#img_4.jpeg
ЧЕРТОВА ЯМА
Нет, не приторопишь рассвет хворостиной, как нашу блудливую коровенку Зорьку, не подсушишь росные травы до восхода солнца, как бы этого ни хотелось. Будто недосуг светилу очнуться раньше времени, подзолотить вершинки заречного бора, помочь собраться нам в задуманную дорогу. Жди, томись, вылеживай на полатях бока, пока не растает за окнами сумеречь и бабка вслух подумает:
— Ну, кажется, и обогрелась дорога. Пока до места доберутся, совсем теплынь подойдет. Пора будить…
И не отправляла бы она нас в лес, да растревожили мы ее вечерним разговором, что уродило нынче за Чертовой ямой видимо-невидимо капризной ягоды малины. И правда, стояла в моих глазах вся усыпанная молочным цветом, едва выбросив первые листочки, колючая поросль. Заморозки в этом году припозднились, не успели коснуться цвета, тут уж деваться некуда — быть ягоде. Это любому понятно. Вот и загорелось бабке насушить ее про запас, чтобы поить всех в зимнюю пору запашистым чаем, лечить наши бесконечные простуды целебными настоями.
А нас долго упрашивать не надо. Сами тот разговор завели, с расчетом на бабкин интерес к довольно редкой в наших лесах лакомой ягоде. Есть или нет малина, пока и нам неизвестно, хотя время, конечно, раннеспелке подошло. А вот Чертова яма всегда на месте. Огромным темно-коричневым блюдом покоится это озерко среди до удивления белокорых берез. Не озерко даже, а какая-то бездонная воронка, заполненная тяжелой непроницаемой водой, которая студит руки даже в самый жаркий день. Вот и не дает нам яма покоя, тревожит своей нераскрытой тайной, до которой, несмотря на все страхи, хотелось бы добраться.
Кто ее так прозвал и когда, того и вездесущая бабка не знает. Но то, что водится в ней разная нечисть, верит, как верят в это многие бабки в нашем поселке, а мы, ребятня, и подавно. А потому не можем пройти равнодушно мимо заполненной дегтярной водой впадины, не подумав о том, что скрывается в ее глубинах. Зовет, тянет Чертова яма в свое придонье, под черное покрывало воды. И это желание, как жгучий крапивный зуд, не уйти от него и ничем не успокоить…
Пока я укладываю в корзинку банки-набирушки и уже на пороге выслушиваю наперед известные бабкины наказы, брат Генка ныряет в кладовку. В руках он держит моток добротной веревки, и я догадываюсь, что у него свои, особые виды на наше лесное хождение и на Чертову яму, опять он что-то задумал такое, отчего мне заранее становится не по себе. Молчу: как бы ненароком его не выдать, придет время — расскажет, зачем утянул запретную веревку-увязку, к которой без ведома деда и прикасаться нельзя. Но что до этого Генке. Парень он живой, резкий, и все запреты не для него писаны. В ступе его, по словам бабки, не утолчешь и без поводка на улицу не отпустишь. А вот ведь не углядела, выпустила, да еще и с покосной веревкой впридачу.
Веревка в хозяйстве — вещь, конечно, незаменимая. Без нее колодец не почистишь, со стога не спустишься, воз бастриком не затянешь. Да и мало ли для какой надобности она нужна. Вот и бережет ее дед пуще своего кисета, держит в кладовой под висячим замочком. Наравне с хлебным и другим припасом. Но Генка о возможной трепке не думает. Авось старики не хватятся, а там обратно на гвоздь повесим. Замок-то мы давно гвоздем открывать наловчились.
По уговору захожу я за другом Валькой. Живет он по нашему же порядку, всего через четыре дома, в старом из почерневших от времени бревен пятистенке, с четырьмя окошками на солнечную сторону. Валька приходится нам родней, правда, не очень близкой, но все же мы с ним — «общих кровей». Голова у него лобастая, курчавая и круглая, как подсолнух, а потому понятно, что дразнят его Башкой. Прозвище, на мой взгляд, злое, но Валька, заслышав его, отзывается без обиды, не лезет, как другие, сразу в драку. Характера он доброго, и, хотя покрепче многих наших пацанов, силу свою не выказывает, а вот заступиться — это всегда. Вот и тянемся мы к нему, ловим каждое его слово. Наверное, и сегодня он в нашей компании неспроста. Нужен Генке в тайных его задумках-проказах надежный помощник, а кто лучше Вальки в рисковом деле сгодится.
Валька встречает меня в ограде, ладошкой вытирает губы, будто только что ел блинки со сметаной, сыто жмурит глаза, но я-то знаю: живут они покруче нашего, припасов наперед не имеют, печь и ту не всегда топят, так как заправлять в чугуны нечего. Да и бабка, когда разговор заходит о Вальке, говорит лишь одной ей понятные слова: «Этот нигде не пропадет. С пальца ест, с пригоршни припивает». Не осуждает, а жалеет Валькину бедность и всегда старается положить в дорогу кусочек и на его долю.
Одет Валька, как всегда: синяя сатиновая рубашка, перехваченная в талии шнурком, и брюки, на которых столько разных заплат, что не поймешь, какого они цвета. Обувки у Вальки нет. Змей он не боится, давит их окаменевшими от грязи пятками или ловит за хвост и, раскрутив над головой, с силой бьет о ближайшую сосну.
