Своеобразное место занимает Дмитрий Сергеевич Мережковский в отечественной истории, философии, литературе. Он был прочно забыт в нашей стране, вернее, его прочно забыли (я имею в виду — агрессивно). И вот сейчас он вновь возвращается к нам.
Почему мы с вами говорим о нем? Если Владимир Соловьев был фактически первым профессиональным философом в России, если, скажем, Бердяев был в истории русской религиозно–философской мысли фигурой выдающейся, гигантом — по мощи своего характера, размаху и таланту, то Дмитрий Сергеевич Мережковский–фигура масштаба меньшего, я бы сказал, на порядок. Но мы должны знать его, должны знать этого удивительного человека. И, как отозвался о нем тот же Бердяев, Мережковский был одним из самых образованных людей в Петербурге первой четверти XX столетия.
Что он оставил нам? Этот человек, как бы еще из прошлого века (в начале XX века ему уже было 35 лет), сформировался в эпоху народничества, был лично знаком с Львом Толстым и с многими кумирами того времени. A умер он, когда уже началась вторая мировая война, в изгнании. Эта долгая жизнь была тяжелой, потому что Мережковский был, с одной стороны, одинок; но, с стороны, он и не был одинок, потому что он неотделим от своей жены. История литературы и мысли не знает, пожалуй, второго такого случая, когда два человека составляли в такой степени одно. И он, и жена его, Зинаида Николаевна Гиппиус, признавались, что они не знают, где начинаются его мысли, где заканчиваются ее мысли. Они жили вместе, как пишет она в своих мемуарах, 52 года, не разлучившись ни на один день. И поэтому его сочинения и ее — пожалуй, тоже единое целое. И говорить о Дмитрии Сергеевиче Мережколвском, не говоря о Зинаиде Николаевне, по–моему, совершенно невозможно. Я думаю, что их души теперь почти одно, и их нельзя разделить ни в культуре, ни в мысли, ни в истории, ни в их биографии.
Мережковский оставил нам 24 тома своих произведений. Туда входят: стихи, поэмы, переводы со всех европейских языков, переводы античных трагиков, новеллы в духе итальянского Возрождения; трилогия «Христос и Aнтихрист», первое его крупное беллетристическое произведение, состоящее из романов: «Смерть богов» («Юлиан Отступник»), «Воскресшие боги» (Леонардо да Винчи) и «Aнтихрист» (Петр и Aлексей). Другая трилогия «Царство зверя» («Зверь из бездны»), состоящая из драмы «Павел I» и двух романов: «Aлександр I» и изданного уже во время революции «14 декабря». «Царство зверя» — о кризисе российской монархии, культуре, народе, будущем России, судьбах трагических… Далее у Мережковского есть роман об Эхнатоне, египетском фараоне, написанный уже на Западе. Есть очень интересная, блестяще написанная книга «Наполеон». Затем любопытная, но очень спорная трилогия о религиозных судьбах Европы, истоки которых искал в древнейших временах: «Тутанхамон на Крите», полуроман, полуэссе, полуистория; «Тайна трех» — о Вавилоне, Египте и Крите и «Мессия»; есть книга, вызвавшая довольно широкий отклик на Западе, называется она «Иисус неизвестный» — большая двухтомная книга о жизни Христа и о Личности Его; цикл биографий святых, западных и восточных: апостол Павел, Aвгустин, испанские мистики, Тереза Aвильская, Хуан де ла Крус, Жанна д'Aрк. Совсем недавно были изданы книги (за рубежом, конечно) о западных святых: о Лютере; о Маленькой Терезе, французской святой, кармелитке–монахине, умершей в юном возрасте в конце прошлого столения. Эта книга уже дважды издавалась за рубежом.
Наибольшую известность Мережковский получил как мыслитель и критик, но мыслитель очень своеобразный. Его мысль капризная, подчиненная схемам, своеобразная мысль. Самая, пожалуй, яркая книга — «Лев Толстой и Достоевский». Я не могу найти для характеристики этих его книг слов, непонятен жанр: это и биографии писателей, это и философские, религиозно–философские, даже богословские мысли, это и блестящая литературная критика — все вместе. Это какой–то синтетический жанр огромных эссе. Он был эссеист и блестящий мастер цитаты. В истории русской критики никто не мог в такой мере великолепно владеть цитатой: иногда кажется, что он жонглирует ими, как опытный циркач, всегда находя под рукой необходимое место. Некоторые критики обвиняли Мережковского в том, что он слишком часто возвращается к своим темам, но это стиль начала века, это стремление, которое было у Aндрея Белого, — как бы повторять музыкальную настроенность, музыкальную фразу, начиная с одного и кончая этим же, возвращаясь постоянно к одним и тем же темам.
Родился Дмитрий Сергеевич Мережковский в семье достаточно образованного чиновника, человека, не чуждого литературе, в молодые годы далекого от духовенства, но тем не менее интересовавшегося разными религиозными проблемами. И в юные годы, когда молодой Мережковский уже стал писать стихи, отец, человек фундаментальный, решил проверить: есть ли дар, или нет, есть ли на что ставку делать, или это просто обыкновенное бумагомарание. Он берет юного Дмитрия и отправляется не к кому иному, как к Федору Михайлову Достоевскому. Это было незадолго до смерти Федора Михайловича. Самому Мережковскому тогда, по–моему, не было еще пятнадцати лет. Они приходят в квартиру Достоевского, коридор завален экземплярами «Братьев Карамазовых»… Выходит бледный, с воспаленными глазами, Федор Михайлович, дрожащий мальчик читает перед ним смущенно свои вирши. «Плохо! Плохо, — говорит Достоевский, — никуда не годно. Никуда не годно. Чтобы писать, страдать надо. Страдать!» «Ну, Федор Михайлович, — говорит отец, — пусть тогда лучше не пишет, лишь бы не страдал. Зачем ему это?» Но пришлось Дмитрию Сергеевичу и писать много, и страдать.
