#img_3.jpeg
Памяти бабушки Варвары Кондратьевны
Давно это было, так давно, что не измерить прожитое ни днями, ни годами, ни отшумевшей на перекатах омутистой речушкой, не сосчитать до той дали пройденные по жизни километры. Но все чаще, все настойчивее зовет щемящее чувство на далекие берега детства, у истоков которого и пробуждалась моя сознательная жизнь.
ЦАРЬ-ТРАВА
Плыло, плыло по небу облачко да вдруг истаяло. Так и она ушла из жизни незаметно, будто опал с дерева иссохший листок. Наша вторая мать, отдавшая всю себя до последней кровиночки, до последнего тлеющего уголечка нам, многочисленным внукам. И эта потеря не просто невосполнима, она живет во мне постоянной болью — напоминанием, неистребимой горчинкой. Знаешь, что нельзя намерять человеку два века — исчерпал жизненные возможности и отправляйся на покой, — но пожелать-то хоть это можно! Греха в том не нахожу. Моя бабка этого заслужила.
Она и детство мое неразделимы. И все-таки в длинной веренице дней, напоенных горестями и радостями, случались такие, когда я был особенно счастлив. Ибо в эти редкие дни для меня со всей щедростью приоткрывалась мудрая бабкина жизнь…
Такой день я чувствую загодя, а потому и сплю вполглаза. Да бабка и не жалеет нашей утренней дрёмы — кто в деревне спит долго? — шебарчит, постукивает в кути, дает наставления моей матери. И я понимаю, сегодня у бабки выходной от печки, от хозяйских забот, а значит, пойдет она в лес за травами. Не утерпел, приподнимаю занавеску, выглядываю с полатей. Мать растопляет печку, сухо потрескивают лучинки, малиновые блики играют на ее лице. А бабка склонилась над большой плетеной корзиной, заворачивает что-то в тряпицу. Мои вопрошающие глаза она чувствует спиной.
— Очнулся, неуёма? Ладно уж, поднимайся…
Слететь с полатей для меня — одна секунда. Мечусь по кухне, собираюсь.
— Аль посеял что?
— Фуражка куда-то завалилась…
И не говорил бы лучше, не портил бабке настроение.
— Эх, учи вас, не учи — всё ветром выдувает. Сколько говорено, что для каждой вещи в доме свое место отведено. Знай его и не будешь дергаться — все под рукой окажется. Глядишь, и голова не заболит от лишних думок. Ум-то на другие дела сгодится, что его по мелочам транжирить…
Подвесной медный рукомойник сквозь литое горлышко цедит мне на ладони скупую струйку теплой воды. Да мне больше и не надо. Так, глаза протереть, в угоду бабке.
Притулилась она на краешке сундука — как же не посидеть на дорожку! — обводит взглядом кухню, словно запоминает, где что находится, и обращается не то ко мне, не то к матери:
— Пойдем, что ли?
— Не заплутайте, — провожает нас мать.
Улица еще не вся проснулась, день-то воскресный, и потому не в каждой избе окна пламенеют отсветами затопленных печек. Тихо, покойно. И петушиной побудки не слышно. Перевелась за войну столь привычная для подворий птица, редко у кого сохранилась. Многие одним днем жили, наперед не заглядывали. Да и какие заглядки, когда от голода припухали. А вот бабка в самые худые времена и коровенку от ножа отстояла, и пару кур с петухом выходила. Спас нас лес от бескормицы, помог выжить…
— Ты ногу-то весели, сон-то завтра досмотришь, — взбадривает она меня, видя, что я по самые уши завернулся в братанов пиджак. И правда, утро немного знобкое, песок припорошен упавшей росой. Идти от нашей избы до лесу — всего ничего, не успеешь и парой слов перекинуться, как обступят тебя молодые елки, а дальше сплошной хвойный шатер взметнется к самому небу. А вот куда ведет меня бабка — вопрос. В лесах наших дорожек и дорог не счесть, а тропинок и того больше. И я загадываю: свернем за домом Тюленихи в проулок, значит, путь наш к Моховому болоту. Если пойдем прямо, вдоль канавы, то надумала бабка свидеться с умирающей речушкой Марайкой, с ее сенокосными луговинами. Но она за околицей круто берет влево, и я одобряю ее выбор. Впереди омутистый Ниап, приречная дорога уходит к его верховьям. Места здесь красивые, на любой привередливый вкус: солнечные медноствольные боры чередуются с лиственными рощами, затравеневшие елани соседствуют с кустарниковым мелколесьем, а река прячется в густых зарослях черемухи, смородины, акации и вербы.
Для меня встреча с лесом — всегда тревожное удивление, прикосновение к чему-то чудесному, бесконечно радостному, доброму, неизвестному. Только в лесу по-настоящему можно понять рождение нового дня. Ведь все происходит на твоих глазах. Алым соком наливается над бором синева, жаром полыхают облака, и вот уже сосны поднимают на своих хвойных лапах сочный арбузный ломоть — и как только не обожгутся! — он растет, вспухает, и, наконец, какая-то неведомая сила выталкивает из цепких лесных глубин румяный диск.
Лес, чарует не только меня.
— День-то какой приветливый. Я, как увижу такую красоту, ноги сами меня несут, в теле легкота, будто и не увязана жизнь столькими годами…
Бабка добреет, оживает каким-то воспоминанием, глаза собирают солнечный свет, на губах таится улыбка. И то верно, нет сейчас для нее минутки слаще — ни кухонных забот, ни привычных печалей, сама себе хозяйка. Одета она в потертую плюшевую жакетку, повязана белым в горошек платочком — как же, праздник! — поверх юбки — неизменный фартук, в кармане которого всегда сыщется что-нибудь нужное: несколько спичек с кусочком чиркалки, сухарь, запеченное в золе яйцо…
«Ку-ку, ку-ку», — встречает рассвет кукушка. Люблю я эту непонятную птицу. Да и кто из нас не замирал взволнованно на месте, услышав печально-призывные звуки… И вот уже произносишь как заклинание известные каждому слова: «Кукушка, кукушка, сколько лет жить осталось?» Считаешь и веришь — так оно и случится. И мысленно просишь, чтобы не оборвала свой счет, наворожила вещунья побольше, ведь прожита самая малость, и стоишь у начала дороги, а хочется узнать все незнаемое, увидеть невиданное, не засохнуть блеклым стебельком-обсевком у обочины, подняться в положенный рост. Не пожалей, птаха, голоса…
Довольно крупных, похожих на ястребков, серебристо-серых птиц в лесу встретишь нечасто. Не раз бездорожьем спрямлял я свой путь на тревожный призыв, пытаясь вблизи разглядеть лесную гадалку. И ни разу не удавалось. Кукушка замолкала, а может, бесшумно меняла место. Но в пору кладки яиц умные птицы теряют свою осторожность, открыто совершают облет лесных массивов, зорко осматривая каждый куст и щель-дуплянку, подыскивая уже обжитое какой-нибудь птахой-наседкой гнездо. Время торопит, пришла пора выводить потомство — какая уж тут осторожность…
С годами познал я некоторые тайны леса и приоткрыл для себя завесу жизни этой удивительной птицы. Столь своеобразной песней самец «остолбляет» приглянувшийся участок, предупреждая об этом возможных соперников. Усиленные «неосторожные» полеты над кустами и кронами деревьев — продуманная природная хитрость. Она вызывает панику среди мелких пернатых обитателей. Кукушка незлобиво шипит и не отвечает на агрессивные действия птиц. Для самца это самый ответственный момент — гнездо выявлено и на время оставлено хозяевами. Затаившаяся рядом самка-кукушка подбрасывает свое яйцо. Иногда она приносит его в клюве. Отныне непомерные заботы нести на крыльях обманутым родителям. Им кормить прожорливое розовоклювое чудище, ставить его на крыло. А их собственных птенцов вылупившийся кукушонок выселит из родного гнездовья. Невероятно, но это так. Природа и тут все продумала. А вот почему эти неповторимо удивительные птицы не создают свои гнезда и сами не выводят потомство — для меня загадка, на которую я так и не нашел ответа…
— Баб, а почему у кукушки такая песня?
— Так-то она не поет, а лишь себя называет. Ку-ку, кукушка, мол, я. А ты годочки свои не загадывай, у тебя их много впереди… Лучше другие песни слушай…
И вправду, полон лес птичьих голосов. «Ци-ци-фюи», — выпевает синица, потряхивая голубым хвостом. «Фиу-ить, фиу-ить», — передразнивает ее иволга — редкой красы пичужка. Ярко-желтый цветок, да и только. Будто вобрала в себя все солнечное тепло, а теперь сама засветилась, радует округу песней.
«Витю видел? — спросил вдруг кто-то из-за кустов. — Витю видел?» Оглянулся, нет никого.
— Баб, кто это?
— Да чечевичка. Она дразниться любит. Совсем как старый лесовичок.
Заикнулась бабка о лесовичке, раззудила во мне любопытство.
— Разве видел кто его?
— Каждому-то он на глаза и не явится, хочешь ты того или нет, а мне вот привелось… Давно это, правда было. Я еще в девках веселилась, за маменькой жила, забот не знавала. Ну, а в лес, как и вы, всё без старших норовили убраться, одним-то вольготнее. А про лесовичка забывали. Ну да он, когда захочет, о себе напомнит. У него чаще забавы на уме. Заприметит девку помоложе да поприглядней и начнет куражиться. То грибом белым обернется, то цветком дивным, то полянкой брусничной расстелется. За грибами да ягодами в такой азарт войдешь, что не приметишь, куда тебя ноги занесли. А голова будто в мороке.
Стою я как-то посреди незнакомого леса — солнца не видно, такая крона вверху густая. И подружек моих не слыхать, куда-то сгинули. Только глаза слезой запорошило, слышу — смех. Добрый такой, словно ручеек журчит, камушки точит. Оглянулась, а под сосенкой, рядом с белым грибом, старичок стоит, в сапожках и алой рубашке. Брючки полосатые и борода, как льняная куделька, до самой земли. А сам росточком не вышел, не больше того гриба. Ахнула я, повернуться бы да бежать, а ноги не слушаются, к земле приросли.
— Что, девка, испугалась? А хочешь у меня остаться, хозяйкой лесов этих сделаю?
И засмеялся снова. А у меня спину холодом окатило. Творю про себя молитву, как мать на такой случай учила… А что дальше было, не ведаю, будто дурман-травы наелась. Сон не сон, очнулась, голову обносит, в теле легкость, так бы и поплыла над землей. А лес солнцем залит, сияет весь, искрится. И подружки недалеко аукают. Стою я на Левушкиной дорожке, корзина от крутобоких боровиков ломится, в переднике с ведро брусники увязано. То ли сама брала, то ли лесовичок одарил. За слова мои негневливые, за молитву неущербную. Так вот мы с ним и свиделись…
Слушаю я бабкину исповедь, а сам по сторонам зыркаю. Может, и за мной лесовичок подглядывает, завести в глухомань норовит. Верю и не верю в рассказанное, но в такую минуту о чем только не подумаешь.
— Думаешь, неправдой тебя потешила? А ты на слово верь. Если в хорошее да в доброе не верить, жизнь тоскливой непогодой покажется. Одна серость…
Глянул я на бабку и глазам не поверил: просторная корзина у нее уже наполнена разной травой, когда только и успела, а я уши развесил, про лесовичка слушаю.
Бабка — большой травознай. Ее и в поселке зовут травницей и часто обращаются к ней за помощью. Живот там скрутило или зуб не дает покоя — это мелочи. Другое дело — залечить язву-нутрянку, заговорить кровь или от горлового удушья избавить. Бабка находит одной ей известные сочетания трав, добавляя одних для «приятности», других для «крепости и здоровья». И потому о травах — лесных лекарствах говорит, как о чем-то живом, дорогом ей и близком. «Слово тоже лечит. Но великую хворь им не утешишь. А вот травка любой болезни перекроет дорогу. В лесу ищи здоровье. Кто от природы бежит, у того старость всегда под боком…»
Глаз на траву у нее острый, все приметит, ничего не упустит.
— Заглянем-ка, милок, вон в ту низинку. Может, там медуница припозднилась, как бы опять к Юрке золотуха не вернулась.
Медуница — один из ранних боровых первоцветов. Глядишь на нее и диву даешься: радугой полыхают на мохнатом стебельке пурпурные, фиолетовые, оранжевые, синие цветочки, будто не хватило для всех одинаковой краски. Но бабке и этот секрет известен.
— Непонятно? А ты приглядись, приглядись… Что видишь?
— Цветок…
— А пчелок да шмелей не приметил?
И правда, ползают по растениям золотистые шмели, пучеглазые мухи, гудят над ними осы, пчелы, порхают бабочки.
— Для того и краса медунице, чтобы приманить разных насекомых. Напоит их сладким нектаром, а те разнесут на лапках пыльцу по лесу. И снова травка вырастет. Вот всем и хорошо.
Идет она как-то плавно, неслышно, обочь каждого цветочка, в глазах светится радость.
— Ты примечай, примечай травку-то, какую в дело, а какую и стороной обойти…
«Стороной обойти»… В голодные военные времена травы были подспорьем в каждой поселковой семье. До первых борщевников из огородной ботвы в пищу шли любые зеленя: крапива, дикий щавель, подорожник, болотная резучка… Да мало ли еще какая трава оживала вместе с первыми лучами солнца. И не задумывались мы над тем, что можно есть, а что нельзя. Лишь бы не выворачивало от горечи нутро наружу. И лишь однажды услышал я тревожные слова: «У Сунгуровых парнишка белены объелся». Тогда и понял, что не каждую травинку в рот тянуть можно. Недалеко и до беды.
Белену пробовал из нас каждый, а вот схоронили от нее только одного. Селилась белена за поселком, на кучах вывозного хлама, и привлекала взгляд красивыми желтыми цветками. К осени пушистые стебли покрывались точеными кувшинчиками, в которых при легком дуновении ветра раздавалось мелодичное шуршание. Семена, похожие на усохший мак, невольно просились в рот. С грибами мы как-то освоились быстрее. А вот травы… Наш, избегавший советов старших, ум не всегда подсказывал правильное решение: что съедобно, а что нет. Пустому желудку не прикажешь…
Помню неуемное горе соседки Дарьи Величутиной. В лесу, на четвертый день после пропажи, по вороньему «базару» нашли ее телушку. На месте, где она околела, перебывал весь поселок. Старая Дарья, упав на колени, то поднимала руки вверх, призывая бога, то рвала скрюченными пальцами дернину и голосила. Потом тут же, в кустах, с ней отваживались женщины, поили из бутылки водой, натирали чем-то виски. Моя бабка, осмотрев вокруг зеленые потёки, уверенно сказала: «Чемерица. Коровы ее стороной обходят, а вот молодняк не понимает…»
Пацаном мне так и не удалось повидать чемерицу, загубившую соседскую телушку. Встретил я ее спустя многие годы и удивился — так привлекательны были заросли этой обман-травы. Изумрудные продолговатые листья, схожие с подорожником, будто подкрашены умелой рукой художника. А над ними возвышаются полные стебли с метелками мелких соцветий. Но попробуй срежь стебелек на дудку, сразу же глаза наполнятся слезами, а в груди появится нестерпимая резь: яд ее проникает в кровь даже через кожу.
