Город чудес

Мендоса Эдуардо

ГЛАВА VI

 

 

1

Человек, вышедший ему навстречу, уже перевалил за ту грань, когда любые не имеющие непосредственного отношения к возрасту события могут влиять на внешний вид. Круглая, без единого волоска голова казалась вылепленной из темной глины; загар заострял и без того мелкие черты лица и оттенял первозданную голубизну глаз. На нем были твидовые брюки с веревкой вместо пояса, линялая фланелевая рубашка и альпаргаты. При ходьбе он опирался на суковатую палку; за веревку, подвязанную на бедрах, была заткнута складная пружинная наваха огромного размера и такого устрашающего вида, что по сравнению с ней внешность незнакомца выглядела совершенно безобидной. За ним по пятам шла гадкая маленькая собачонка с большой головой, коротким хвостом и тонкими кривыми ножками. Собачонка не спускала с хозяина преданных глаз, а тот время от времени оглядывался, будто искал у нее одобрения всему, что говорил или делал. Человек повернулся к Онофре спиной и надел шапку.

– Идите за мной, сеньор, – сказал он. – Сюда. Дорога тут плохая – я вас предупреждал.

Онофре Боувила двинулся вслед за человеком и собакой. Шофер, оставив машину на лесной прогалине, направился было к нему, но Онофре остановил его жестом руки.

– Жди меня здесь, – сказал он, – и не волнуйся, если я задержусь.

Шофер уселся на подножку автомобиля, положил рядом форменную кепку и стал скручивать сигаретку, наблюдая за тем, как мужчины и собака углублялись по извилистой тропинке все дальше в лес, пока не скрылись в густых зарослях. Несмотря на возраст, старик очень ловко обходил выступавшие из-под земли корни, острые камни и цепкий кустарник. Меж тем Онофре Боувила с трудом продирался сквозь колючки, то и дело вонзавшиеся в пиджак. Когда он останавливался, старик возвращался к нему, срезал ветки терновника навахой и просил тысячу извинений у сеньора, уже поставившего крест на своем костюме.

Созданная им в 1918 году кинематографическая индустрия достигла расцвета два года спустя, в конце 1920-го; это был год ее блеска и славы, а потом все пошло вкривь и вкось. В 1923 году, в атмосфере всеобщего застоя, Боувила передал Эфрену Кастелсу, с которым состоял в доле с самого начала, причитавшуюся ему часть акций и объявил, что оставляет кинематограф и удаляется от всех прочих дел. Те, кто хорошо его знал, – хотя, за недостатком таковых, правильнее будет сказать: те, кто поддерживал с ним тесные контакты, – не особенно удивились его решению. Они смутно догадывались о происходивших в нем изменениях еще тогда, когда он положил начало своему самому амбициозному проекту и в тот же день вдруг задумал переехать в другой дом, а сейчас, припоминая то время, поняли, что это совпадение было отнюдь не случайным: в неожиданном решении проявилось зревшее где-то в глубине сознания предчувствие скорого краха всех его грандиозных начинаний.

– Здесь раньше были задние ворота для въезда по всяким хозяйственным нуждам, – сказал человек. – Пусть сеньор меня простит, но это единственная возможность попасть в поместье, не перелезая через ограду.

В упорных поисках нового жилья Онофре Боувила осмотрел сотни домов и, казалось, был готов ко всему, но только не к тому, что увидел. Поместье находилось в возвышенной части Бонановы, и имя прежних его владельцев произносили то Роселл, то Роселли. От господского дома, возведенного в конце XVIII века и перестроенного в 1815 году, мало что уцелело. В тот же год на одиннадцати гектарах был разбит садово-парковый ансамбль, изначально задуманный в духе романтического приюта, однако выполненный весьма безвкусно и бестолково. С южной стороны, слева от особняка, вырыли искусственное озеро, которое подпитывалось водами реки Льобрегат, втекавшими через акведук в романском стиле и вытекавшими через отводной канал. Он проходил перед домом, а затем огибал весь парк; по нему катались на плоскодонках и маленьких лодках, укрываясь от зноя в прохладной тени верб, сливовых и лимонных деревьев, росших по обоим берегам. Через канал было перекинуто несколько мостов. Самый большой, каменный с тремя пролетами, вел к парадному входу; другой, поменьше, с парапетом из розового мрамора, назывался «мостом кувшинок»; были еще мост Дианы со скульптурой богини, вывезенной из руин Ампурии, крытый мост из тикового дерева и японский, который, сливаясь со своим отражением в воде, образовывал совершенную по форме окружность. В озере и отводном канале водилась всякая рыба с разноцветными плавниками, над цветами порхали бабочки редких видов, завезенные с берегов Амазонки и из Центральной Америки. Ценой неимоверных усилий и прилежания этих бабочек смогли приспособить к местному климату и растительному миру, что свидетельствовало об обширных познаниях каталонцев во многих областях. В 1832 году, после путешествия в Италию, откуда семья была родом, предположительно обосновавшись там во времена каталонского владычества на Сицилии и в Неаполитанском королевстве (возможно, именно тогда фамилия владельцев поместья и претерпела изменения), и куда постоянно ездили потомки этой барселонской ветви древнего рода для совершения бракосочетаний (подобное поведение не было продиктовано капризом или сердечной склонностью, а являлось лишь результатом продуманной и неоднократно проводимой в жизнь стратегии, выраженной в нежелании родниться с каталонскими фамилиями; в противном случае это, по их мнению, могло рано или поздно привести к распылению родового имущества), – так вот, после очередного путешествия в Италию, где в ту пору входили в моду декоративные гроты, в парке возвели похожее сооружение, удивительное по тем временам. Грот состоял из двух помещений: первое было очень большое, с десятиметровой высоты сводом и искусственными сталагмитами, искусно сделанными из гипса и фарфора; второе было меньше по размерам и без украшений, но зато расположено вблизи озера чуть ниже его уровня, поэтому подводную часть можно было осматривать через стекло толщиной 50 сантиметров, вставленное в скалистую стену. В солнечный день, когда лучи света пронизывали водную толщу до самого дна, перед изумленными взорами посетителей открывался красочный мир с водорослями и кораллами, стайками разноцветных рыб и парой гигантских черепах, вывезенных из Новой Гвинеи, которым удалось приспособиться к новой среде и счастливо дожить, хотя и без потомства, до ХХ века.

– Мой отец, – сказал старик, – поступил в услужение семьи Роселл егерем, а когда оглох, стал исполнять обязанности лесника, и я уже в утробе матери был обречен появиться на свет слугой, если можно так выразиться.

Кроме перечисленных чудес парк имел множество извилистых тропинок, павильонов, беседок, ротонд, часовенок, оранжерей и таинственных аллей, намеренно проложенных самым причудливым образом, чтобы путник мог без страха затеряться в их лабиринтах, а затем неожиданно для себя наткнуться на конную статую императора Августа или столкнуться с суровыми ликами Сенеки и Квинтилиана, неподвижно застывших на пьедесталах. Затаившись в густых зарослях, можно было подслушать чужие разговоры, застать на месте преступления тайных любовников, даривших друг другу страстные поцелуи под луной. По лугам, устилавшим зеленым ковром склоны горы в виде семи ступенчатых террас, парами шествовали королевские павлины и египетские журавли.

– Меня взяли пажом к сеньорите Кларабелье, – продолжил свой рассказ старик, – и это была первая работа, которую я стал выполнять, когда мне едва исполнилось шесть лет, а сеньорите – лет тринадцать-четырнадцать, если мне не изменяет память. Владея несколькими языками, сеньорита Кларабелья всегда обращалась к слугам по-итальянски, и мы, естественно, не понимали ни слова из ее приказов. В остальном моя служба не представлялась трудной: на мне лежала обязанность выгуливать ее комнатных собачек. Да, сеньор, у нее было семь чистокровных собак разной породы; да вы, должно быть, их видели.

Дом имел три этажа, каждый площадью в тысячу двести квадратных метров; главный фасад смотрел на юго-восток в сторону Барселоны; на двух верхних этажах было по одиннадцать балконов и десять огромных окон; парадный вход находился внизу. Принимая во внимание все балконы, комнатные и слуховые окна, террасы, витражи и двери, в доме насчитывалось две тысячи шесть стекол, что делало уборку долгим и трудоемким процессом. Сейчас стекла были разбиты, дом разграблен, а парк превратился в джунгли. Мосты обвалились, озеро высохло, грот разрушился; экзотических животных растерзали дикие звери, и повсюду хозяйничали крысы. Лодки и экипажи превратились в груды обломков и валялись под навесами с выбитыми дверями, а фамильный герб семьи Роселл, помещенный на фризе над центральным входом, был едва заметен и походил на бесформенный нарост, выщербленный ветрами и покрытый мхом.

– Расскажите мне, что тут произошло, – попросил Онофре Боувила.

Они с опаской перешли через полуразрушенный мост и очутились перед входной дверью. Старик уселся на спину каменного льва, у которого не хватало головы и хвоста, уперся подбородком в скрещенные на клюке кисти рук и глубоко вздохнул; собачонка вытянулась у его ног. Онофре Боувила приготовился выслушать еще одну историю, на этот раз куда длиннее и необычнее, чем все предыдущие.

– Хотя, как известно, семья Роселл не имела, сеньор, обыкновения заключать браки в Каталонии, – снова завел старик, – и не роднилась с соотечественниками, чем навлекла на себя неприязнь общества, словно факт рождения на одной земле и под одним солнцем дает кому-нибудь право распоряжаться судьбой и чувствами других, а также выступать в роли судьи, тем не менее, как я уже говорил, сеньор, жизнь, которую она вела, нельзя назвать ни жалкой, ни уединенной – скорее наоборот. Не было дня, чтобы под вечер, возвращаясь домой после обязательной двухчасовой прогулки с собаками – это входило в мои непосредственные обязанности даже в самые жаркие месяцы года, – я не сталкивался с кем-нибудь из прибывших гостей; тут раньше простирался луг, да, сеньор, большой луг, и на него падала прохладная тень вот этих самых тополей, нынче не в пример более высоких, чем прежде; конечно, с той поры утекло немало воды, сеньор, минуло столько лет, что многие из этих деревьев, бывших свидетелями моих прогулок и детских мечтаний, уже умерли. – Он говорил длинными фразами без пауз, точно ему стоило большого труда воскрешать в памяти те далекие события и делиться ими с чужаком; иногда, погружаясь в свои мысли, старик замолкал и краснел, словно проштрафившийся школьник, – тогда его смуглая от природы кожа становилась темно-бурой с синеватым отливом. Когда тяжелые воспоминания уходили прочь, он встряхивал головой и, оторвав от клюки руку, указывал ею на заросшие сорняком пустоши, будто хотел вызвать из прошлого цветущие зеленые луга с толпами гуляющих людей и снующими туда-сюда каретами. – Так вот, когда появлялись гости, я, сколько ни старался, никак не мог сдержать рвавшихся с поводков собак, возбужденных возможностью лишний раз поиграть и порезвиться на воле. И часто случалось так, что они, несмотря на миниатюрность, преодолевали мое сопротивление, валили на землю и с веселым лаем и прыжками волокли меня, тоже не бог весть какого великана, да к тому же еще и неловкого, по ухоженному газону, меж тем как я всхлипывал, размазывая по щекам слезы, на радость приезжему, который, прежде чем въехать на мост и остановиться перед гостеприимно распахнутой двухстворчатой дверью дома, задерживал экипаж, чтобы полюбоваться зрелищем моего падения.

Онофре оставил старика наедине с его разглагольствованиями и вошел в вестибюль. Через голые, без ставен и занавесок, проемы окон лился поток солнечного света. Пол устилала сухая листва. Повсюду валялись разрозненные, случайно сохранившиеся после разграбления предметы: разноцветный мячик, бронзовая ваза, сломанный стул, что лишь усугубляло тяжелое ощущение пустоты и заброшенности. «Сколько же нужно вещей и мебели, чтобы обставить такой дом! – промелькнуло у него в голове. – А ведь некоторые состоят из множества частей, и для их сборки требуется особая сноровка. Если перевести это в рабочие часы, то обустройство подобного особняка требует жизни нескольких поколений, а его разрушение обесценивает эти жизни, превращая их в никому не нужное вложение капитала. Какая расточительность!» – подумал он с дотошностью финансиста. Его размышления прервал старик, бесшумно возникший у него за спиной и как ни в чем не бывало продолживший свой рассказ.

– А праздники, сеньор! А вербены и кермесы!

Острым концом палки он раздвинул листву; на паркете проступил фрагмент изображения женской ступни. Продолжи он расчистку дальше, открылась бы вся мифологическая сцена, выложенная мозаикой на полу огромного вестибюля, но на это ушли бы многие часы работы. Старик, отказавшись от своей затеи, засеменил вслед за Онофре и, пока они шли по анфиладам комнат, обстоятельно описывал пышные празднества и приемы. Как и следовало ожидать, ему не позволяли принимать участие в ночных увеселениях, но он убегал из своей комнаты и в одной ночной рубашке, несмотря на сырость, босой, прятался где-нибудь в уголке, откуда наблюдал за всем происходящим в доме. На фоне всеобщей суматохи его эскапады проходили незамеченными: прислуга была слишком занята, чтобы тратить время на какого-то сопляка, объяснял старик. Он горестно обвел взглядом зеркальный зал: в потолочных балках вили гнезда стрижи, по лепнине сновали мыши, и это не прибавило ему радости. Он помолчал, а потом заговорил быстро, сбивчиво, глотая слова и окончания, словно хотел поскорее положить конец прогулке по старому дому, которая приносила ему явную боль, должно быть, оттого, что он совершал ее впервые за долгие годы и в компании чужого человека.

– Однажды летом, сеньор, – продолжил он, – в тот кошмарный день, воротившись домой после ранней прогулки с собаками, я нашел все перевернутым с ног на голову, точно в разгар смерча, а его обитателей – растерянно метавшимися по комнатам, что заставило меня подумать о подготовке к новому грандиозному торжеству, однако я тут же отбросил эту мысль, поскольку совсем недавно у нас уже состоялись два праздника подряд – постойте, какие бишь это? Ах да – вербена Сан-Жоана и приезд театра святого Карла Неаполитанского, приуроченный к летним каникулам. Сеньор Роселл пригласил театр представить для его семьи и некоторых ближайших друзей Le Nozze di Figaro [112]Женитьба Фигаро (ит.).
сеньора Моцарта; это вызвало неимоверную суету, так как надо было разместить и обиходить певцов, хористов и оркестрантов, а также остальной персонал театра – всего около четырехсот человек; да еще прибавьте к этому инструменты и костюмы. Пережитые в тот раз волнения, казалось бы, должны были надолго угомонить хозяев и предостеречь их от повторения затей подобного размаха, но не тут-то было: в тот незабываемый день я вновь увидел, хотя и не верил собственным глазам, как целая армия каменщиков, столяров, штукатуров и маляров готовила новое пышное празднество. Возбужденный неожиданным переполохом, я точно угорелый побежал в глубь дома, преследуемый моими семью собаками, в поисках кого-нибудь, кто мог бы объяснить мне суть происходившего или того, что должно было произойти, пока на кухне не наткнулся на ключницу, состоявшую со мной, как бы это поприличнее выразиться, в некоем родстве. Видите ли, сеньор, среди слуг, работавших в доме, нередко заключались браки, что, к слову сказать, порождало щекотливые ситуации, например: одна почтенная сеньора, будучи по одной линии моей двоюродной теткой, по другой приходилась мне кузиной, а один из братьев моей матери одновременно был моим племянником, и тому подобное. Но это к делу не относится. Ключница, с которой я находился в родстве, и, возможно даже, как я сейчас думаю, не таком уж отдаленном, – словом, она могла быть мне матерью, поскольку мой отец, когда выбирался из лесу и ночевал дома, часто залезал к ней в постель, хотя, разумеется, это ничего не доказывает; так вот, ключница, стало быть, приходившаяся мне матерью, сидела за столом и ощипывала фазана, чью голову только что аккуратно отрубила топориком, лежавшим у нее на коленях; она-то и рассказала мне, что сегодня во второй половине дня верхом прискакал какой-то человек в плаще и фетровой треуголке, к тому времени уже вышедшей из моды, на полном скаку спрыгнул с лошади, нимало не заботясь о том, чтобы привязать животное или хотя бы передать уздцы груму, который, услышав стук копыт по мосту, уже бежал к нему на помощь, – кстати сказать, лошадь воспользовалась свободой и тут же нырнула в канал, – шепнул что-то на ухо мажордому – должно быть, условный сигнал, – и тот сразу же открыл перед ним двери и доложил о нем сеньору Роселлу, для чего бесцеремонно вытащил его из постели, прервав послеобеденную сиесту. Хозяин тотчас распорядился готовить большой бал (в тот же вечер!) в честь знатного гостя, чье имя тем не менее прислуге не открыли. Эмиссар вскоре ускакал, а вслед за ним понеслись гонцы, чтобы на словах передать приглашения избранным участникам приема, – все это рассказала мне ключница, моя предполагаемая матушка. Я с любопытством, свойственным моему нежному возрасту, спросил, о ком шла речь, однако матушка поначалу наотрез отказалась выдать мне этот секрет, поскольку, даже узнай я имя таинственного гостя, оно ничего бы мне не сказало. Потом призналась: она все-таки подслушала его, стоя за дверями, правда уловив лишь отдельные доносимые ветром слоги, но я так упорствовал, апеллируя к нашей родственной связи в надежде разбудить в ней материнские чувства, если они вообще существовали, что в конце концов она сдалась и сказала мне, что гость, в честь которого готовился прием, был не кто иной, как сам герцог Арчибальдо Мария, чьи претензии на испанский трон уже много лет поддерживала семья Роселл.