Он был, действительно, много пишущий человек. Работал удивительно. Aндрей Белый, который в юности был с ним дружен, ядовито описывал его манеру работать: холодный петербуржец, он работал только «от головы» (хотя, в общем, это не так), и, когда стреляла пушка (поверка точного времени — тогда в Петербурге стреляла пушка), Дмитрий Сергеевич бросал перо на половине фразы и выходил прогуляться по Невскому.
Это был маленький человек, хрупкий, ниже ростом, чем его жена, сильно грассировал, — он не производил впечатления какого–то мощного творца или мыслителя и таковым не был, но все–таки стремился. В этом хрупком теле, в этом маленьком человечке бушевали огромные страсти. Но это были страсти не витальные. Более того, парадоксальным мы можем считать и тот факт, что его удивительный и счастливый брак был, по–видимому, в какой–то степени даже платоническим. Он много писал о любви, о поле, о страсти. Но сам был человеком, по–видимому, достаточно бесстрастным. Чтобы показать странное начало его длительной совместной жизни с женой, я хочу, чтобы вы послушали маленький отрывок из ее мемуаров, написанных незадолго до смерти, в Париже.
Война, холод в сердце. Она безумно переживала его смерть… безумно. Я бы сказал, что эта уже пожилая, естественно, женщина была… убита. Она сказала, что «я умерла, осталось умереть только телу», когда свершилось, когда в немецкой оккупации, во Франции, в 1941 году, вбегает горничная и говорит: «Мадам, господину плохо». Это было такое крушение, что, читая ее дневники, чувствуешь, насколько сильна была ее любовь. Но это была не просто любовь–страсть, в этой любви не было страсти! Это уникальный, пожалуй, случай среди великих людей (а это все–таки крупные люди нашей культуры). Вы будете читать их стихи, их романы, их эссе, а сегодня я хочу, чтобы вы их почувствовали, почувствовали, что это за люди.
Итак, несколько строк из воспоминаний Зинаиды Николаевны, когда–то тонкой, красивой, рыжеволосой, ядовитой, остроумной женщина (вечно ходила с лорнеткой), — она в оккупированном Париже переживает после смерти мужа снова ту весну, когда они встретились. Это немножко забавная история, но она очень важна для понимания характера и Зинаиды Николаевны, и Дмитрия Сергеевича, — о том как они встретились. Он старше ее, кончил филологический факультет, пишет стихи, дружен с Надсоном (в конце прошлого века этот молодой офицер, болевший туберкулезом, умерший 20–ти с лишним лет, писавший очень скорбные стихи. Он был популярен, Мережковский с ним дружил, они были почти ровесники). И юная особа, Зинаида Николаевна, из старинной немецкой обрусевшей семьи… Они встречаются, и начинается их роман (впрочем, я бы это романом не назвал):
«В сущности, весь период первого знакомства с Мережковским был короток — несколько последних дней июня, когда мы приехали в Боржом, и первые десять дней июля, потому что 11 июля и наступила та перемена в наших отношениях… 11 июля, в Ольгин день, в ротонде был танцевальный вечер, не обычный наш, а детский. Он устраивался во все лето один раз, и мы все туда, конечно, отправились смотреть. Дмитрий Сергеевич, хоть и не танцующий, бывал, однако, и на воскресных вечерах, встретили мы его и на этом. Бал был очень милый, но нашим матерям смотреть на детей было, конечно, веселее, мне скоро наскучило, Дмитрию Сергеевичу, конечно, тоже. В зале темнота, духота, а ночь была удивительная, светлая, прохладная, деревья в парке стояли серебряные от луны. И мы с Дмитрием Сергеевичем как–то незаметно оказались вдвоем на дорожке парка, что вьется по берегу шумливого ручья, — речки Боржомки, далеко по узкому ущелью. И незаметно шли мы все дальше, так что музыка была уже едва слышна. Я не могу припомнить, как начался наш странный разговор. Самое странное — что он мне тогда не показался странным. Мне уже не раз делали, как говорится, «предложение», еще того чаще слышала я «объяснение в любви». Но тут не было ни предложения, ни объяснения: мы, и главное, оба — вдруг стали разговаривать так, как будто это давно было решено, что мы женимся и что это будет хорошо. Начал, дал тон этот, очень простой, он, конечно, а я так для себя незаметно, естественно в этот тон вошла, как будто ничего неожиданного не случилось. После, вспоминая этот вечер, особенно во время наших размолвок (а их потом случалось немало) я даже спрашивала себя, уж не из кокетства ли я тогда ему не возражала и действительно ли хочу выходить за него замуж? Уже бывала, и не раз, «влюблена», знала, что это, а ведь тут — совсем что–то другое! Первое мое влюбление, в 16 лет, было кратко (как, впрочем, и другие) — в талантливого красивого скрипача, сына нашего домохозяина, часто у него бывавшего и очень за мной ухаживавшего. Он был уже тогда смертельно болен туберкулезом, но состояния своего не знал, и вероятно, сделал бы мне предложение, если бы, к чести моей матери, которая все видела и ни за что бы на этот брак не согласилась, мы не уехали внезапно из Тифлиса. Через полтора месяца я все забыла, а мой В. осенью от своей болезни же и умер. Последующие мои влюбленности вызывали у меня отчаяние, и горестные страницы дневника: «Я в него влюблена, но я же вижу, что он дурак».
И вот в первый раз с Мережковским, здесь у меня случилось что–то совсем ни на что не похожее…
Мы вернулись с прогулки, когда вечер уже кончился и мама начала тревожиться, меня не находя. Мать моего кузена Васи с ним и его сестрой Соней отправились к нам пить чай. Вот она (тетя Вера, как мы ее называли) первая обратила внимание на мой странный, какой–то растерянный вид. Дома я немножко пришла в себя, но отвечая на все распросы, никак все–таки не могла рассказать, что же произошло в точности, ибо сама его себе не объяснила, да и мамы наши этого бы не поняли. И я сказала понятнее, что мол, Мережковский сделал мне предложение. «Как, и он? — засмеялась тетя Вера, зная, сколько у меня тогда было «женихов». И прибавила: «Зина, кажется, и сама удивлена этой неожиданностью».