Часто приносил я домой редкой красы цветок — лесной ландыш, не знал, что природа за что-то обидела его, сделав это привлекательное растение ядовитым. Просто, когда проглядывали из травы гирлянды белых колокольчиков, рука невольно тянулась к ним.
Попадалось во время лесных хождений и другое, чем-то схожее с ландышем растение, с парными листочками и жемчужными сережками-цветками. И название у него красивое, певучее — купена. К осени на стебельке вызревали ядовитые темно-синие ягоды. Чем не черника? Бабка моя для понятных ей лечебных целей выкапывала корни купены, но звала их по-своему — «Соломонова печать». Я подолгу разглядывал мясистые желтоватые корни, обезображенные рубцами-отметинами.
От всезнающей бабки приходилось слышать о водосборе, именуемом в народе голубкой, потому что схож его цветок с сидящими кружком голубями; о болиголове, ягодах «вороньего глаза» и «волчьего лыка»; о дурман-траве, белыми граммофончиками которой можно любоваться часами.
А сколько маялись мы животами, исходили рвотой, охотясь за самым ранним весенним первоцветом — подснежником, пока не поняли — все наши беды от сладковато-горьких стеблей этого любимого нами цветка.
Да, весна «кормит подножно», помогает дотянуть до огородной нови, до лесного гриба и ягоды, но пользоваться зеленотравьем надо умеючи, с оглядкой на старших, на их житейскую мудрость. Вот почему, когда бабка останавливается около крушины, я тяну ее в сторону. Чего это она? Не знает, что ли?
Ветки куста осыпаны белыми звездочками — цветет крушина все лето, потому и ягоды отсвечивают разными огоньками. На одной веточке найдешь зеленые и розовые, красные и черные. И тут же белые лепестки еще незавязавшихся соцветий. Но это лакомство для птиц. Терпкие, горьковато-сладкие на вкус ягоды могут вызвать сильное отравление.
Бабка осторожно обирает отставшую у корневища кору. «Настоим на теплой воде, будет бордовая краска. А из ягод можно любую приготовить. Какой цвет ягода набрала, такая и краска получится».
Вот и еще для меня один урок. У запретного куста есть своя полезность для человека, не весь он бросовый. И я невольно оглядываюсь вокруг, примечаю уже знакомые мне травы: мятлик, пырей, полевой горошек, бессмертник, поручейницу…
Горит невдалеке белое пламя ромашек, выказала себя оранжевым в траурных крапинках огоньком лесная лилия, прозванная нами саранкой; поблескивают в густой некоей золотые звездочки зверобоя; а чуть дальше переливается нежно-сиреневый разлив — цветет багульник. Легкий ветерок изливает на нас целый поток запахов, чем только и не пахнет: хвоей, живицей, грибной прелью, земляникой, медом многих и многих трав. Дыши — не надышишься… Высоко в небе жаром исходит солнце, его лучи уже прогрели землю, подсветили каждую хвоинку, и мне кажется, что из кустистых крон вот-вот брызнет теплый зеленый дождь.
Пожуркивает где-то по соседству ручеек, точит в дерне дорожку-желобок, пробивается к реке. Видать, дал ему жизнь родничок, подает и нам свой голос, приглашает отведать студеной водицы. В самый раз по такой жаре и бабка спрямляет путь к невидимому источнику.
А может, и не было никакого журчанья, зовущего голоса воды. Так, почудилось. Или обманом позвал нас в сторону лесовик. Только явилась нам нежданно небольшая горка, нарядная, яркая, будто облитая взбитым яичным желтком. И напахнуло на нас таким ароматом, что разом все остальное забылось.
На длинных граненых ножках, подсвеченных белесым пухом, качались огромные кисти цветов. Будто и не цвела вовсе незнакомая мне трава, а излучала теплое пурпурное свечение.
— Дух-то какой! — только и смогла вымолвить изумленная бабка, и лицо у нее озарилось улыбкой. — Ведь сколь здесь хаживала, а свидеться не случалось.
Она гладит каждый цветок своими невесомыми ладонями и ласково нашептывает: «Материнка, материнка…»
— А почему материнка?
Лицо у бабки по-молодому зарозовело, глаза увлажнились, настолько приятна для нее эта встреча и интерес мой.
— А кто лучше матери заслонит от беды да горя, исцелит от любой хворобы? Вот и в травке этой великая сила, укорот для любой болезни. И кличут ее так за духмяность особую, за то, что вобрала в себя все запахи лесные. Царь-трава, да и только!
Жадно вдыхаю сытный медовый настой, срываю один цветок за другим, но бабка остужает меня.
— Угомонись немного. Не одни живем. Пускай горушка и других порадует. Лес-то человека веками пользует, кормит-радует. Его жалеть надо. А то один обидит, другой, глядишь, из малых бед и большая получится…
Винюсь про себя, не осуждаю бабку. Уж больно цветы заманчивы, разве удержишься. Ну а бабка… Нет сейчас для меня человека роднее и дороже. Знала бы она, как хочется прижаться лицом к ее ладони, сказать ей что-нибудь ласковое, доброе, и будь я волшебным лесовичком, то прежде всего вернул ей молодость, избавил от всех забот и печалей.
Сидим мы у ароматной горки, без слов понимаем друг друга. Да и к чему слова при такой красоте. Не спугнуть бы ее, не обидеть. И весь этот мир, сотканный из ярких радужных красок; целительная тишина, полная загадочных звуков; врачующий простор, еще не познанный мною, — все это едино и неделимо, как звенышки одной, соединенной в кружевину цепочки, и все это незримо входит в меня каким-то радостным исцеляющим покоем, теплой волной согревает сердце. И я чувствую притягательную власть всего происходящего вокруг меня.
Что я без этих сосен, без того вон куста колючей боярки, без огоньков лесной герани, без журчания ручейка? Так себе, сущая малость, ползущий по дороге мураш, на которого наступи сапогом и не приметишь.
— Ну что, передохнул малость? — Слышу я как бы издалека голос бабки. — Вот и хорошо. Пора и к дому…
ЗА БОРАМИ ЗА ДРЕМУЧИМИ
Светлое озеро за дальними борами упряталось и каждое свидание с ним живет во мне осколочком памяти. Как сейчас помню, постучал кто-то под самую петушиную побудку в наше оконце, а потом я услышал басовитый голос Макси Котельникова.
— Подымайся, Степаныч, карета подана.
Так он отзывается о своей скрипучей телеге. Таскает ее бесцветной масти, равнодушный до окружающей жизни меринок Сивка, столь постаревший на работе, что не коснулась его «воинская повинность», а то бы ездил где-нибудь в обозе или тянул по размытым дорогам солдатскую кухню.
Нам подниматься не надо, давно уже на ногах. Бабка увязывает какие-то торбочки, мешочки, шепелявя губами: «Ложки, укропное семя, соль, кресало…» Главное, не забыть туго набитый кисет с ядреным рубленым самосадом. Было как-то, оставил дед свое зелье, вернулся с полдороги, себе и всем настроение испортил. Вот и мечемся по двору, складываем на телегу мордушки, сети, весла, ведерки, разные узелки… Не на вечер, не на день едем — на многодневье, и потому сбор серьезный, а подвезти нас до Светлого озера Макся Котельников подрядился за пудовку картошки и вязку вяленой рыбы. Промышляет он на своей «худобе» по местным лесам, собирает живицу; в огромной, похожей на шатер печи-смолокурне обжигает для сельских кузниц древесный уголь, гонит нужный всем деготь. А в свободное время, как говорит моя бабка, «набивает мошну»: подряжается развозить по дворам дрова и сено, пашет по весне огороды. Не за спасибо, конечно. Ну да не о цене разговор, нужда ее завсегда повыше. Тут уж Максю не усовестишь. Сколько спросит — так тому и быть. Да еще поблагодаришь, что откликнулся на просьбу, не указал на порог. Где еще в поселке в такое время лошадь достанешь? Мужиков всех война за собой увела, а отпускать и не думает. Вот один Макся с килой своей здесь пригрелся и о войне не кручинится. Только мне кажется, что не кила у него из штанов выпирает, а припрятана эта самая «мошна», из которой он сыпанул деньжат где надо, чтобы в бракованные попасть, от службы избавиться. Ну да придут наши батьки, с килой его разберутся.
— Я, Кондратьевна, за картохой обратным следом заеду. А рыбки они на мой пай прямо на озерке навялят. На Сивке потом и слетаю, и вам свежатинки привезу.
— Какой разговор, Максим Данилович, как сговорились вечор, так и сладимся. За нами обманного слова никто не слыхивал. И сомневаться не стоит. А может, чайку откушаешь, самовар дошел, а езда у вас неблизкая.
— Да уж чаевничал.
Увязывает дед поклажу, чтоб не растрясло ее по дороге, хмурит брови, оглядывая двор. Все ли в порядке остается, все ли ладно. Не утерпел, позабыл на время про телегу, подпер плечом нависший угол поленницы, качнул ее обратно к забору.
— Все проверила? — повернулся к бабке. — Не призабыла чего?
— Да вроде нет…
А утро совсем загулеванило, затопило за речкой каемку неба нежно-рябиновым настоем. Воздух терпко пропитан запахами лежалого сена, конопли, поседевшей полыни и еще шут знает чего. Все в огородах дозревает, прет на удивленье, всего стало вдруг вдосталь, и эта перволетняя сытость томит нас, торопит на берега далекого озера, на жаркий костерок с запашистой ухой, на длинные разговоры-воспоминания.
Вынес дед напоследок завернутое в тряпицу ружье, полупустой патронташ под кожушком опоясал. Все под рукой, все теперь на месте. Подсадил меня на телегу подальше от колес — не прихватило бы спицами ногу.
— Ну, с богом, отец. Не прогляди парнишонку. К воде не приваживай, и чтоб гадюка не чикнула.
— В лес одного не пускай, — слышу я уже на повороте улицы. Оглянулся, стоит бабка одинокой былкой у палисада, смотрит вслед. Махнул ей рукой — не печалься, навялим донного карася, грибов, ягод насушим — будет к долгой зиме припас. И на фронт посылочку соберем, отца с друзьями порадуем. Карась — он и в окопе вкусный. Пускай крепче фрицев колотят.
Мне весело. Вот и я с дедом в добытчиках. Теперь уж не обронит кто ненароком, не обзовет в сердцах дармоедом.
Пылит следом за телегой дорога, тянется за нами к лесу. И Сивка в такт своим шагам лениво помахивает блеклым хвостом, отгоняет учуявших его горячую плоть паутов и мух. Дед с Максей сидят молча, подымливают. Закрутка у каждого длиной в ладонь, не на одну версту хватит. Да и куда им спешить — путь неближний, наговориться успеют. А пока под сугревный дымок у каждого своя думка. У деда, наверное, об улове, о том, как обмануть нашей многочисленной родне очередную военную зиму, о сынах своих, день разлуки с которыми длиннее прожитой жизни. У Макси, пожалуй, думки бегут в другую сторону: не продешевил ли с извозом? А мне до его печалей дела нет. Лес рядом, не дает покоя. Накрыло его синь-небо. И такая алая полоска пролегла над зубчатой кромкой — словно полыхнуло из печи жаркое пламя да так и замерло — для глаза, для красоты, для отдыха. Всего здесь в меру: прозрачной голубизны, таежной многокрасочной зелени, разгоревшейся ослепительной зари. Воздух свеж, ароматен, напоен ароматом разных трав. Живи, дыши, любуйся! На десятки километров нет впереди торных дорог, приземистых деревень, людского говора. Первозданная тишь. Если не считать разноголосых птичьих песен. Но без них лес не в полную радость.
Вот спугнул тишину звонкой дробью невидимый дятел. Тра-та-та, тра-та-та… Ему это работа и пропитание. Червячка из-под коры добыть. Лесу — лечение, а нашему уху — музыка. Бесхитростен и мелодичен звучный дроботок. Выбил лесной барабанщик ему лишь понятные звуки и замолчал. Видно, прислушивается. Какова его музыка? Всем ли в радость? А может, ждет на свой призыв ответную песню? Пускай! Заслужил такую награду.
Дорога наша — две еле заметные колеи — петляет меж сосен. Порой в такой близости от их стволов, что приходится подбирать под себя ноги, не прижало бы к колесу. А лес совсем проснулся, сверкает сочными красками — не оторвать глаз. Разноцветные волны плещутся на полянках, к самой телеге подкатывает цветочное половодье. Стелется над травой и кустами паутина — видать, к теплу! — переливаются алмазами осевшие на ней капельки росы. И кажется, летит откуда-то солнечный искристый дождь. Вот оно, перволетье, жданное-пережданное! Откуда только и явилось… И, не выдержав такой красоты, я ныряю с телеги в пахучее искристое море.
Играют лесные поляны многоцветной радугой. Золотыми звездочками горит-переливается зверобой. Точеными колокольцами манит к себе купена. А над ними покачиваются искристо-желтые корзинки девясила. Эту траву бабка всегда заготавливает впрок. Вялит пучками, насыпает сухое крошево в глиняные горшки. От всех болезней девясил: раны заживляет, ломоту в суставах снимает, хрип убирает, разве что со смертного одра не поднимает. Так о нем отзывается бабка. И корешок и лист со стеблем — все в дело идет. Вот тебе и маленькое лесное солнышко. Быть ему в нашей солдатской посылке, изживать окопную хворь.
Разогретая солнцем горит в траве рубиновыми угольками земляника, наполняет воздух резким ароматом.
— Дед, — восторженно кричу я и набиваю рот малиновой сладостью.
— Смотри, какие бобины! — удивляется Макся. — И-эх, гибнет ягода без убору, — заводит он разговор. — Бабы на лесоповале. Мужики… — Он замолчал, видно, одумался, что все его ровесники именно там, где им положено находиться, а он вот здесь. — А сколько этого леса от нас на север немеряно. И везде шишка, гриб, ягода. А ежели собрать все это?
— Да-да, — неопределенно тянет дед. А я, набегавшись вкруг телеги, припадаю среди узлов. Парят промоченные росой штаны. Солнечно, тепло, уютно. Качается надо мной небо, чуть припорошенное розоватыми блестками облаков. Качаются сосны. Томят, убаюкивают лесные запахи, и мое тело становится невесомым, плывет где-то там высоко-высоко…
— Вставай, рыбаль, приехали, — подает откуда-то из этой бездонной сини голос Макся. Я привстаю на телеге, досадуя на свою ребячью слабость, удивленно оглядываюсь по сторонам.