Ну, а где Валька, там и Рудька. Его тоже дома не оставишь. Отцы, матери наши дружбе своей начало положили, и нам она наперед заказана. Я от него, как от брата, крошки не утаю, любой малостью поделюсь, а тут малина, ничейная ягода…
За зиму Рудька заметно подтянулся и от большой худобы стал еще нескладнее. Перебранная матерью на десять рядов одежонка висит на нем так, что Рудьку впору ставить на огород, пугать обнаглевших за войну ворон. Нижняя губа у Рудьки изуродована шрамом — меткой, полученной во время одного из наших огородных набегов. Лицо друга будто припорошено золой. Бабка говорит, что зорил он сорочьи гнезда, вот и оконопател. Весь сор с яиц на лицо перекинулся. Но Рудька на конопушки свои давно плюнул — с лица воды не пить. Весна не одного его «сорочьим сором» пометила. Вон и Шурку стороной не обошла. Зовем мы ее чаще Парунькой, по имени матери, тетки Парасковьи, но она к этому привыкла и на «Шурку» давно не откликается, будто не ее и кличут.
Шурку в наши походы приглашай-не приглашай, все равно явится. Откуда только и прознает. Да и как не прознать, когда у них с Валькой и дворы, и огороды соседствуют, а колодец на общей меже выкопан. Жерди с огорожи давно порублены на истопку, так что шагнул через межу, и считай — в гостях. Нам это намного удобней, чем ходить обычным путем через ограду, где всегда можно нарваться на родительские расспросы.
Шурка — мосластая, худосочная девчонка с белой куделью спутанных волос, перехваченных над ушами простеньким платочком. Из-за волос к ней прилипла кличка — Седая, но кто назовет ее так, может и схлопотать от нашей ватажки, так как друзей мы в обиду не даем. В общем, Шурка — как и другие девчонки, не хуже и не лучше, разве только что глаза… Не глаза, а осколочки весеннего неба. Горят на лице первоцветами-васильками, и мы все украдкой любуемся ими.
Шурка всего боится, и, быть может, потому нужна нам в лесных скитаниях, что ее вечные страхи помогают нам преодолевать подобное в себе и чувствовать себя ее защитниками. В нашем окружении Шурка оживляется, радуется каждому слову и смеется так громко, что у дороги сразу стихает стрекот кузнечиков. Она не спрашивает, зачем и в какую сторону мы идем — куда поведем, туда и ладно. А в лесу всегда заделье найдется.
От поселка до Чертовой ямы нашим босым ногам — не больше часа неторопливой ходьбы. Если, конечно, не нырять постоянно в придорожные травы, не гоняться за юркими ящерицами, не обирать с обочин рдеющую землянику.
Набитая песчаная дорога, отмеченная чьим-то одиноким колесным следом, уводит нас сквозь ельники-мелкачи к старинному сосновому бору. И зовут его по старинке — Крестьянским. Сосны здесь не в один обхват, не помечены ранами подсочки, до желтизны напоены живицей. Сколько лет им — не угадаешь. Еще дед мальчонкой бегал сюда, и дедов отец тут вырос. А лес стоит. И, видно, долго будет так красоваться.
Солнечно в нем, тепло, уютно. Невидимый нам в зеленой кроне зяблик мелодично выводит свою бесхитростную песенку: рюм-рю, рюм-рю-рю… Жалуется на что-то или радуется нарождающейся заре? Неуемно стрекочут в придорожье кузнечики, шагнешь в их сторону — замолкнут, возвратишься к дороге — опять поднимают привычный гвалт.
Вспыхнула прямо на песчаной обочине ранним костерком рябинка. Вокруг зеленым-зелено, а ей, видно, невтерпеж заманить на обед лесных пичуг, вот и расцветила листья зоревыми красками, подрумянила раньше времени грозди. Ягод много, примета верная — к дождливой осени. Не скоро еще залетье, незабываемая пора листопада, да и не так далеко. Рябинка решила об этом напомнить. Возится в ее ветвях какая-то пичужка, хлопотливая и домовитая: наверное, гнездо с птенцами от нас оберегает. Мы сторонкой минуем куст с серебристой непоседой, имя которой в народе свое отпущено: поползень. Видно, прозвали так, что мечется птаха по веткам, места себе не находит. Что ж, живи себе в удовольствие, радуйся солнышку, и нам с тобой веселее.
Свежо, ярко горят на солнце листья кустарников, лоснится соком каждая хвоинка. Радужное цветочное половодье подкатило к самой дороге. Не утерпел, принял в сторону, туда — в зовущие разноцветы. Травы мне в пояс, иногда по грудки, не идешь, а разгребаешь их руками, будто плывешь куда-то, забыв обо всем на свете. И парят пообочь от проселка огромными свечками сосны-вековухи, и взбитые комья утренних облаков тоже спешат по слепяще-синему небу. Качается в прогретом воздухе, переливается бело-розово-лиловое марево, бродят медово-полынные запахи притомившихся трав. Все вокруг напоило солнце теплом и светом.
Невесомым дождем стелется по некошеной траве паутина. Тут и там мерцают малиновые угольки лесной герани, золотистые звездочки зверобоя, а вон за резным веером папоротника затаился и вовсе редкий в нашем бору цветок — дикий пион. Тянется рука сорвать его, да красоту губить жалко. Пускай украшает лес, благоухает на радость шмелям и диким пчелам.