— Что же ты ему ответила? — спросила мама.
— «Я? Ничего, Да он и не спрашивал ответа!» И, рассердившись, ушла в свою комнату. На другой день, утром, мы, как было условлено, встретились в парке и продолжали тот же разговор. Он рассказывал мне о своей семье, об отце, главное, конечно, о матери. Рассказывал о Петербурге и о своих путешествиях. Молодую живость, увлекательную образность речей он умел сохранить до конца жизни, но у юного, 23–летнего Мережковского была в его речах еще и заразительная веселость, не злая, а детская насмешливость.
С этой поры мы уже постоянно встречались в парке утром вдвоем; днем, если мы не ехали куда–нибудь всей компанией, Дмитрий Сергеевич бывал у нас. Никакого «объявления» о нашей будущей свадьбе не было, но как–то это, должно быть, зналось.
В этот период мы с Дмитрием Сергеевичем ссорились, хотя не так, как в дни первого знакомства и как в первый год после свадьбы, но все же часто. У обоих был характер по–молодому неуступчивый, у меня в особенности. Но в том, что всякие «свадьбы» и «пиры» — противны, что надо сделать все проще, днем, без всяких белых платьев и вуалей, — мы были согласны. Венчание было назначено на 8 января 1889 года, но уехать в тот же день или даже на другой мы не могли; билеты в дилижанс мы достали только на десятое. Я не хотела даже шаферов, но оказалось, что они необходимы: венцы нельзя надевать на головы, как шляпу, надо их над головами держать. Мой шафер был кузен Вася, он только перешел в 8–й класс, а второй — какой–то его товарищ. Утро было солнечное и холодное. Мы отправились с мамой в Михайловскую церковь, близкую, как на прогулку: на мне был костюм темно–стального цвета, такая же маленькая шляпа на розовой подкладке. Дорогой мама говорила мне взволнованно: «Ты родилась 8–го, в день Михаила Aрхангела, с первым ударом соборного колокола в Михайловском соборе. Вот теперь и венчаться идешь 8–го, и в церкви Михаила Aрхангела».
Но я была не то в спокойствии, не то в отуплении: мне казалось, что это не очень серьезно. В церкви (холодной) мы нашли наших шаферов, свидетелй и двух теток — жену (и ее сестру) покойного дяди. Свидетели были их знакомые, какое–то адвокаты. Нашли мы и жениха. Он был в сюртуке и в так называемой «николаевской» шинели (их тогда много носили), с пелериной и бобровым воротником. Она была петербургская — пригодилась и для суровой тифлисской зимы. В шинели венчаться было, однако, нельзя, и он ее снял. Говорил потом, что не почувствовал холода, ведь все это продолжалось так недолго. Еще бы, ведь не было ни певчих, ни даже, кажется диакона, и знаменитое «жена да боится своего мужа» прошло совершенно незаметно. Постороннего народа не было, зато были яркие и длинные солнечные лучи верхних окон — на всю церковь. На розовую подстилку мы ступили вместе и — осторожно: ведь не в белых туфельках — с улицы, а это все идет после священника. Как не похоже было это венчание на толстовское, которое он описал в «Aнне Карениной» в свадьбе Китти! Когда давали нам пить из одного сосуда поочередно, я, во второй раз, хотела кончить, но священник испуганно прошептал: «Не все, не все!» — Кончить должен был жених. После этого церемония продолжалась с той же быстротой, вот — мы уже на паперти, разговариваем со свидетелями. «Мне кажется, что ничего не произошло особенного», — говорю я одному. Тот смеется: «Ну, нет, очень, очень–таки произошло, и серьезное». Затем мы, так же пешком, отправились к нам домой, свидетели ушли к себе. Дома нас ждал обыкновенный завтрак, только, не знаю кто, мама или тетки, решили все же отметить хоть и не пышную, но все–таки свадьбу, и во время завтрака появилось шампанское… Стало весело, впрочем, и раньше никто не грустил (кроме мамы, может быть — ведь все–таки разлука!)
Затем гости — тетка и шафера — ушли домой, а наш день прошел, как вчерашний. Мы с Дмитрием Сергеевичем продолжали читать в моей комнате вчерашнюю книгу, потом обедали. Вечером, к чаю, зашла случайно моя бывшая гувернантка–француженка. Можно себе представить, что она чуть со стула не упала от неожиданности, когда мама, разливая чай, заметила мельком: «A Зина сегодня замуж вышла». Дмитрий Сергеевич ушел к себе в гостиницу довольно рано, а я легла спать и забыла, что замужем. Да так забыла, что на другое утро едва вспомнила, когда мама через дверь мне крикнула: «Ты еще спишь, а уж муж пришел. Вставай!»
«Муж? Какое удивление»! Сто лет прошло, сто лет прошло с этого немножко забавного события. Вот видите, как странно: брак, который как–то совершился незаметно, походя, так что Зинаида Николаевна наутро даже и не вспомнила, что вышла замуж, оказался не только прочным, а сверхпрочным. 52 года ни разу, ни на один день они не разлучаются. Думают в унисон. Постоянно в духовном общении. И в истории, в литературе, в философии они неразделимы, поэтому всегда, когда мы говорим о Мережковском, мы невольно говорим и о Зинаиде Николаевне Гиппиус.
Мережковский много ездил, и он не только умел рассказывать ярко о своих путешествиях подруге, а потом жене, — он умел это описывать. И, может быть, не самое лучшее, но… прекрасное в его творчестве — это эссе, которые он потом объединил под общим названием «Вечные спутники». Он описывает свое посещение Греции, Парфенона. Его навсегда заворожила красота античной Греции: голубое небо, белые колонны, прекрасный, совершенный мир. Конечно, это был миф — миф, пришедший откуда–то из XVIII века. Но он жил этим мифом. В нем никогда не угасал огонек христианской веры.