Вывернулся наш возок к раскидистому кусту боярки, усыпанному прозрачно-янтарной ягодой, затихли в песке колеса. Повернул Сивка голову, глаз большой, будто голубым молоком облитый, а в нем вопрос: ехать ли дальше? И верно, окончилась дорога, пришел ей край. Соскочил я на землю, размять ноги, разогнать по телу устоявшуюся в сонном забытьи кровь, да так и замер.
Восковые, подчерненные снизу серебром стволы вековых сосен тянулись к небу. Дерево к дереву, будто подравненные сверху гигантскими ножницами, колупни золотистую чешуйку и — брызнет ароматная струя живицы — застоявшегося древесного сока. Снуют по стволам черные мураши, справляют свою работу. Здесь же, под кустом, их жилье — коричневая горка из прелой хвои, песка и мелких прутьев. Обошел я их городище. Потом муравьиного сока попробую, а пока надо оглядеться. Вот она, землянуха, на самом высоком обдуваемом месте. Затравенел давно дерновый настил. Лишь рядом углядишь небольшое, с тетрадный листок оконце, железный изгиб трубы, полуистлевшие плашки, ступенями уходящие в землю, — вход в землянку. В ней коротать нам ночи, спасаться от нудного гнуса. И здесь же тропка к шуршащим камышовым зарослям, а через них — к озеру. И нашел же кто-то такое веселое место. Видать, добрый был человек, любил лес, залитые солнечным светом поляны, и чтобы разговаривала-плескалась рядом вода. Отдыхал глаз от этой картины, переплавлялось во мне увиденное в светлую мелодичную песню. Кручусь я благодарно около деда, помогаю снимать наши пожитки. Потом все это разберем, определим к месту, а пока надо освободить телегу. Прощаясь с Максей, дед отсыпает в его кисет горсть самосаду, молча кивает. Довез — и спасибо, а уговор сам собой исполнится. Не лебезит, не суетится — не любит он этого. И так понятно, не за наши красивые глазки человек в такую даль ехал — подряжался…
Я перетаскиваю узлы ко входу, первым забираюсь в землянуху-копанку. Внутри она выглядит добротно, стены сложены из крепких бревен, потолок забран жердевником, а из мебели — нары да ручной работы стол. Что еще нужно человеку для короткого приюта, какие удобства? Была бы крыша над головой, остальное все даст окружающий лес.
Опасливо тычу палкой под нарами — не затаилась ли там змея, такое в бору не в диковинку. Дед хитро щурит глаза: что, мол, в штанах потяжелело? Быстро наводим в землянке порядок, раскладываем привезенные припасы. Наконец дед говорит:
— Пойду, сетешки разброшу, а ты тут, рядышком, грибков поищи, только вдаль не ударься, а то и с вороньем не сыскать…
Он как бы приценивается ко мне, можно ли доверить свободу, оставить наедине с лесом? Видно, решает, что можно. Навешивает на плечи сети, берет весло. Мне и с ним хочется, и новый лес — замана. С ведром спешу вдаль от нашего становища. Хотя куда спешить: баб-грибниц, а ребятишек и подавно, в такую даль и на аркане не затянешь. Так что все угодья эти мои. Главное, найти первый гриб, унять в себе азартную дрожь. А где один, будут и другие. Белый гриб всегда привередливый. Иногда и место подходящее, прелью-плесенью отдает, и земля дождями напитана, солнцем прогрета, а нет его, хоть убейся. А рядышком хрустят пересохшие мхи, воздух обжигает ноздри, а грибов столько, что ни корзины, ни рубахи не хватит. Вот и думай!
Первый гриб, как всегда бывает, не на глаз попался, а под ногу подвернулся. Хрустнуло что-то под шапкой мха, отвернул я серебристую курчавину, а там литой бочонок. Белая как вата ножка цела, а шляпка в черное крошево превратилась. Припал на колени, обровнял ножом белоснежную мякоть и не спеша огляделся. И задрожало все во мне натянутой струной. В одном месте мох приподнялся, в другом земля нарывом припухла, в третьем и вовсе коричневое яйцо проклюнулось. Осторожно ощупываю мшистые взлобки, прицениваюсь к каждому бугорку. Теперь не просто удачливый, наметанный глаз нужен, привычный к грибной охоте.
Скрипит, пошумливает бор. Разноголосо поет, пробует себя в песнях птичья молодь. Все позабыл я, ползаю по синим мхам. А на озере — шлёп да шлёп. Это дед ботом загоняет рыбу в сеть — батоуху, для первой ухи старается. И время летит быстрокрылой ласточкой. Кружу меж деревьев, сам себе аукаю. К ведру еще добрую кучку грибов нарезал — то-то удивлю деда. Да разве его удивишь. Таких карасей первым уловом взял, не караси — золотые слитки, одно любование. И вот уже весело потрескивает в костерке сухостой, оплывает пеной котелок. А я о лесе думаю, о том, как завтра снова пойду по уже знакомым и незнакомым местам, продлю свое счастье. Сколько сегодня подроста не взял, на утро оставил. И дед, будто угадав мои мысли, говорит как всегда тихо, неторопливо:
— Лес завсегда добром платит, если любят его и привечают. Сколько от него людей кормится. А подумать, так сродни он человеку. Есть у него душа. Живой он. Ты послушай, как стонет дерево, когда его подрубают, как любую ранку свою слезой умывает — лечит. И по ночам не спит, что-то шепчет. Молодое дерево — всегда шумливое, с ветерком заигрывает, у него все горести впереди, а у старика — скрип печальный. Как его не понять, жизнь-то на исходе… Да, все мы на одной земле стоим, силу в ней черпаем — что человек, что дерево…
Я люблю, когда дед просыпается от долгого молчания, лицо его разом добреет, наливается молодым румянцем.
Высоко в закатном небе медленно плывет по кругу черный крестик — коршун. Есть в его полете какой-то нужный ему смысл. Тревожно подает на озере голос журавль. Ему печально отзывается другой. Дед провожает глазами коршуна.
— Ишь как журавушки разговорились. За пушенят своих беспокоятся. А то как же! Все в этой жизни накрепко увязано. И человек, и коршун, и деревцо любое. Выпадет одно звенышко, и не будет цепочки. Вот так-то, внучек. Неси чашку, вечерять будем. Набрала уха аромату…
ВЫШКА
В азартную грибную пору хоть раз да наведаюсь в родные края. Разожмет свои каменные объятия город, останутся позади мелкотравчатые просолевшие степушки, похожие на осколки неба озера, светлые березовые колки, и вдруг загустеет впереди синева. Стеной надвинется темно-зеленый бор, сдавливая с обеих сторон дорогу, и подкатит что-то знобкое к самому сердцу, улетят прочь заботы, одно останется в душе: тихий радостный покой, навеянный дремлющим лесом. И уже живешь ты не в этом дне, а в ином мире, уносит тебя волнение к самым истокам памяти, и ты превращаешься в худого вихрастого парнишку, что смотрел вокруг себя широко открытыми удивленными глазами…
Чуть разморит раннелетнее тепло землю, обласкает ее первыми дождями, завздыхает бабка:
— Отходили мои ноженьки, убралась молодость. А уж как до лесу была охоча. Не просижу бывало дома за пустым разговором. Слетали бы вы, орелики, попроведали лес: может, где и маслята проклюнулись…
Намекнула бабка, будто вслух подумала, ну а нам вдругорядь говорить не надо. Старые плетеные пестерюхи из кладовой достать, замену ножам найти — минутное дело. Лестно раньше всех грибами разжиться. Это потом сыпанет их по нашим лесам, пойдут, как говорят, «мостами». И белый гриб, и масленок с моховиком, и груздь с синявкой, и рыжик, и прочее грибное съедобье. Но первые грибы — для всего поселка разговор, кому радостное, кому досадное волнение. Вот и не спим, ворочаемся на полатях, отнимаем друг у друга последние капли утреннего сна. Не до него теперь…
Глянул я сверху — стоят на голбце наши корзины рядком, и в каждой завертыш из подсолнечного листа с куском картовного пирога.
— Ну, орелики, вставайте чай пить да в путь-дорогу. Сейчас корову провожала, прелью аж в нос шибает, высидела земля грибочки, куда им деваться — на свет полезут.
Сборы наши с птичий коготок. Сидим за столом, обжигаемся морковным чаем, уминаем прогретую в печи вечерошнюю запеканку.
— Баб, а куда лучше? — спрашивает Генка.
— Оно бы можно и на Левушкину дорожку или еще ближе, за кладбище, да только лес там махровый, земля поди не угрелась. Всё тень да прохлада. А вот к Шиляевской вышке, пожалуй, в самый раз будет. Горушки, ельничек, мох белый — в тепле земля нежится. Может, и повезет. Только на вышку ни ногой, костей не соберете. Смотри, Юрка, ты старшой, тебе и дёр первому, — наставляет она напоследок.
Путаемся в сочной картофельной ботве, мочим в росе ноги, пробираясь огородами к лесу. Чтобы лишний глаз корзин не приметил, не упредил нас в таком перводеле. Поселковские пацаны страсть как ушлые, и спят-то, наверное, с глазами нараспашку.
За огородами присоединились к нам Парунька с Рудькой, дружки наши, от которых и скрывай что — не скроешь. Покосился на них Юрка, да промолчал. Есть грибы или нет — неизвестно, а вышка — она ничейная, тут не укажешь. Строила ее сразу после гражданской войны бригада красноармейца Афони Шиляева, вот и прозвали вышку его именем. А нам она — для забавы, для запретных лазаний по источенным трухлявым стволам, по обрывающимся под ногами перекладинам лестниц…
Стелется туман по логу, курится над мелководной Бродовкой. Перешли ее по жердяному мостку-перекидку. Никто вроде и не приметил. Хитра бабка, знала, какой дорогой можно в такой час незаметно поселок покинуть. Тихо идем, без привычных разговоров, пока не остаются позади последние избы.
Наконец солнце малиновым диском всплывает над лесом, кровь ощутимо бьется в каждой жилке, прогоняя остатки утренней вялости.
— Юрка, а почему солнце сейчас спелей малины, а к обеду заблестит словно зеркало? — пытаю я брата. — А иногда, бывает, как морковным соком облитое?
— Сам ты морковным соком облитый. Накупался вчера в холодной воде до синевы, вот у тебя в глазах и мельтешит.
Чувствую, что и сам он не может понять разноликости дневного светила, не знает ответа, потому и сердится.
— А я слыхал, ежели соль совсем не есть, то и днем звезды увидишь. Словно ночью. Или в глубокий колодец спуститься и оттуда на небо смотреть, — вставляет Рудька.
Молчит Юрка. В войну ему недосол получше нашего в память врезался, а вот звезд днем видеть не приходилось. Да и не только он, многие в поселке не столько от голода припухали, сколько от бессолья мучились. Наравне со спичками хранила бабка подернутую ржой крупнозернистую соль, укрывала от соблазна берестяной туесок в сундуке. Какие уж тут звезды. О том, чтобы мы выжили, думала. Вот и гриб ранний — не просто прихоть, а общий к столу приварок. Соберем на жареху — бабке одной заботой меньше.
Сколько проселком отмерили — за разговорами не заметили. Перемахнули увал, заросший светлым сосновым лесом, начались горки, подернутые сизым курчавистым мохом. От его серебристого сияния сразу стало теплей и уютней. Рассыпались в цепочку, аукаем, хотя и так на виду друг у друга. Мох влажный, без привычного сухого хруста, ковырнул ногой и — отлетела седая шапка. Но это, если невзначай. Тут же и приложишь ее обратно, огладишь старательно. А иначе можно грибницу нарушить — усохнет прель.
А солнышко совсем высоко всплыло, выцвела на нем алая краска, перламутровая пуговица, да и только. Брожу меж сосенок, выискиваю глазами маслянистые пятаки. Вот сейчас, сейчас… Нет, угасает азарт. Ошиблась бабка, не приготовил нам лес подарок.
— Пошли к вышке, — командует Юрка. Не боится он дёру, знает, что ничего бабке не скажем. Обратной дорогой надергаем ей разных кореньев, нащиплем травы — улестим за ее же промашку.
А вышка видна отовсюду. На самом высоком месте стоит, пирамидой уходит в небо. Мощные угловые бревна связаны поэтажно такими же толстыми лесинами. На каждом этаже дощатый настил, а между ними лестницы. И так до самого пика вышки, увенчанной смотровой площадкой. Долгие годы служила вышка людям ориентиром при разбивке тайги на кварталы, а в суховейное время — для наблюдения за пожарами. А сейчас она постарела, служба ее закончилась. Вышка болезненно поскрипывает своими натруженными суставами, из перепревших бревен ветер высеивает коричневую пыль — труху. Когда и упадет только, перестанет тревожить…
Сидим на невысоком ровике — водоотводе, разглядываем прибитую к столбику доску. Краска на ней от времени обшелушилась, но догадаться, что было написано, еще можно.
«Ава-рийном сос-то-я-нии… Зап-ре-ще-но», — читаю я по слогам.
— Это тем, кто тайгу от пожаров сторожить должен, лазить нельзя, а про нас тут ничего не написано. — Юрка поднимается с земли. — Охолонусь немного на ветерке.
Мы затаенно следим, как, обхватив руками лестницу, он медленно поднимается вверх, ловко минуя провалы на месте сгнивших ступенек. Замер я: а ну, сорвется? Но брат уверенно преодолевает этаж за этажом и наконец появляется на верхней площадке.
— Эй вы, мурашки! — Он видимо уже освоился, осмелел и демонстративно склоняется над перилами. — Давай, кто следующий?
Одновременно поднимаются Генка с Рудькой. Генка всего на два года старше меня и на столько же младше Юрки, но парень отчаянный. И нас не удивляет, что он пропускает Рудьку к лестнице, а сам приценивается к толстому угловому стояку. Бревно это все в надрезах, и многие поперечины уже выкрошились из своих гнезд. Но это не смущает Генку. Сейчас он похож на гибкого зверька — ласку, который легко скользит по наклонному бревну, и только оставшиеся перекладины и ржавые гвозди мешают его движению.
Рудька — мой сверстник, хотя и на целую голову выше меня, и я чувствую, что если сейчас не поднимусь с земли, то провалюсь сквозь нее от стыда и горя. Ох, как длинны эти лестницы, в которые я влипаю всем телом, как подозрительно шатки и малы перекрытия и ненадежны перила. Но вниз уже хода нет. Только вверх, поближе к ребятам. Юрка втаскивает на смотровую площадку мое оцепеневшее тело, и я невольно отступаю за его спину, подальше от подгнившей дощатой кромки. Как же теперь спускаться? Где найти для этого силы? Как собрать воедино крохи своего ребячьего мужества? Думать об этом и то страшно.