На втором этаже сухих листьев было меньше, зато пол покрывал толстый слой пыли и трухи – все, что осталось от истлевшей мебели. «Однако сколько же грязи может накопиться в одном месте! – подумал Онофре Боувила. – Даже подумать страшно, что произошло бы, если бы вдруг все или почти все прекратили заниматься каждодневной уборкой своей части планеты, выпавшей им по жребию. По-видимому, именно в этом и состоит подлинный смысл существования человека: Господь послал его на землю для поддержания чистоты и порядка, а остальное – всего лишь химера».

– В те времена высказывание в пользу того или иного претендента на трон не свидетельствовало о душевной склонности либо о простой предпочтительности, сравнимой в наши дни, к примеру, с отношением к какому-нибудь тореро, а считалось ясно заявленной политической позицией, ставившей зачастую под удар человеческую жизнь, и, принимая во внимание тот накал враждебности, который вызывали междоусобные войны, последствия таких политических взглядов могли стать необратимыми, – продолжал бубнить старик. – А тут еще, – добавил он, помолчав, – человек, которого мы ожидали в тот вечер, в одном невразумительном документе – какая-то мешанина из идеологической тарабарщины, нудных рассуждений и программы действия, – провозглашенном в Монпелье и названном непонятно почему «эдиктом», пообещал предоставить Каталонии ограниченную независимость или что-то похожее на статус, который связывал и поныне связывает Индию с британской короной. Ради этих туманных посулов семья Роселл была готова отдать жизнь и состояние. И теперь претендент на трон неожиданно объявил о своем визите, чем вызвал нездоровую обстановку в доме и поставил его обитателей в двусмысленное положение: с одной стороны, надо было встретить гостя с почестями, подобавшими его будущему королевскому рангу, а с другой – требовалось во что бы то ни стало сохранять секретность, так как официальные власти, преодолев разногласия между соперничавшими политическими группировками, выступили с ними заодно и назначили цену за его голову. Все эти обстоятельства вкупе с поспешностью самого визита подвергли серьезным испытаниям воображение, утонченность и savoir faire [113]Умение жить (фр.).
семьи Роселл.

Ступая по осколкам фарфора, которые хрустели под ногами, оба перешли в следующие покои. Онофре поднял с пола один осколок, поднес его к глазам и, рассмотрев, определил, что перед ним остатки севрского или лиможского сервиза не менее чем на двести персон без учета супниц, солонок, подносов и фруктовых ваз. «Если столовая находится внизу, – подумал он, – то хотел бы я знать, как попал сюда этот сервиз? Я также не прочь спросить, если бы знал у кого, кто его разбил?» Старик молчал, погруженный в свои воспоминания.

– Достаточно было одного взгляда, чтобы понять: этот человек не принесет нашему дому ничего, кроме несчастья, – наконец проговорил он. – Герцогу Арчибальдо Мария в ту пору было лет сорок, сорок пять, и он всегда жил в изгнании. Эта обособленная кочевая жизнь сделала из него порочного типа, попиравшего всякую мораль. Он появился в поместье сильно пьяным и, въезжая на мост, свалился с лошади. Думаю, он даже не заметил, как плывшие на лодках слуги приветствовали его высоко поднятыми подсвечниками и шандалами, образуя на воде движущийся круг света. Адъютант герцога, субъект по прозвищу Флитан, сильно смахивавший на цыгана, с ловкостью циркового наездника соскочил с седла, помог ему подняться и волоком потащил к парапету моста. Его высочество навалился на парапет грудью и начал блевать в канал; тем временем сеньорита Кларабелья, выполняя инструкции отца и учителя танцев, который потратил весь день на то, чтобы показать ей наиболее изящные жесты и движения, присела в грациозном реверансе и поднесла ему на шелковой клетчатой подушечке копию золотого (а может, просто позолоченного) ключа и белую лилию… Не знаю, говорил ли я вам, сеньор, но в ту ужасную летнюю ночь стояла нестерпимая жара. Герцог не брился несколько дней и не мылся несколько месяцев; от его одежды шел терпкий дух, с носа свешивалась густая сопля, а смеясь, более от свирепости, нежели от веселости, он показывал острые гнилые зубы – никогда еще королевский дом не был представлен в таком плачевном виде. Он оценивающим жестом взвесил на ладони золотой ключ и передал его адъютанту, затем бросил на землю лилию и ущипнул сеньориту Кларабелью за щеку. Та покраснела до корней волос, заученно повторила слова приветствия и, повернувшись, побежала прятаться за спиной у матери.

Онофре и старик поднялись на второй этаж по полуразрушенной лестнице; от перил остались только разбитые в щепки балясины, торчавшие из ступеней. Когда они добрались до верха, старик, передвигавшийся тяжелыми шаркающими шагами и подолгу отдыхавший в каждой комнате, сделал вдруг стремительный скачок и стал напротив Онофре Боувилы, словно хотел преградить ему путь.

– Здесь прежде были спальни, – выпалил он без всякой связи с предыдущим рассказом, поскольку до этого не утруждал себя пояснениями насчет расположения и принадлежности покоев тому или иному обитателю дома. – Я хочу сказать, спальни хозяев, – добавил он поспешно, испугавшись допущенной неточности. – Слуги, естественно, жили наверху, в мансарде – самой жаркой части дома летом и самой холодной зимой, – но эти незначительные неудобства с лихвой восполнялись тем великолепным видом, который открывался оттуда на поместье и его окрестности. Я тоже спал там и имел отдельную комнату… Говорю это не для того, чтобы напустить на себя больше важности: ведь мне приходилось спать вместе с семью собаками сеньориты Кларабельи, но зато я жил отдельно от остальных слуг вопреки сложившемуся в доме укладу; это давало мне некоторую свободу и избавляло от насмешек, розог и содомского греха, хотя, по правде говоря, не совсем, но по крайней мере большую часть недели; в общем, я хочу сказать, что пока я здесь жил, то подвергался издевательствам, поркам и насилию приблизительно раз в неделю, чего не могли сказать о себе другие, находившиеся в таком же, как я, положении. В остальное время меня оставляли в покое. Тогда я садился на подоконник, свешивал ноги наружу и смотрел на звезды, а иногда вниз, в сторону Барселоны, в надежде на какой-нибудь пожар, потому что без него город был погружен в абсолютную темноту, и с моей дозорной башни я не мог его видеть, тем более на таком расстоянии. Потом появилось электричество, и все изменилось, но в этом доме к тому времени уже никто не жил. Пойдемте, сеньор, – он резко потянул Онофре за рукав, – давайте поднимемся в мансарду, и я покажу вам, где была моя комната, та самая, о которой я говорил. Покинем на время эти покои, поверьте, они не представляют никакого интереса.

Крыша мансарды прохудилась в нескольких местах; через отверстия просвечивало небо, и, вычерчивая стремительные темные зигзаги, туда-сюда сновали летучие мыши, потревоженные вторжением чужаков. Остальные спали, повиснув на балках вниз головой. Из-под ног бросились врассыпную большие жирные крысы с жесткой, как колючки терновника, шерстью. Старик испуганно подхватил на руки собачонку.

– В ту ночь я не мог заснуть, – продолжил он свой рассказ все тем же тоном, будто не прерывался ни на минуту. – До моей комнаты доносились звуки музыки. Играл оркестр, бал был в разгаре. Я, по обыкновению, смотрел в окно. Внизу, по другую сторону моста, на эспланаде, при слабом свете звезд, которые в ту летнюю ночь, сеньор, в ту страшную ночь усыпали небосвод мириадами серебряных точек, я смог рассмотреть экипажи прибывших на бал знатных гостей (естественно, все они были горячими сторонниками герцога – нет надобности говорить это), а дальше, на склонах горы) – бесконечное число огоньков; они двигались медленно, будто стайка ленивых светлячков, но это были не светлячки, сеньор, а факелы, освещавшие дорогу отрядам солдат генерала Эспартеро, предупрежденного о присутствии герцога каким-то предателем, будь он неладен, и отдавшего приказ окружить имение. По иронии судьбы никто, кроме меня, не заметил готовившуюся ловушку, но что мог знать о войне и предательстве в свои шесть лет бедный несмышленыш? Дайте мне отдышаться, сеньор, и я тотчас продолжу мою историю. – Он шумно запыхтел, достал из кармана огромный носовой платок и вытер им слезы. Потом, ни с того ни с сего, протер глаза собачонке, которая закрутила головой, пытаясь увернуться. Засунув платок обратно в карман, старик продолжил: – Я еще долго слушал музыку, пока сморенный дремой не ушел спать. Не знаю, сколько могло быть времени, когда я проснулся от внезапного ощущения беды. Спавшие со мной собаки проснулись еще раньше и беспокойно метались по комнате, царапали дверь, грызли циновку, покрывавшую пол, и подвывали, будто тоже чуяли в воздухе смутную опасность. Стояла глухая ночь. Выглянув в окно, я заметил, что экипажи уже уехали и огоньков, которые раньше привлекли мое внимание, теперь нигде не было видно. Я зажег огарок свечи и в ночной рубашке, шлепая босыми ногами по полу, вышел в коридор, предварительно закрыв собак, чтобы они, не дай бог, не выскочили и не принялись бегать по дому, казавшемуся погруженным в глубокий сон. По этой самой лестнице, сеньор, я спустился на первый этаж. Не знаю, какая сила тянула меня туда. Вдруг кто-то схватил меня за руку и зажал мне рот: я не мог ни убежать, ни позвать на помощь. Свеча упала на пол, но ее тут же кто-то подхватил. Когда я вышел из оцепенения, то увидел: меня держит герцог Арчибальдо Мария собственной персоной, а свечу подхватил и теперь освещал ею свое дьявольское лицо его адъютант Флитан с кинжалом в зубах. Все это повергло меня в невыразимое смятение.

– Не бойся, – услышал я у своего уха шепот герцога, дышавшего мне в лицо таким вонючим и густым перегаром, что я чуть было не потерял сознание. – Ты знаешь, кто я? – спросил он, и я ответил легким кивком головы. Похоже, его удовлетворил мой ответ, так как он сказал: – Если так, то тебе должно быть известно и следующее: ты обязан во всем мне подчиняться. – И поскольку я опять знаком выразил согласие, он спросил, знаю ли я, где спальня сеньориты Кларабельи. Получив мой утвердительный ответ, оба мужчины переглянулись и издали отвратительный смешок, смысл которого я не мог себе представить даже в кошмарном сне. – Тогда отведи меня туда и не теряй времени, – сказал герцог, – потому что сеньорита Кларабелья ждет меня. Я должен ей кое-что передать, – добавил он через некоторое время, и его слова заглушил грубый хохот адъютанта. Я, естественно, подчинился. Перед дверью спальни мне отдали свечу и приказали вернуться к себе в комнату. – Ступай спать и никому ни слова о произошедшем, – предупредил меня герцог, – иначе я прикажу Флитану отрезать тебе язык.

Я поспешно вернулся в комнату, ни разу не оглянувшись. Однако перед дверью задержался: встреча оставила в моей душе тяжелое чувство, которое я не мог себе объяснить. В конце коридора нашей мансарды находилась комната ключницы,

возможно, моей матушки, а может, и нет – кто же теперь знает? На цыпочках я вошел в комнату, где она спала, как я уже сказал, вместе с другими слугами, подошел к ее кровати и потряс за плечо. Она приоткрыла глаза и сердито на меня уставилась.

– Какого дьявола ты здесь делаешь, каторжник? – прошипела она сквозь зубы, и я, испугавшись, подумал: нет, она мне не мать, а в таком случае мне от нее нечего ждать, кроме хорошей взбучки. Тем не менее я ответил:

– Мне страшно, маменька.

– Ладно, – ответила она, сменив гнев на милость. – Оставайся тут, если хочешь, но не лезь ко мне в постель. Я сегодня не одна, – добавила она, поднеся указательный палец к губам и указывая на человека, храпевшего у нее под боком и, к слову, совсем не похожего на моего отца, лесника, хотя, разумеется, это тоже ни о чем не говорит.

Я послушно растянулся на циновке у кровати и принялся считать ночные горшки, которые были видны с моего места на полу. Скоро я опять проснулся от толчка – меня изо всей силы трясла мать. Все служанки, а также мужчины, находившиеся в их комнате по известным причинам, бегали из угла в угол, разыскивая свою одежду при жидком свете, сочившемся сквозь окно на потолке. Я спросил, что случилось, и мать, вместо объяснений, больно щелкнула меня по носу.

– Не задавай лишних вопросов, и скорее пошли отсюда, – сказала она, набросила платок поверх ночной сорочки и быстро вышла из комнаты, таща меня за собой.

Лестница сотрясалась и скрипела под тяжестью стремительных шагов прислуги, бежавшей вниз в подвальное помещение. Там мы увидели сеньора и сеньору Роселл. На хозяине все еще был парадный костюм – он то ли не снимал его, то ли успел надеть снова; в правой руке он сжимал саблю, вынутую из ножен, а левой покровительственно обнимал плечи сеньоры Роселл, которая рыдала у него на груди, прижавшись лицом к узлу галстука. На ней был длинный бархатный халат синего цвета. Проходя мимо них, я услышал, как сеньор шептал: Povera Catalogna! [114]Бедная Каталония (ит.).
Я огляделся по сторонам, надеясь увидеть среди этого хаоса сеньориту Кларабелью, что было невероятно трудно при моем малом росте. В этот момент я услышал, как кто-то сказал, будто отряды генерала Эспартеро только что перебрались через мост и с минуты на минуту взломают входную дверь. Словно в подтверждение этих слов на первом этаже, прямо над нашими головами, раздался страшный грохот от удара дверным молотком. Я спрятал голову в частоколе ног и колен, окружавших меня плотным кольцом. Сеньор Роселл проговорил спокойным голосом: «Быстро, быстро, не задерживайтесь, от этого зависит наша жизнь». Все пошли в кладовую, где в деревянных бочонках с железными обручами хранились фасоль, чечевица и бобы. Я не мог опомниться от изумления, не понимая, как такое маленькое помещение могло вместить столько людей. Подойдя ближе, я все понял: в полу кладовки был проделан люк, обычно заставленный всякой всячиной, а сейчас открытый, и в нем исчезали все, кто входил в кладовку. Люк вел в потайной подземный ход, о котором знали лишь хозяева поместья и по которому можно было убежать, если дом, как в нашем случае, находился в глухой осаде. Мать сделала мне знак рукой: «Не отставай, давай бегом». И я бы за ней последовал, сеньор, не вспомни я о семи собачках, закрытых в моей комнате несколько часов назад, когда я совершил первую вылазку в коридор и встретился с герцогом. «Мне надо пойти за ними», – сказал я себе, боясь попасть в немилость к сеньорите Кларабелье. Недолго думая, я развернулся на сто восемьдесят градусов и пробежал четыре этажа, отделявшие подвал от мансарды.