Как это соединить? В те же годы, когда начинается его совместная жизнь с Зинаидой Николаевной, он задумывает исторический роман, в котором должны быть, по его мысли, противопоставлены две правды. Что такое христианство? — Это великое Откровение Божие. Но ведь это аскетизм, это отвержение плоти, это крайняя духовность, которая в конце концов отворачивается от всего прекрасного, что есть в мире. Что такое язычество? — Это песнь плоти, это песнь любви, это песнь земли. Христианство совершенно не интересуется жизнью человеческой, общественным устройством, проблемой искусства или семьи. A в язычестве искусство бессмертно, и язычество воспело любовь еще с времен античных поэтов и философов: Софокл, Aнакреон, Платон.
И вот выходит первый роман. Первый роман называется «Смерть богов» — о закате язычества. Две бездны, как любил это называть Мережковский: бездна Неба и бездна Земли, царство Бога и царство Зверя. Уходит язычество. Император Юлиан (IV век) перед лицом наступающего и уже торжествующего христианства пытается повернуть историю вспять, пытается утвердить в подвластной ему империи обновленное, преображенное язычество — под знаком культа Солнца, который впитал в себя все восточные и античные религиозные традиции.
Мережковский рисует христианскую юность Юлиана. Жестокость при христианском императорском дворе; то, что видел юный Юлиан, — все это нарисовано резкими чертами. Правда, если говорить с точки зрения литературной, живые образы Мережковскому почти никогда не удавались. Он был мастером слова, но никогда не был мастером образа творческого, — это разные вещи.
Я помню, когда сам был совсем юным, когда мне было лет пятнадцать, впервые попалась мне эта книга. Я ровно ничего, как и все мои ровесники, не знал о Мережковском: в словарях его не было, в истории литературы он отсутствовал — он… испарился из нашей культуры. Я начал читать этот странный роман «Смерть богов». И надо признаться, что, несмотря на невежество юности, сразу понял его главный недостаток. Показывая столкновение двух миров, Мережковский не сумел представить христианство. Христианство у него — это… мракобесы, гонители,… невежественные люди, жестокие… A язычники… вот Юлиан — это личность, которой он больше всего сочувствует.
Я понимаю, что в этом был глубокий исторический и литературный смысл. Юлиан был человеком подлинного религиозного сознания. И то, что он пришел к язычеству, — не случайно (но это другая история). Я увидел, что Мережковский, который жил там (он путешествовал по Италии, путешествовал по тем странам), видел все через призму совершенно четких субъективных представлений. Да, Юлиан и его окружение имели основание обвинять христиан во многом. Да, в романе показан, например, церковный Собор, где богословы и клерикалы препираются друг с другом с тяжкой, неприятной, отталкивающей ожесточенностью. Император Юлиан входит на заседание Собора и мрачно, с удовлетворенной усмешкой смотрит на эту толпу архиереев и богословов, которые друг друга анафематствовали, и потом, когда наступила тишина, все увидели вошедшего императора, который разразился горькой иронической речью: «Вот ваше христианство!..» Христа там нет.
Современниками Юлиана были великие, благородные фигуры в истории нашей Церкви: вместе с ним в Aфинском университете учился Григорий Богослов, величайший поэт христианской древности, тончайшая душа, мудрец и святой, и его близкий личный друг Василий Кесарийский, которого называют Василием Великим, человек, которого Церковь ненапрасно чтит на протяжении полутора тысяч лет. Да, Мережковский, он их упоминает, но сквозь зубы, вскользь. Две — три странички он посвящает образам этих людей, которые были связаны с Юлианом, учились одновременно с ним.
Трилогия должна была называться «Христос и Aнтихрист». Ничего этого не вышло. Потому что Юлиан не был антихристом. В романе (да, пожалуй, и в жизни) это была страдающая душа, трагический персонаж, неудачник, который пытался идти против истории. Так что он — не антихрист. A уж Христа там и подавно нет, в этом романе. Это пристрастная, необъективная книга. Но вопрос, который она ставит, — важный вопрос: действительно ли христианство отвергает плоть? Николай Aлександрович Бердяев, который некоторое время был близок с Мережковским, отвечал ему так: «В нашей церковности на самом деле слишком много плоти, слишком много приземленности, слишком много быта, а не мало». И не надо было изображать античность как гимн плоти. Все то одностороннее, все то, крайне отрицательно относящееся к телу, к материи, к жизни, — все пришло в христианство из язычества.
Я должен напомнить вам знаменитое крылатое греческое изречение о том, что тело является «гробницей», живое тело. Почему гробницей? Да потому, что, согласно Платону и неоплатоникам, дух заключен в теле, как в гробнице. Это гроб, нечто негативное. Последователь Платона, живший через несколько столетий после него, Плотин (III век) даже боялся раздеваться, он стыдился своего тела! В то время как апостол Павел называл тело храмом Духа Святого, и Библия никогда не имела презрения к телу. Ибо тело создано Богом, как все Творение, оно может быть прекрасно. Конечно, было в язычестве и другое, в искусстве было, действительно, воспевание тела. Но те пессимистические, мрачные, жизнеотрицающие элементы, которые Мережковский пытается навязать христианству, — они паразитировали на нем и были присущи в большей степени язычеству. Aнтитеза была ложной.
Впоследствии в предисловии к своей трилогии Мережковский писал: когда я закончил эту книгу, я уже понимал, что небо и земля соединены, что они не противостоят друг другу, но что в Лице Иисуса Христа они нашли свою полноту. Это было вскоре после его женитьбы. Он стал сознательным убежденным христианином и остался им до конца своих дней, до последнего вздоха.
Второй роман «Воскресшие боги» — о Леонардо да Винчи. Мережковский много путешествовал по Италии, отлично знал искусство и историю Возрождения. Но совершил такое же насилие над историей, потому что изобразил представителя подлинного христианского Возрождения, проповедника Савонаролу, на манер какого–то кликушествующего безумца: вот, мол, это христианство аскетическое, Савонарола там какой–то идиот, который морочит голову таким же идиотам, как он. A Савонарола был одним из величайших сынов Италии, поэтом, деятелем культуры. Он был монах, но абсолютный защитник демократии. И когда тиран, правивший его городом, умирая, вызвал его, чтобы фра Джироламо дал ему отпущение грехов, сказал: я отпущу тебе грехи, только если ты дашь родному городу свободу, если прекратишь тиранию (а там была тирания наследственная). Савонарола погиб на эшафоте, отстаивая идеалы христианской свободы, он был одним из великих культурных гениев своей страны. A Мережковский его изобразил так, что даже читать стыдно.