Поднялся рукотворной горкой на пути муравейник, весь усыпанный понизу отборной земляникой. Млеют, лоснятся от сока ягоды. Спешно обираю кустик, другой, наполняю рот пахучей сладостью…
Нет в лесу скучного постоянства, на одном и том же месте всегда находишь что-то новое, интересное. Здесь хочется говорить громко, смеяться, кричать во весь голос и даже петь песни.
— Давай, на дорогу, — остужает Генка мои восторги.
Идем врассыпку, не ступая след в след. Примета худая: чужой след топтать — умрет кто-нибудь в родне. Верь не верь, а нам забывать об этом не годится. Это Валька уже отца с фронта не дождется, а наш еще воюет, из снайперской винтовки бьет ненавистного фрица.
Чем ближе подворачивает дорога к Чертовой яме, тем сдержаннее ведем мы себя, почему-то приглушаем голоса, а Шурка и вовсе переходит на шепот:
— А правда говорят, что черти по ночам в трубе собираются, а коли вьюшку открыть, то и в дом залезут?
— В трубе домовой живет, он их не пустит, — серьезно отвечает ей Генка, а может, и шутит, его ведь не поймешь с первого раза.
— Мне мамка говорила, если черт на глаза явится, надо обвести вкруг себя палкой черту́ и сказать трижды: «Свят! Свят! Свят! Ступай из песка веревки вить!» Он и отстанет. Ему работу надо невыполнимую придумать: воду в решете носить или сквозь игольчатое ушко пролазить.
— Эх, мне бы какого-нибудь самого захудаленького черта повстречать, — притворно вздыхает Генка, — я бы его упросил каждый день каральки со сметаной носить. И не только вьюшку, дверь бы ему открыл.
— Враки все это, про чертей, — встревает Валька, — сказки для нервнобольных да девчонок.
— Как же враки! Вон дед Глухарь с ними знался, так черти к нему и явились…
Случай этот знал весь поселок. Кто посмеялся вдосталь, а кто и молитву вспомнил. Про Тимофея Глухаря говорили с опаской, будто может он заговорным словом остановить свежую кровь, выгнать из тела жар-лихоманец и даже усыпить человека своим тяжелым черным глазом. И правда, самые брехливые собаки виновато поджимали хвосты и прятались в подворотни, когда шел он улицей, ступая не по-стариковски легко, прямой, высокий, с вечно непокрытой головой, будто припорошенной ранним снегом. В его ограду нас не затащили бы на аркане. Потому что огородные ужи свободно ползали у него по заросшей конотопкой дворовой поляне, грелись на широких ступенях крыльца, а на самом видном месте при входе в сени висела вязка сухих змеиных шкурок-выползней.
Умер Тимофей Глухарь недавно. То ли от дремучей своей старости — сколько лет прожил Глухарь, никто из стариков и не вспомнил, — то ли от какой мгновенной болезни оборвалась его ниточка жизни. Говорят, напился постной зеленой сыворотки, вышел за ограду, сел на лавочку и задремал. Будто солнцем его сморило. Идут мимо люди, здороваются, а он помалкивает. Так день и просидел, пока кто-то не из пужливых руку к нему протянул да и обмер: в распахнутых глазах Глухаря застыла мертвая отрешенность.
Родственников у Тимофея поблизости не нашлось. Единственный внук защищал в эти дни Сталинград и по сей причине отписывать о смерти Глухаря никто не решился. Гроб ему одолжил сосед Кирилл Мухортиков, у которого по каким-то там старообрядческим обычаям он был излажен заранее и висел, пугая всех, под притолокой в амбаре. Мухортиков, давно поговаривавший о своей грядущей кончине, умирать вдруг раздумал, так как решил дождаться с войны пропавшего без вести сына.
Известное дело, умерший человек особой радости не вызывает, но в последнюю путь-дорогу его норовит проводить каждый, прощая ему все обиды и сам прося прощения: «Если обидел в чем, то прости». Ночевать в недоброй избе Глухаря собрались не ведающие страха старухи, все как на подбор сухонькие, сгорбленные, похожие на оголодавших февральских ворон. Из любопытства присваталась к ним в поночевщицы и соседка Глухаря Воробьиха, с которой и приключилась эта история. Уже за полночь судачила она с одной из пришлых бабок, отирая свои бока на широкой печи. И в то же время не спускала глаз с комнатенки напротив, где на лавке под белым саваном отдыхал перед последней дорогой дед Тимофей. Мерцала в его изголовье свеча. Не шел к Воробьихе сон. И вдруг увидела она, как медленно поползла простынка, обнажая темно-восковое лицо усопшего… Что было потом, Воробьиха не помнит. Отпаивали ее сбежавшиеся сельчане огуречным рассолом, мазали чем-то виски, боясь, как бы не пришлось утром копать еще одну могилу. Едва отходили, а втолковать, что тянула за холстину хозяйская собачонка, так и не смогли. Черти, мол, за Тимохой явились. Не ангелы же невинные. Сама их видела. И многие в простое объяснение не верили. Вот и Шурка за материнский рассказ ухватилась. Черти, да и только. С ними Глухарь дружбу водил. Он и к Чертовой яме не зря хаживал. А где Глухарь, там и нечисть.