Онофре Боувила высунулся в окно и посмотрел вниз. Межа, которая очерчивала границы поместья, густо заросла кустарником и сорняками, и перед ним вплоть до городской черты раскинулся сплошной зеленый массив. Отсюда были хорошо видны деревни и поселки, поглощенные городом; за ними виднелись новостройки с прямыми стрелами проспектов и пышными барочными зданиями; ниже приютился старый город, с которым, несмотря на прошедшие годы, он все еще чувствовал себя связанным. Потом он увидел море. По границам города дымились трубы промышленных зон, выбрасывая серые клубы в закатное небо. Фонарщики неспешно, один за другим, зажигали фонари на столбах, и на улицах волнообразно вспыхивал свет.

– Конец истории меня не интересует, – сказал он сухо, бросив на старика властный взгляд поверх плеча. – Я покупаю этот дом.

 

2

То ли по чистой случайности, то ли в результате заранее обдуманного намерения, но крах кинематографической империи Онофре Боувилы совпал с концом перестройки приобретенного им поместья. С неисчерпаемым упорством, не скупясь на время, силы и траты, он велел разобрать внутренние перегородки и соорудить их заново там, где они находились прежде. Трудность состояла в том, что у него не было ни описания, ни плана старого дома, ни какого-либо другого руководства или источника информации – только интуиция, логические построения и ненадежные воспоминания старика с собачкой. Проблемы возникали на каждом шагу, и для их решения в имение устремилось несметное число архитекторов, историков, декораторов, столяров-краснодеревщиков, художников, чертежников и просто шарлатанов, и он с бесконечным терпением выслушивал их суждения и противоречивые вердикты, которые они высказывали по каждому вопросу, а выслушав, щедро их оплачивал. Потом уже самостоятельно принимал оптимальное решение, но при этом основывался на объективных обстоятельствах, забыв о собственных предпочтениях. На его глазах постепенно возрождались к жизни дом и парк, конюшни, хозяйственные постройки, озеро и обводной канал, мосты и павильоны, цветочные клумбы, сады и огороды. Полы и потолки были отреставрированы настолько, насколько позволяла их сохранность, а там, где время всласть поиздевалось над плодами трудов человеческих, изменив либо уничтожив их до основания, утерянные фрагменты были созданы заново. Он раздал своим агентам осколки фарфора и стекла и послал их во все концы мира в поисках точно таких же изделий. Еще совсем недавно те же самые агенты мотались по тем же городам и весям, предлагая на продажу гаубицы и минометы, а теперь обрывали шнуры колокольчиков на дверях, ведущих в сырые подвалы, где работали ювелиры и держали свои лавки антиквары. По его распоряжению в Барселону прибыла целая армия художников, скульпторов и реставраторов из известных студий, мастерских, картинных галерей и музеев всего мира. Так, один кусочек разбитой вазы размером с ладонь дважды совершил путешествие в Шанхай. Из Андалусии и Девоншира доставили лошадей, и он запряг их в точные копии прежних карет, построенные специально для него в Германии. Никто не понимал причины, заставившей его погрузиться в эту головоломку, не имевшую решения, а потому все дружно заподозрили его в потере рассудка, или попросту в сумасшествии. Однако никто не осмеливался ему перечить; не было таких доводов, которые он согласился бы принять в расчет: в этом вопросе для него не существовало понятий целесообразности, удобства или экономии – каждый предмет должен был в точности воспроизводить обстановку того времени, когда в доме жила семья Роселл, чей след ему даже не приходило в голову отыскать, и точка. Если кто-нибудь удивлялся и спрашивал, почему он, еще недавно пытавшийся заменить идущую из глубины веков религию современным кинематографом, теперь так упорствует на воссоздании того, что идет вразрез с прогрессом, другими словами, того, что сам прогресс бесповоротно отбросил в прошлое, он только улыбался и ограничивался кратким ответом:

– Потому.

И не было способа выбить у него из головы эту навязчивую идею. Грандиозная стройка длилась несколько лет.

Как-то раз, находясь в поместье, Онофре разговорился с одним из декораторов. Тот поведал ему о своих безрезультатных поисках одной безделицы – ничего не стоившей фигурки из майолики. Декоратор предпринял целое расследование и однажды услышал, будто фигурка находится в некоем заведении в Париже, однако, по его мнению, лучше отказаться от этой затеи, нежели тратить на нее деньги и усилия, не сопоставимые со стоимостью безделушки. Онофре Боувила взял у декоратора адрес, его самого тут же уволил, потом сел в автомобиль, ожидавший его на мосту, и сказал водителю:

– В Париж!

Прежде он никогда не выезжал за пределы Каталонии, даже не бывал в Мадриде, где вел столько дел. Почти всю поездку он проспал на заднем сиденье. Когда они пересекли границу, стало прохладно, и Онофре захотел купить плед, чтобы укрыть ноги, но в первом же магазине ему отказали, поскольку у него не было с собой французских денег. Так, без пледа, он доехал до Перпиньяна; в этом городе один из банков ссудил ему нужную сумму и снабдил на дорогу карточкой, с которой он мог снимать деньги без ограничений, где бы ни находился. При выезде из Перпиньяна зарядил дождик и не переставая лил всю поездку. На закате им попался небольшой городок, где они заночевали, а наутро продолжили путешествие. В Париже шофер сразу повез его по указанному незадачливым декоратором адресу; там Онофре действительно нашел фигурку из майолики и купил ее за смехотворную цену. Зажав статуэтку в руке, он распорядился отвезти себя в ближайший роскошный отель и поселился там в suite royale [115]Королевские апартаменты (фр).
. Когда он принимал ванну, к нему в номер явился управляющий, одетый в сюртук с гарденией в петлице. Он зашел спросить у monsieur Боувилы, не желает ли тот чего-нибудь особенного. Онофре велел принести ему ужин и доставить в номер шофера, который располагался на другом этаже, женщину.

– Завтра его ждет трудный день, – пояснил он.

Управляющий с пониманием кивнул.

– A monsieur? – спросил он потом. – Может, он тоже нуждается в хорошей компании?

– Пожалуй. Что-нибудь скромное и услужливое, – ответил Онофре, представив себе, как бы действовал в подобной ситуации его друг маркиз де Ут.

Управляющий воздел руки к потолку.

– C'est l'especialitй de la maison! – воскликнул управляющий. – Elle s'appelle Ninette [116]У нас есть как раз такая барышня. Ее зовут Нинет (фр.).
.

Когда Ninette позже пришла к нему в suite, то нашла его в кровати одетым и погруженным в глубокий сон. Она сняла с него туфли, расстегнула жилет и верхние пуговицы рубашки, потом накрыла его покрывалом. Подойдя к выключателю, она увидела на прикроватном столике конверт, на котором было написано: Pour vous [117]Для вас (фр.).
. В конверте лежала объемистая пачка банкнот. Ninette положила конверт с деньгами на столик, выключила свет и бесшумно вышла.

«Путешествие – одна скука и вовсе не расширяет кругозор, как твердят все вокруг», – подумал Онофре Боувила на следующее утро. Управляющий в целях экономии времени предложил ему возвратиться в Барселону на аэроплане; тогда еще не существовало регулярного сообщения между обоими городами, но управляющий прозрачно намекнул:

– Если есть деньги, все в этом мире разрешимо.

Онофре велел отвезти себя на аэродром и переговорил с бельгийским пилотом, чтобы нанять биплан. Шофер отправился в Барселону на машине, а Онофре и пилот сели в самолет. Сильный встречный ветер отнес их в сторону Гренобля, оттуда они добрались до Лиона, где заправились и выпили в баре аэродрома несколько рюмок коньяку, чтобы согреться. Пролетая над Пиренеями, они чуть было не попали в аварию и находились на волосок от смерти. Наконец путешественники, живые и здоровые, приземлились на аэродроме в Сабаделе. С большим удивлением Онофре Боувила обнаружил, что на посадочной полосе его ждут Эфрен Кастелс и маркиз де Ут.

– Карамба! До чего же я вам рад и благодарен за встречу! – растрогался Онофре. Они что-то прокричали в ответ, но он не расслышал: от многочасового перелета у него заложило уши. Кроме того, его шатало из стороны в сторону, и великан из Калельи подхватил его под руки. – Я так и не понял, каким образом вы узнали, что я прилетаю именно сегодня? – удивился Онофре.

Они искали его повсюду. Через банки проследили его путь до Парижа; оттуда управляющий отеля послал им телеграмму, изложив его приключения в весьма оригинальной форме: Bibelot acheté monsieur baigné Ninette déçue monsieur volé [118]Безделушки куплены месье помылся Нинет разочарована месье улетел (фр.).
, – писал он. Теперь все трое ехали в Барселону в машине Эфрена Кастелса. Сидя на откидном сиденье, тот торопил шофера. Онофре спросил, к чему такая спешка.

– Что происходит? – повторял он.

– Происходят очень важные события, – ответил Эфрен Кастелс. – Из-за твоей глупой поездки мы упустили драгоценное время.

Он говорил с серьезностью, не свойственной его взрывному темпераменту.

– Давайте наденем шапочки, – предложил маркиз.

Из-под сиденья он достал прямоугольный деревянный ларец с инкрустацией, а оттуда – три черные островерхие шапочки, украшенные мальтийским крестом. Им пришлось согнуться и опустить головы, чтобы не помять колпаки о верх машины. Шофер наконец замедлил сумасшедшую гонку по склону Тибидабо и остановился напротив большого кирпичного дома с башенками, зубцами и фигурными желобами, стилизованными под готику. Двое мужчин с ружьями открыли ворота, пропустили автомобиль и вновь их закрыли. У главного входа пассажиры вышли из машины, прыгая через две ступеньки, почти бегом, поднялись по парадной лестнице и оказались в круглом вестибюле с высоким потолком; под сводами гулко отдавались их стремительные шаги. Перед ними сами собою открывались двери, а потом закрывались; слуги, наряженные в короткие обтягивающие панталоны и полумаски из белого атласа, низко кланялись и показывали, куда идти дальше. Таким образом они добрались до зала, в центре которого стоял длинный узкий стол. За столом сидели несколько человек в черных капюшонах, закрывавших лица и спускавшихся пелеринами на плечи. Три свободных стула предназначались для Онофре Боувилы, маркиза де Ута и Эфрена Кастелса. Председатель спросил дребезжащим голосом:

– Все собрались? – Ему ответили утвердительным бормотаньем. – Тогда начнем. – Он осенил себя крестным знамением.

Вслед за ним перекрестились все, кто был в зале. Председатель объявил:

– На этот чрезвычайный капитул прибыли наши братья из Мадрида и Бильбао, и мне выпали честь и удовольствие сердечно приветствовать их в Барселоне. – Собравшиеся поддержали приветствие возгласами одобрения. Затем председатель ударил по столу небольшим молоточком и продолжил: – Надеюсь, все в курсе сложившейся ситуации.

В 1923 году общественное недовольство достигло той точки, откуда, по утверждению некоторых политиков, «не было возврата». И только Онофре Боувила не был согласен с этим пессимистическим вердиктом.

– Мы всегда жили в критической социальной ситуации, – возражал он. – Такова наша страна, и тут не о чем больше говорить. – Он свято верил, что, несмотря на трудности, в принципе не происходило ничего серьезного. – Пусть все идет своим чередом, – говорил он. – Все утрясется само собой и без излишнего насилия.

Для него чем запутаннее и сложнее была ситуация, тем привлекательней она выглядела: в ней он чувствовал себя как рыба в воде и только благодаря подобному взгляду на вещи смог пробиться на самый верх. Маркиз де Ут и его братья по Мальтийскому ордену думали иначе: то высокое положение, которое они занимали и которым так беззастенчиво пользовались, досталось им по наследству, и они жили в постоянном страхе потерять его; любое чрезвычайное средство казалось им оправданным, если его целью являлась гарантия их стабильности и безопасности. Призрак большевизма лишал их покоя и сна. «Ага! – думал Онофре Боувила, когда в спорах вставал вопрос о вероятности подобного развития событий. – Если у нас победит большевизм, то я стану доморощенным Лениным». Он беззаветно верил в свои способности выйти невредимым из любой неприятности и извлечь пользу из любого противодействия. Но этого ни в коем случае нельзя было говорить в присутствии маркиза де Ута и членов братства, собравшихся на капитул.

– Надо быть законченным глупцом, чтобы сидеть сложа руки и наблюдать, как страна приближается к тупику, из которого нет выхода, – ограничился он репликой.

– Сегодняшнее положение напоминает мне басню про цикаду и муравья, – заметил маркиз, повысив голос. – Нижнее сословие постоянно от нас чего-то требует, и мы уступаем; на следующий день эти людишки приходят к нам снова и требуют большего – мы опять идем на уступки. И так будет продолжаться до тех пор, пока чернь не воскликнет: «С Богом!» И в этот день она поднимется против нас с оружием в руках, перережет нас, как кроликов, насадит наши головы на тростниковые колья, и тогда, как говорится, прощай, сардинка!

Анализ ситуации, данный маркизом де Утом, был воспринят одобрительным гулом. Черный капюшон, сидевший справа от Эфрена Кастелса, прибавил:

– Рабочие доведены до отчаяния и уже не уступят, хоть посули им золотые горы. Сейчас они желают только одного: свернуть нам головы, потом пойдут насиловать наших дочерей, жечь церкви и курить наши сигары, – закончил он.

Черные капюшоны ударили кулаками по столу, произведя неимоверный грохот. Шум долго не умолкал, а когда наконец стих, Онофре снова взял слово.

– Я знаю, чего хотят рабочие, – сказал он вкрадчиво. – Они жаждут превратиться в буржуа. Что же в этом плохого? Буржуа всегда были нашими лучшими потребителями. – По залу пробежал недоуменный ропот. Онофре плевать хотел на судьбу рабочего класса, но он не любил, когда ему перечили, поэтому решил вызвать противника на драку, хотя и осознавал, что последнее слово останется не за ним: решение уже принято, и оно неизменно. – Посудите сами, – продолжил он. – Вы представляете рабочего в виде тигра, притаившегося в зарослях и ждущего момента, чтобы перегрызть вам горло; для вас он жаждущий крови зверь, которого надо остановить и любым способом держать на расстоянии. Но на самом деле все обстоит по-другому: в сущности, рабочие такие же люди, как мы. Если бы у них завелись деньги, они тут же побежали бы покупать продукцию, сделанную их собственными руками на наших заводах. Производство взлетело бы на небывалый уровень…

Тут один из братьев прервал его, заявив:

– Я уже наслышан об этой экономической теории и понял только одно – она дурно пахнет, да к тому же, как я потом узнал, ее завезли к нам из Англии, и этим все сказано.

Кто-то указал на неуместность научных дискуссий в такой неподходящий момент:

– Любой из нас вправе поддерживать ту экономическую теорию, которая ему больше по душе, но сегодня не время болтать, надо дело делать, и от этого нам никуда не уйти.

Маркиз де Ут опять завел басню про цикаду и муравья.

– Хотя вполне возможно, – добавил он, немного подумав, когда его уже никто не слушал, – положение в большей степени напоминает басню про осла и флейтиста.

Тут в разговор снова вмешался Онофре Боувила.

– Ситуация подконтрольна нам целиком. Если мы прислушаемся к требованиям рабочих и уступим им в рамках разумного, то очень скоро будем кормить их, что называется, с руки, в противном случае, поведи мы себя не гибко, у нас не останется никакой гарантии спастись от их жестокого мщения.

– Гарантия у нас одна – это армия, – сказал черный капюшон, до этого хранивший молчание. Он говорил тихим невыразительным голосом, тем не менее показавшимся Онофре знакомым. – Армия для того и существует, чтобы вмешиваться в гражданскую жизнь в критических для общества ситуациях. Например, когда родина в опасности.

Онофре Боувила уронил на пол карандаш, который вертел в руках, и, потянувшись за ним, заглянул под стол. То, что он там увидел, встревожило его еще больше: на говорившем человеке были ботфорты. «Плохи дела, – подумал он. – Теперь я знаю, кто это».