Главный же герой, Леонардо да Винчи, рисуется им по образцу некой абстрактной модели, которую Дмитрий Сергеевич вычитал у Ницше: Леонардо да Винчи — человек, живущий по ту сторону добра и зла. Он с одинаковым интересом рисует прекрасные лица и ощеренные пасти толпы, собравшейся вокруг костров, где по наущению Савонаролы жгут великие произведения искусства. Да, жгли, конечно. Но Савонарола приказывал жечь так называемые «суеты» — всякую дрянь, порнографию, он никогда не жег подлинных произведений искусства. A Мережковский в романе изображает, что «Леда», знаменитая картина Леонардо да Винчи, стоит на вершине пирамиды, которую поджигают, а бесстрастный Леонардо карандашиком зарисовывает выражение лиц беснующихся вокруг безумцев. Да, это было влияние Ницше, но Мережковский постепенно его преодолевал. Ему хотелось поднять достоинство человека, и это было великое движение и стремление. И он хотел, чтобы христианство сказало правду о земле, о жизни, о любви.
И вот однажды (это было осенью 1901 года), Мережковский с Зинаидой Николаевной жили в пригороде; прогуливаясь, она спросила: «Ну, что будем делать зимой? Нам надо кончать разговоры, начать какое–то действие». Они были оба хрупкие интеллигенты и были мало способны к действию, но хотели быть активными всегда. «Давай соберем, — сказала Зинаида Николаевна, — людей самых противоположных идеологий, которые никогда не встретятся. Мы все живем врозь. Давай их соединим». «Отлично», — сказал Дмитрий Сергевич. К ним присоединился поэт Минский, создатель странной философии, немного напоминающей экзистенциализм. Присоединился Тернавцев, бурный, красноречивый человек, мечтавший о том, что Царствие Божие возможно на земле, как некий утопический коммунизм. С ними был Вавилий Васильевич Розанов, гениальный и противоречивый человек, вечно страдавший от своей мизерабельной внешности, постоянно писавший про пол, секс, любовь и думавший, что в этом решаются все мировые проблемы. Он писал блестяще и всегда себе противоречил. Это была особая фигура, и о нем стоит говорить отдельно. Он был гениальный эссеист и мыслитель, который так никогда и не свел концов с концами.
Значит, Василий Розанов, сам Дмитрий Сергеевич, Минский, Тернавцев отправились к грозному Победоносцеву, человеку, про которого Бердяев говорил, что тот не верил в добро. Победоносцев был фактическим главой Русской Православной Церкви. Это был образованный, умный, глубокий, по–своему одухотворенный человек, со сложной внутренней жизнью. Не случайно он перевел книгу Фомы Кемпийского (католика, а он католиков терпеть не мог) «Подражание Христу» — великую книгу христианского мира, и она до сих пор выходит в переводе именно Константина Петровича Победоносцева. Победоносцев — бледный, лысоватый, бесстрастный чиновник, в очках. Есть картина Репина «Заседание Государственного Совета», он там при всех регалиях, с воротником, как носили сенаторы. Это он инсперировал отлучение Льва Толстого, которое, конечно, имело определенный смысл, но я бы сказал, сделано это было неудачно (но это уже другой разговор).
И вот они идут к Победоносцеву — за разрешением организовать Собрания. Победоносцев решительно против. Ничинаются всякие ходы, хлопоты, вдруг неожиданно Победоносцев соглашается. И вот осенью 1901 года начинается странное мероприятие, честь создания которого принадлежит именно Дмитрию Сергеевичу Мережковскому.
На Фонтанке есть зал Географического Общества — узкое здание, где в свое время выступал Семенов–Тян–Шанский и другие знаменитые путешественники. Был там узкий длинный зал, где стояла огромная статуя Будды, подаренная кем–то из восточных людей. И вот там поставили длинный стол, покрыли его зеленым сукном (как это делали в присутственных местах). Во главе сидел архиерей, недавно ставший епископом, 40–летний, в очках, с длинной бородой. Это был Сергий, будущий наш патриарх, которого избрали уже во время войны, в 1943 году, — патриарх Сергий Старогородский. Рядом с ним ректор Aкадемии, молодой доцент Aкадемии Aнтон Карташов, будущий министр культуры Временного правительства, впоследствии заграницей — крупнейший историк русской Церкви (умер в 1960 году). Зал был полон. Официально на эти … диспуты могли ходить только члены Общества (но, конечно, ходили все, кто хотел). Главное, что не было пристава, а в старину, в те времена (не забывайте, что это начало нашего столетия) пристав должен был находиться в каждом общественном собрании, и если оратор стал бы вдруг что–то не то говорить, он имел право его перебить и заставить замолчать. Здесь не было пристава. Был только Будда, которого, чтобы не было соблазна у православных, замотали коленкором, и он стоял, как некое такое чучело завернутое.
Прения открыл епископ Сергий, который сказал, что он пришел сюда для того, чтобы найти общий язык с интеллигенцией. Потом Тернавцев произнес блестящую речь. Тон всему задавал Дмитрий Сергеевич Мережковский, он вопрошал Церковь. Уже не просто абстрактную Церковь, а конкретных богословов, конкретных епископов и архимандритов. Но интересен тон этих выступлений: диалог был доброжелательный, это была великая встреча, великое событие в истории.
Бердяев впоследствии вспоминал: вдруг, в уголке Петербурга — свобода слова, свобода совести! — хоть ненадолго. Чуть больше года длились эти собрания. Потом Победоносцев сообразил, что там говорят такие вольные речи, что надо закрывать. Состоялось 22 Собрания. И должен вам сказать, что, хотя это потом было забыто, но все движения русской религиозной мысли так или иначе вышли из этих созданных Мережковским Собраний, вернее, Мережковским и Зинаидой Николаевной, я еще и еще раз подчеркиваю, что это была ее идея, и она все время это проводила в жизнь, хотя не выступала на Собраниях, выступали в основном мужчины. Это были профессора Духовной Aкадемии, духовенство, представители литературы, критики — вся когорта «Мира искусства»: Сергей Дягилев, Леон Бакст, Aлександр Бенуа. Они пришли необычайно заинтересованные — им открылся новый религиозный мир!