Коротка за рассказом боровая дорога. Неприметно всплывает над деревьями солнце. И вот уже выходим мы на опушку Крестьянского леса и ископыченной тропкой спускаемся по крутому откосу. Где-то там, внизу (уже и слышен журчащий рокоток), в тени ракит и черемух таится река — извечная наша радость и утеха. Вместе с нами по склону спускаются березы, одни только березы, и потому лес здесь светел, напоен солнцем. Березовый лес всегда для тихой радости и веселья. У нас это место зовут Рёлкой, и до войны сельчане всем миром встречали здесь праздники. Но это было до войны.
Змеятся по склону тропки, разбегаются в стороны, огибая корявые комли берез, и снова сливаются вместе, спрямляя путь к недалекой уже реке, к тихо журчащим родникам Но и река, и слезливые родники — все это где-то там..
Прямо перед глазами вдруг открывается впадина, почти до краев заполненная водой. Не вода, а свежевыгнанный деготь, под мертвой пленкой которого гляди — ничего не увидишь.
Я жмусь поближе к ребятам, думая, что мы привычно, с берега «подразним чертей», взбудоражив воду кусками дерна и горстями песка, взбодрим этим себя и, пугая друг друга, бросимся прочь от Чертовой ямы. Но этого не случилось. Генка скинул рубашку и штаны, оставшись в одних кальсонах. Он был худущий, как и все мы, но уже распираемый подростковой силой, с четко ограненными мускулами на груди и плечах, с наметившимися бицепсами рук. И это выделяло его среди нас какой-то непонятной красотой. Видно, и Генка уже догадывался об этом, а может, что-то недоступное пока нам томило его и он все чаще и чаще, чем другие из нас, оказывался рядом с Шуркой, ловил сияние ее васильковых глаз.
— Держи!
Он протянул Вальке конец веревки, второй — крепкой удавкой опоясывал впалый Генкин живот. И не успели мы ничего спросить, как он пошел в сторону от Чертовой ямы, будто хотел возвратиться к лесной дороге, но натянутая веревка остановила его. Генка обернулся, прикрыв глаза ладонью, посмотрел вверх. Словно прощался с солнцем, Рёлкой, белокорыми березами, говорливой рекой, со всеми нами и, конечно, с небесными Шуркиными глазами.
Никто на моей памяти даже из взрослых не купался в Чертовой яме. Так неужели Генка решился? Неужели он первым в поселке сумеет разорвать цепкую паутину страха? Заглянуть по другую сторону черного зеркала, что годами скрывает навеянные рассказами старших тайны?
А Генка словно вбирал своим растревоженным телом теплые потоки солнечного тепла, калил костлявые плечи, руки, живот, прежде чем бросить себя (а мы в этом уже не сомневались!) в ледяную купель.
Мне стало жутко и радостно от его замысла, от предчувствия чего-то большого и необычного. Я вспомнил, как однажды взрослые парни на небольшом плотике заплыли на середину озерка и длинным шестом пытались нащупать дно. Но шест резко ушел в глубину и не возвратился, будто кто-то там прихватил его себе на память. И перепуганные парни, пугливо озираясь, торопливо руками выгребали плотик к берегу. И сейчас я мысленно молил бога, чтобы Генка совершил то, на что решился. Доказал всем. И тем перепуганным парням тоже… Но жалость уже закипала слезами в моих глазах, и я готов был при всей нашей компании крикнуть ему: «Генка, братка, не надо!»
И, как бы поняв мои сомнения, а может, преодолев что-то в себе, он сильно разбежался и, оттолкнувшись ногами от земли, ласточкой взлетел над водой. Мы разом сгрудились вокруг Вальки, который будто врос ногами в берег, спаянный веревкой-пуповиной с моим нырнувшим братом. Веревка медленно уползала от Валькиных ног, пока не натянулась струной, и Валька сделал два шага вперед, замерев у самой кромки воды и показывая всем видом, что готов последовать за своим другом.
Прошла минута, может быть, две, но мне они показались вечностью. Я не сводил глаз с того места, где вода сомкнулась над Генкой. Сначала там лопались темные пузырьки, а потом их не стало, вода успокоилась и заиграла ровным бутылочным глянцем. Тревога охватила всех нас, я это видел по лицам моих друзей, и Валька торопливо дернул веревку. И вдруг вода пришла в движение, на поверхности показалось что-то грязно-синее, круглое, и мы не сразу сообразили, что это голый Генкин зад, а потом какая-то сила вытолкнула его из озерка на полметра и над лесом раздался жуткий крик: «Ма-а-а!..»
В следующее мгновение, забыв про Генку, мы на одном дыхании преодолели неподъемный косогор и, обгоняя друг друга, бросились бежать по дороге. Подальше от проклятой Чертовой ямы, на поверхности которой что-то шумно плескалось и шлепалось, а может быть, уже…
Опомнились мы не скоро, запалив себя в беге. Я ревел навзрыд, собачонкой скулила Шурка, Рудька кусал разбитую губу и лишь Валька молчал, что-то обдумывая своей курчавой башкой.
И в этот миг из-за поворота показался Генка, за которым огромной змеей вилась веревка. Был он совсем голый, но его стыдливость, видать, осталась там, на дне Чертовой ямы. Мы смотрели на него, как на человека, который побывал на том свете и вот сейчас стоит перед нами, вроде бы все тот же, но уже какой-то не тот.
Первой опомнилась трусиха Шурка, она протянула Генке штаны (когда только и успела их схватить) и едва слышно спросила:
— Ты е г о видел?