– Если царит хаос, армия должна навести порядок, потому что хаос – это настоящая опасность для родины, а священная миссия армии как раз и заключается в том, чтобы бежать на помощь родине, когда она этого требует. – Теперь черный капюшон чеканил каждое слово; в его голосе появились убежденность и тот металл, который делал приводимые им доводы неопровержимыми. – Пусть нашим девизом будет дисциплина против хаоса, порядок против беспорядка, порядок и дисциплина против неуправляемости и бесхозяйственности.

Этим закончилась его речь, после чего наступила уважительная тишина.

– Придется нам раскошелиться, – сказал напоследок Онофре Боувила.

Поднимаясь в вагон, генерал обернулся поприветствовать тех, кто пришел на станцию с ним проститься. Весь перрон был заполнен черными капюшонами; генерал протер глаза и недоверчиво помахал рукой. «Надеюсь, у меня не delirium tremens! [121]Белая горячка (лат.).
– подумал он. – До этого я еще не дошел». Потом вспомнил где, а главное, зачем он тут находится и что здесь делают черные капюшоны. В этот момент паровоз издал пронзительный гудок, и генерал приосанился.

– Кабальеро! Если завтра же я не буду повелевать Испанией, можете делать из меня тефтели, – произнес он торжественно.

Провожающие одобрительно заулыбались под своими островерхими колпаками: они уже успели позвонить каждый в свой банк и не сомневались в том, что государственный переворот в Испании не может кончиться провалом. На перроне не было ни пассажиров, ни носильщиков – весь вокзал был окружен кордоном пехотинцев, улицы патрулировали конные отряды. В рабочих кварталах и центре города, около жизненно важных учреждений, стояли пулеметные заграждения и легкая артиллерия. В Барселоне царила тревожная тишина. Выйдя из здания вокзала, Онофре попросил Эфрена Кастелса отвезти его домой, поскольку у него не было машины. Великан из Калельи поколебался несколько секунд.

– Само собой, о чем речь! – сказал он в конце концов. – Садись.

Онофре Боувила облегченно вздохнул: его не очень-то радовала перспектива быть пристреленным на ступеньках вокзала. И только в автомобиле он почувствовал себя в безопасности.

– Я было подумал, что ты бросишь меня на произвол судьбы, – признался он Эфрену Кастелсу.

– Мы друзья, – ответил ему великан просто.

Они сняли колпаки и посмотрели друг на друга. Онофре увидел перед собой расплывшиеся черты лысого, преждевременно состарившегося финансиста и почувствовал, как от жалости у него защемило сердце: он вспомнил того заросшего шерстью медведя, с которым познакомился на Всемирной выставке. «Надо бы при случае хорошенько рассмотреть свою собственную физиономию!» – подумал он, приглаживая пальцами львиную гриву волос. Эфрен Кастелс, не подозревавший, какие эмоции пробуждает в приятеле, посоветовал ему исчезнуть из города на несколько дней.

– Ты думаешь, я в опасности? – спросил Онофре.

Великан утвердительно мотнул головой. Он туго соображал, это верно, но, по его мнению, такая возможность не исключалась.

– Примо не лютый зверь, – прибавил великан. – Он не будет напрасно проливать кровь. Вполне возможно, все пройдет гладко и перемены даже не бросятся в глаза. Но дело может принять другой оборот. – На его лицо набежала тень, скорее не от беспокойства, а от необходимости затрачивать умственные усилия на столь длинные объяснения. – Вполне может случиться, что по приезде в Мадрид он столкнется с сопротивлением, и не со стороны гражданских властей, а со стороны военных, которые, как и он, рвутся к власти. В такой ситуации я не исключаю гражданскую войну. Ты очень силен, а Примо не может рассчитывать на твою полную и безоговорочную лояльность. Сегодня ты поступил неразумно, – упрекнул он Онофре. – Скажи на милость, зачем ты наговорил столько глупостей?

– Затем, что это мои глупости и я так думаю, – ответил Онофре Боувила, с нежностью глядя на своего друга. – Стар я для притворства. Как бы там ни было, но на этот раз ты прав: мне надо уехать во Францию. Я только что был в Париже – ужасный город, однако, если потребуется, я привыкну.

– Они не дадут тебе пересечь границу, – сказал Эфрен Кастелс.

– Самолет, который доставил меня сюда, не вылетит раньше завтрашнего утра, – заметил Онофре. – Если ты сначала отвезешь меня домой, а потом в Сабадель и при этом сохранишь все в тайне, то окажешь мне огромную услугу.

– Будь по-твоему, – согласился великан, – но я отвезу тебя прямо в Сабадель: не следует терять времени. Примо и его люди, должно быть, уже ищут тебя.

– Очень может быть. Но сначала я должен попасть в свой кабинет. Нам с тобой придется утрясти кое-какие дела, – и так как Эфрен возражал, находя момент совершенно не подходящим, Онофре сказал твердым голосом: – У нас нет другого выхода. – У дверей своего дома он вышел из автомобиля и жестом руки остановил великана, который хотел пойти за ним следом. – Нет, ты отправишься к моему тестю и привезешь его мне живого или мертвого, даже если для этого придется волочь его за шкирку, – сказал он. – Дон Ум-берт стал совершенно невыносимым, но нам нужен адвокат.

Онофре Боувила неслышными шагами прошел в дом: он не хотел будить жену и дочерей; перспектива выслушивать на прощанье концерт из слез и стенаний была бы слишком тяжелым испытанием для его нервов. «А то, чего доброго, им придет в голову увязаться за мной», – думал он, пока ощупью искал шнур. Потом дернул за него, и появился мажордом в ночной рубашке и колпаке.

– Не одевайся, – приказал ему Онофре. – Зажги камин в кабинете.

Мажордом почесал в затылке:

– Камин, сеньор? В начале-то сентября!

Пока он клал в камин смолистые дрова, а потом долго чиркал спичкой, чтобы их поджечь, Онофре снял пиджак, подвернул рукава рубашки, вынул из ящика револьвер и проверил, заряжен ли он. Потом положил револьвер на стол и выпроводил мажордома из кабинета со словами:

– Приготовь мне кофе, но постарайся никого не разбудить: я не хочу, чтобы мне мешали. Подожди! – крикнул он ему вдогонку. – Через несколько минут здесь будут дон Эфрен Кастелс и дон Умберт Фига-и-Морера. Проведи их прямо ко мне в кабинет.

Оставшись один, он стал методично, один за другим, открывать ящики и шкафы с архивами. Вытаскивая листы бумаги, он просматривал их и в зависимости от содержания бросал некоторые в огонь, мешая золу каминными щипцами. В одной из комнат стенные часы пробили двенадцать. Вошел мажордом и доложил о прибытии Эфрена Кастелса и дона Умберта Фиги-и-Мореры.

– Пусть войдут, – распорядился Онофре.

Тесть заливался горючими слезами. На нем было темное пальто, из-под которого торчала полосатая пижама. После смерти жены он впал в старческий маразм и почти не реагировал на происходившие вокруг события. Как ни старался Эфрен Кастелс объяснить ему суть случившегося, у него это не укладывалось в голове; он понял только одно – зять бежит из страны – и горько плакал над судьбой дочери и внучек.

– Онофре, Онофре! Неужели все то, что рассказывает мне это животное, правда? Неужели правительство Гарсиа Прието уже не существует, а тебя могут пристрелить, и поэтому ты бежишь во Францию? – спрашивал он, размазывая слезы. – Господи Боже мой! Святители небесные! Что станет с моей бедной дочерью и моими внученьками? Ведь сколько я твердил жене, да почиет она в мире: нехорошо отдавать девочку за тебя. Лучше бы она вышла замуж за того горбатенького; ты помнишь его, Онофре? Мальчик был так хорошо воспитан и такой застенчивый – он еще жил в Париже. Как его звали, не помнишь?

Онофре, насколько это было в его силах, успокаивал тестя:

– Ничего страшного не происходит, – объяснял он, – все очень просто. Командующий военным округом Каталонии выехал в Мадрид несколько часов назад. Каталонские и арагонские гарнизоны его поддерживают: теперь посмотрим, что будет в Мадриде. Если против него выступит оппозиция, то начнется гражданская война, но я думаю, дело уже сделано: ни Генеральный штаб, ни король против него не пойдут. Наша элита – краса и гордость нации – выступает на его стороне, – заметил он без тени иронии в голосе. – Я с ними заодно, и они, должно быть, об этом знают, – грустно прибавил он, – но не слишком мне доверяют. На самом деле они боятся меня больше, чем рабочих; я для них неиссякаемый источник ненависти. – Он задумчиво раскурил сигару и заговорил опять: – Я должен был предвидеть ситуацию. 30 октября 1922 года состоялся знаменитый вход чернорубашечников в Рим. Сейчас, год спустя, 13 сентября 1923 года, дон Мигель Примо де Ривера-и-Орбанеха намерен последовать примеру Муссолини. Для этого у него нет тех миллионов сторонников, какими располагает Муссолини, поэтому он прибегнул к помощи армии. Таково основное отличие этих двух событий, – сказал Онофре. – Примо – человек неплохой, однако глуповат и, как все ограниченные люди, подозрителен и труслив. Он не остановится ни перед чем. И пока он у власти, мне надо надежно укрыться, – закончил он. – Дон Умберт, садитесь вот сюда, за стол, возьмите ручку и бумагу и составьте контракт о передаче прав: я хочу перевести все мое имущество и дела на Эфрена Кастелса, здесь присутствующего.

– Какие глупости ты говоришь! – воскликнул дон Умберт Фига-и-Морера.

В этот момент раздался осторожный стук в дверь; мажордомом внес кофейный сервиз и кофе для Онофре, но по своей инициативе осмелился добавить еще две чашки для дона Эфрена и дона Умберта.

– На случай, если им тоже захочется выпить кофе. Похоже, ночь будет долгой, – пробурчал он.

До него уже дошли некоторые слухи. Напряжение вязким туманом расползалось по улицам; в воздухе летали почтовые голуби, главари подрывных движений забились, точно крысы, в канализационные стоки и бегали по ним в поисках союзников; монархисты, социалисты и каталонские националисты сталкивались на пересечении зловонных туннелей и тыкали друг другу в лицо факелами: в их призрачном свете они находили знакомых, обменивались краткими приветствиями и продолжали свой бег.

– Это единственный способ избежать наложения ареста на имущество, – сказал Онофре Боувила.

– То, о чем ты меня просишь, неосуществимо. Как мы будем оценивать твое имущество? – запротестовал дон Умберт Фига-и-Морера.

– Укажи в контракте любую стоимость, символически. Какая разница? – ответил Онофре. – Важно, чтобы все попало в надежные руки.

После произведенных подсчетов и недолгого обсуждения с согласия обеих сторон в контракте указали некую сумму в фунтах стерлингов, и великан из Калельи обязался перевести ее в тот же день на один из счетов Онофре Боувилы в швейцарском банке. Потом дон Умберт Фига-и-Морера долго придавал документу юридическую форму. Несколько раз он прерывал работу и плаксивым голосом сообщал свои ощущения: ему почему-то казалось, будто он присутствует при акте расчленения Оттоманской империи. Событие это случилось совсем недавно и вызвало у него тяжелое чувство, поскольку он всегда испытывал к ней глубокую симпатию, которую было трудно объяснить, поскольку дон Умберт даже не знал, где находилась эта самая Оттоманская империя, однако ее название ассоциировалось у него с роскошью и великолепием, признался он. Онофре потребовал продолжить работу и не растекаться мыслями по древу, другими словами – прекратить болтовню.

– Скоро рассветет, – сказал он. – К этому времени я должен быть далеко отсюда. А вы позаботьтесь о том, чтобы доставить контракт нотариусу и обеспечить его вступление в силу, – сказал он тестю. – Вам обоим я поручаю спасение моей семьи и дальнейшее о ней попечение, – добавил он равнодушным тоном, что не помешало дону Умберту снова разразиться слезами.

Наконец стороны подписали все документы о передаче собственности; дон Умберт и мажордом в качестве свидетелей тоже поставили свои подписи. Когда дело было завершено, Эфрен Кастелс отвез Онофре в Сабадель. Дона Умберта оставили дома: когда проснется его дочь, он должен объяснить ей поспешный отъезд Онофре и попробовать рассеять страхи, которые могут возникнуть в связи с военным переворотом. Автомобиль бежал по пустынным улицам; небо светлело, но фонари продолжали гореть, потому что фонарщики не осмелились показываться на улицах города со своим ежедневным обходом. По дороге им встретился паренек с кипой газет; ему приказали, как и прежде, разносить прессу, чтобы люди вовремя узнали о событиях, произошедших в Мадриде несколько часов назад. А там военные восторженно приветствовали Примо де Риверу, правительство подало королю прошение об отставке, и тот поручил Ривере формирование нового кабинета. На первой полосе был опубликован список вошедших в новое правительство генералов и помещалось сообщение о временном приостановлении конституционных гарантий. Остальные полосы газеты были подвергнуты жесточайшей цензуре.

На аэродроме им пришлось подождать пилота. Когда он появился, его лицо выражало крайнюю растерянность: по дороге из гостиницы, где он переночевал, до аэродрома его восемь раз останавливал патруль, пока в конце концов жандармы не сопроводили его до самого трапа самолета. Parbleu, on aime pas les belges ici! [124]Здесь, черт побери, не любят бельгийцев (фр.).
– воскликнул он в сердцах, увидев Онофре Боувилу. Тот поведал ему о своем желании вернуться в Париж, чем сильно обрадовал пилота, уже было смирившегося с долгим путешествием в одиночестве. Друзья крепко обнялись на прощание, и Онофре Боувила вскарабкался на борт биплана, который тут же взмыл вверх. Они провели в полете полчаса, как вдруг Онофре попросил пилота взять немного влево. Пилот ответил, что по этому курсу они не попадут в Париж.

– Я знаю, – ответил Онофре, – но мы летим вовсе не в Париж; выполняйте приказания, и я заплачу вам двойную цену.

Довод быстро убедил пилота, и аэроплан стал делать круги над горами и покрытой туманом долиной. Пока они спускались, Онофре Боувила давал пилоту наставления:

– Осторожней на этом склоне, тут растут высокие дубы; лучше поворачивайте в сторону реки и летите прямо над ней; посмотрим, может, найдем там удобную для посадки площадку… – говорил он.

Потом в разрыве тумана они увидели прямо под собой молотильный ток и приземлились, вспугнув стаю черных птиц, клевавших только что обмолоченное зерно, ссыпанное горками рядом с током. Птицы взмыли вверх, и их было столько, что они на мгновение закрыли собой солнце. Онофре вручил пилоту чек, который можно было учесть в любом французском банке, выскочил из самолета и уже с земли объяснил пилоту, в какую сторону надо лететь. Не заглушая мотор, пилот развернул аппарат на сто восемьдесят градусов, тот пробежал вперед несколько метров и взлетел, оставляя за собой клубы пыли и соломы. Часом позже Онофре Боувила подходил к дверям отчего дома; теперь там проживал какой-то крестьянин с женой и восемью детьми. Они объяснили, как найти сеньора алькальда, жившего в новом доме около церкви. Онофре показалось, что он где-то уже видел крестьянина и его жену, но они его не узнали.

 

3

На стук вышла женщина лет тридцати с грубоватым, но умным лицом, не лишенным приятности. По всей видимости, Онофре застал ее за уборкой. В левой руке она сжимала метелку, и, чтобы уберечь волосы от пыли, на голове у нее был повязан платок. Наверное, брат женился, не поставив его в известность, подумал он. Женщина смотрела на него с откровенным любопытством, ничуть не смущаясь его приходом. «Она явно ничего обо мне не знает», – опять подумал он, а вслух сказал:

– Я Онофре Боувила.

Женщина растерянно заморгала.

– Брат Жоана, – добавил он.

Она изменилась в лице.

– Сеньор Жоан спит, но я сейчас же доложу, что вы здесь.