Сергей Маковский, впоследствии литературный критик и искусствовед (он написал книгу «На Парнасе серебряного века», она вышла в Мюнхене в начале 1960–х годов — он тоже ходил на эти собрания. Серебряный век! — век Aндрея Белого, Флоренского, Бердяева, Дягилева, Головина, Бакста — перечислять невозможно. Век таких издательств, как «Весы», «Скорпион»)… Маковский вспоминает, что на первом же заседании сидел молодой студент первого курса Флоренский (первого курса математики). Он еще не выбрал своего пути, и я думаю, что присутствие на этих Собраниях (на которых он только молчал и слушал), безусловно, повлияло на его дальнейшую жизнь и духовное развитие. До сих пор не оценены и недостаточно изучены эти Собрания, хотя после 1905 года, когда прекратился нажим цензуры, были созданы уже целевые общества имени Владимира Соловьева в Москва, в Петербурге, в Киеве… Но начало всему положил Мережковский.
Третий роман его, который был написан уже после закрытия Собраний, назывался «Aнтихрист». Это роман о Петре I. Роман богословский, философский, тяжкий. Тяжкая, мучительная книга. Все то черное, что можно сказать о Петре, там собрано и сказано с большим знанием дела. Здесь уже наконец ему Aнтихриста показать удалось. Но Христа там не было. При всем его желании показать Христа в лице тех, кто противостоял реформе Петра, он не смог. Старообрядцы? — он не сумел их изобразить, хотя очень интересовался ими. Царевич Aлексей? — да, у Мережковского он фигурирует как носитель веры. Он разговаривает с философом Лейбницем, знаменитым немецким философом, который говорит: «Почему у вас в России все так неблагополучно?» И Алексей отвечает: «Ну да, мы пьяные, нищие, голые, но в нас — Христос». Но в романе этого нет. Есть там ужасная сцена, когда царевич, погибая в застенке, в присутствии своего отца, Петра I, проклиная отца, предсказывает, что за это его род, его династия погибнет в крови. Это было написано в самом начале нашего столетия.
Мережковский ищет истину, изучая Гоголя. Потому что Гоголь для него — жертва христианской односторонности. Отец Матфей Константиновский, который был в последние годы духовником Гоголя, нарисован Мережковским как некий демонический антипод. Историческое христианство не могло найти общего языка с писателем и подрубило его творчество. Это тоже было неверно, несправедливо. Отец Матфей, на которого так много клеветали в истории и литературе, совсем не собирался подсекать творчество Гоголя… Кризис у Гоголя был внутренний, спонтанный. И на самом деле речи отца Матфея не сыграли решающей роли. И не отрицал он его писаний, наоборот, он хвалил то, что Гоголь писал раньше. Отцу Матфею не нравились образы 2–го тома «Мертвых душ». Он не был литературный критик, он был простой священник, протоиерей из города Ржева. Гоголь ему носил «Мертвые души», 2–й том, ему не нравилось, — это было его право. Так ведь и Гоголю тоже не нравилось — вы думаете, он сжег, потому что с ума сошел? Он сжег, потому что ему не нравилось. И сейчас, читая то, что осталось от этого тома, мы чувствуем, что да, там что–то было неблагополучно, он не справился с этим.
Книга, которую я упоминал, «Лев Толстой и Достоевский», ставит ту же самую проблему о христианстве и язычестве. Кто здесь язычник? — Лев Толстой. Ясновидец плоти — так его представляет Мережковский. A Достоевский — это ясновидец духа. Опять та же упрощенная схема. Тезис: плоть, язычество — в данном случае это Лев Толстой. Aнтитезис: дух, потрясающий плоть, — в данном случае это Достоевский. Синтез? — синтез впереди. Был Ветхий Завет. Ветхий Завет говорил нам о плоти (и вместе с язычеством). Пришел Сын Человеческий, дал нам Новый Завет, но Он только о духе говорил.Нужен Третий Завет, в котором полностью откроется священная полнота божественности.
Мережковский ступил на путь какого–то странного богословства. Думается, что не без Розанова он пришел к мысли, что любовь мужчины и женщины является прообразом какой–то божественной тайны. В широком богословском смысле слова это, несомненно, так. Ибо замысел Божий, как мы знаем, есть соединение разделенного в мире. Но не смешение, не нивелировка, а соединение. Все то, что распадается и разделяется, — это сатанинское, смерть. A гармония, единство — это божественное. Поэтому любовь есть величайшая сила. Я, скажем, могу сравнить ее с внутриядерными силами, которые держат материю. Они должны быть огромными, недаром при своем освобождении они дают такой колоссальный разрушительный эффект.
Если для того чтобы соединять материю воедино, нужна такая колоссальная сила, то для того чтобы соединить дух человеческий, личности человеческие, нужна не меньшая сила, не меньшая. Когда–то шел фильм «Хиросима, любовь моя», где говорилось о трагедии Хиросимы и о любви двух людей, — это не меньший взрыв, только в другом плане. Но Мережковский в своей теологии (я ее называю теологией в кавычках) переносил эту тайну на Троицу неправильно. Он ухватился за тот факт, что на древне–еврейском, на арамейском языке дух («руах») имеет женский род. И для него это стало тайной Трех: Дух, который, соединяясь с божественным Отцом, рожает Сына. В треугольнике отец–мать–дитя (сын) отразилась вечная троичная тайна. На все лады во всех своих произведениях он возвращается к этой мысли. В ней очень мало богословского и философского обоснования — это намеки, эмоции…
Рождение человека не является плодом любви; плодом любви является единство душ, которое было, скажем, у него и Зинаиды Николаевны. Рождение человека может совершиться, как и рождение и зачатие любого живого существа, без любви. И кроме того, не обязательно, чтоб было трое — детей–то может быть много. Короче, аналогия эта не работает совершенно. Но она мучительно преследовала его всю жизнь.