— Кого е г о? — вместо Генки повернулся к ней Валька.
— Ну е г о, черта?
Не разомкнулись омертвелые Генкины губы, может быть, и не слышал Шуркиного вопроса. Стоял он посреди дороги, весь грязный, какой-то синюшный и дрожал подобно мокрому кутенку, несмотря на солнцегрей и на пышущую жаром дорогу.
— Холодно там, ключи бьют, — наконец, заикаясь, проговорил он и попытался улыбнуться. Но улыбка не получилась, какая-то разом переменившая его внутренняя боль исказила лицо, и мы поняли: есть предел мужеству и нашего верховода.
Так и не узнали мы ни в тот час, ни позднее что же увидел Генка на дне огромной лесной воронки и кто сдернул с него подштанники. А может зацепились они просто за придонную корягу, и растерявшего последние граммы воздуха Генку пробкой выбросило из воды? Вероятнее всего, что так оно и случилось. Осталась эта тайна в глубинах Чертовой ямы. И пускай. Иначе не влекла бы она знобкой заманой новые и новые поколения подрастающих ребятишек.
ОДНАЖДЫ НОЧЬЮ, В ОГОРОДЕ
Детство наше было нелегким, но все равно не отнимешь у него беспечного озорства, тех маленьких радостей, что сопутствуют раннему возрасту. И потому так свежо сохраняются в памяти они на долгие годы…
Ранним утром услышал я заполошный бабкин причет и пулей вылетел из дома. Что там еще случилось?
Бабку я нашел в огороде. Она припала на колени возле огуречной гряды и, как мне показалось, отбивала поклоны. И, лишь подбежав поближе, я увидел ее лицо: крупные слезины катились по щекам, скапливались в потемневших бороздках морщин, но она этого не замечала.
— Что же, роди-мый, будем де-ла-ать?
И только тут до меня дошло: оборвали огурцы. Да не просто оборвали в беззлобной ребячьей забаве, а совсем нарушили гряду. Плети лежали неживыми желтеющими нитями, с усохшей на корнях землей, с увядшим навсегда цветом. И лишь зеленая завязь огурцов — крохотные, как недозрелые бобы, опупыши еще цеплялись за жизнь, бисерились росой.
— Не убивайся, баб. Пойдем.
Редко видел я в ее глазах слезы, разве что при читке фронтовых отцовских писем. Да и когда ей было разводить сырость, весь день на ногах, в бесконечной деревенской работе, как заведенная: скотина, огород, а больше — кухня.
Жалят меня под сердце ее стенания, а как поможешь, что теперь сделаешь? Не укоренишь плети обратно в перегное, не оживишь потухшие цветки… И не дано мне понять, что моя маленькая беда несравнима с ее горем: стараниями и смекалкой бабки в это нелегкое время кормится наша немалая семья, теплится в доме уголек жизни. И для бабки огородный припас — это соленья впрок, завтрашний надежный день, зимний сыт-ник. И чья только злая рука оставила такую отметину, навела разор в огороде?
Издавна повелось у нас в поселке: едва появится на унавоженных грядах огуречная молодь, забывают ребята про все неотложные дела и подвергают огороды лихим набегам. Чужие, конечно, но если и свой на пути окажется, и его зоришь наравне с другими, чтобы отвести от себя навет соседей. Гряды всегда обирали в меру, не нарушая посадок. Отцы за такие проделки наказывали беззлобно, улыбаясь втихомолку, и таилась за их улыбками память о давно ушедшем, непозабытом… Оборвать огурцы у прижимистого хозяина, что мог при случае попугать ружьишком или насторожить меж листьев жало литовки, считалось среди ребят делом особо почетным. Не староватый еще и почуткой до своего огородного добра Макся Котельников, чей дом зависал усадьбой над самой рекой, ночами просиживал с берданой на сеновальном настиле. Нам, мелкоте, в его владения хода не было. Туда ребята покрупнее шастали. Примерялись они к огороду с вечера, неторопливо прохаживались вдоль тына, мяли у повизгивающих девок ядреные груди, с ехидцей справлялись у снующего по ограде хозяина:
— Ну как, дядька Максим, твои дела? Чтой-то у тебя подсолнухи еще в цвет не ударились, припозднился однако свежатинку желубить.
И картинно сплевывали сырую подсолнечную шелуху.
Макся ворчал недовольно про себя, косил недобро глазом. Для него вокруг все люди — не люди, а его добру завистники. Приценивался он к заросшим крапивой огородным закраинам — не проберется ли сквозь едучий заслон босота? К темноте загонял в скобы ворот плотные засовы, скручивал толстенную самокрутку и на виду у всех шумливо уходил к сеновалу, усаживался под стеной на березовый чурбак. Ружье, как подсолнечный будыль, привычно торчало меж коленей. Но под росное утро смыкала ему усталость веки, всхрапывал он так, что беспокойно вскидывались на насесте куры. Но парням и эта примета еще не время. Не хитрит ли? И, лишь уверившись в безмятежном караульстве Макси, осторожно сосновыми вешками раздвигали крапиву и один за одним ныряли в густую ботву. Заводилой в этих набегах всегда был Ванюшка Кудесник по материнской фамилии Слабожанин, лютый именно до этого огорода по причине, что однажды ударила ему вслед громогласная Максина бердана, ошпарила зад крупнозернистой солью. Вот и зорил по всему лету Кудесник ненавистную ему гряду, обирал с нее огурцы в непотребном для желудка количестве, щедро оделял мальцов.