Где-то, намного ниже вышки, из стороны в сторону хороводят игрушечные елки. А может, это качается вышка? Наверняка она. И я чувствую, как раскачивает меня вместе с ней, и все плывет вокруг в каком-то ослепительно-радужном танце. Синее, зеленое, желтое… Еще секунда, и… Но тут сразу три руки ложатся на мои плечи.
— А ты — молодчага! — откуда-то издалека слышу я голос Юрки, и эта похвальба успокаивает меня. Я возвращаюсь к жизни, осторожно дотрагиваюсь до перилины, пошатываю ее рукой — вроде еще крепка — и лишь тогда снова заглядываю вниз. Там одна Парунька. Она совсем увяла в росточке, похожа на осенний гороховый стручок. Что-то кричит нам и машет рукой. Какая она маленькая и, конечно, несчастная, потому что не может быть рядом с нами. А я впервые поднялся на заветную для каждого пацана Шиляевскую вышку, преодолел себя, свой страх, и теперь об этом будут знать все ребята в поселке. Гордость переполняет меня, я делаю еще шажок к перилам. Елки стоят на месте, все так же беспокойно мечется внизу Парунька, а Генка спустился этажом ниже и оседлал поперечное бревно — страха он не знает. Я ищу глазами поселок, но он надежно укрыт лесами. Лишь тонкой белой свечкой поднимается вдали заводская труба. Тайга сверху похожа на зеленое покрывало. И сколько же этого леса, где ему край, а где начало? И что скрыто под его бесконечным пологом?
Высоко в небе, почти под самыми облаками, висит редкая в этих местах птица — орел-белохвостик. Интересно, что он видит с такой высотищи? Высматривает ли добычу, или просто прогревает на солнце свое молодое тело, радуется жизни и этому теплому летнему утреннику? И мы для него с такого поднебесья что козявки, меньше самого захудалого мурашика. Счастливый! Сейчас пролететь бы над землей с ним рядом, разглядеть, что делается внизу. Ведь есть же где-то белые города, спешат по рельсам поезда, летят самолеты, а мы вот тут затерялись в глухом таежном углу, живем для какой-то надобности, а для какой — непонятно. И как крохотны мы в этом бескрайнем мире, неприметные капельки в бурной таежной речке. Но раз есть у реки нашей жизни исток — наш родной поселок, эти вот леса и эта вышка — будет и устье, как без этого. И спасибо тебе, вышка, что помогла понять мне это, раззудила мое любопытство. Вырасту, обязательно пройдусь по этой земле. До всего дотронусь рукой, все повидаю…
ХОЗЯЙКА ВЕРБНОГО ОМУТА
И не так быстрокрыло, не будь ее, пролетело бы детство. Вернее, показалось бы серым и неприютным, как слякотный позднеосенний день. Такое место занимает в моей судьбе родная река. Пролегла она крепкой нитью через мою память, и, может, потому недолюбливаю я до сегодняшней поры затихшие в безводных степушках села, будто погруженные в серую пыль времен. Не их вина, да что сделаешь. Везде находилось место человеку. Притыкался он к такому ковыльному углу, соблазненный нетронутой землей, огорчался безводьем, да так и обвыкал: обходился колодцем-копанцем, собирал талую весеннюю воду в самодельные запруды, сторожил каждую дождевую каплю, не примечая, что зелень в его краю бледновата от серебристого пыльного налета, а голубизны и вовсе мало — не хватает привычной людскому глазу озерной и речной синевы. По мне, веселый человек всегда селился по соседству с водным раздольем. Потому как нет для него покоя, если не пошумливает за околицей на перекатах речушка, не зовет на свои берега для совместного веселья или тихой неторопливой беседы.
И мои ранние годы осчастливила река с немного странным для наших мест названием — Ниап. Пытался как-то вызнать у бабки, откуда у таежной речки такое неблагозвучное имя, но та отмахнулась от моей докуки. Ниап, и все тут. Уже позднее дошли до меня отголоски одной легенды о ханской жене-красавице, от любви своей опечаленной не захотевшей жить на белом свете и обернувшейся речкой. Только в слова те красивые не очень-то верилось. Ведь был же кто-то первый, кто произнес это слово: Ниап. Но, будь у реки другое название, понятнее и напевней, такой же радостью полнились бы наши сердца…
В двухчасовом переходе от нашего села, за сеткой бесконечных троп и колеистых проселков высветлилась тайга большущей зеркальною плешью — в кружеве низкорослых кустов, в зеленой опояске лугов здесь покоится озеро. Зовется оно под стать реке: Тебеняк — так же непонятно, по-инородному. Может, в честь другой какой ханской жены? Все может быть…
Еще на моей памяти было озеро намного больше, а теперь сдавило его топкой ряской, затянуло с краев камышом и красноталом, и даже возведенная земляная насыпь, видимо, не остановит его гибели. Повинны в том люди, их равнодушное отношение к природе. Одним днем живем, в другой заглянуть боимся. Вот и усыхают на глазах озера, мелеют реки, редеют под топором леса. Озеро это тоже оставило добрый следок в моей жизни, и я еще расскажу о нем. А сейчас разговор о реке, потому что там, у размытой нынче плотники, и начинается ее рождение. Не сразу, постепенно набирает река силу, кружит тайгой в глубоко промытом песчано-глинистом ложе, удваивая изгибами свою дорогу. Отвесные берега густо заросли смородиной, вербой и черемухой, густо увиты диким хмелем, а уж на самом верхотурье стеной вздымается медноствольный лес.
В свое время отбывала река трудовую повинность, помогала людям, унося с весенними водами спеленутые прорезиненными ремнями связки добротной мачтовой сосны. Ремням этим нет сноса — и по сей день встречаешь их на прибрежье, висят они неистлевающими лентами, пугая змеиной окраской, напоминая об угасшем величии реки. Ее плесы, слегка подбитые серебристой рябью при ветерке, студеные от ключевой воды в придонье омута, ягодные заросли на крутых берегах изведали мы в обе стороны от поселка на многие километры. И сколь ни отваживали нас матери от речных походов, как ни строжили — на реке все это разом забывалось. Каждый из нас тонул в студеных омутах, проваливался под истонченный солнцем весенний лед, оказывался под идущим сплошняком сплавным лесом и бывал бит за ослушание, но не будь всего этого — многое, столь нужное для детских лет, осталось бы за их пределами.
Ну, а при реке жить, да не порыбалить — скажи кому, засмеют. Хотя не всяк к такой охоте пристрастен. Но мы у воды росли, а потому искали в ней не только забавы и утехи, но и необходимый для семьи интерес. Речные берега щедро делились с нами смородиной и земляникой, черемухой и черникой, хмелем и сырым груздем. Но главное, что влекло нас, — это рыба, подспорье к семейному столу, весьма ощутимое, особенно в нелегкие военные годы. Когда дома появлялась низка чебачков или пескарей, радовались все. Не бездельем потеряно на реке время, будет к обеду сытный приварок.
Не знаю почему, но удочка в наших местах не в почете. Может, крючки фабричной работы были в редкость, или так повелось от старших, что не передали они нам веселого азарта. А потому ловили мы речную молодь наметкой или легкой сеточкой-бредешком. Вот с него-то, пожалуй, и начался тот злополучный и удивительный день.
Ранним утром подловил меня в ограде дед.
— А ну, подсоби малость.
Что он делает, я сразу и не понял. К квадратной рамке, сбитой из легких вешек, дед толстой крученой нитью привязывал кусок старой подопревшей сети. Мастерит он как всегда вроде и неторопливо, но сноровисто. Пальцы легко, молодо снуют вдоль рамки, каждый независим от другого, у него своя жизнь, но вместе они слаженно творят общую работу. И мне дед сразу же подыскал заделье — шкурить обрезок тонкой жердинки. А раз просьба связана с топором, меня упрашивать долго не надо. Топорик острый, походный, для постоянного соседства на поясе при посещении леса. Липкая чешуйчатая шкурка молодой сосенки снимается легко, маслянисто-желтые кольца ложатся к моим ногам, пряно пахнут разомлевшей на солнце живицей.
— Ну как, — подбадривает меня дед, — будем с рыбкой?
И только тут я понимаю назначение всех этих предметов: решетки, сетки, черенка. Это же наметка! Легкая, удобная в носке и, конечно, добычливая. Что стоит перекрыть ею узкую, сжатую песчаными наносами горловину реки и загнать в нее пескариную стаю? Я не обращаю внимания на испятнанные живицей ладошки, топорик летает в моих руках.
— А когда пойдем, деда?
— Да мне сегодня недосуг, управы много. А тебе, если невтерпеж, собери дружков, да по Ниапу и погуляйте. Может, щурят да чебачков и подловите.
Эх, только бы Валька был на месте, не впряжен в какую-нибудь срочную работу. Но Валька, к счастью, дома и, к удивлению, ничем не занят. От него мы сразу же отправляемся к Рудьке. Тот горбится в огороде, окучивая картошку. Увидев наметку, Рудька бросает меж гнезд тяпку, уныло оглядывает сиренево-белое половодье.
— Мать вот, по утренней прохладе велела, — и решительно машет рукой. — Потом доделаю…
Я передаю ему ведро, в котором перекатываются три белобоких огурца, оставляю себе ботик — легкий шест с жестяной воронкой на конце, а самое ценное — наметка, — конечно же, в руках у Вальки. Рудька с опаской оглядывается на подворье — не мелькнет ли там материнский платок — и первым перемахивает через прясло. Как и за многими поселковыми избами лес вплотную поджимает Рудькин огород, и мы сразу же попадаем в его теневую прохладу. Утро росное, немного знобкое, и, пока мы выбираемся на дорогу, трава увлажняет до колен наши брюки. Но нас это не смущает, скоро поднимется над лесом солнце и все вокруг обогреет. А пока оно путается где-то в зеленой хвое деревьев, никак не может выбраться в голубое раздолье. До холодов еще долго, самое что ни на есть лето, но вот такие прохладные утренники уже стараются обнажить стоящие на отшибе березы, добавляют в лист желтой краски, а нет-нет да и явится на глаза куст рябины, будто взметнутся на зеленом фоне ярко-красные язычки пламени. Лес всегда наводит на раздумья — очарованный его броской красой, поневоле уходишь в себя, задаешь себе разные вопросы и самый главный, пожалуй, о долголетии природы. Ведь на наших глазах дряхлели животные, сочились серой трухой тесовые крыши, подгнивали столбы, падали палисады, бор же стоял зеленый и стройный в любую погоду. А ведь он тоже жил, болел, пил земные соки, зацветал по весне золотистыми свечечками — крупинками, вынашивал гроздья зеленых шишек, пел лишь ему понятные песни… Оставит острую метку топор на золотистом стволе, и побегут из ранки янтарные капли. Ну, чем не слезы? И смотришь — невесело стало дереву, усох, растерял хвою один сук, второй, а там и сменит на рыжую окраску вся некогда зеленая крона. И тогда подумаешь невольно: зачем обидели дерево? Так ведь, ради забавы коснулось его лезвие секунца.
Сухостойные сосны, сбросившие не только хвою, но и кору, вызывают жалость. Постучишь по отбеленному дождями и солнцем стволу и услышишь печальный отклик, будто ответит хриплый старческий голос: боль-но, боль-но… И хотя такая сосна стоит порой долго — не умирают под землей корни, — но жизнь ее на исходе…
Мы с лесом дружим. И потому без нужды не заломаем лишней ветки, не оголим грибную прель, не вытопчем ромашковую полянку. Да и как можно по-иному относиться к другу, от которого видишь одно добро. Вот и Валька осторожно обходит каждый куст, сплетенные пауками тенеты, бережно отстраняет от глаз низко нависшие ветки. Он уверенно забирает влево, спрямляя путь к неближней в этих местах реке.
Подвернулась под ноги узкая затравеневшая дорожка, да тут же истончилась до тропки. А может, и свернула куда незаметно, недоглядел я — ноги мои в надежной обувке, и потому я не разглядываю настороженно траву, глаза поверху, по сторонам елозят. Лес мне всегда в радость и удивление. Каждое свидание с ним вспоминается долго.
Восково-теплые стволы вековых сосен, зеленое кружево кустов, заросли папоротника — места здесь отменно красивые. Благоухает вокруг золотисто-лиловая некось. Воздух ядрено настоян запахами смолы и хвои, грибной прели и перетомившейся земляники. И кажется, что каждая хвоинка источает тепло и набрала столько краски, что, шевельни лапник рукой, брызнет на тебя зеленый дождь. И точно, догнал нас на полпути дождик-сеянец, припудрил влагой плечи. Глянул я вверх — синё, лишь белесый хвост — будто прозрачная дымка — следок от жаркого костерка — зацепился за кроны деревьев. Откуда только и влаги набрал, про нас заготовил?
Дождик теплый, не в тягость. Редко такое увидишь: зеркальной ясности солнце в чистом небе и дождь. И травы разом принарядились, в каждой капельке горит, искрится свое маленькое солнышко, а прямо перед глазами в водяной пыли дрожит невесомый яркоцветный мостик. Радуга! Нет, никакому художнику не написать такой картины — красок не хватит. И настроение наше под стать этой красоте. Забыты горести, одна доброта в душе осталась. Что-то теплое расплескивается по всему моему телу, и мне кажется, что я уже вовсе и не я, а частичка этого леса, живу с ним одним дыханием, радуюсь вместе с ним наступившему утру, раскаленному добела солнцу и этому, неведомо откуда просыпавшемуся на землю дождю…
Валька молчит, но затаенно улыбается чему-то. А Рудька — у него недавно выпал передний зуб — ловко насвистывает через дырку нашу любимую песню:
«Там вдали за рекой догорали огни…»
«Эх, ты, глаз-косоглаз!» — думаю я о друге. За прошедшую зиму он как-то незаметно вытянулся и ощутимо обогнал нас в росте. «В кость пошел», — говорит о нем моя бабка, которая еще молодым знавала его отца. Да и как не знать, когда они с моим батяней еще в гражданскую из одного котелка ели-пили, одной шинелькой укрывались. «Наш-то, как сбитень, росточку среднего, а выше его зародов никто не метывал. На месте не усидит, весь на ходу, посмотришь — будто бежать куда навострился. А Рудькин Михайло словно задумался о чем. А о чем, не поймешь. Все говорят, а он молчит, других слушает. Но если слово ввернет, то всегда впопад. Не сорил зря словами. А вот статью в кого пошел, не поймешь. Я ведь Рудькиных и деда с бабкой знавала, оба не из тех, кто толпу плечом раздвинут. А Михайло в женихах вымахал под притолоку. Рубаху сошьют — рукава расползаются. Многие девки глаз на него ложили, а он Рудькину мать выбрал. Сирота, ни кола, ни двора, ни юбчонки доброй. Да разве в таком деле кого слушают. Шибанула кровь в головушку и… прощай, молодечество. А Рудька в папаню ударился, мослатый. Ты дружи с ним, порода надежная. Сторонних словом худым не зацепили, и дурное к ним не пристало. А что победней кого по жизни шагают, не беда — зато живут по совести. Каждый гвоздь в хозяйстве своими руками вколочен. А ведь начинали на голом месте. У всякого ли руки подымутся?..»