По тону, каким она произнесла эту фразу, он понял: нет, она ему не жена. «Может, любовница, сожительница, – предположил Онофре. – Не похожа на девицу, скорее какая-нибудь молоденькая вдовушка из тех, что отчаянно нуждаются в мужской защите, в материальной поддержке и прочее». Так как она оставила его в дверях, он прошел в переднюю. Над арочным пролетом, который вел в коридор, висела вставленная в рамку керамическая плитка с надписью: Ave Maria. В передней пахло пылью, должно быть, поднятой при уборке. Из мебели были только лампа, подставка для зонтов из кованого железа и четыре стула с прямой спинкой. В коридор выходили четыре двери – по две с каждой стороны. Женщина постучала в одну из них и сказала:

– Сеньор Жоан! Приехал ваш брат.

Она говорила вполголоса, но Онофре ее услышал. Через некоторое время из комнаты, словно из пещеры, донесся глухой хриплый голос. Женщина, приставив ухо к двери, прислушалась, потом повернулась к Онофре.

– Он сейчас встанет и просит обождать, – передала она слова хозяина.

Рукой с зажатой в ней метелкой она скупым жестом показала в сторону столовой, видневшейся в конце коридора. Онофре пошел туда; женщина посторонилась, пропуская его вперед. В столовой стоял квадратный стол, а на нем – лампа с абажуром из шлифованного стекла. Вдоль стены были расставлены стулья. Остальную мебель составляли сервант темного дерева, сервировочный столик, отделанный белым мрамором, и железный калорифер, украшенный глазурованными изразцами. Все это придавало столовой солидный зажиточный вид. На стене, как раз над сервировочным столиком, висела миниатюра из резного дерева, изображавшая Тайную вечерю. Напротив арки была дверь с двойным стеклом, выходившая в прямоугольный внутренний дворик, в глубине которого виднелась маленькая кабинка туалета. Во дворе росли магнолия и азалия. Направо от столовой размещалась кухня. Все дышало чистотой, порядком и холодностью. В тот момент, когда Онофре мысленно подводил итог своим наблюдениям, совсем рядом прозвучал гулкий удар церковного колокола, и он чуть не подпрыгнул от неожиданности. Женщина, наблюдавшая за ним из коридора, тихонько засмеялась.

– Это с непривычки, – проговорил он. Женщина пожала плечами. – Ты тут живешь? – спросил Онофре.

Она указала на одну из дверей, и Онофре отметил про себя, что они жили в разных комнатах. «Однако это ничего не доказывает», – подумал он.

Наконец в коридоре появился его брат. Он был босой, в потертых вельветовых брюках и блузе цвета морской воды с расстегнутыми верхними пуговицами. Жоан запустил руки в волосы и яростно поскреб себе затылок, потом молча пересек столовую, будто не замечая присутствия Онофре и женщины, вышел во двор и закрылся в уборной. Женщина метнулась на кухню, открыла кран и стала наполнять водой металлическое ведро. Хотя предыдущую ночь Онофре Боувила провел в одном из самых элегантных отелей Парижа, тот факт, что в его родную деревню пришел водопровод, отозвался в душе будоражащим ощущением радости за благоденствие земляков. Наполнив ведро, женщина подняла его за ручку и вытащила в коридор, затем вернулась на кухню и начала разводить огонь: положила в очаг щепки и уголь, подожгла их и стала раздувать пламя соломенным веером. «Как медленно они все делают! – продолжал размышлять Онофре. За половину времени, проведенного в этом доме, в городе он бы успел заключить массу важнейших сделок. – А здесь время течет еле-еле и ничего не стоит». Меж тем брат вышел из уборной, застегивая на ходу брюки. Помыл в ведре руки и лицо, потом вылил воду в Уборную. Проделав эту операцию, он бросил ведро на землю и вошел в столовую. Женщина побежала во двор подобрать ведро.

– Ты приехал в автомобиле? – спросил Жоан брата.

– Прилетел на аэроплане, – ответил Онофре улыбаясь.

Жоан, надув губы, на несколько секунд задержал на нем взгляд.

– Если ты так говоришь, значит, так и есть, – вздохнул он. – Ты завтракал? – Онофре отрицательно мотнул головой. – Я тоже нет, – сказал Жоан. – Как видишь, только что встал; вчера заснул поздно.

Похоже, он приготовился к долгим объяснениям, где и почему так засиделся, но вдруг замолк с открытым ртом и не произнес больше ни слова. Из кухни шел аромат поджаренного хлеба. Женщина поставила на стол деревянную подставку с разными колбасами и воткнутым в нее охотничьим ножом. Вид аппетитно пахнущей снеди вызвал у Онофре болезненный спазм в желудке, и он вспомнил, что не ел уже много часов.

– Налетай, – сказал ему Жоан, правильно истолковав голодное выражение его лица. – Будь как дома.

Онофре вдруг ощутил страстное желание, чтобы именно так оно и было, и мысленно спросил себя: «А смогу ли я и вправду хорошо себя чувствовать в этом доме?» После стольких лет борьбы ему казалось, будто он вернулся к исходной точке своего жизненного пути, – он так и заявил об этом брату. Женщина вынесла из кухни поднос, полный поджаренного хлеба, потом глиняный столовый прибор с масленкой, уксусницей, перечницей, солонкой и несколькими зубчиками чеснока, напоследок принесла бутылку красного вина и два стакана. Вино оживило Жоана, придало ему заряд бодрости и пробудило такое красноречие, какого раньше Онофре за ним не замечал. Они закончили завтракать почти в полдень. У Онофре от усталости слипались глаза. Брат сказал, что он может занять одну из комнат, и все трое поняли: Онофре задержится здесь на неопределенное время, хотя об этом не было сказано ни слова. Выделенная ему комната была той самой, на которую указала женщина, когда он спросил ее, живет ли она в этом доме. Странное совпадение не давало ему покоя и потом будоражило его мысли даже во сне. В комнате стоял грубый старый комод, и он сразу его узнал: это был комод матери, где она хранила белье. Он хотел открыть один из ящиков, но не осмелился, опасаясь, что его могут услышать из коридора. Простыни пахли мылом.

В последующие за приездом дни Онофре Боувила бездумно жил в свое удовольствие: спал и ел, когда хотел, совершал долгие прогулки по полям, разговаривал с людьми или уединялся. Никто его не трогал, хотя присутствие в деревне такой знаменитой личности ни для кого не было секретом с того самого дня, как он переступил порог дома своего брата. Все знали: много лет назад он уехал отсюда в Барселону и нажил там несметные богатства, но даже это не вызывало особенного любопытства. В большей или меньшей степени о нем были наслышаны все; многие еще помнили Жоана Боувилу, отца братьев, помнили о его поездке на Кубу и о том, как он вернулся, изображая из себя владельца большого состояния, которого не существовало и в помине, поэтому не было причины думать, что такая же история не может повториться с его сыном. Так говорили люди в деревне. Эти сомнения были Онофре на руку – более того, он их подпитывал. Впрочем, он не был до конца уверен, так ли уж неправы люди, говоря о его возможной материальной несостоятельности: в глубине души он имел сильные подозрения насчет Эфрена Кастелса и своего тестя – они без зазрения совести могли воспользоваться его отсутствием, чтобы обобрать его до нитки; не исключено, что у дона Умберта Фиги-и-Мореры может возникнуть искушение подделать документы точно так же, как он это сделал в свое время и по его наущению с контрактами генерала Осорио, экс-губернатора острова Лусон. Онофре подходил к этому вопросу философски: «Тогда был его черед, а теперь пришел мой». Брат, слыша подобные рассуждения, недобро на него поглядывал.

– Столько лет работы, и ради чего? – спрашивал он.

– Ну, – отвечал Онофре, – если бы я был подметальщиком или попрошайкой, я бы работал не меньше.

Только сейчас он начал понимать подлинный характер того жестокого общества, в котором совсем недавно вращался с напускной непринужденностью, но с подлинным осознанием своего могущества. На смену наивному цинизму юношеских лет пришел пессимизм зрелости, и он ужаснулся открывшейся ему безысходности.

– Ты всегда был дураком, – говорил ему брат в моменты душевной усталости и тревоги, – и пришло время, когда я могу сказать тебе об этом в лицо.

Подобные неожиданные проявления ненависти, как правило, оставляли его равнодушным, зато чрезвычайно занимали, казалось бы, пустяковые детали: потухшая печка в углу, игра света в прямоугольнике неба над внутренним двориком, когда его закрывала туча, шум шагов на улице, запах горевших в очаге поленьев, далекий лай собак… Иногда философская невозмутимость, которой он порой бравировал, уступала место вспышкам гнева: тогда он набрасывался на брата с оскорблениями. Об этих срывах Жоан почти не догадывался: он был алкоголиком и находился в относительно трезвом состоянии только два или три часа в день. В этот промежуток времени он с наглой хитростью и без малейших проблесков совести заправлял делами в муниципалитете. Люди в деревне давно к этому привыкли и смирились с таким положением вещей; в бесчестном поведении своего алькальда они видели издержки прогресса и старались, чтобы они их затрагивали как можно меньше. Жоан Боувила никогда не пытался извлечь из своего поста ничего другого, кроме возможности бездельничать, но даже такая маленькая община и та дала ему шанс, который превзошел все его скромные притязания, поставив во главе самой активной части обитателей деревни. Элита, вопреки ожиданиям Онофре, оказалась довольно многочисленной: священник, врач, ветеринар, аптекарь, учитель и владельцы продуктового магазина и таверны. С тех пор как Онофре уехал, селение сильно разрослось. Деревенская верхушка хорошо знала, кем он был, и каждый пытался завоевать его расположение; они обволакивали Онофре низкопробной лестью и позволяли ему в открытую выражать свое к ним презрение. Не было вечера, чтобы в дом не заявился с визитом кто-нибудь из этих жуликов мелкого пошиба. Молоденькому священнику, туповатому, алчному и лицемерному, эти визиты доставляли неимоверные страдания. Дело в том, что он с церковной кафедры постоянно клеймил позором женщину, жившую с Жоаном, а теперь из-за присутствия Онофре ему не только приходилось бывать в доме алькальда, но и проявлять в отношении женщины знаки вежливости. Онофре с братом вовсю над ним потешались.

– Видите ли, Мосен, – говорил ему Онофре, – я очень внимательно изучал Евангелие, но ни в одном месте не прочитал, чтобы Иисус Христос трудился ради куска хлеба. Чему он тогда может нас научить?

Слыша такую хулу, молоденький священник бледнел, кусал губы, опускал глаза и вынашивал в душе беспощадную месть. Онофре, без труда читавший его мысли, едва сдерживал смех. Все прочие в отношении него проявляли куда большую расторопность. Аптекарь и ветеринар были заядлыми охотниками. Они сообща владели несколькими борзыми и другими породистыми собаками и имели с полдюжины охотничьих ружей, поэтому время от времени приглашали Онофре и Жоана сопровождать их в походах. Но так как Жоан всякий день находился под хмельком, охотиться с ним было опасно. Владелец продуктового магазина пытался завоевать расположение Онофре прессой. Он еженедельно получал газеты, которые доставляли теперь из Бассоры в фургоне. По ним Онофре Боувила следил за политическими событиями, вызвавшими его бегство из Барселоны. В газетах в основном перепечатывались статьи из других изданий; новости доходили с опозданием и часто оказывались недостоверными. Похоже, это нисколько не смущало читателей. К тому же политика была в газетах на втором плане – предпочтение отдавалось местным новостям и всяким более банальным происшествиям. Подобный подход к оценке событий сначала выводил Онофре из себя; тем не менее через какое-то время он в корне изменил свое мнение: возможно, смещение приоритетов не было таким уж бессмысленным, как казалось на первый взгляд. Ведь и у него самого коренным образом изменилось видение жизни: то, что еще недавно мнилось ему крайне важным, сейчас выглядело пустым и вздорным. Онофре раздумывал над этим в моменты душевного равновесия, когда ему удавалось избежать встреч с докучавшими ему своими приставаниями деревенскими бездельниками и он прятался в укромных местечках, знакомых ему с детства. Многие из этих тайных убежищ уже не существовали, другие, может, и сохранились, но он их не находил, а третьи затерялись в таких местах, куда в его лета уже трудно было добраться. Те же, которые он находил и которые в детстве рисовались заколдованными замками, полными опасностей и чудес, на поверку оказывались тусклыми и жалкими. С высоты своего возраста Онофре видел их такими, какими они были в реальности, и вместо того, чтобы растрогаться, впадал в отчаяние и тоску. Одна только речушка не вызывала в нем разочарования и сберегла всю прелесть детских воспоминаний. После возвращения отца с Кубы они вместе ходили на речку почти каждый день. А теперь он ходил туда один, садился на камень, смотрел, как мимо бежит вода, как прыгает в ней форель, и слушал ее хрустальное журчание, похожее на говор живого существа. Противоположный берег сплошь зарос кустарником, и по утрам женщины развешивали на нем простыни для просушки. На фоне темных зарослей они сверкали такой белизной, что слепили глаза. Он поднимался и полной грудью вдыхал пьянящий аромат полей. В городе запахи, подобно людям, агрессивны и строго классифицированы – самые забористые, например вонь фабричных выбросов или благоухание дамских духов, перебивают все остальные. В деревне, наоборот, разнообразные запахи смешиваются между собой, создавая устойчивый аромат, который наполняет воздух и становится его частью, поэтому вдыхать аромат и дышать означает одно и то же. На дороге, спускавшейся к речушке, уже попадались сухие листья, под деревьями вырастали грибы всех цветов и форм. Стояла осень. Онофре полностью отдавался ощущению, навеянному далекими воспоминаниями; они, словно птицы в полете, пронзали его сознание черными скрещивающимися стрелами. Но стоило ему попытаться упорядочить этот хаотичный полет, как его окутывала вязкая мгла; на него нападало оцепенение, возвращавшее к исходной точке бытия, и перед ним возникали фигуры отца и матери. Они тянули к нему руки, чтобы увести за собой туда, где светилась яркая неподвижная точка, казавшаяся ему реальной, но недостижимой целью, поскольку он никак не мог уцепиться за руки родителей. В одном из ящиков комода той комнаты, которую ему выделили в доме брата, он нашел шаль матери, связанную из грубой деревенской шерсти, – она набрасывала ее на плечи как раз в это время года, когда наступали коварные осенние холода. Шерсть свалялась и пахла пылью и сыростью. Когда Онофре посещали похожие на галлюцинации воспоминания, он вытаскивал шаль из комода, садился в кресло и клал ее себе на колени. Так, неподвижно, он мог сидеть долгие часы, рассеянно поглаживая шершавую шерстяную поверхность. Его одолевали думы: а если бы в тот роковой день вместо того, чтобы искать приключений в городе, он выбрал спокойную зажиточную жизнь в деревне? Тогда сейчас он наслаждался бы нежностью и любовью в окружении близких ему людей. У него не было угрызений совести по поводу совершенного им зла; его мучила мысль, что он подчинился зову самых дорогих воспоминаний и очутился, пусть ненадолго, в их власти. Было попрано его самолюбие, и оттого запоздалая боль казалась еще сильней.