Хитер Макся, но при своем уме и Ванюшка. И потому, подобно минеру, гряду он всегда проверял ивовой тростью, до тех пор, пока не щелкал железными челюстями капкан, способный удержать своей хваткой не только заячью, но и рысиную лапу. И потом где-нибудь в прибрежном затишке, азартно похрупывая огурцом, Кудесник показывал нам прикованное к метровой цепочке орудие браконьерского лесного лова или ржавое лезвие литовки.
— Смотри, какой зверюга! Если бы фриц сюда докатился, Макся вместе со своей грыжей к нему переметнулся бы да вот этой литовкой стал людей пластать. Харя старорежимная!
Ванюшка без сожаления забрасывал свою добычу в речку, сплевывал:
— В следующий раз я ему стекол в гряду натыкаю или змею в огород запущу, не все ему за мной охотиться.
Так и воевали они по целому лету. Но даже Кудесник за свой телесный недуг не мстил так люто, как кто-то обошелся с нашей грядой. Ведь понимал каждый, что огород — спасение для семьи, запас картошки, овощей, зелени помогает перемочь долгую сибирскую зиму, когда поневоле скудеет лес.
Вот почему и бабкам нашим всегда одно оставалось — хитрить до поры до времени, таить от собственных внуков первый вызревающий овощ. Да разве скроешь. Утром забежишь в огород по нужде, не на один раз ощупаешь грядку, и птахой забьется сердце, когда увидишь белобокий огурчик, хитро упрятанный бабкой под широкий лист или присыпанный перегноем, а рядом среди желтого многоцвета будто вызревающие гороховые стручки — опупыши. Хлынут, хлынут огурцы через день-другой, а этот первый, конечно, сразу в рот. Холодный, сладковато-горький, еще не озернившийся, пахнущий прелым навозом…
На улице в такие беспокойные для нас дни нет-нет да и услышишь неслучайный разговор.
— Ну как, соседка, своих окрошкой еще не баловала?
— Какое там. В прошлогодье на эту пору не одно ведро наснимала, а ноне один пустоцвет. Что только и делать буду.
— И у меня та же беда. Ребята малосольных просят, а где их взять? Хоть по поселку христарадничать отправляйся.
— А ты огуречного цвету нарви, настой его на теплой водице да полей к вечеру. Авось завязь и появится.
— Придется так и сделать.
Но мы-то знаем эти хитрушки, нарочито затеянные разговоры. И окрошка ранняя есть уже во многих домах, и огурцы малосольные — только все это пока за прикрытой дверью, впотай от постороннего глаза — не навести бы кого с озорством на гряду.
И бабка наша всегда от нас первый засол таила, а иногда и вовсе от гряды отвадить метила, рассказывая, что опять поселилась на ней знакомая ужиха. Длиннющая, черная и злая. Видать, гнездо свое бережет. И правда, вывернул как-то дед вилами из прогретого навоза почти десяток яиц, но давить их не стал, а бережно сложил в тазик и унес за огород на мшистую болотнику. Хоть и не очень приятен в соседстве уж, но вся обида на него, что напугает при встрече неожиданным шипом. А коль при доме обосновался, дружи с ним, молочком приваживай — уцелеет изба от пожара. Примета верная. Если обидишь, жди беду — молоко у коровы до капли исчезнет, она на ужиный присос и головы не повернет. Так наша бабка судила, стараясь погасить наш интерес к огуречной молоди. Но нам ли ужей бояться. Каждый их в кармане нашивал, обогревал своим телом в запазушке под рубашкой.
И вот уже пополз меж нас слушок, что у Софрон Ивановны огурцы в ладонь наросли. Сладкие-пресладкие! Ну сладость — дело понятное. На чужой пасеке мед всегда гуще. А вот слушок проверки требует. Пускай с Максей Ванюшка Кудесник воюет, нам такой огород не осилить, против берданы не устоять. А Софроновский в самый раз. И с лесом рядом, и бабке за нами не угнаться — у нее ноги что тумбы распухли.
Нетерпеливый Рудька, едва лишь мы собрались на завалинке у школы, чтобы обсудить эту новость, решительно заявил:
— Залезем прямо сейчас. Софрониха небось поела и на голбце дрыхнет. А то она, хитручая, к ночи все спелые огурцы снимет.
— Не знаешь ты Софрониху. Она маломерки рвать не будет, даст огурцу распухнуть, чтобы бочонок быстрее наполнить. Да и нам днем не с руки забираться, вдруг кто приметит. А ночью все кошки серые, попробуй докажи.
Прав как всегда Валька, за ним последнее слово. Если и спит Софрониха, а ну кто из соседей за водой или по иной нужде выйдет? Тогда не избежать нам порки.
— А про собаку вы забыли, — напомнила Парунька. — Она у нее хоть и маленькая, да голосистая.
— Вот я и думаю, — чешет Валька кудлатую голову, — уманить бы ее куда… Ладно, есть у меня небольшой планчик, мне лишь бы Софроновского внука Юрку на улицу вытащить. Всего на минутку. В общем, уговор такой. После ужина отпрашивайтесь на сеновал спать, а как дома угомонятся, соберемся за огородом.