Вот почему Рудька, сколь я себя помню, всегда в моих дружках-сотоварищах. Все печали и радости пополам делим.
Рудька, будто угадав мои мысли, протягивает нам с Валькой по огурцу.
— Держите. У реки и воды напьемся.
Огурцы немного горчат: видать, попали теневые, таились на гряде под широкими листьями, и я вздыхаю:
— У Макси Котельникова небось слаще. Огород-то на солнцепеке и колодец рядышком.
— А ты на чужое не зарься, свое потеряешь, — осуждает меня Валька. Крут он не только на словах, но и на деле. Сколько раз думу свою взвесит, лишь ему известно. Но что скажет, как отрежет. Возразить уже нечего. Потому как прав он со всех сторон.
Вот и виноватюсь я запоздало:
— Да мне что, до чужого делов нет совсем. Сейчас у всех огурцов наспело. Это по первости…
— А мне с чужой гряды всегда огурец слаще кажется, — смеется Рудька. Весело так, беззаботно смеется. Забыл, видать, про неокученную картошку. И я не обижаюсь на справедливые Валькины слова. За ранним огурцом он и сам до чужого огорода охотник. Я гляжу на взмокревшую на его спине рубаху и, не утерпев, спрашиваю:
— Валька, чего мы в такую даль забираемся? Порыбалить и здесь можно. Тут и река поглыбже, и омутов больше, чем в верховьях.
Молчит Валька, голову скособенил, прислушивается к чему-то. И правда, журчит где-то неподалеку вода. Но тропа круто уходит в сторону, огибая затравеневшую низинку, а потом опять тянется навстречу солнцу…
Нежно-сиреневые цветы волной подкатывают к нашим ногам. Терпко пахнет багульником. Разомлевшая трава дурманит голову, учащает биение сердца, и мы убыстряем шаг, чтобы скорее миновать это место. С нижнего сука ближайшей сосны медленно снимается глухарь. Валька провожает его завороженным взглядом.
— Скрипач…
— Почему скрипач? — спрашиваю его.
— Перволеток. Петь еще не научился, хыркает только. Такого и палкой сшибить запросто. Рядышком подпускает, любопытничает… Да, улетела жареха.
А мне глухаря жалко. Красивая птица. Пускай живет. Подрастет, лес песней порадует, птенцов копалухе поможет выходить. А без глухаря, без песни его весенней, какой же бор.
Солнце уже печет во всю свою силушку, слепит, и над травами стоит зыбкое марево. В ярком духмяном разливе невольно примечаешь белые колокольчики купены, дымчатую горошину вороньего глаза, нежно-сиреневые лепестки дикой герани.
По-особому красивы таежные травы. И у каждой свой норов, почти любая годится в дело. Только одну надо собирать на рассвете, с росной капелью на листьях, пока пчела не успела испить с цветка нектар, другую — наоборот, в дремотный полудень. А вот от того же вороньего глаза, что подобно перезрелой черничине просится сразу в рот, жди большой беды. Красива ягода, да ядовита.
Срываю на ходу метелку желто-оранжевых цветков, покрытых темно-красными точками, мну их в ладони. На пальцы выбрызгивают кровавые капельки. Это — зверобой, у нас его называют «куртинкой» и «заячьей кровью». Трава и правда «зверя бьет», коровы от нее начинают беситься, лягать всех подряд. А человеку она на пользу, от ста недугов вылечивает. «Без муки хлеба не испечешь, без зверобоя здоровья не выправишь», — говорит моя бабка и пользует настои для укрепления десен, а мазь при лечении язв и ожогов. Мы же из лепестков делаем ярко-красную краску, а из созревших трехгранных коробочек вытрясаем мелкие, похожие на мак семена. Во рту они горчат, вызывают вялость и сонливость, но мы их все равно едим. И вот никто еще не умер. Да и не умрет, видно, потому что разной отравы и несъедобья мы перепробовали столько, что наши желудки уже не боятся яда, как Валькины пятки змеиных укусов.
Высветлился на взгорье бор — это серебристые мхи, будто ранний снежок, припорошили землю, излучают голубое сияние. И сразу же хрустнуло что-то под ногой, глянул — пробрызнула сквозь беломшистую курчавинку настоящая кровь. Рыжик! Да не один. Разом приметил я несколько огненных пятаков. Любит этот гриб горелые места, побитые жарким палом ельники, почерневшую дернину на старом костровище и вот такие, прогретые солнцем горушки. Стоит он всегда чистый, будто умытый, крепкая шляпка от рос набирает густой красноты, и, лишь созревая, гриб показывает свою светло-оранжевую, а то и голубовато-зеленую бахрому. Соленый рыжик в доме — всегда для дорогого гостя, и набрать его на свежее жарево — мечта каждого грибника. Но сегодня нам не до этого, забота наша потяжелее — порадовать родных наваристой ухой. Вот и уводит Валька нас с приглянувшейся горушки в затравеневшую ложбину.
Сочные мясистые листья, похожие на след коровьего копыта, перекрывают тропу. Трава эта так и зовется: копытень. Сколько ее ни топчи, все равно отрастет, не оставит полюбившееся место. А раз явился глазу копытень, ищи по соседству воду. И вправду, воздух заметно посвежел, и где-то совсем рядом, внизу, вызванивает невидимый родничок. К нему и спускается с песчаного откоса тропа.
Тихоструйная речка открывается зеркально-зеленоватой заводью, притененной у берегов нависающими кустами смородины. Прямо из-под наших ног какая-то черная лента шлепается в воду, напугав нас на мгновенье. Рудька замахивается ведерком, но, увидев оранжевые крапинки на черной точеной головке, недовольно ворчит:
— Ужака! Испугал…
Убить ужа — накликать беду на всю родню. В примету эту мы верим, а потому ведем себя по отношению к ужам миролюбиво, играем с ними, греем их в пазушках, носим под кепками на голове, пугая девчонок. Может, и ужи чувствуют человеческую доброту, жмутся к жилью, выбирая для своих гнездовий прогретые огуречные гряды. А где поселится уж, там гадюке не бывать. Не подпустит он ее к человеку, не позволит обидеть нежданным укусом. Потревоженный нами «ужака» — зеркально-черная лента — стремительно пересекает реку, но мы уже не обращаем на него внимания.
— Отсюда и начнем. — Валька, осыпая ногами комья земли, устремляется вниз, но на узкой полоске песчаного наноса, у самого уреза воды резко останавливается, будто наметка и вздувшаяся паруском на спине рубашка прекращают его разбег. Рудька, а следом и я на задницах соскальзываем вниз по крутому откосу, рядышком с выбитым желобом спуска, и уже готовы в радостном гике раззявить рты, но Валька предупредительно поднимает свободную руку.
— Тш-ш!.. Распугаете рыбу.
Воды в заводи — и колен не замочишь, чуть поглубже — у дальнего берега, где скрылся уж, а здесь солнышко беспрепятственно высвечивает на дне каждую галечку, каждую зернинку песка, и я замечаю, как у небольшого барханчика в светло-зеленых струях подрагивают короткие темные веретенца.
Пескари! Вот она наша добыча! Не упустить бы… Не просеять сквозь частую ячею сетки. Пескарь, конечно, по нашему разумению — рыбешка глупая. Ему и жизни намеряно до первой встречи с прожорливой щучьей пастью, но просто так его не изловишь — пуглив не в меру. Стоит заслонить солнце облаку, скользнет по воде тень, и нет на облюбованном месте пескариной стаи. Была перед глазами и исчезла, лишь по дну еле приметно струится цевкой следом песок. А пескарню ищи где-нибудь по соседству, на новом прогретом мелководье.
— Я спущусь ниже, — шепчет Валька, — насторожу наметку, дам знать. Тогда и… — Хватаясь за нависшие ветви смородины, он ловко поднимается на обрыв, с которого мы только что скатились.
Колотится в груди сердце, не уймешь. Вот она, добыча, на виду. Пескаря, конечно, в ухе не соберешь, весь разварится, а на сковородке он хорош, да и так, над костерком подкопченный, дымом пропахший… Ну, а где рыбья мелкота, тут рыбаку может явиться интерес и покрупнее.
Привычно снимаем и увязываем обувку. Я сращиваю тесемкой за ушки сапоги, хомутом навешиваю их на шею. Рудька расслабляет сыромятные шнурки на своих стареньких с отбеленными носками ботинках. Бот лежит между нами, и, пока я соображаю, кому первому он достанется, Рудька, преодолев в себе какую-то думу, снова зашнуровывает ботинки.
— Промокнут — высохнут…
Я знаю, почти уверен, что в предстоящем деле на шее мне сапоги сухими не спасти — все равно воды нахлебаются, — но как-то спокойнее от привычной заботливости к своим носимым вещам. Тревожась за друга, предупреждаю его:
— Мать-то, за ботинки, знаешь…
— А-а, за семь бед — один ответ. Впервой мне, что ли? Она и за картошку по голове не погладит…
Негромкий посвист призывно раздается из-за кустов. Нашел, видать, Валька для рыбацкого зачина удобное место, перекрыл рыбе ход.
— Иэ-эх! — кричит Рудька. — Поехали, ро́дные!..
Теперь чем больше шума и суматохи, тем лучше. Я взбалтываю ногами воду, шлепаю по ней ладонями, а Рудька резко взмахивает над головой ботом. Брызги — нет, не брызги, а осколочки солнца — взлетают вверх, и кажется, что на реке разыгралась настоящая буря: вода приходит в движение, клокочет, накатывается на берега, мутнеет от взбудораженного песка и ила. Но это, конечно, ненадолго. Муть тут же осядет, вода-то проточная, сама себя высветлит, нам главное — стронуть с места рыбу, выгнать ее к наметке.
Мы с Рудькой кричим что-то несуразное, выделываем на воде кренделя, возбуждая себя криком, обретенной вольницей, переполнившим нас счастьем.
За поворотом берега́, густо заросшие поверху кустами, раздаются еще шире, давая простор воде, по желтым откосам змеятся корни оказавшихся вблизи сосен. Одна из них, видимо, не выдержав напора шалой весенней воды, увлеченная собственной ядреной тяжестью, рухнула вниз. Вода, солнце и время сделали свое привычное дело — оголили сосну от хвои и сопревшего корья, и сейчас она огромной побуревшей костью почти полностью перекрывает Ниап. Около ее вершины взбитыми мыльными хлопьями скопилась пена, а рядом, посредине узкой проточки, и затаился наш Валька. Наметки не видно, из воды торчит лишь шест, который он крепко держит обеими руками и что-то напряженно высматривает в накатывающем на него замутненном потоке. Мы еще отчаяннее шумим и будоражим воду. Забыв про все, я с силой бью по ней сапогами, с каждым шагом сближаясь с Валькой. И вот он улучает момент, выдергивает наметку, и в ней что-то вспыхивает малиновыми угольками и зеркальными блестками.
— Окунь, окунь, — ликует Рудька, — не упусти-и…
— Не упусти-и… — вторю ему я.
Мы на коленях ползаем по мокрому песку вокруг наметки, в которой бьются, отливая серебристой чешуей, три чебака и довольно увесистый окунище. Чебаки ровные, гибкие, похожие до последней чешуйки друг на друга: видать, и вывелись разом из одного икряного помета, плавали и кормились бок о бок, а потому и попали вместе в беду. Окунь горбат, но красив — с темноватым отливом вдоль колючего хребта и черными полосками на округлых боках. Ярко-красные плавники и такой же хвост огненными язычками подрагивают на солнце. А пескарей нет. Куда подевалась подсмотренная нами стайка, непонятно. Стрельнула в суматохе мимо наших ног или затаилась где-то в мутной воде? Нет, верней всего прошмыгнула беспрепятственно сквозь крупноячеистую сетку. Может, и подбирал ее дед с умыслом, чтобы не загубить напрасно рыбью молодь.
Давно набрало солнце ослепительной белизны, плавится над самой головой, высветлило все вокруг, растопило утренние тени. Мы с Рудькой насквозь мокрые, но с удовольствием еще и еще раз окатываем себя водой, выискивая места поглубже, окунаемся с головой. Вода как парное молоко, и выходить из нее не хочется.
Изрядно отмерили мы уже речным лабиринтом, проботали не один омуток, а в нашем ведре плещется всего десятка два чебачков-недомерков да мясистых крапчатых пескарей и лишь у самого днища таится полосатый окунь. Улов пока не очень знатный, можно сказать, «кошачий», но ближе к поселку, в низовьях, омутов будет больше, и мы надеемся на удачу.
Очередной изгиб реки остается позади, и перед нами открывается темноликая протока в обрамлении густолистых корявых верб. Рудька с сожалением смотрит на меня:
— Я вглубь полезу, а ты прижимайся к берегу, да сапоги не утопи.
— Не утоплю.
Где-то впереди не видимый нами Валька подает голос:
— Давай, робя, шуми!
Я «шумлю» около самых кустов, цепляясь за их теплые ветки, а Рудька делает шаг в сторону и сразу же проваливается в воду почти по грудь. Бот теперь ему не помощник, разве что на плаву подсобит держаться.
Сжатая берегами река убыстряет свое течение, вербы склонились к самой воде, полощут в ней свои ветви. Ноги мои давно потеряли дно, я стараюсь держать их повыше, потому что там, в глубине, вода набрала остуды, да и так слышно — журчит, напевает где-то невдалеке ручеек, видать, пробился из-под суглинистого пласта неугомонный родничок, охлаждает речку. Ключей вдоль нашего Ниапа не так уж мало, вода в них разная на вкус: иную пей — не напьешься, пока не вздует живот, а от другой поневоле отвернешь нос — так напахнет протухлым яйцом. Но почти всегда в том месте, где вырывается на волю подземный источник, насобираешь маслянисто-вязкой голубоватой глины, из которой можно слепить свисток или какую-нибудь зверушку. И сейчас я невольно вглядываюсь в берег, но Рудька, которого течением вынесло далеко вперед, оборачивается и хрипит:
— Не отставай!