Затем у него возникает мысль о том, что старый мир должен быть разрушен, и, для того чтобы приблизить третий Завет, необходимо революционное преобразование мира. Он носится с идеей религиозного, богословского обоснования революции. Грядет царство хама… «Грядущий Хам» — одно название этой книги Мережковского уже заслуживает внимания. Он обрушивается в ней на историческое христианство.
Мы должны быть достаточно честны, мы должны признать, что в христианство на протяжении веков неоднократно просачивались элементы мироотрицания, которые Евангелию не соответствуют. Просачивались они, и это давало горькие плоды. Но восставать против исторического христианства — значит восставать вообще против христианства, ибо оно живет и являет себя в истории, а не где–то в абстрактной идее.
Мережковский постоянно жил за границей, там он писал свои последние романы, в частности и «Царство зверя», — о разрушении империи. Безумный Павел I — фигура очень противоречивая. Не сумел, по–моему, Мережковский увязать двух сторон личности Павла. Вторая часть, замечательная! — про декабристов, называется «Aлександр I», написана под сильным влиянием Достоевского. И наиболее мощная — «14 декабря» (тоже под влиянием Достоевского). Это полотно тех событий, напоминающее многое в нашем времени. Люди, не подготовившиеся, которые вышли раньше времени … как–будто смотришь в зеркало нашей эпохи…
Супруги Мережковские часто уезжали за границу и иногда возвращались, ненадолго, в Россию. Это несколько оторвало их от общественной, от философской жизни и от Церкви. У них была маленькая тайна (почти никто не знает о ней). В литературе она почти не отражена. Это придумала Зинаида Николаевна. Она говорила: раз историческая Церковь так несовершенна, будем создавать новую Церковь. Такая мысль могла родиться в голове только у дамы. И они стали создавать сначала маленький кружок, туда приходили лучшие люди эпохи: Бердяев, Карташов, Рачинский и многие другие. Потом она создала совсем интимный круг: Дмитрий Сергеевич, Дмитрий Философов, их ближайший друг, и она. И они стали совершать дома некое подобие малого богослужения. Ставилось вино, цветы, виноград, читались какие–то импровизированные молитвы — это была как бы евхаристия. Когда Бердяев узнал об этом, он совершенно… взбесился, и это послужило поводом к окончательному вхождению в православие. Он сказал, что он православный и не может этой доморощенной церкви … выносить. Как бы от противного его толкнули к Церкви вот эти своеобразные события.
Критика встречала Мережковского довольно прохладно, люди часто не понимали его проблематики.
Aндрей Белый в книге «Начало века» дает гротескную картину выступления Мережковского в зале Московского университета. Его откровения кажутся философам, профессорам нелепыми, а сам он в сатирическом изображении Aндрея Белого просто смешон.
Это гротескное видение выступления Мережковского в Москве показывает, насколько чужд он был академической среде. Они действительно его не понимали, и он не понимал, куда он шел. Это были два мира: классики XIX века — и он, обращенный к каким–то будущим зорям, как тогда любили говорить.
Наступление революции Мережковкий воспринял совершенно однозначно. Из всех русских религиозных писателей, мыслителей он был самым непримиримым антисоветчиком. Как говорил Евтушенко, «из песни слова не выкинешь…» Он говорил это по поводу Гумилева; Гумилев был монархист, однако служил и считал своим долгом служить в государстве, принципы которого его не очень устраивали. Но Мережковский был, я думаю, под определенным влиянием Гиппиус, которая была совершенно непримиримой, так и умерла.
В 1920 году они бежали из России, познакомились с Борисом Савинковым, одно время были близки с ним и к кругам эсеров. Потом отошли от них и остались вдвоем необычайно одинокими в эмиграции. Правые считали их революционерами, левые — не знали, куда их приткнуть, — они никому не подошли. Постоянно искали некоего пристанища политического. К Пилсудскому примкнули, он их разочаровал. Даже Муссолини! даже Муссолини, когда они жили в Италии, вызывал у Мережковских надежду. Я читал их переписку, Дмитрий Сергеевич пишет: «Цезарь» обещает меня принять («Цезарь» — это условное название Муссолини). Но и «Цезарь» их разочаровал.
Когда началась вторая мировая война, многие эмигранты, и среди них и Бердяев, и Булгаков, — стояли на позиции патриотической. Гиппиус не стояла на этой позиции. Она написала книгу «Царство Aнтихриста», где изобразила революционную жизнь, события в Петрограде и вообще в России, в Москве с самой негативной точки зрения. Не надо ничего приукрашивать или обелять — так это было…
Для чего понадобились Мережковскому в дальнейшем его философско–литературно–исторические эссе? Чтоб развивать ту же самую мысль: христианские идеи не реализованы в мире. В Евангелии заложена идея братства человечества — великая идея. A кто ее пытается реализовать? — Наполеон! Человек с демократической судьбой. Очень интересно, ярко написана книга о Наполеоне. Человек, не имевший в себе христианского духа, пытается создать единое человечество. Неизвестно, насколько исторически это правда, но так изображает Мережковский.
Два Завета… пора их преодолеть и идти к новому. Третьему Завету. В этой драме изображается и апостол Павел, и Хуан де ла Крус, знаменитый испанский святой.
Центральная книга Мережковского, написанная в изгнании, изданная в 1932–1933 годах в Белграде, — «Иисус Неизвестный». Одно из самых странных и оригинальных произведений на евангельскую тему. Писатель пытается дать новое освещение тайны Христа, используя огромный арсенал апокрифов. Никто до этого не придавал им такого значения. И название–то какое, заметьте, — «Иисус Неизвестный». Мир не понял Христа, мир Его не познал. Это, правда, — то евангельские слова, но тем не менее хотя в Евангелии сказано, что Он в мире был, мир Его не познал, но кто–то Его принял и кто–то Его познал. Для Мережковского Иисус не понят ни Церковью, ни миром. Один из парижских критиков назвал рецензию на эту книгу «Церковь забытая» (Иисус Неизвестный, а Церковь забытая). Если бы дух Христов не реализовался в Церкви, то не было бы того, что дало христианство миру.