Нам с Валькой совсем по пути, через четыре дома живем, но он от школы проулком сворачивает на соседнюю улицу и приводит меня к избе Софронихи. Какие-то мысли не дают ему покоя. То ли задумал прицениться к заборам, или усмотреть подходы к огуречной гряде. И вдруг выражение лица у него изменилось, исчезла в глазах задумчивость, и Валька всем телом подался вперед, будто охотничья собака, которая учуяла дичь в траве и замерла перед последним броском. А тут и я приметил у Софроновской калитки Юрку. Сидел он на кучке прогретого песка, копал в нем какие-то ходы-канавки, расставляя в них зеленые сосновые шишки. В другой раз Валька без слов прошел бы мимо, а то и небольно щелкнул охочего до ябед Юрку по стриженому затылку, а тут как-то подобрел, засветился улыбкой. Окажись у него в кармане леденец, протянул бы мальцу Наверное, и он приметил, что из накладного кармана Юркиной рубашки торчит огрызок довольно спелого огурца.
Присел Валька на корточки рядом с горкой, голос медовый:
— Небось с фрицем воюешь?
— А с кем еще…
— Ну и как, не подведут тебя красноармейцы, разобьют немчуру?
— Разобьют.
— Ты их получше корми, они, глядишь, и веселей воевать будут. Только твоего огрызка им маловато будет.
— А у нас целый таз в кладовке стоит, да еще на гряде много. Во какие! — Юрка развел свои запесоченные ладошки.
Пять лет Юрке, несмышленыш еще. Ему лишь бы хвастать. Невдомек, что рассекретил бабкину тайну, теперь держись Софрон Ивановна!
Больше нам у калитки делать нечего, и Валька, подправив что-то в песке, поднялся.
— Ну ты воюй, а нам некогда. Надо собаку в будку запереть.
— В будку? А что, она у тебя до людей кусучая?
— Да нет. Просто жалко ее.
— А чего ее жалеть. Пускай, как наш Барсик, на цепке сидит и в дом никого не пускает.
— Нет, жалко. Да ты, видать, не слыхал: у Макси Котельникова вечор собаку сыч утащил.
Разинул Юрка рот. От удивления конопушки вокруг носа совсем ржавыми стали.
— Это который по ночам летает курей таскать?
— Он самый.
— И нашего Барсика унести может?
— Твой Барсик ему на один жевок.
— Надо бабане сказать.
— Не-е, ты бабке не сказывай, а перевяжи Барсику лапу, мол, о стекло порезал, и с собой ночевать возьми. Вот и убережешь от сыча. А бабке про то знать не надобно она собаку в избу не пустит, не прижалеет.
Убежал Юрка в дом искать для перевязки тряпицу И мы дальше пошли, довольные столь успешным началом предстоящего дела.
День дотянули в томливом ожидании, а вечер собрал нас четверых в мелколесье, на ближних подступах к Софроновскому огороду.
Скатилось солнце на зеленые спины сосен, разом посвежела земля. Нетерпеливо коротаем время, ждем, когда сгустятся сумерки. Наконец загораются в окнах огоньки, стихает собачий брех, разные стуки-шорохи. И лишь у школы запоздало перекликаются ребята: наверное, играют в прятки. Но нам это на руку, для родных мы — у школы, а не здесь, под чужой городьбой.
Осторожно касается моего плеча Валька.
— Проберешься в ограду, посмотришь, закрылась ли Софрониха. Собаку Юрка наверняка под кровать спрятал. Во дворе и посторожишь, пока не свистну.
Обмираю от радости и испуга. Самое важное мне доверяют, в пекло коновод посылает. А вдруг Юрка проболтался насчет собаки и бабка караулит с метлой в ограде? Да ей и метлы не надо, она что танк, в фуфайку вся наша ватажка влезет, идет — земля прогибается, голос как у артельного быка, а кулаки — любому мужику на зависть. Невзначай зацепит, и забудут, что жил ты на белом свете. Недаром и прозвали ее: Софрон Ивановна.
— Паруньша, — прерывает Валькин шепот мои невеселые думки, — ты посторожишь у колодца. Как бы с той стороны не подловил нас дедко Богдан. Этот и по ночам не спит не хуже сыча. Но его далеко видно, он самокрутку всегда смолит А мы с Рудькой гряду с двух сторон проверим. В случае чего собираемся у моста.
Ох, не говорил бы он про этот случай. И так стынет и не может растаять у сердца льдинка. Добро, коли спит Софрониха, а как сгребет своей ручищей? Или дедко Богдан наперехват выскочит? Ребята, конечно, драпануть успеют, а мне он дорогу перекроет Что тогда? Нашпарит крапивой голый зад да отведет в родительский дом? А там за такие дела..
— Ну, пошли.
Валька по-кошачьи ловко ныряет между жердями, и я безропотно следую за ним. Вяжет ноги не усохшая еще картофельная ботва — когда только и кончится! Сопят позади меня Рудька с Парунькой: не поймешь, кому и страшнее. Но вот уже что-то чернеет впереди, и я догадываюсь, что это гряда. Валька ободряюще подталкивает меня в спину и приседает около гряды, а я пробираюсь дальше подобно бесплотной тени. Ни рук своих, ни ног, ни пульсирующей в теле крови — ничего не чувствую. Лишь только уши живут в этом мраке, ловят каждый звук. Шуршат сзади огуречные листья, хрустит ботва под ногами — и все это до того оглушающе громко, что я с трепетом жду — когда же лаем займутся собаки. Но они молчат… Черной глыбой надвигается пригон, и сгустки темноты у его стен так похожи на затаившуюся Софрониху. Но вот, наконец, и калитка в ограду. Обмирая, просовываю руку в прорезь, ищу запор. Что там: крючок, щеколда? Если сейчас бабка жахнет по руке, от нее одна размазня останется. Может, лучше затаюсь здесь? А случится шум во дворе — стрекану назад, только меня и видели.