Шлеп, шлееп… Плыву я по-собачьи, стараясь по-резче ударить по воде руками и ногами. Сапоги, конечно, уже полны, тесьма тлеющей нитью обжигает шею, непомерная тяжесть влечет меня вниз, в холодный придонный слой, но я из последних силенок держусь на плаву, и кто-то неизвестный нашептывает: «Скинь сапоги, скинь», — распаляя этим мое отчаянье, но берег рядом, до кустов при желании можно достать рукой, и народившийся в груди холодок исчезает. «Когда же придет конец этой протоке и где же Валька?» Я старательно тянусь за Рудькой, похоже, и ему нелегко — ботинки сейчас что гири, — он уже давно плывет «солдатиком», держась руками за бот, и больше кричит, чем тревожит воду.
Наконец течение выносит нас к круглой, как блюдо, заводи. Омут и мои страхи остаются позади, река ощутимо мелеет — ноги ловят дно, и, улучив момент, я выливаю из размокших сапог воду и начинаю потихоньку соображать.
Песчаный островок в конце заводи, пробитый кое-где зелеными жалами осоки-резучки, расчленил Ниап на два рукава. Тот, что напротив меня, видимо, за лето под-мелел, его загатило сучьями и разным древесным хламом, воде здесь большого хода нет, и Валька наметкой сторожит вторую протоку — там я примечаю его синюю рубашку.
Дно под нами постепенно поднимается, и мы с Рудькой, как богатыри в пушкинской сказке, возникаем из глубины, мокрая одежда облипает наши совсем не богатырские тела, вода стекает с нас ручейками, и, может, потому мы больше заняты собой и не замечаем, что происходит с Валькой.
— Сю-да-а! — зовет он каким-то чужим голосом. Не сговариваясь, мы бросаемся к нему, увязая ногами в донном песчаном месиве. Кажется, что Валька борется с кем-то, пытается подняться и снова падает, и тогда из воды торчит лишь его круглая, как подсолнух, голова. На миг что-то черное, похожее на намокшее полено, появляется у Вальки в руках, он судорожно дергается в сторону, к песчаной полоске острова, и тогда я вижу, что в наметке, а вернее в обрывках сети, бьется огромная щука. Изгибаясь мощным, будто отлакированным телом, пробуравливая борозду в песке, она ползет к воде, и Валька животом падает на нее. Лицо у него испуганное, глаза что два позеленелых пятака, и он, пожалуй, впервые так растерян и не знает, что делать. Щука с силой бьет его хвостом, Валька вскакивает и в тот же момент, выхватив у сомлевшего от всего увиденного Рудьки бот, бьет рыбину по голове. Щука ненадолго стихает, а потом открывает в злобе зубастый рот — а может, это кажется мне! — и снова, дергаясь, рывками сползает к протоке. Валька снова бьет ее ботом, стараясь попасть чуть пониже головы, но разве такую громадину одним ударом успокоишь, и он, изловчившись, за хвост отдергивает ее к центру островка.
— Теперь уснет…
Вывалянная в горячем песке, щука смотрит на нас злым глазом-горошиной, пасть у нее приоткрыта — видна нижняя подковка челюсти, густо усеянная гнутыми внутрь зубами-зацепами. Такой только попадись!
Валька обессиленно садится рядом с ней, тяжело и прерывисто дышит, видать, все еще приходит в себя. Мы с Рудькой молчим, ждем его рассказа. Нам-то что, отшлепали по воде, обувку не утопили — и ладно, а наш коновод вон с каким страшилищем схватился.
— Будто торпеда выскочила, я и не понял сначала. — Валька встряхивает головой, рассеивая вокруг себя водяную пыль. — А сетка-то прелая, могла и пробить. А я, я-то по-первости и на ногах не устоял… Откуда только и взялась такая…
Валька смолкает. Видимо, заново переживает случившееся.
И то правда, откуда такой крупной рыбине здесь взяться. Верней всего, что сплавилась с озера по большой талой воде, облюбовала для кормежки холодную ключевую протоку, да припозднилась, а тут и вода скатилась в низовья, пленила ее песчаными перекатами, до следующей весны сделала хозяйкой Вербного омута. Но теперь рыбной молоди посвободней будет — поймали мы их обидчицу. Вот она, колодой лежит у наших ног. И мы, оглушенные такой удачей, лежим рядом с ней, теплый парок струится от мокрой одежды, журчит чуть пониже нас вода, шелестят листвой вербы. А над рекой, над зелеными шапками вербных вершин качается ослепительно-белесое марево, которое заполнило все небо, а сгусток солнца столь ярок, что при мимолетном взгляде на него глазам становится больно. У меня нет слов, чтобы сказать друзьям, как я люблю их, как дорожу их дружбой, как мне хорошо с ними сейчас на этом островке, затерянном посреди таежных лесов. Как хороши, как незабываемы такие минуты. Но лучшее сегодня у нас еще впереди. И, совсем разомлев от нахлынувших чувств, я отчетливо вижу, как нарочито медленно идем мы сельской улицей: Валька чуть сбоку, с наметкой и ведерком в руках, у нас с Рудькой на плечах шест, который прогнулся под тяжестью привязанной к нему щуки. А отовсюду сбегаются ребята, чтобы поглазеть на чудо, позавидовать нашей удаче, нежданному рыбацкому счастью…
ВДОЛЬ КАНАВЫ, ПО МОСТОЧКУ…
Росли мы в свое время потихоньку, не то чтобы заморышами, но и не очень тянулись ввысь и раздавались в плечах: видать, было тому причиной не очень разносольное питание лихой военной поры. Но и жалобиться на скудость грех, лес выручал всегда: давал к столу грибы, ягоды, съедобное разнотравье, а при удаче — и боровую дичь. Вот почему с ранних лет дотошно изучали мы близлежащие леса, с каждым разом все дальше и дальше углубляясь от знакомых мест в тайгу, с оглядкой на приметные ориентиры и с тревожно-радостным ожиданием встречи с неведомой еще стороной. И это было как наваждение. Неодолимо тянуло под сень деревьев, за речку, за уходящую от поселка стрелой канаву, на новые нехоженые места, вслед за безмятежно плывущими куда-то облаками.
Из рассказов старших, из первых прочитанных книг я знал, что есть на свете моря и горы, и реки не чета нашему мелководному Ниапу. А еще есть большие города, белые, как крыло лебедя-кликуна, залитые ярким электрическим светом. Верилось в это и не верилось, но тревожило всегда, особенно в тягучие вечера, когда перед сном собирались мы на кухне. Подкопченное стекло семилинейной керосиновой лампы, подвешенной за дужку к потолку, отражало металлической тарелкой-абажуром неяркое пятно света, сгущая в углах темноту и создавая тот спокойный тихий уют, который так располагает к беседе. Больше всего мы говорили про Сталинград, потому что именно под этим городом воевал мой отец, охотился за немцами со своей неразлучницей — снайперской винтовкой. А с последним письмом пришло новое слово: Саратов. Там в госпитале поправлялся отец. Как написал он в своем письме, «накрыли его засаду немцы минами и посекли, как капусту. В отместку за убитого им офицера». Отца за его раны и пролитую кровь мне до слез было жалко. Но главное, что он жив и слал приветы всей нашей многочисленной родне и всем знакомым. Я уже не раз рассказывал ребятам про его удачный выстрел и еще говорил, что мы с матерью собираемся в этот самый Саратов, на свидание с отцом. И мои друзья не смеялись надо мной, хотя, наверное, не верили в столь далекую поездку.
Мать и правда обмолвилась в разговоре: неплохо бы навестить отца. Но все понимали, что это неисполнимо. В такое-то время, за тысячи километров? Но теплый уголек надежды уже разгорелся во мне, и я почти верил в эту встречу, жил ею и каждое утро напоминал матери о ее нечаянно оброненном слове. Но та только вздыхала в ответ.
— А давайте фронтовику рыбки навялим, — предложил Валька, когда мы к вечеру собрались на заветной своей завалине у старой школы. — Раненым и больным завсегда соленого хочется.
— Пескаришек из Ниапа, что ли? Так это разве для бойца рыба? — возразил ему Рудька.
— Пескарь, он на сковородке хорош, особливо со сметаной, — задумчиво протянул Валька, — но мы на речку не пойдем, а махнем в Тебеняк, на озеро — щук вываживать. У меня и примана из ложки сделана. Блестит получше живого чебака, я ее кирпичной толченкой начистил.
— Страшновато в этакую даль. Двенадцать верст, и все лесом. Да и дома не отпустят, — нерешительно намекнул я.
— А мы им про это не скажем. Ну а лес… Что, мы его не видали? Дорогу я знаю, на мельницу два раза с дядькой ездил. А по пути кузнечиков наловим. Окунь до них здорово жоркий.
— Тогда и червей накопаем. У нас в огуречной гряде их хоть лопатой греби, — как уже о решенном сказал Рудька.
— И червей можно. Это для карася первое лакомство. — Валька у нас всегда в закоперщиках, если нет моих старших братьев. За ним и первое, и последнее слово. А тут и вовсе — рыбалить идем в неближнее место, щук да карасей ловить моему отцу в подарок.
Ночевать убрались на Валькин сеновал, чтобы не проспать раннюю петушиную побудку. Домашним про нашу задумку я и словцом не обмолвился, по грибы отпросился. Меня и слушать бы не стали. Вот надергаем рыбы, тогда и разговор другой. Кто за доброе дело ругать станет? А грибов, при случае, и обратным ходом насшибаем.
Солнце еще и крыши не коснулось, когда мы вышли с Валькиного двора. Остался позади поселок, росную песчаную дорогу вплотную обступили молодые сосенки. Никто их тут не сажал, нанесло ветром семена от недальнего бора. Стволы у сосенок корявые, многоростковые, а потому одеты они в богатые хвойные шубки. А вот уже справа встает спелый мачтовый лес, сосна к сосне, сплошная янтарная стена, что там за ней — не разглядеть, а слева начинается поросшая молодняком канава. Тянется она километровой нитью, прямит дорогу. Говорят, копали ее сразу после той давней войны пленные австрияки, а для какой нужды — никто не знает. Канава, да и только. Когда грибов на спешную жарешку надо, мы всегда по ней лазим. И с дороги не собьешься, и корзинку наполнишь. Растут по канаве красноголовики и обабки, а иногда и белый гриб порадует. Здесь же всегда водятся ежи, а потому безбоязно мнем мы костяничник и прелую хвою голыми ногами. Гадюка ежа сильней огня или мурашиной кучи боится, а нам этот зверек в радость. Встретишь ежишку, напугаешь по первости, иногда и катнешь колючий клубок ногой, чтобы услышать сердитое шипение, да и отойдешь в сторонку с миром. Разворачивайся, дружище, топочи по своим делам.
Но сейчас нам не до ежей, дорога у нас дальняя. Сразу за канавой раздваивается она: одна на покосы правит, а другая — нам попутка. Идем, ежимся со сна. Воздух еще не прогрелся, сыроватый, но это ненадолго, вот только поднимется солнце…
У каждого своя ноша: Рудька с ведерком, я — с корзинкой, а у Вальки брезентовый рюкзачок за плечами. И остальное все при нас: ошкуренные удилища из молодой черемухи, блесна Валькина, червяки в банке, съестной припас на весь день. А кузнечиков по солнцепеку наловим.
Не заметили, как вдоль канавы проселок отмерили, отстучали босыми ногами по лежневому мосточку через усохшую, затянутую резучей осокой речку Марайку. А тут и вовсе встретил нас настоящий лес. Я и не видывал такого. Взялись мы с Рудькой за руки, примерились к придорожной сосне — не обхватишь вдвоем. Пилой-ручницей ствол пилить — у пилы развода не хватит. За деревьями и на земле будто в непогодливый день — сумрачно, настолько крона у великанов густая, не пропускает солнечный свет.
Плотнее пошли, задеваем друг друга плечами, озябли, может, или еще какая причина. Взглянул я на Рудьку тайком, вижу, косится он на чащобу, на метровые заросли папоротника. Да и мне как-то не по себе. А тут еще Валька разговор завел.
— Сказывал мне дедко про этот Крестьянский лес одну интересную жуть. Давно это было, когда еще царь верховодил, а может, и того раньше. И лес этот молоденький был, ровно как на канаве стоял. Бежали с далекого Сахалин-острова каторжане. Тайгой брели неходимой, Байкал-море на плотике одолели, дошли до нашего Крестьянского леса. И здесь решили сил набраться. А в сосняке, на елани, пас барских лошадей крестьянский сын Иванко. Накормил он их ржаной затирухой, напоил чаем брусничным, указал верную дорогу. А наутро стражники налетели. Видать, приметил кто-то беглецов у ночного костра, навел на Иванко беду. Ничего не сказал царским холуям крестьянский сын, да и не мог ничего сказать, так как от рождения был немым. В злобе убили стражники парня, забросали мхом да хворостом, а сами ускакали на своих конях. А незахороненный человек завсегда мается. Вот и ходит Иванко ночами по Крестьянскому лесу, бережет его от худых людишек. Где ногой ступит — белый гриб поднимается, а где слезу на землю обронит — зацветет цветок саранка.
— Вальк, а Вальк… А он только по ночам бродит? — перебивает его Рудька. Норовит он попасть между нами, хоть на шаг, да подальше от леса. И я невольно высматриваю что-то за сизоватыми стволами.
— Дуралей ты, что ли? Покойников с полуночи до первого луча встретить можно. Только они слепые, а когда идут, то гремят костями и руками впереди себя все нащупывают, — уже откровенно привирает Валька. — Коли увидишь, твори молитву или повтори трижды: «Свят, свят, свят!» Он и сгинет.
— А если нет?
И вдруг мы отчетливо услышали справа от нас потрескивание сучьев, потом в папоротнике завозилось что-то серое, огромное, нечеловеческий голос разорвал лесную тишину: «у-у-у!»
Я увидел круглые от ужаса глаза Рудьки, удивленно-испуганное лицо Вальки и, раздирая глотку криком, ринулся вперед по дороге. Что было сзади меня, я не чувствовал и не видел. Да и когда было оглядываться. А впереди, в нескольких метрах, мелькали грязные Валькины пятки. За спиной, подгоняя его, бился истертый зеленый рюкзачок.
Мне казалось, что сейчас костлявые руки достанут меня, сожмут запаленное горло, и скелет захохочет, потрясая мною в воздухе…
Сколько мы отмахали проселком, не задевая залитых водой колдобин, не запинаясь об измочаленные колесами корневища, сказать трудно. Первым остановился Валька, вытер рукавом густо обсеянный крупными бисеринами пота лоб и что-то хотел спросить у меня, судорожно хватая ртом воздух. Задохнувшись от бега, я лишь по его губам понял: Рудька. И оглянулся. Из-за поворота вынесся наш товарищ, штаны на коленке у него были порваны. Он придержался около нас, оглянулся, грудь ходуном ходит, что меха в кузне.
— Валька, а что это было?