Однажды, возвращаясь после прогулки по берегу реки, он увидел человека, сидевшего на обочине тропинки, облокотившись о ствол дерева. Его голова свешивалась на грудь, и он казался спящим, однако в позе было что-то неестественное, и это заставило его свернуть с тропинки и подойти ближе. По сутане он узнал того самого молоденького священника, над которым ему так нравилось подшучивать. Уже издали он понял: священник мертв, а когда подошел к нему вплотную, увидел, что смерть была насильственной: кто-то разрядил ему в грудь всю обойму крупнокалиберного, возможно, охотничьего ружья. Там, куда попали пули, сутана набухла свернувшейся кровью. Кровь была на правой руке, на лбу и на щеке, однако ран Онофре там не увидел; без сомнения, священник поднял руку к груди, потом к лицу, после чего умер. Хотя насилие не было для него новостью, это преступление очень его насторожило; он был первым, кто обнаружил труп, и в этом факте ему виделось не только предупреждение судьбы, но и результат чьих-то злодейских происков. Кто-то непременно хотел связать его имя с убитым священником жуткими путами смерти. Теперь душевный покой, снизошедший, как ему показалось, на него в деревне, был разрушен бесповоротно и окончательно. Онофре бросился бежать с места преступления и не останавливался до самого дома. Брат сидел в столовой и, по обыкновению, пил вино, женщина готовила на кухне ужин. Когда Онофре отдышался и рассказал брату о случившемся, он заметил, что женщина перестала заниматься делами и, опершись о косяк кухонной двери, обратилась в слух. Она и брат обменялись взглядами, и Онофре тут же взял это на заметку. С первого дня он старался расположить женщину к себе и вскоре сделал для себя открытие, правда не очень его удивившее: в доме главенствует она. Почти каждый вечер, уложив пьяного Жоана, редко когда самостоятельно переступавшего порог своей комнаты, в отличие от Онофре, в котором алкоголь пробуждал не совместимое со сном желание, оба они, Онофре и эта неутомимая женщина – по крайней мере, она не нуждалась в постоянном каждодневном отдыхе, необходимом большинству людей, особенно мужчинам, – садились в столовой, а если ночь была жаркой и не такой сырой, какие обычно бывают в это время года, то во дворике, наполненном густым запахом азалий, и обстоятельно беседовали обо всем на свете иногда до глубокой ночи. Не будучи умной, но обладая чисто женской интуицией, она, не ставя перед собой определенных целей, понимала многое из того, что мужчины не могли постичь, как бы ни старались; под маской притворства она была способна разглядеть истинную суть вещей и теперь пыталась приобщить к этому Онофре. Благодаря ей он делал одно открытие за другим: под покровом мнимой благостности в деревне кипели низменные страсти и стародавние ненависть, зависть и вероломство; по ее мнению, крестьяне этой долины вымирали и деградировали от наследственных болезней, были холодными, бездушными существами, которые морили стариков голодом, занимались детоубийством и ради удовольствия подвергали пыткам домашних животных. Сначала он отказывался верить этим обвинениям, относя их на счет ее слишком очевидной озлобленности, однако потом предположил, что разоблачения были частью придуманного ею плана, – по крайней мере не исключал такой возможности. В любом случае рассказанные истории производили на него тяжелое впечатление, вызывая еще большую подавленность. Иногда, следуя примеру брата, он искал в алкоголе того отдохновения, в котором сознание упорно отказывало его плоти. Однажды после обильных возлияний Онофре проснулся с первыми петухами и с ужасом увидел у себя под боком мирно посапывающую женщину; он не мог вспомнить, как она очутилась у него в кровати. Когда же он ее разбудил и спросил об этом, она сделала недовольную мину и ничего не ответила. Он столкнул ее с постели и бесцеремонно выставил из комнаты, потом крепко задумался над возможными последствиями этого неожиданного приключения: допустим, он поступил неосмотрительно или стал жертвой обмана, – как ни крути, дело приняло нежелательный оборот. При всем при том он не мог не восхищаться дерзостью этой женщины; более того, помимо всех тех непредсказуемых глупостей, которые он мог натворить под действием алкоголя, его подстерегала настоящая опасность: он стал испытывать к ней неодолимое влечение. Разумеется, в поведении женщины он не видел ни тени искренности, в ней не было естественного душевного порыва, свойственного простодушию; она прекрасно отдавала себе отчет, какое положение занимала в доме и какова была реакция жителей деревни на это положение; при этом ее нельзя было назвать ни расчетливой, ни интриганкой – она просто старалась не упускать удачу, выпадавшую на ее долю, и использовала свои козыри в этой жалкой игре с видом прожженного шулера, который хорошо знает, что его судьба зависит не только от расклада карт, но и от собственной изворотливости. За все это время, несмотря на установившееся между ними доверие, Онофре так и не смог выяснить природу отношений, существовавших между братом и этой женщиной. Как он и предполагал, она оказалась вдовой и нанялась в услужение к Жоану из нужды, остальное было покрыто мраком неизвестности. Судя по тому, какой образ жизни вел Жоан, плотская связь исключалась, в таком случае напрашивался вопрос, зачем ей надо было поддерживать заблуждение жителей деревни, наносившее вред ее репутации, и терпеливо сносить их оскорбления. «Вероятно, она ждет подходящего случая, чтобы женить на себе Жоана, – думал Онофре. – Она знает, что рано или поздно он сдастся, тогда она станет супругой алькальда и с лихвой отыграется за все годы страданий и унижений». Когда он размышлял об этих вещах, его одолевали приступы мрачного пессимизма. «Нам, беднякам, остается лишь одна альтернатива, – думал он, – либо честность рука об руку с унижениями, либо коварство, сопровождаемое угрызениями совести». Так думал самый богатый человек Испании. В дальнейшем он выяснил, что ее муж также погиб насильственной смертью, но женщина отказывалась посвящать его в детали, и чем больше он настаивал, тем больше она замыкалась. Однако та отрывочная информация, которой он располагал, порождала в его голове массу фантастических предположений: возможно, она имела причастность к смерти мужа, хотя и без видимой материальной выгоды, а может, в этом преступлении замешан его собственный брат, и теперь оно связывало его с этой женщиной неразрывными цепями. Так или иначе, но жизнь в доме Жоана становилась для него невыносимой. Затем произошел уже известный нам инцидент, и его положение стало еще более шатким. Он пытался внушить себе, что, затеяв с ним любовную интрижку и понимая всю ее бесперспективность и быстротечность, она лишь хотела подтолкнуть Жоана к изменению ее двусмысленного положения, однако это объяснение, не лишенное логики, не рассеивало его растущего страха стать жертвой заговора. И теперь тот взгляд, которым обменялись Жоан и женщина, услышав от него рассказ об убийстве, совершенно выбил его из колеи – он не мог понять его смысла. Когда он объяснил Жоану, что священник был убит из охотничьего ружья, следовательно, в список подозреваемых попадают аптекарь и ветеринар, имевшие лицензию на этот тип оружия, брат ответил ему взрывом хохота.

– В нашей долине в любом доме можно найти маленький подпольный арсенал, – заявил он.

Его очень обеспокоило неожиданное расширение круга подозреваемых: могли возникнуть нежелательные слухи, разного рода домыслы, и он непременно окажется во всем этом замешан. Его споры со священником были известны всем, и хотя они носили шутливый характер и затевались им ради развлечения, злые языки тут же извратят их смысл и припишут ему и священнику взаимную вражду. Тогда возникшие в отношении него подозрения усугубятся антипатией, существовавшей между священником и женщиной и не являвшейся ни для кого секретом; это возможное развитие событий опять же устанавливало между ним и женщиной связь, теперь уже иного рода. Все запутывалось. На самом деле его не волновало обвинение в преступлении, которого он не совершал; он слишком хорошо умел уходить от ответственности за те преступления, которые совершал, чтобы смерть какого-то деревенского священника могла лишить его аппетита. Но его доводило до исступления осознание того, что если бы не его присутствие в этой деревне, преступления могло бы не быть; это он подтолкнул убийцу и обеспечил ему алиби. Он искал для себя мира и покоя, а принес в деревню раздор и насилие; это он отравил атмосферу. Ему не удастся избежать своей судьбы: однажды став на этот путь, у него не оставалось другого выхода, как пройти его до конца. На следующий день Онофре Боувила покинул деревню в приехавшем из Бассоры фургоне. Труп священника обнаружили тем же утром, но никому и в голову не пришло задержать его в поселке или поставить под сомнение его право уехать, и это в его глазах было еще одним подтверждением того, что вся деревня была убеждена в его виновности. Брат простился с ним с таким же равнодушием, с каким до этого встретил его приезд, и в этом безразличии Онофре прочитал абсолютную беззащитность. Женщина также не выразила никаких чувств по поводу его отъезда, но ее глаза были подозрительно сухи, как бывает после обильно пролитых слез, вызванных самым глубоким отчаянием. «Неужели такое возможно? Неужели всеми ее странными поступками двигало одно-единственное чувство, и этим чувством была зарождающаяся любовь без будущего, а все остальное лишь плод моего воспаленного воображения?» – думал он, трясясь в фургоне.

 

4

Вернувшись домой, Онофре Боувила нашел членов своего семейства в глубоком унынии. Вот уже несколько дней, как они безнадежно пытались его разыскать, полагая, что он в Париже: звонили в консульство, в испанское посольство, во все престижные отели и даже связались с французскими властями. Шум, поднятый по поводу исчезновения Онофре, заглушил радость его неожиданного появления в доме: казалось, никто не обращал на него внимания – по инерции продолжалась суетливая беготня. Наконец он прижал к стене одного молодого человека и потребовал объяснить причину столь необычного поведения домочадцев. Это был юноша приятной наружности и из очень хорошей семьи. Как потом выяснилось, он, не поставив никого в известность, пришел просить руки его младшей дочери, недавно отметившей свое восемнадцатилетие. «Началась борьба за бренные останки моего состояния», – отметил про себя Онофре. Он не обольщался на счет своих дочерей и в душе давно смирился с тем, что они обречены стать жертвами охотников за приданым. Тем не менее отнестись к этому легко он тоже не мог и велел сегодня же вызвать претендента на руку дочери к себе в кабинет. Потом удалился отдыхать. Мажордом разбудил его, чтобы доложить о приходе Эфрена Кастелса. Великан ворвался в кабинет с портфелем, полным бумаг; он пришел поговорить о делах. Эта перспектива привела Онофре в ужас.

– Ты вовремя исчез, – заговорил Эфрен зычным голосом, – они требовали твою голову. – Великан из Калельи смущенно махнул рукой и шумно вздохнул. – К счастью, самый опасный момент этой заварушки уже позади. Как пришел, так и ушел, – уточнил он. В течение нескольких дней Эфрен Кастелс и сам не чувствовал себя в безопасности. Глубокой ночью по улицам шныряли загадочные автомобили, а днем, в разгар деловой активности, город вдруг замирал и становился безжизненным; люди боялись покидать свои жилища, а если выходили, то разговаривали шепотом. Потом все пришло в норму. Великан открыл портфель и стал вытаскивать из него связки бумаг. – Я пришел отчитаться… – начал он снова.

Онофре Боувила прервал его жестом.

– У нас еще есть время, – сказал он.

Однако Эфрен Кастелс настоял на том, чтобы ознакомить его с той особой финансовой ситуацией, в которой они оба очутились.

– Сначала они хотели все у тебя отобрать, – продолжал гигант, – потом посмотрели подписанные нами контракты и растерялись. Если бы ты видел их в ту минуту – на них прямо столбняк нашел: сначала от изумления, а затем от злости на собственное бессилие. – Удивительное дело, эти люди, ни минуты не колеблясь, могли бы послать невиновного человека на смерть без суда и следствия, однако при одном только виде официально заверенных документов теряли способность действовать и соображать. Хотя, если рассудить здраво, это противоречие было в духе времени и казалось ему закономерным. – Они призвали своих адвокатов и совещались несколько дней и ночей, но не нашли способа запустить лапу в чужое добро. Поэтому стали слезно клянчить, чтобы я им в этом помог. Я сохранял твердость. Наконец мы пришли к соглашению: я пообещал им, что и впредь буду вести твои дела, а они взамен пообещали оставить меня в покое и уважать мою независимость. Но мне пришлось гарантировать им твое согласие, и сейчас все зависит от тебя, – сказал великан. Потом почтительно замолчал.

– Вы отправили меня в отставку. Я правильно понял? – спросил Онофре Боувила.

– Похоже, что так, – ответил Эфрен Кастелс.

В восемь часов в его кабинете появился смущенный претендент на руку младшей дочери. Юноша производил впечатление хрупкого, не блещущего умом человека, который не мог связать и двух слов. Он не казался ни наглецом, ни бессовестным светским фатом, но и назвать его благородным кабальеро тоже язык не поворачивался. Онофре поначалу отнесся к нему с такой сердечностью, что воздыхатель окончательно смешался. Перед встречей отец поучал его:

– Что бы там ни было, не теряй присутствия духа. Даже если он будет тебя оскорблять или плохо отзываться о нашей семье, делай вид, будто не понимаешь, о чем речь.

При виде такой любезности юноша потерял дар речи и не знал, как себя вести. Онофре тоже не имел определенного плана и решил действовать по обстоятельствам. После ухода Эфрена Кастелса к нему пришел тесть. Дон Умберт Фига-и-Морера не сказал ничего нового, только повторил приведенные великаном доводы.

– Самое лучшее для тебя – это запастись терпением, – порекомендовал он. – Считай твое удаление от дел заслуженным отпуском; займись семьей и наслаждайся прелестями домашнего очага и хорошей кухни.

Онофре Боувила пообещал последовать его советам. Потом вошли жена с дочерью.

– Отец все мне рассказал, – заявила Маргарита, – и я рада, что ты воспринял это спокойно.

В ее голосе ему послышались нотки удовлетворения. «Если эти неудачи вернут тебя мне и дочерям, то я их благословляю», казалось, говорило ее лицо. Дочь сразу же перешла к делу.

– Прояви к нему снисходительность, папенька, – попросила она, – я люблю его всей душой, и сейчас мое счастье в твоих руках.

Теперь, глядя на стоявшего перед ним юношу, он вспомнил слова дочери и подумал: «Бог с ним! Он будет игрушкой в ее руках, комнатной собачонкой, марионеткой. Может, это как раз то, что ей нужно. Она в таком возрасте, когда уже начинают понимать подобные вещи; хорошо, я дам согласие на их брак, чем завоюю признательность семьи; скоро дом наполнится внуками, так что мой тесть, наверное, прав: пришел мой черед наслаждаться семейным очагом». А вслух произнес следующее:

– Я не только решительно и бесповоротно возражаю против этого абсурдного союза, но и запрещаю вам появляться в нашем доме и видеться с моей дочерью, а если вы попытаетесь установить с ней либо с кем-нибудь из домашних, будь то член семьи или прислуга, контакт, я велю своим людям подстеречь вас где-нибудь в темном переулке и переломать вам кости.

Сама судьба в лице этого юноши послала ему жертву, чтобы обрушить на нее весь гнев, накопившийся в течение дня, а он не имел обыкновения пренебрегать такими роскошными подарками. «Теперь надо убедить семью. Да поможет мне в этом Бог!» – подумал он. Потом, обращаясь к юноше, продолжил:

– Наложенный мною запрет не подлежит пересмотру; не думайте, что со временем я могу изменить мое решение – этого со мной никогда не случалось и не случится. Если же, несмотря на предупреждения, вы будете настаивать на встрече с моей дочерью или попытаетесь передать ей весточку, я буду вынужден исполнить весьма неприятную для меня обязанность – всадить вам пулю в затылок. Я сказал все и достаточно ясно. А теперь мажордом проводит вас к выходу.

Эта встреча отчасти вернула ему хорошее расположение духа, и он даже снизошел до разговора с женой:

– Успокойся, – сказал он ей. – Если они любят друг друга по-настоящему и он действительно ее заслуживает, то найдет способ добиться ее, несмотря на все мои угрозы; в таком случае я, разумеется, его не трону, напротив, позабочусь об их благополучии; но, к сожалению, у меня такое ощущение, что мы больше никогда не услышим об этом мальчике. Поверь мне, он трутень, олух и не составит счастье нашей дочери. Придут другие. Перестань плакать и постарайся ее утешить – сама увидишь, как быстро высохнут ее девичьи слезы.

Без этих маленьких развлечений семейная жизнь не представляла для него никакого интереса.

Теперь он посвящал все свое время грандиозной стройке, которая замерла в его отсутствие. По случайному совпадению окончательная отделка поместья завершилась к середине декабря 1924 года, спустя несколько дней после того, как Онофре исполнилось пятьдесят лет. Парк приобрел ухоженный вид, в нем воцарилась прежняя гармония: проконопаченные и покрашенные лодки качались на водной глади канала, по озеру плавали лебединые пары, и их изящные силуэты отражались в кристально чистой воде. Двери дома открывались и закрывались легко, без скрипа, люстры сверкали и отражались в зеркалах, потолок был расписан херувимами и нимфами, пушистые ковры скрадывали шаги, сквозь занавески пробивались солнечные лучи и тусклыми бликами играли на полированной поверхности мебели. Пришел день переезда. Дочери не хотели покидать город и пытались протестовать:

– Кто приедет к нам в это заброшенное богом место?