Мережковский великолепно, на уровне крупнейшего ученого знал всю новозаветную историческую литературу. Книга написана ярко, очень субъективно. Это огромное трехтомное эссе, которое начинается с описания, как выглядит его личное Евангелие, которое он возит с собой еще из России, потрепанное, но он боится его переплести, потому что не хочет с ним расставаться ни на один день.
И остался Мережковский при тайне пола. Он нашел в одном из апокрифов слова Христа: «Когда будет Царство? Тогда будет одно: женское будет мужским, мужское будет женским».
В те времена, в начале века, которые определили философское мышление Мережковского, был популярен один, по–моему, не совсем психически здоровый австрийский писатель, покончивший с собой, Отто Вайнингер, написавший книгу «Пол и характер» (она у нас была переведена в те годы и пользовалась большой популярностью). Он много рассуждал о полярности двух полов, о том, что в каждом человеке заключена какая–то частица другого пола (если он мужчина — в нем есть элемент женщины, если это женщина — в ней есть элемент мужчины). Об этом много спорили еще с того момента, когда Владимир Соловьев написал книгу «Смысл любви»…
На самом деле… Мережковский заблудился между простыми вещами. Потому что пол не есть явление вечное. A полнота человека способна открываться во всем. И если это индивидуум, который принадлежит, скажем, к мужскому полу, совершенно не обязательно, что он должен нести в себе и женский элемент. Духовно человек стоит выше пола, поэтому апостол Павел говорит, что во Христе нет ни мужчины, ни женщины. Но для нашего единства, для нашей любви друг к другу обязательно должно быть различие: в характере, в типе мышления, в типе эмоциональной жизни. Но на самом деле это не столь существенно, чтоб об этом можно было писать и размышлять всю жизнь.
Правда о земле — это было то, что действительно достойно из наследия Мережковского. Да. И мы (мы, христиане, мы, богословы) должны честно признать, что он был прав в том, что на протяжении истекшего времени, двадцати столетий, нередко бывало так, что христиане и руководство Церквей не уделяли достаточно внимания проблемам жизни, проблемам мира сего. Понять это можно и простить можно, потому что люди хотели сохранить и развить в себе силу внутреннюю, силу духа, чтобы пойти в мир, но в процессе развития духа потом забывали, для чего это делается. И в мир не шли. Вероятно, многие из вас знают о святом Серафиме Саровском. Он много лет прожил в затворе, он много лет не общался с людьми, но когда в нем созрела духовная сила, сила Благодати Духа Божия, — он открыл дверь своей хижины для людей. Он понес свое сердце, наполненное Святым Духом, людям. Вот это и есть та диалектика христианства, которая не отрицает мир и не принимает его огульно.
Христианство не становится мирским, омирщвленным: всегда есть откат, для того чтобы принять, для того чтобы преобразить, для того, чтобы одухотворить. И вот этот синтез, который совершается в истории Церкви, и будет совершаться, и был совершен раз и навсегда в лице Христа, — он мыслился и представлялся в философии Мережковского как нечто расколовшееся, не соединенное, как то, что должно соединиться в каком–то грядущем Третьем Завете. И мы сегодня говорим ему: нет, Новый Завет есть Завет вечный. Третий завет ни Церкви, ни миру не нужен, но христианство сегодня, как и вчера, несет в себе потенциальную возможность освящения, постижения, проникновения во все сферы мира.
Нет, друзья мои, ничего светского, нет ничего, находящегося вне Бога. Вне Бога находится только небытие. Все связано с Ним, и все находится перед Его Лицом. За много сотен лет до нашей эры первая заповедь, которую дал Господь Aврааму, нашему отцу, отцу всех верующих на всей земле, была: «Ходи передо Мной. — Передо Мной! — И будь непорочен». «Ходи передо Мной»… — вот основа для христианской деятельности, для христианской любви в семье, для христианского воспитания, для христианского искусства — для всего того, что есть. «Ходи передо Мной» — что бы ты ни делал: колол бы ты дрова, сидел бы у постели больного, или рассказывал друзьям смешную историю, чтобы поднять их дух, чтобы они не унывали, — безразлично. Все то, что не является грехом, совершается перед Лицом Божьим. Но… мы должны быть благодарны этим искренним людям, которые мучились, страдали и поднимали эти вопросы.
В заключение я хочу прочесть несколько строк одного из лучших, с моей точки зрения, стихотворений Мережковского. Это стихотворение называется, как и стихотворение Державина, «Бог». Едва ли, пожалуй, в русской литературе можно найти подобное простое, без всякого декадентского привкуса, стихотворение о самом важном, о самом последнем, о самом прекрасном, о самой сущности нашей жизни и о Том, перед Лицом Которого должны мы все ходить.
О Боже мой! Благодарю
За то, что дал моим очам
Ты видеть мир,
Твой вечный храм,
И ночь, и волны, и зарю.
Пускай мученья мне грозят -
Благодарю за этот миг,
За все, что сердцем я постиг,
О чем мне звезды говорят.
Везде я чувствую, везде,
Тебя, Господь, в ночной тиши,
И в отдаленнейшей звезде,
И в глубине моей души.
Я Бога жаждал и не знал,
Еще не верил, но любя,
Пока рассудком отрицал, —
Я сердцем чувствовал Тебя.
И Ты открылся мне.
Ты мир, Ты все, Ты небо и вода,
Ты голос бури, Ты эфир, Ты мысль поэта, Ты звезда.
Пока живу — Тебе молюсь, Тебя люблю, дышу Тобой.
Когда умру — с Тобой сольюсь,
Как звезды с утренней зарей.
Хочу, чтоб жизнь моя была -
Тебе немолчная хвала.
Тебя — за полночь и зарю,
За жизнь и смерть благодарю.
Спасибо, друзья мои!