— Что-что, корова бабки Тюленихи, она у нее молоко приспала, в лесу шатается, здесь, видать, и ночует.
— Корова?
— А то кто же? Не Иванко же!
— А тогда че ты наперед нас драпанул?
— Это я вас попугать хотел, — вышел из щекотливого положения Валька. Мы посмотрели друг на друга и рассмеялись. При лесе живем и леса боимся. Договорились про случай с коровой никому не рассказывать, иначе — засмеют.
Прошли наши страхи, и лес добрей показался. А может, солнышко его высветлило, стволы подзолотило — каждая иголочка зеленым огоньком заиграла. И травы в тепле нежатся, росу допивают. Мимоходом ловим кузнечиков, накрывая их кепками. Ловить их тоже надо умеючи, сразу прихватывать пальцами за обе задние ножки. За одну возьмешь, без ноги упрыгнет. Словно ящерка! Той хвост прищемишь, крутнется тельцем раз-другой и метнется под ближнее укрытие, оставив на память извивающийся серый жгутик. Я всегда дивлюсь этому и жалею красивых юрких ящериц. Хоть и твари, а человеку полезны — мошек да комаров ловят.
Да, много странного и непонятного в жизни. Иногда и задумаешься — откуда явилась такая красота, этакое изобилие красок, такое совершенство форм каждой лесной травинки, каждого цветка? Бабка наша уповает на бога — он все сотворил! И не верить этому, мол грешно. А дед по-молодому играет глазами:
— Вся сила в семечке. В нем и тайны запрятаны Ты вот на отца похож, на мать сшибаешь, а не на Рудьку с Валькой. Так и в природе ведется. Обронит сосна шишку, разжелубят ее солнце да ветер, а лесной подстил семена примет… Глядишь: вокруг молодняк поднялся. И травка любая, и гриб, и огородный овощ — все себя через семечко повторяет. Природу, ее, брат, не обманешь. Есть семечко — будет новая жизнь, нет его — и любоваться нечем.
— Валька, а откуда первые семечки взялись?
— Какие еще семечки? — Вальке неизвестны мои думы, и вопрос его удивляет.
— Ну, от которых первые деревья, трава, цветы взялись…
— Ты от коровы драпал, случаем, того… — Он подозрительно смотрит на меня, и я замолкаю. Другим сейчас занят мой корешок: об озере, о рыбе думает, а я к нему с какой-то глупостью. Не только Вальке, и никому, наверное, не ответить, с чего началась-закрутилась вот эта жизнь. А может, и стояли всегда деревья, грелись под солнцем? Одни от старости падали, превращались в труху, на которой вырастали новые деревца? Все может быть…
Вывела нас дорога к небольшому мосточку, под которым на дне овражка слезилась мелководная безымянная речушка. Лес позади остался, и дорога, огибая песчаные холмы, кое-где подбитые блеклой от пыли травой, привела нас к огородам. Я увидел приземистую деревянную церквушку, судя по ее виду, давно заброшенную, с забитыми досками окнами, с высоким почерневшим крыльцом. И сразу на восход солнца под гору от церквушки двумя порядками покатились избы, в чем-то похожие одна на другую. Может, почерневшими крышами, тесовыми воротами или наличниками, сделанными рукой одного мастера. А может, какой-то неприветливой нежилой темнотой своих окон. И лишь один дом, словно ненароком вышедший к самой дороге, всего лишь в семь венцов, срубленный из толстенных, почти метровой толщины бревен, осторожно поглядывал на нас узкими оконцами. Не дом, а крепость с бойницами, такому лютый сибирский мороз не наказанье, и ветрам не проникнуть за прочные стены. Поселочек намного меньше нашего и победнее народом. Улицу прошли — живой души не встретили.
Дорога между тем круто свернула под гору, и мы вышли к мосту, рубленому, видать, с прицелом на большую весеннюю воду. Толстые, исщепленные местами плахи, плотно сбитые скобами, покоились на высоких почерневших сваях.
— А это Ниап, — обронил Валька.
— Ниап? — удивился я. — Наша река?
— Она самая…
Я с сомнением посмотрел на обрывистые песчаные откосы берегов, на ступенчатые тропки, круто спускавшиеся от огородов вниз, туда, где по каменьям беззвучно струился поток, который без особой надсады я бы перепрыгнул с первого раза. И это мне в удивление. Где набирает силу, откуда черпает воду река, чтобы около нашего поселка раздвинуть берега на длину вековой павшей сосны? Видать, и правда, дерево начинается с невесомого семечка, с крохотной коричневой слезинки, а река с такого вот ручейка, а может, даже с пробившего земную твердь говорливого ключа. Все может быть…
Отшлепали мы босыми ногами по занозистому мосту, остались позади сомнения. Ниап так Ниап. Вальке обманывать не пристало.
Улочка по эту сторону реки и вовсе на проулок похожа. Не избита колесами до песка, густая трава-муравка, которую у нас зовут птичьей гречишкой, подернула ее от избы до избы. И снова те же безжизненные окна — за стеклами, за геранью не угадаешь человеческого лица. Повымерли они все тут, что ли? Не поймешь. Даже не сбрехнет в подворотне какая-нибудь собачонка.
А я беспокоюсь — где же озеро? Поселок позади остался, слева бор поджимает луговину. Уж не приврал ли про озеро Валька? Нет, не приврал… Явилась нам, поднялась из зеленей обдерненная травяными пластами насыпь. Потому и не приметили ее сразу. Высокие рукотворные валы уходили влево и вправо, а между ними чернел обомшелый сруб, в котором вместо окон были вставлены деревянные щиты-затворы. Через верхнюю кромку плах вода сбегала в темноликую заводь. Она-то и поит, не дает усохнуть ручью, давшему жизнь нашему Ниапу.
Моментом одолели мы довольно крутой подъем и взлетели на широкую насыпь. И открылась нашим глазам такая неповторимая картина, что мы враз онемели, забыв обо всем.
Будто накрыл кто сплошным оконным стеклом луговую чашу, столь огромную, что лес у дальнего закрайка кажется курчавинками зеленого борового моха. А над этим игрушечным лесом на глазах вырастает золотистая шляпа подсолнуха. И с каждой секундой обновляется все вокруг. Зоревая полоска медленно катится от дальних берегов к плотнике, и озерная ширь теряет свою зеркальную голубизну, какие-то невидимые светильники загораются в придонье, и вот уже все озеро полыхает малиновым пламенем, поджигая окрестные леса, камышовую опояску, плотнику и насыпь. И вся эта красота по частицам входит в меня, и сам я растворяюсь в ней без остатка. И нет уже ничего: ни далеко гремящей войны, ни пустоты в желудке… Забылись, закатились куда-то мои горести и печали. Есть только мои друзья и окружающий нас мир. Вот это, заполненное рябиновым настоем озеро, позеленелая плотника с шуршащей по шлюзам водой, притихший от общего горя поселок и народившаяся у заводи река…
И все-таки где-то идет война. И живет это во мне тревожной натянутой струной постоянно и может забыться лишь вот в такие мгновения. И Валькин, и, возможно, Рудькин отец-безвестник уже навсегда прилегли где-то в далеких отсюда полях, и мой отец окропил своей кровью землю под Сталинградом за эту вот красоту, чтобы жила она всегда рядом с нами, жила вечно. И потому все мы так — и детвора, и взрослые — верим в неизбежную Победу, потому что нельзя отнять у нас привычный окружающий мир и передать его в чьи-то ненасытные руки.
Стоим мы втроем на ветродуйном гребне охраняющего воду земляного вала, каждый по-своему меченный ненавистной войной, а потому дружба наша крепкой спайки и ее не разольет никакая вода. Впереди у нас целый день. Надергаем из озера чебачков, окунишек и карасей. А если повезет, то здесь, в глубинной круговерти у тесовых шлюзов, Валька выведет и подсечет на самодельную жерлицу увесистую щуку. Иначе зачем мы отмерили столько верст, ввели в обман родню. И Валька будто угадывает мои мысли:
— Мелочь поделим поровну. Может, и поджарим что на костерке к обеду. Ну а щуку… Щуку сольцой приправим и на солнышко. Пускай Валеркин батяня набирает здоровья и бьет из своей снайперки фрицев.
И я верю в его фарт, в нашу удачливость. Потому что и для Вальки, и для меня с Рудькой будущая посылка в Саратов — тоненькая ниточка к нашему недавнему прошлому, к незабываемым дням, когда беззаботно светило солнце и отцовские руки, их голоса всегда были с нами…
СТЕКЛЯННЫЙ ЦЫПА
Прилегший на берегу Ниапа огромный зверь ни на минутку не стихает. Вздыхает, ворочается, ворчит, грозится своими огненными глазищами. Мальцом я пугался этого чудища, затаившегося за высоким забором, а потом привязался к нему всем сердцем, как к самому хорошему другу. Да и как было не полюбить его — наш стекольный заводик, который связывал всех в поселке соучастием в общей работе, поил и кормил каждую семью, а нам, пацанам, дарил неповторимые минуты счастья. Счастья, что рождалось от мимолетного общения с трудом настоящих кудесников — стеклодувов, с их поражающей смекалкой — удивительной чертой в характере русского мастерового человека, который ищет чудеса там, где вроде им и быть не пристало, и вносит в любую, даже самую грязную и монотонную работу дыхание светлого праздника.
Не каждый, к примеру, в мастерстве мог с Иваном Соловьевым сравниться. Настольные лампы, кринки, кувшины, вазочки выходили из-под его рук на загляденье, излучали столько весенних красок, что хотелось ласкать их руками, будто ранние боровые первоцветы.
Мужиков — настоящих мастеровых — всех без жалости увела за собой война, осиротила завод, оставив его немногим старикам, женщинам да глазастым подросткам. Последним я завидую: как же, рабочий люд, в школу ходить не надо, да и хлебная пайка потяжелей иждивенческого кусочка.
Главная примета завода — высоченная каменная труба, над которой день и ночь не тает дым. Глубоко под ней, в топке, как тонкие соломины пожирает огонь березовое долготье, обжигающим потоком воздух идет к печи, плавит песок и разные там добавки в жидкое стекло. Труба не раз приходила нам на помощь во время лесных скитаний. Случалось, приплутаешь в тайге, начнешь потерянно метаться из стороны в сторону, пока не просветлеет в голове, не догадаешься забраться на вершину ближайшей сосны. И тогда среди зеленого разлива облегченно увидишь, что совсем рядом возвышается над борами белая свечка, и сразу успокаивается запаленное сердце — не даст труба потеряться, укажет обратный путь к поселку.
Заводская печь и есть то многоглазое живое чудище, которого я так боялся. Печь без ремонта трудится всю войну, и мой дед говорит: «Прогорит кирпич насквозь, не сдюжит четвертого срока — быть тогда беде». Трудно поверить в его слова. Как это может сгореть сложенная из толстенных специальных кирпичей, похожая на громадную бочку печь, к тому же стянутая широкими полосами железа? Что она — берестинка или сухое полено?
Работу у печи не каждый выдержит. Каменная кладка источает такой жар, что невольно прикрываешь лицо руками. Горячий воздух обжигает ладони, горло, раскаляет рубашку, костяные пуговки на которой становятся горячее малиновых угольков. И как только дед да и все другие, кого вяжет к себе работой печь, выдерживают такую парилку. А может, и не берет их жар потому, что наши бутылочки, говорят, хорошо жгут немецкие танки и осознание этого факта заставляет работать людей, не считаясь ни с чем, не прислушиваясь к ударам колокола на проходной — лишь бы дать норму, да еще что-нибудь сверх нормы… Горите, проклятущие танки — лишь бы выдержали, не прогорели каменные боковины печи, а сельчане выдержат, обеспечат фронт столь нужной бутылкой.
На завод нас не пускают, строжат. Сидящая в тесовой будке, располневшая от своей болезни — водянки Настена Ильина, завидев кого-нибудь из ребят, высовывает в оконце голову:
— Кыш, проклятущие! Нет с вами сладу.
У будки рамы со стеклами поблескивают во все стороны, но глаз-то у сторожихи всего два, да и ругается она так, для постороннего уха. Разве нас от завода отвадишь, а о «секретной» его продукции известно в поселке последней собаке.
Попугав нас своим басовитым прокуренным голосом, Настена покидает будку и, «случайно» не заметив, как ныряем мы под широкие ворота, медленно переваливаясь на своих распухших ногах, ковыляет к перекладине, на которой висит потемневший колокол.
— Дон-н-н, дон-н-н… — плывут над поселковыми крышами и ближними борами печальные звуки. Не тает над трубой темноватый дымок, пожирает топка завалы березовых дров, заготовленных в деляне женщинами, пакуют проворные руки подростков в ящики еще не остывшие бутылки.
— Дон-н-н, дон-н-н… — колокол задает ритм и течение жизни поселка, всех в нем живущих. И лишь только нам он порой напоминает о родительских наказах, о невыполненной домашней работе. А так, что нам время, когда чувствуешь за плечами крылья, а впереди еще целая жизнь.
Не помеха нам проходная, не угнаться за нами грузной Настене. Да и ходим мы к проходной с единственной целью — поглазеть на прибитую к забору фанерную доску, на которой мелком записано, чья сегодня смена «лучше ударила по врагу». Но эту новость можно узнать и на заводе, там, где не стихает, вот уже четвертый год без отдыха бьется его сердце — плавильная печь.
На заводской двор мы чаще всего проникаем через высокий забор, который тянется вдоль поселковых улиц и переулков, соседствует с огородами, березовой рощей, а дальними своими звеньями взбегает на приречный косогор. Подгнившие столбы кое-где не выдержали тяжести трехметровых, заостренных поверху плах, и забор целыми пролетами лежит на земле — подправлять его некому. Так что нам и лаз искать не надо, тем более нырять мышкой в подворотню — иди спокойнехонько, до Настены, как до неба; главное, не распороть нечаянно ногу — повсюду кучами насыпан стеклянный бой. Но такая печаль ненадолго, так как привыкли наши босые пятки к порезам — зеленоватыми осколками густо сдобрены многие улицы в поселке. Другое дело дротик — тонкая, как паутинка, стеклянная нить. Такую глазом не углядишь, иглой не вытащишь — одна надежда на печь…
Помню, как огнем полыхала пятка, «поймавшая» где-то невидимую стеклянную занозу. Исковыряла мне бабка ее иголкой, отложила в сторону приготовленный отломыш алоэ:
— Иди к деду, он тебя разом вылечит.
А дед только усмехнулся, подставил ведро с водой:
— Окуни свою страдалицу…
Не понимая, что к чему, отмачивал я в воде ступню, усмирял нутряной жар. Дед поигрывал рабочей трубкой, на конце которой пламенел малиновый катыш набранного только что из печи стекла.