– Пока я богат, к нам будет приезжать кто угодно и куда угодно, даже окажись мы в аду, – отвечал Онофре.

Жена и дочери боялись его, боялись оказаться вдали от людей наедине с этим человеком, который терроризировал их и, похоже, получал удовольствие оттого, что заставлял их страдать. Само поместье им не нравилось, более того – внушало страх. Хотя проведенная реконструкция могла считаться верхом совершенства, в этом точном повторении старинного особняка было что-то тревожное и настораживающее: слишком богатое убранство казалось помпезным, дорогие картины, вазы и часы слишком громко кричали о своем великолепии, безжизненные копии статуй напоминали грубые подделки, потому что ни один из предметов не был унаследован от предков или получен в качестве подарка от друзей; их присутствие в доме не было результатом чьих-то вдохновенных поисков, исполнения страстного желания или просто каприза, они не обогащали память обстоятельствами, при которых были приобретены и стали частью дома; в этом безудержном стремлении воспроизвести чужое существование прослеживалась навязчивая идея сумасшедшего. Интерьер был подчинен жесткой чужой воле, все в нем было фальшиво и угнетающе. В этой оболочке другой жизни отсутствовала душа. Как только стройка завершилась и исчезли каменщики, разнорабочие, штукатуры и художники, как только были наведены порядок и чистота, в поместье воцарилась похоронная тишина. Даже лебеди имели глупый вид, что, впрочем, свойственно им от природы, а лучезарная Аврора, взглянув на поместье, никла и окрашивалась зловещим багрянцем. Однако Онофре Боувиле все это нравилось. Он чувствовал себя как рыба в воде, неделями не видя и не слыша жены и дочерей. Он не прогуливался по парку, редко выходил из своих покоев, находившихся исключительно в его распоряжении, и никого не принимал. Да и принимать было особенно некого, потому что, вопреки его предсказаниям, никто не приезжал к ним по своей инициативе. Через два месяца после переезда дочери покинули поместье навсегда. Младшая уехала первой. С помощью дона Умберта Фиги-и-Мореры, который так ее обожал, что, несмотря на возраст и болезни, не побоялся навлечь на себя гнев зятя, она обосновалась в Париже, вскоре вышла замуж за венгерского пианиста с ненадежной репутацией, неопределенным будущим и вдвое старше нее, и с тех пор они кочевали по городам, спасаясь от кредиторов. Старшая дочь не замедлила последовать примеру сестры. Она вступила в братство светских миссионерок, члены которого занимались обучением и лечением аборигенов в далеких странах, хотя открыто признавала, что не чувствует призвания к подвижничеству. В бассейне Амазонки недалеко от Икитоса она несколько лет пыталась с большим или меньшим успехом совмещать акушерскую практику с неумеренным потреблением виски, в результате чего была возвращена на родину перуанскими властями, хотя для этого пришлось подкупить пару-тройку правительственных чиновников и возместить ущерб многочисленным жертвам ее небрежности, слабости к горячительным напиткам и невежества. Потом она мирно жила в пропитанном парами алкоголя suite отеля «Ритц» в Мадриде, пока не умерла в 1981 году. Онофре наблюдал за развалом семьи с таким же равнодушием, с каким после смерти второго сына наблюдал за ее восстановлением на обломках разочарования и горьких воспоминаний. Теперь жена проводила дни и ночи в домашней часовне, расположенной на первом этаже; ей приносили туда ящики замороженных трюфелей и шоколадных конфет с ликером, и она жадно отправляла их в рот, блуждая по запутанному лабиринту церковных установлений: заупокойных молитв на девятый и сороковой день, трехдневных богослужений, крестных ходов, подношения святых даров и бдений, которым посвятила свою жизнь. С затворничеством Маргариты дом стал похож на безжизненную пустыню. Но вдруг предметы и мебель зажили своей собственной фантасмагорической жизнью, словно кто-то вдохнул в них душу: по ночам в необитаемых покоях слышался шум, а на следующее утро шкафы оказывались сдвинутыми с места, ковры свернутыми, будто под покровом темноты все эти огромные неподъемные вещи приобретали способность перемещаться и сами собой бродили по залам. В действительности во всем этом не было ничего сверхъестественного: таким оригинальным способом выражали свое отвращение к хозяевам слуги.

– Посмотрим, сможем ли мы сбить с панталыку сеньору, – говорили они и пускались громыхать кастрюлями, перетаскивать мебель и стучать в стены цепями.

Онофре Боувила не замечал всего этого: чтобы стряхнуть с себя мрачное уныние, он завел обыкновение уезжать из дома каждый вечер и в сопровождении шофера и телохранителя обходил самые отвратительные притоны; он, как черт от ладана, бежал от изысканности и чистоты и искал общества сутенеров, воров и проституток, надеясь найти след той Барселоны, над которой ему в свое время и с таким трудом удалось возвыситься и в которой он был так счастлив. На самом деле Онофре безнадежно цеплялся за ушедшую навсегда юность и тосковал по ней. Он пытался себя убедить, что это скопище бесчестья, срама и нищеты и было его настоящим домом. В глубине души он ненавидел душные мерзкие свинарники, вонючие, мокрые от пота койки и просыпался в них с ужасом. Выдаваемое за вино пойло, разбавленное шампанское и кокаин, который он нюхал, чтобы поддерживать бодрое настроение ночью, плохо на него действовали: когда он возвращался домой, его часто рвало на улице или прямо в машине. Кроме того, он знал, что это сборище мошенников, контрабандистов и шлюх всеми силами пытается вытянуть из него деньги. После того как водитель почти на руках вытаскивал его из очередного борделя, проститутки, встречавшие его с бесшабашной наглостью, демонстрируя таким способом свою симпатию, в мгновение ока превращались в беснующихся фурий, особенно когда сутенеры начинали кулаками выколачивать из них деньги, которые он им давал не считая; атмосфера эйфории и сладострастия рассеивалась, словно дым, и тогда в борделе властвовали алчность, насилие и злобное чувство мести. Он все это знал, но поддавался обману сознательно, потому что только обманом можно завоевать себе право вернуться в порт, полной грудью вдохнуть запах морской соли, нефти и перезрелых фруктов, гниющих в трюмах пароходов, только обманом можно убедить себя, будто бы он еще принадлежал к этому миру, потерянному им навсегда много лет назад, и тут не помогут никакие деньги, с какой бы расточительностью он ни расшвыривал их направо и налево.

Однажды он проснулся в маленькой тесной комнате с грязными обоями, имевшими когда-то оранжевый цвет. С потолка на шнуре свешивалась мигавшая электрическая лампочка. Ноги и руки были ледяные, и он не мог ими пошевелить; в правом боку неприятно покалывало, словно там завелись муравьи. Он понял, что умирает, и его удивила та отчетливость, с которой он отмечал в уме самые незначительные детали. Около себя он услышал крик проститутки, чье лицо показалось ему незнакомым. С большим трудом ему удалось схватить ее за запястье: он знал, что, если ей удастся ускользнуть, она оберет его до нитки, потом оставит умирать одного и никому о нем не скажет. «Я наобещаю ей золотые горы, если она мне поможет, – подумал он, но слова застревали у него в горле, душили его. – Неплохое местечко выбрал я для смерти, – усмехнулся он мысленно. – Вот скандал-то будет! Но о чем это я? Я вовсе не собираюсь умирать, ни здесь, ни где-либо еще». Проститутка вырвала руку и лихорадочно стала собирать разбросанную по полу одежду, потом выбежала в коридор. Оставшись один, он изо всех сил боролся с паникой. «Это конец», – подумал он, но, прежде чем потерять сознание, услышал крики и топот бегущих по коридору ног.

Все действовали быстро и слаженно. Девчонка оделась и побежала искать шофера, а тот, боясь ответственности за смерть хозяина, тут же поехал за Эфреном Кастелсом. Когда оба появились в доме терпимости, проститутки и их сутенеры уже успели кое-как напялить на него одежду и безуспешно пытались разжать ему концом ложки рот, чтобы влить туда глоток коньяка. Эфрен Кастелс раздал деньги; свою долю получили даже сторож и охранник, дежурившие в это время в борделе; все остались довольны и давали клятвенные заверения хранить молчание. Когда его привезли домой и положили в постель, часы пробили четыре утра. Затем послали за женой. Она оказалась на высоте положения и повела себя как настоящая дама: сухо выслушала неправдоподобные объяснения, которые, заикаясь, сочинял на ходу Эфрен Кастелс, и подняла на ноги всю прислугу. Через несколько часов поместье напоминало растревоженный муравейник. Приехали врачи, сестры милосердия и сиделки, а также на случай фатального исхода адвокаты и нотариусы с армией помощников, биржевые маклеры, агенты по недвижимости и делегация чиновников министерства финансов, консулы и торговые атташе, всякого рода проходимцы и политики (они старались держаться в тени), журналисты и священники, снабженные всем необходимым для совершения таинств исповеди, евхаристии и соборования. Вся эта орава разбрелась по парку и дому. Подозрительные типы алчно совали нос во все хозяйственные постройки, шарили по шкафам, открывали ящики, ворошили белье и одежду, хватали руками предметы искусства и портили их случайно или намеренно; фоторепортеры устанавливали посреди залов треножники с фотоаппаратами, слепили глаза вспышками магния и тратили фотопластинки, снимая каких-то людей, чьи лица не узнавали при проявлении пленки. Слуги принимали чаевые и открывали подлинные или выдуманные семейные тайны тем, кто больше даст. Не было недостатка в жуликах и плутах, выдававших себя за друзей дома или ближайших сотрудников больного; журналисты и новоиспеченные дельцы за вознаграждение вытягивали из них путаную недостоверную информацию, из которой ничего невозможно было понять. В результате произошли обвал акций на бирже и паника на всех рынках. Онофре ни о чем этом не догадывался, а если догадывался, то смутно; после получения первой медицинской помощи он будто парил в воздухе: у него ничего не болело, и он не ощущал своего тела – только ледяной холод в конечностях. «Если бы не этот холод, я бы чувствовал себя лучше некуда», – думал он. Что-то в его теперешнем состоянии возвращало его в детство, в самые далекие воспоминания. Он потерял ощущение времени: несмотря на абсолютную неподвижность, часы не тянулись бесконечно долго, и его совершенно не трогала потеря активности. Входившие и выходившие люди, доктора, то и дело его осматривавшие, сестры милосердия, дававшие ему лекарства, еду и успокоительное, делавшие ему уколы и бравшие у него кровь, сиделки, ухаживавшие за ним, когда он сам не мог справиться, протиравшие его туалетной водой, жена, которая, плача, проводила у его изголовья те редкие минуты, когда ее оставляли с ним наедине, те, кто смог проникнуть к нему в спальню при помощи ловкого трюка, чтобы попросить у умиравшего какого-нибудь одолжения, помолиться Господу за упокой его души, узнать от него важную информацию по поводу какого-нибудь предприятия или широкомасштабной коммерческой операции либо услышать из его уст ключевую формулу, при помощи которой он достиг такого успеха, – все эти люди казались ему иллюзорными фигурами, персонажами с одной из его детских гравюр, двигающимися каждый в своей рамке пространства, то проявляясь на его поверхности, то растворяясь в нем без остатка. Шепот, шуршанье, глухой гул голосов и шагов, доносившихся из-за перегородки, то усиливались, когда открывали дверь, то затихали, когда ее закрывали, дробили его сознание и мешали сосредоточиться: он не мог четко различать звуки, запахи и формы, не мог сфокусировать разрозненные ощущения на чем-то одном, связать их воедино и получить безошибочное представление о предмете. Прикосновение руки доктора или сестры милосердия, запах хины, белизна халата, испытующие глаза рядом с его лицом – все это сливалось воедино и образовывало некую новую сущность, которую он не понимал. «Что это означает? – спрашивал он себя. – Почему меня окружает этот хаос из разнородных вещей? Зачем они здесь?» От соприкосновения с ними его безудержная фантазия стремительно пересекала бесконечное пространство и уносила к затерявшимся во времени берегам прошлого, заставляя вновь пережить те далекие события с такой яркостью и отчетливостью, что видения приносили ему боль. Потом медленно, как дым сигареты в жарком воздухе, все это рассеивалось, и в сознании оставался только ужас, внушаемый близостью смерти. В эти мгновения он готов был отдать все, лишь бы пожить еще немного и любой ценой. Он знал, что находится на краю гибели и от этого края его не смогут оттащить ни деньги, ни уступки, ни компромиссы, что приводило его в отчаяние. «Неужели невозможно ничего сделать, чтобы избежать такого страшного конца?» – спрашивал он себя. Убежденный, что слабый огонек его жизни скоро потухнет, как тухнет лампочка от одного поворота выключателя, и что в любой момент он может исчезнуть навсегда и безвозвратно, он начинал плакать с неистовством новорожденного, но об этом никто не догадывался: его лицо оставалось неподвижным и выражало лишь суровое безучастие.

Были случаи, когда в головокружительных полетах сознания воспоминания и кошмары уступали место приятным видениям. В одном из них он обнаружил себя в незнакомом странном месте, освещенном ровным неярким светом, подобно тому как солнце освещает землю в пасмурный день. Не понимая, каким образом и почему он там очутился, он вдруг увидел, что к нему приближается человек, показавшийся ему знакомым. Когда тот подошел вплотную, он возблагодарил судьбу, устроившую ему эту встречу.

– Отец! – воскликнул он. – Как же мы давно не виделись!

Американец улыбнулся; он мало изменился с тех пор, как вернулся с Кубы: был все в том же белом костюме, панаме, в руках держал клетку с обезьянкой, но сейчас у него почему-то была длинная холеная борода.

– А эта борода, отец, зачем она? – спросил он.

Американец пожал плечами.

«Не знаю, сынок», – будто хотел он сказать.

Открыл рот, медленно зашевелил губами, собираясь сообщить что-то важное, но не смог издать ни звука. Онофре задержал дыхание; он ждал, что отец вот-вот откроет ему великую тайну. Но отец безмолвствовал; в конце концов он закрыл рот и снова улыбнулся – на этот раз с легкой грустью. «Наверное, это и есть смерть, – подумал Онофре с содроганием, – ведь смерть – это неизменность; когда приходит смерть, настоящее останавливается, все замирает; там, где смерть, нет места движению, а значит, нет ни боли, ни радости, только это смятение и неведение, которое я теперь вижу на лице отца. Он по-настоящему мертв, это очевидно, – продолжал он размышлять, – поэтому его общество, показавшееся мне поначалу таким приятным, сейчас наполняет меня грустью; все это указывает на то, что я не мертв, – убеждал он себя, – иначе я не ощущал бы своих действий и не размышлял над ними. Но с другой стороны, вряд ли я продолжаю жить, иначе у меня не было бы этого видения. Без сомнения, я нахожусь в переходном состоянии, стою одной ногой по ту сторону разделительной, как говорят в мире живых, линии и вот-вот переступлю за эту черту обеими ногами. Я бы все отдал, чтобы вернуться к жизни, – думал он. – Я не хочу начинать все сначала, это невозможно, а если бы так случилось, мне все равно пришлось бы прожить ту же самую жизнь. Нет, я только прошу позволить мне идти дальше, и этого довольно. Только бы возродиться к жизни, и я смотрел бы на нее другими глазами!»

 

5

– He знаю, правильно ли я поступлю, если позволю вам ее увидеть, – сказала монашенка. – Лучше сказать, позволю ей увидеть вас.

– Вы знаете, кто я? – спросил он.

Монашенка поджала губы; она знала, но та холодность, с какой она изучала своего собеседника, от этого не уменьшилась. В этой холодности не было ни тени недоброжелательности или неприязни – скорее любопытство, смешанное с настороженностью.

– Все знают, кто вы такой, сеньор Боувила, – ответила она, понизив голос и немного кокетничая. Каждая черта ее лица отражала то или иное свойство характера: бескорыстие, щедрость, мягкость, терпение, стойкость и много чего другого, а вся она казалась живым воплощением милосердия. – Бедняжка очень страдала, – прибавила монашенка, смягчив тон. – Сейчас она по большей части спокойна – рецидивы случаются только иногда и длятся всего несколько дней. В этих случаях она снова воображает себя то королевой, то святой.

