое свечение, что могли повредить глазам зрителей (у тех, кто просматривал бракованные кадры, еще долгое время на сетчатке сохранялся их отпечаток), а третьи расплывались на экране бесформенными охристыми пятнами. Встречались фрагменты, где движение необъяснимым образом шло вспять: люди ходили задом наперед, рюмки наполнялись вином изо рта и так далее. Где-то герой фильма, как и положено по законам всемирного тяготения, чинно ступали по полу, а где-то переворачивались вниз головой и расхаживали по потолку. Неудача не смутила Онофре. Он велел сжечь испорченную пленку и тут же приступил к новым съемкам. Послали за Фаустино Цукерманном, но тот от огорчения напился до такой степени, что не стоял на ногах. «Пусть снимает сидя», был ответ. Цукерманн стал снимать сидя, и многие известные режиссеры впоследствии стали ему подражать. Для повторной съемки пришлось сделать новые декорации и костюмы, поскольку по распоряжению Онофре Боувилы прежние были сожжены вместе с пленкой. Он не хотел выносить сор из избы и окутал все происходившее на киностудии плотной завесой тайны – в этом был весь он. Персонал под угрозой жестокой расправы обязали хранить молчание, а в качестве компенсации щедро вознаградили. В конце концов второй фильм был готов, и Онофре доложили, что он может посмотреть его в проекционном зале. Услышав долгожданную весть, он бросил все свои дела и помчался на киностудию в автомобиле с затемненными стеклами. Эта был тот самый фильм, который выжал слезу из олигархов, созванных в театр при посредничестве маркиза де Ута. Когда закончился первый закрытый просмотр, Онофре вызвал к себе Фаустино Цукерманна. От старого фотографа несло перегаром и сырым луком; казалось, его дыхание исходило из самой преисподней.

– Поздравляю, – сказал Онофре. – В этом фильме есть то, чего я так долго добивался, – взгляд, вобравший в себя все иллюзии и страхи человечества.

Фаустино Цукерманн с пьяной настойчивостью уставился на него немигающими, налитыми кровью глазами, и он увидел в них подтверждение своей правоты. «Они под стать друг другу: то же страстное желание и то же отчаяние. Скоро эти глаза, пока еще сияющие истовым светом, потускнеют, сначала превратятся в тлеющие угольки, а потом – в кучку холодной золы, но это последнее мгновенье будет навеки запечатлено на пленке», – думал Онофре Боувила.