— А ну, повернись. — Он развернул меня к себе спиной, согнул в колене пострадавшую ногу — что-то теплое, ласковое коснулось мокрой пятки, будто дохнуло от костра жаром, и разом утихла боль.
— Ну, вот и все.
Не успел тогда родиться во мне страх от мгновенного соприкосновения зароговевшей подошвы с испепеляющим сгустком стекла, а позднее я еще не раз прибегал к помощи стеклянного «магнита».
Сам завод со стороны похож на длинный разновысотный барак, накрытый общей горбато-тесовой крышей, которая от многочисленных латок похожа на лоскутное одеяло. Зимой крыша под тяжестью снегов угрожающе прогибает вниз свою уставшую спину, будто хочет прогреть ее над печью, но людям некогда опаситься, смотреть вверх — их притягивает печь, не отпускает от себя ни на минуту.
В этом бараке много разных загорожек, комнатушек, закоулков, бродить по которым интересно: всегда увидишь что-то новое, найдешь необычный кусочек стекла… Взрослые нас не гонят, им Настена — не указ, главное, чтоб не поранились, не обожглись об остывающие малиновые шкварки, не подсунули куда-нибудь руку.
Бабка, правда, узнав о посещении завода, ругается — «опять тебя черти туда носили», но иногда сама припрашивает:
— Сходил бы к деду, отнес поесть.
Это значит, что дед опять подменил своего сменщика, тот приболел и не вышел на работу, а печь не остановишь. И попробуй покрутись около нее вподряд две смены, да еще без приварка. Тут и двужильному не под силу. И люди понимали это, старались не дать болезням одолеть себя, превозмогая недуг шли на призывный звон колокола. Да, у войны был жесткий начальственный голос, совсем как у наезжавшего с райцентра уполномоченного Маклакова. Обычно он останавливал лошадь у проходной, оправлял под ремнем гимнастерку и сразу шел к доске, внимательно списывал в свой блокнотик фамилии, против которых мелком были вписаны буквы «н/б» — не был.
Пока на конюховке распрягали запаренного маклаковского жеребца, он сычом, ни с кем не разговаривая, ходил вокруг печи, заглядывал в дробилку, лабораторию, и там опять что-то писал. И каждый чувствовал себя перед ним виноватым. Потому что знал: сейчас уполномоченный до утра засядет в конторе, а посыльный будет метаться по поселку и заводу, отрывая одних от работы, других от домашних дел, чтобы он, Маклаков, узнал, почему часть бутылок стала потрескивать и пошла в бой, и почему человек не выполнил установленную норму.
Бабка про него говорила, но вполголоса, чтобы я не слышал: «Опять этот лихоманец приехал, нет от него покоя…»
Но приказать человеку не болеть не мог даже властный Маклаков: у жизни свои особые повороты, люди и без окриков работали на износ, предела которому они и сами не знали. А может, и знали. И лишь вера в неминуемую Победу да наши вечно голодные глаза помогали им держаться и делать невозможное. Только сейчас я это по-настоящему понимаю и как бы заново ощущаю тот давний всплеск доброты и ласки со стороны старших к нам, постигающим азбуку жизни в столь суровое время. И потому не только одни беды выпали на наше детство. Случались и радости. Подаренные взрослыми, рожденные мастерством их добрых рук, желанием хоть как-то облегчить нашу обиженную долю…
Снова и снова возвращается ко мне один из тех давних дней. Помню тихое незлобное урчание весенней грозы, только что отхлеставший щеки окон ядреный холодный дождь, прибитый его тугими струями песок дороги, еще не успевшую потемнеть свежую зелень палисадов. Стоящий в школьном дворе тополь, унизанный грачиными гнездами, поймал закатный солнечный луч, и он вспыхнул свечкой, рассыпав искорки по листьям, подзолотив каждую веточку. Тихий покойный вечер. Лишь постукивает что-то на заводе, да ворчит свалившаяся за приречный бор туча.
— Дон-н-н, дон-н-н… — справляет свое дело Настена, а может, и кто другой из вахтеров, таких же, как она, надорвавших в работе здоровье женщин. С глиняной корчажкой, увязанной в платок, мне не страшна проходная — обед несу деду! — но я продираюсь в щель между держащимися лишь на верхних гвоздях досками.
В заводском помещении тепло, смрадно, на зубах сразу же начинает похрустывать горьковатая песчаная пыль. Дед стоит у печи. На лице, брюках, распущенной рубашке играют рыжие блики, такого же цвета язычки вырываются из круглых печных окошечек, опаляя жаром; горячее дыхание достигает меня, хотя я и стою далеко, у самой стенки. Печь посматривает на меня злыми малиновыми глазами, ворочает в своем брюхе огненное варево, которое без передышки вспухает пузырями, клокочет, громко вздыхает…
Увидев меня, дед что-то маячит пальцами своему помощнику Косте Богданову и, пока я развязываю платок, подходит, садится на широкую черную лавку.
— Ну, как вы там?
— Управились… — Я снимаю с корчажки крышечку. Над корчажкой поднимается белесый парок — спорой ногой, как и велела бабка, дошел я до завода, не остудил варево. Я вижу, как добреет дед, отрешается от работы, унимая запаленное дыхание. Ему приятно, что в семье его не забыли, принесли вот горячей похлебки, и он поужинает совсем по-домашнему.
— Костя, а ну, дуй сюда, — зовет он своего подручного и, видя его замешательство, говорит: «Давай, давай, не мешкай. Нам с тобой до нормы еще осталось начать да кончить. А на пустой желудок много не выдуешь…»
Костя дома у матери — седьмой роток. И свой рабочий паек почти весь оставляет малышам. Отца они отплакали еще в начале войны, и теперь вся надежда многочисленных богданят на Костины руки.
Он неловко топчется около нас, не решаясь присесть, поглядывает на меня, но дед ладонью припечатывает его к лавке. Кусок принесенного мною хлеба уже лежит на тряпице тремя равными обломышами, я понимаю намерение деда и торопливо говорю:
— Мы только что вечеряли.
— Ничего, а ты на сверхсыток, глядишь, и подрастешь чуток.
Подрасти кому не охота. Уж не бередил бы дед мою рану, надоело на друзей заглядывать снизу вверх — они поднимаются как на опаре, а во мне что-то застопорилось. Будто худосочный обсевок на огородной меже. Но не объедать же уставшего деда, ему сейчас силы нужнее. И потому я ухожу от корчажки в дробилку. В мой живот хоть сколько толкай, все равно он будет урчать недовольно. А им с Костей хлеб на пользу, лишние бутылочки фронту…
Дробилка — отделенный от остального заводского мира тесовыми перегородками закуток, в котором просеивают песок, промывают стеклянный бой, разбивают и растирают в порошок какие-то спекшиеся белые глыбы. Стеклянная каша в прожорливой печи варится беспрестанно и требует ежедневной добавки.
Здесь все: земляной пол, доски, штабелек бумажных мешков у стены, насыпанный горкой песок, носилки с битым стеклом — припудрено едучей пылью. Работающая на завалке шихты тетка Агнея сдергивает с подбородка серую отвердевшую тряпочку и произносит устало:
— Шел бы ты отсюда, милок, здесь же дохнуть нечем.
И заходится в кашле. Совсем как мой дед от своего табака. У меня тоже начинает пощипывать в горле, глаза подплывают слезами, но мне жалко Агнею, и я остаюсь.
Работа здесь самая тяжелая, может быть, потрудней, чем в деляне на заготовке дров, едучие порошки съедают легкие, заливают нездоровой краснотой глаза, и потому в дробилку посылают работать только добровольцев, для которых удвоенный паек «за вредность» поважнее собственного здоровья. Вот и Агнею силком никто сюда не тащил, сама напросилась: дома трое пацанят и каждый с утра заводит известную любой матери песню: «Есть хочу…»
В напарниках у Агнеи Валька Сысоев со странным прозвищем Колчак. Хотя чего тут странного. Говорят, кто-то из давних Валькиных родственников ездил в обозе у этого самого Колчака, что в гражданскую приходил и на наш завод, порол шомполами рабочих, но те разбежались по окрестным лесам, а воевать против красных не захотели.
Родившись однажды, кличка прилипла ко всей сысоевской родне, передается по наследству. Вот и отец у Вальки до войны был Колчаком, и сам он теперь носит это прозвище.
Валька похож на маленького мужичка. Плотный, невысокий, вровень со своей совковой лопатой, которой он кучкует песок. Одежонка у него, видать, отцовская: и пиджак, схваченный в талии сыромятным ремешком; и кирзовые сапоги, в которых он утонул до самых коленок; и надвинутая до сизо-пыльных бровей фуражка. Валька старше меня всего года на три, но он работает, получает усиленный паек, и потому я для него — мелюзга, с которой не всегда можно и разговаривать. По той же причине он для меня не Колчак, а Валька Сысоев, ну, в крайнем случае — Сысой. При моем появлении он еще усерднее начинает подгребать песок, но Агнея охолаживает его: — Уймись, Валек, передохни…
Глаза у Вальки, как у окуня, горят воспаленной краснотой, брови и ресницы распушились, будто покрылись изморозью.
Он садится на березовый чурбак, достает из кармана самый что ни на есть настоящий кисет.
— К деду, что ли, пришел?
— К нему. Сменщик евоный заболел.
Агнея ненадолго выходит, и мы остаемся вдвоем.
— Закуришь? — дружелюбно предлагает Сысой, протягивая мне кисет.
— Не-е, не хочется.
— И мне в куреве нужды особой нет, а надо… Дым, он эту грязь, — Валька кивает на седые стены, — в грудь не пускает. Все как-то легче. Агнея-то опять пошла кровь из себя выводить. Который день уже харкает. При тебе-то постеснялась… А ты и правда иди отсюда, а то потом полдня этой едучкой плеваться будешь.
Застилает мне глаза какая-то пелена. Может, виновата вот эта самая едучка, а может, жалость к маленькому мужиковатому Сысою, к харкающей кровью тетке Агнее подмывает слезами мои глаза. Я торопливо протягиваю Вальке руку:
— Бывай…
Дед с Костей уже работают у печи, пустой горшок увязан в тряпицу. Пора бы по бабкиному наказу возвращаться домой, но я присаживаюсь на лавку, наблюдаю за ними. Вот Костя сунул в малиновое оконце конец трубки, крутанул ее несколько раз в ладонях. Не каждый сумеет вот так, на глаз определить, сколько надо поймать на металлический стерженек стекла, чтобы бутылка в форме получилась ровной и тонкостенной, без всяких потеков и донных утолщений. Костей дед доволен, я это знаю, и, может, скоро благословит ему одну из своих стеклодувных трубок для самостоятельной работы. Костя ждет этого дня, мечтает стать настоящим мастером-стеклодувом. Ведь тогда на доске у проходной краской напишут: смена К. Ф. Богданова.
Костя передает деду трубку с огненным солнышком на конце, и дед начинает свой обычный «танец». Сначала у него оживают руки, они как бы существуют отдельно от туловища, раскачиваются, плавно взлетают вверх, отрешенно опускаются вниз, легко играют невесомой трубкой, подкручивают ее, подносят к губам, и тогда в движение приходит все: ноги, спина, шея, голова. Огненный шар летает вокруг деда, растет с каждым прикосновением трубки к его губам, и я зачарованно слежу за его полетом. И может, потому до меня не сразу доходит, что завершает свой привычный «танец» дед не около просаленной бутылочной формы, а подходит к столу с металлической столешницей. Огненный шар медленно катится по ней в одну сторону, в другую, меняет свои правильные красивые очертания, и вот уже на конце трубки что-то бесформенное, уродливое, совсем для меня не понятное. Костя подает деду большие ножницы, и он стрижет ими вязкое стекло, будто баранью шерсть, что-то подбивает, похлопывает, вытягивает какие-то ленточки, завивает колечки. Радостное предчувствие обдает меня горячей волной. Я уже стою рядом с дедом — что мне малиновый жар! — да и многие женщины вечерней смены сгрудились вокруг стола, наблюдают за его руками.
Да, я не ошибся в своей догадке — на глазах у всех рождалось настоящее чудо — стеклянный малиновый петушок. Вот и полураспущенные крылышки, и остроклювая головка со спадающим набок гребешком, и гордая округлость груди, и пышный ленточный хвост, и даже шпоры-отростыши.
Оживи он сейчас, и будет, наверное, таким же горласто-драчливым, как наш куриный хозяин Цыпа. Бабка всегда держала задиристых петухов, которые — перья вон! — а соседских всегда бивали. А еще любила певучих. Голос которых проникал сквозь рубленые стены домов и слышен был не только в своем подворье, но и на дальних подступах к нашей улице. Это нам, ребятам, ранняя петушиная побудка в надоедливость, а хозяйкам — в успокоение: не проспали к началу своей извечной домашней управы. И несмотря на то, что из всех щелей выползала нужда, без всякой жалости донимала война, заставившая многих под корень извести дворовую живность, бабка уберегла от дедова ножа и коровенку нашу, и забияку Цыпу, не раз терявшего радугу своих перьев в поединках со своими куриными врагами.
Эх, Цыпа, Цыпа! Сегодня с высоты прожитых лет и не припомню, угодил ли ты все-таки в чугунок, или доконала тебя в стаюхе обычная куриная старость. Не будь тебя, разве придержались бы в памяти рассыпанные в дворовой конотопке лучистые одуванчики — цыплята, а может, и припозднилось бы за дремучими борами солнце, не услышав твоей красивой предутренней песни. И в моей книге детства не оказалось бы одного дорогого листочка. А значит, было бы оно неполным, обделенным мгновениями радости…
И сегодня в домах моих сельчан из-за резных стекол «стенок» или кухонных буфетов нет-нет да и явится глазу, обожгет нечаянно память, полыхнув радужным хрустальным многоцветьем, какая-нибудь поделка. Сделанная искусными руками в короткие минуты отдыха, рожденная воображением и светлым душевным откровением мастера. Нам, ребятишкам, на утеху. Потому и звал нас постоянно завод на высокий берег говорливого Ниапа, под свою горбатую крышу и каждое свидание с многоглазой печью сулило особые радости — не возвращались мы от нее без подарка, а то и просто горстки горящих самоцветами стеколок.
Многое из той жизни утеряно безвозвратно, многое позабылось.
А вот рукотворный петушок и сейчас стоит перед глазами, строжится гордо вскинутой головкой, черными бисеринами глазенок. Живет он во мне тихой радостью, дальними улыбками дорогих мне людей, что стояли когда-то вокруг стола в старом задымленном помещении нашего заводика, любовались работой мастера — моего деда, давно сошедшего с земной дороги к месту своего вечного покоя. А может, это его неугомонная душа продолжает жить во мне горячим осколочком, тревожит память, не давая забыть светлых счастливых минут среди всеобщего горя…