Онофре Боувила с пониманием кивнул.

– Я в курсе, – заявил он.

На самом деле он узнал обо всем лишь недавно. В те нескончаемые месяцы болезни, когда его жизнь, выхваченная in extremis [126]На грани (лат.).
из лап смерти, по-прежнему висела на волоске, от него тщательно все скрывали.

– Любое расстройство будет для вас роковым, – говорили ему доктора.

Но они не могли помешать ему узнать правду косвенным образом. Однажды осенью он сидел в углу зала около закрытого окна, закутанный в плед из верблюжьей шерсти, и от нечего делать листал журналы, как вдруг наткнулся на заметку о свадьбе. Сначала эта новость прошла мимо его внимания; последнее время мимо его внимания проходило почти все. Служанка подобрала оброненные журналы с пола, задернула занавески, чтобы солнце, которое на закате дня светило прямо в окна, не падало ему на лицо. Когда девушка ушла, он прижался щекой к спинке кресла, покрытой кружевной накидкой – накидка была только что выглажена и еще сохраняла свежий аромат базилика, – и отдался во власть дремоты. Теперь он спал подолгу; любая самая простая деятельность утомляла его. К счастью, сны были приятными, но на этот раз его разбудило тревожное ощущение. Он не знал, сколько проспал, но, судя по положению линии, очерченной солнечными лучами на плитках пола, немного. Несколько минут он пытался понять причину своей тревоги: «Может, это от той заметки, что я вычитал в журнале?» – спрашивал он себя. Он зазвонил в колокольчик, всегда находившийся у него под рукой; на зов с испуганными лицами прибежали служанка и сиделка.

– Черт побери! Со мной все в порядке, – гневно проговорил он, разозленный деланым проявлением заботливости. – Я только хочу, чтобы вы принесли мои журналы.

Пока служанка ходила за журналами, сиделка измерила ему пульс; это была сгорбленная угрюмая на вид женщина.

– Жена подсовывает мне этих мужеподобных баб в наказание, – говорил он Эфрену Кастелсу, когда тот приходил навестить его.

– А что ты хочешь? – отвечал великан не моргнув глазом. – Розанчика, который тут же устроит тебе вторую кому? – Он осмотрелся, дабы убедиться, что их не подслушивают, и добавил: – Если бы ты видел, каким я застал тебя в борделе, ты бы так не говорил.

– Прекратите глазеть на меня как на умирающего! Лучше протрите мои очки куском бинта – вон он, торчит у вас из кармана, – пробурчал Онофре, вырывая руку.

Сиделка с вызовом посмотрела ему прямо в глаза. «Вот до чего я дошел! Не хватало еще драться со старыми девами», – подумал он. Потом приказал раздвинуть занавески и оставить его в покое. Когда сиделка ушла, он лихорадочно стал искать то объявление, где сообщалось о свадьбе. «Я очень счастлива, – говорила звезда репортеру журнала. – Джеймс и я большую часть года будем проводить в Шотландии, там у Джеймса родовой замок». Далее в заметке сообщалось, что Джеймс был английским аристократом, молодцеватым и подтянутым. Они познакомились на борту роскошного трансатлантического парохода. «Да, это была любовь с первого взгляда», – признались они. В течение нескольких месяцев помолвка держалась в тайне, чтобы избежать преследования надоедливых репортеров. И каждый день он присылал ей орхидею. Открыв поутру глаза, первое, что видела звезда, была орхидея. Свадьба должна была состояться до наступления зимы в месте, которое они не хотели называть. «Потом нас ждет медовый месяц в экзотических странах, – рассказывала она и все время повторяла: – Я очень счастлива». И по этой причине объявляла о своем окончательном уходе из кинематографа.

– Где она? – неожиданно спросил он у Эфрена Кастелса в тот же день. Великан пришел в замешательство.

– У нее дела лучше некуда, поверь мне, – сказал он. – Она в приятном месте, не похожем на санаторий. – Потом, расценив тяжелое молчание друга как безусловное обвинение, разразился гневной тирадой: – Не смей на меня так смотреть, Онофре. Теперь смотри не смотри, а дело сделано, и любой на моем месте поступил бы точно так же. У меня не было другого выхода. Да и ты с самого начала знал, что у этой авантюры не могло быть другого конца. Это началось давно.

Он рассказал, как со времени передачи в его руки киностудий дела шли все хуже и хуже. Скоро все поняли: Онеста Лаброущ не намеревалась выполнять ничьих приказов, если они не исходили от Онофре, но он ушел из ее жизни навсегда. Теперь на фильм, который раньше снимался за четыре-пять дней, уходило несколько недель; проблемы множились в геометрической прогрессии. В конце концов она попыталась убить Цукерманна. Однажды, когда он обошелся с ней жестче, чем обычно, она вытащила пистолет из кармана и выстрелила в режиссера. Пистолет был устаревшей модели, одному богу известно, где она его откопала; он разорвался у нее в руке и чудом не разнес ей голову. После этого инцидента все согласились, что остается лишь запереть ее в сумасшедшем доме. Онофре мрачно кивнул. После исчезновения Онесты Лаброущ основанная им киноиндустрия стала разваливаться. Они пробовали других актрис, но никто из них не имел успеха, все проваливались. Теперь, в отличие от того времени, когда фильмы давали огромные сборы, они с трудом окупают расходы, и публика предпочитает кинопродукцию Соединенных Штатов. Сам Эфрен Кастелс с энтузиазмом говорил о Мэри Пикфорд и Чарли Чаплине. Уже принято решение о закрытии студий, упразднении акционерного общества и перепрофилировании дела на импорт зарубежных фильмов.

– Пусть теперь они сушат себе мозги и рискуют деньгами, – закончил Эфрен Кастелс.

Онофре Боувила натянул верблюжий плед на грудь и пожал плечами: ему было все равно.

– Проходите сюда, – неожиданно предложила монашенка после некоторого раздумья.

В ее манере говорить чувствовалась привычка иметь дело с людьми, чье мнение никогда не учитывалось из-за отсутствия такового. Следуя за монашенкой, он вошел в комнату средних размеров, скромно обставленную, но производившую впечатление чистой и комфортабельной. В воздухе стоял устойчивый запах болезней и разложения. В окно проникали неяркие полуденные лучи зимнего солнца. Было холодно. Трое мужчин неопределенного возраста сидели за столом с жаровней и играли в карты; на всех были шарфы, обмотанные вокруг горла, а на двоих – береты. На другом столе, придвинутом к стене и накрытом голубой скатертью, которая свешивалась до самого пола, находился вертеп, представлявший Рождество Христово: горы были вырезаны из пробки, река – из фольги, мох на пластинках заменял растения, глиняные фигурки сильно разнились по размеру. Около стола стояло фортепьяно под парусиновым чехлом.

– Вертеп сделали сами пациенты, – сказала монашенка. Услышав ее слова, мужчины прервали игру и улыбнулись Онофре Боувиле. – В сочельник после заутрени будет общий ужин – я хочу сказать, на нем могут присутствовать члены семьи и близкие, разумеется, если пожелают. Насколько я понимаю, к вам это не относится, но все-таки.

Онофре заметил, что на всех окнах были решетки. Они вышли из зала через другую дверь и очутились в следующем коридоре. Дойдя до противоположного конца, монашенка остановилась.

– Теперь вам придется немного подождать, – сказала она. – Мужчинам запрещен вход в женское крыло и наоборот: никогда не знаешь, в каком они состоянии.

Монашенка оставила его одного. Он по привычке пошарил в карманах, хотя прекрасно знал, что ничего там не найдет, – врачи запретили ему курить, и он теперь не носил с собой сигарет. Ему пришло в голову вернуться в комнату и попросить сигарету у игроков. «Они не выглядят опасными, и наверняка у них найдется что-нибудь покурить, – подумал он. – А потом, что они могут мне сделать?» Он критически всмотрелся в свое отражение в оконном стекле коридора. Перед ним стоял маленький старичок, сутулый и очень бледный, в пальто с каракулевым воротником и тростью с рукояткой из слоновой кости. В руке, не опиравшейся на трость, он держал мягкую шляпу и перчатки. Все это выглядело довольно элегантно, но с неким налетом комичности. Появление монашенки прервало грустное созерцание того, что от него осталось.

– Можете пройти, – сказала она. Дельфина тоже очень постарела и вновь приобрела неряшливый вид, присущий ее натуре. Онофре ужаснулся, как сильно она исхудала; никто бы не узнал в ней ту блестящую актрису, которая разжигала в сердцах зрителей неугасимую страсть, и только он мог разглядеть в этих мощах прежнюю угрюмую Дельфину. Поверх фланелевой ночной рубашки на ней был надет толстый халат, а ноги были обуты в шерстяные носки и комнатные тапки на кроличьем меху.

– Посмотрите, кто пришел проведать вас, сеньора Дельфина! – воскликнула монашенка.

Дельфина никак не отреагировала ни на ее слова, ни на присутствие Онофре; она отрешенно смотрела куда-то вдаль, пронизывая взглядом стены коридора. Воцарилось неловкое молчание. Монашенка предложила им прогуляться.

– На улице прохладно, но на солнышке будет в самый раз, – сказала она. – Пойдите в сад: прогулка не помешает вам обоим.

В глазах монашенки актриса кино выглядела чуть ли не проституткой, если не хуже, но она позволила им прогулку наедине, поскольку их дряхлая немощь была под стать младенческой невинности. Так думал Онофре, пока вел Дельфину по коридору в сад. Они шли тяжело и долго. Дельфина ступала неуверенными медленными шажками, каждое ее движение представлялось Онофре результатом сложнейших расчетов, требовавших от нее благоразумной, хотя и рискованной решительности. «Вот я уже сделала полшага, – словно говорила она, – хорошо, теперь я сделаю еще полшага». Из-за этой медлительной осторожности не слишком большой сад казался огромным. «Она вовсе не потеряла рассудок, а умней всех нас, вместе взятых, – думал меж тем Онофре. – Действительно, если ей уже никогда не выйти за калитку сада, куда и зачем спешить?» От этой утомительной прогулки он устал гораздо больше, чем она.

– Иди сюда, Дельфина, – не выдержал он, – давай присядем и отдохнем немного на этой скамейке. Здесь нам будет удобно, – продолжил Онофре, когда они сели рядышком на каменную лавку; необходимость поддерживать беседу угнетала его. Деревья потеряли листву и стояли голые, зеленела только мускусная трава, росшая вдоль стены. Он спросил, как она себя чувствует. Не болит ли у нее что-нибудь? Хорошо ли с ней обращаются в санатории? Не нужно ли ей чего-нибудь – он сделает для нее все, что бы она ни попросила. Она не отвечала, продолжая смотреть перед собой все с тем же выражением полной безучастности; похоже, Дельфина вообще не отдавала себе отчета в том, где и с кем она находилась в данный момент. – Столько всего произошло, – сказал он тихим голосом, – однако ничего не изменилось; мы с тобой все такие же, тебе не кажется? Жизнь отняла у нас все, что мы имели, потрепала и вернула на прежнее место. – Черная птица села на гравий садовой дорожки, потом вспорхнула и улетела. Онофре заговорил снова: – Ты помнишь, когда мы познакомились, Дельфина? Я говорю не о дне и часе, а о том времени. Это было в 1887 году, в прошлом веке – страшно подумать! Барселона казалась большой деревней; не было электричества, трамваев, телефона, но зато была Всемирная выставка – символ той эпохи. Знаешь, идут разговоры, чтобы организовать еще одну. Может, это шанс вернуться к нашим старым похождениям, как ты думаешь? В ту пору я чувствовал себя очень одиноким и таким испуганным; в этом, как видишь, я не изменился. Но тогда у меня была ты, мы не всегда ладили, это верно, однако я всегда знал, что ты тут, рядом, и этого было достаточно, хотя я об этом не догадывался.

Так как она продолжала сидеть неподвижно, он вообразил, будто ей холодно, хотя воздух был теплым и солнце просушило сырую землю. «Ледяная статуя, – подумал он. – Она всегда была ледяной статуей, за исключением той ночи, когда я заключил ее в свои объятия…» Он взял ее руку – она была холодной, но против ожиданий вовсе не ледяной.

– Ты простудишься, – сказал он. – Возьми, надень мои перчатки. – Он снял перчатки и натянул их на руки Дельфины – она не оттолкнула его, но и не помогла. С удивлением он обнаружил, что перчатки пришлись ей впору: тогда он вспомнил, что у нее всегда были большие руки. «Этими руками она отчаянно впивалась в мои плечи», – подумал он, а вслух сказал: – Оставь их себе, видишь, они тебе как раз.

Подняв голову, он увидел в окне троих мужчин, игравших в карты. Они высовывались наружу и без стеснения наблюдали за ними серьезным немигающим взглядом. Хотя они находились далеко и были всего лишь больными, Онофре отпустил руку Дельфины, которую держал в своих. Она безучастно положила руку себе на колени рядом с другой.

– Теперь уже бесполезно думать обо всем этом, – продолжил Онофре. – Я делюсь с тобой, поскольку недавно находился при смерти и мне страшно. Тебе можно об этом сказать. Я всегда знал: ты единственная на свете, кто меня понимает. Ты понимала, что именно руководит моими поступками. Остальные нет, даже те, кто меня люто ненавидит. У них своя система взглядов, так сказать, целая идеология, свои привилегии, свои исключительные права; благодаря этому они могут объяснить абсолютно все, оправдать любой поступок, повлекший за собой как успех, так и провал, а я для них словно сбой в системе, они воспринимают меня как случайно затесавшийся в предложение противительный союз, который затрудняет речь.

Они упрекают меня не за действия, не за цели и средства, выбранные для их достижения, обогащения и продвижения наверх, – это свойственно всем, и при необходимости они поступили бы точно так же, если бы у них достало храбрости. Они упрекают меня за проигрыш. Я действительно проиграл, так как думал, что стоит мне стать плохим, и мир будет у меня в руках. Но я сильно ошибался: мир оказался намного хуже меня самого.

Поздней весной он получил письмо; его написала монахиня, возможно, та самая, с которой он виделся в санатории. В письме сообщалось о кончине Дельфины: смерть настигла ее спящей, – писала монахиня. Она сообщала об этом печальном событии именно ему, хотя знала, что он не приходился ее подопечной ни родственником, ни близким другом. Она писала ему, принимая во внимание особую духовную и эмоциональную близость, соединявшую Вас с усопшей. Хотя с того дня, как он ее навестил, к Дельфине не вернулись ни речь, ни память, она взяла на себя смелость утверждать, что Дельфина умерла, если так можно выразиться, с Вашим именем на устах. В комнате усопшей были найдены исписанные от руки листы бумаги, и, возможно, это послание было адресовано ему вместе с другими листами интимного и скабрезного содержания, которые мы посчитали нужным уничтожить. Дельфина писала: В действительности, окружающий нас мир – это лишь раскрашенный занавес, по другую его сторону нет иной жизни, там такая же жизнь, как здесь, и тот свет – это наша жизнь, но по другую сторону занавеса; останавливая свой взгляд на занавесе, мы не различаем, что творится за ним, а там – то же самое, и когда мы поймем, что реальность – этолишь оптический обман, мы сможем пройти сквозь раскрашенный занавес, а пройдя сквозь этот раскрашенный занавес, мы попадем на тот свет, он такой же, как этот, на том свете находятся все те, кто умер, и те, кто еще не родился, но сейчас мы их не видим, потому что нас разделяет этот раскрашенный занавес, который мы принимаем за реальный мир, когда же мы пройдем сквозь занавес в одном направлении, будет легко проходить сквозь него и в обратном направлении, тогда можно будет жить по эту сторону в одном мире и по другую сторону в другом мире; часом, когда, надлежит сделать переход, будут сумерки в том мире и рассвет в этом, только в этот час можно добиться результата, в другой ничего не получится, не помогут ни мольбы, ни деньги, по другую сторону занавеса не существует нелепого разделения материи на три измерения, в нашем мире каждое измерение даже нам кажется смешным, а те, кто находится по другую сторону занавеса, знают это и смеются, те, кто еще не родился, думают, что мертвые – это их родители. Затем почерк становился неразборчивым.