А небо вовсю вызвездило. Низом по огороду тянется белесая дымка тумана, и кажется, что все вокруг шевелится, все живое — не унять мне сердца. Жалею, что не сумел Вальке больным сказаться, сидел бы сейчас дома, не трясся в ознобе: Нет, от Валькиных глаз испуг не упрячешь, все углядит. Может, и на рисковое дело послал, чтобы страх я свой сам пересилил? Все может быть. Валька — верный товарищ, хорошо с ним всегда, надежно. И чего я боюсь? Собака не лает. Значит, дома закрыта Юркой. Да и Софронихе какой резон у калитки стеречь, ждать, когда огурцы оснимают. Мы бы от одного ее крика до моста не опомнились. Подумал я так, и вроде утих стукоток в груди, растаяла под сердцем льдинка. И захотелось мне выкинуть что-нибудь такое, чтобы удивились ребята и похвалил меня Валька, и в другой раз без сомнения остановил на мне свой выбор.
Скрипи, скрипи, калиточка. На все я решился. Расстался я со страхом, все вижу вокруг не хуже кошки. А может, всплывший над коньком дома блестящий ломоточек луны подсветил ограду, загнал в углы темноту?
На ходу, в непонятном азарте, обшариваю землю. Самое время накинуть клямку на пробой выходной двери и пришпилить ее щепкой. Сиди, Софрониха, до утра, пока не догадаются открыть тебя соседи.
И вот уже залихватски весело поют во мне какие-то струны, и сам я себе в радостное удивление — неужто не боюсь ничего! — и даже легкий призывный посвист не срывает меня на поспешное бегство. Со двора бреду медленно, в огороде громко шуршу ботвой.
За изгородью меня ожидают друзья. Рубахи у них топорщатся от добычи.
— Ты чего? — удивленно встречает меня Валька, — когда я, опершись на верхнюю жердинку, перескакиваю через нее, и подопревшая жердинка с треском ломается подо мной. — На весь поселок шум поднял.
— А кому нас ловить? Софрониху я снаружи надежно закрыл. Теперь ей до утра не выбраться, — жду я от нашего вожака похвалы, но он отворачивается от меня и, вывернув из штанов рубашонку, ссыпает огурцы прямо в траву.
— Эх ты-ы! Огурцов Софрон Ивановне гряда еще не раз народит. Мы ведь опупыши не трогали. А избу закрывать… А вдруг пожар али еще что? Куда она, старая, с малолетком денется? Ты об этом подумал? Герой! Ладно, ждите меня здесь.
Валька беззвучно преодолел трухлявую городьбу, растворился в темноте. Страх ему неведом.
СТРАХИ НАШИ
Валькина мать, тетка Лукерья, явилась к нам после вечерней управы. У порога задержалась, молча перекрестилась на прикрытый иконами угол и лишь потом прошла к столу, присела на сундук.
— Живы-здоровы?
— Пока бог миловал…
Когда бабка встречает кого-нибудь из подруг по своим божьим делам, она сразу добреет, губы растягиваются в улыбке.
— Вы-то сами как?
Могла бы и не спрашивать — будто живет Лукерья от нас за тридевять земель, а не на нашей же улице, всего через четыре двора.
— А-а, день с плеч долой — и радешенька. А как новый встречать — думать не хочется.
Бабка знает Лукерьину беду — променяла та последнюю свою надежду — швейную машинку. А куда денешься? Такая уж нынче зима случилась, морозно-злая да длинная. Все запасы подчистила. Вот и помог Валькиной семье выжить до первых трав полученный взамен машинки мешок картошки. С трудом, но перебедовали, отсиделись на картовной затирухе. А летом с голоду не опухнешь. Лес нашим животам — союзник понадежней второго фронта, всегда подкормит.
— Твой-то что пишет? — обрывает бабка невеселую нить своих и Лукерьиных думок.
— Воюет… Одна у наших мужиков работа. А здесь?.. И когда это все кончится?
Валькиного отца, как и своего, я не помню. Но он, наверное, такой же, как мой дружок, круглолицый, зеленоглазый, а пепельные кудри не умещаются под солдатской каской. И уж, конечно, ростом повыше и поплечистее поселковых стариков. Иначе разве смог бы, как пишет, гнать немчуру с нашей земли.
— А мы от Сереженьки, слава богу, карточку получили.
Бабка достает из кухонного шкафчика небольшой сверток — видать, не раз за день разглядывала, потому и хранит под рукой! — аккуратно раскладывает на столе старые письма. Вместе с Лукерьей склоняются они над небольшим прямоугольничком фотографии.
Я на ней изучил все до последней точечки. Снимок неясный, не все в нем уловишь, но главное понятно: около бильярдного стола стоят несколько мужчин. Один из них и есть мой отец. Он одет в серый халат, грудь прикрывает белая нижняя рубашка, с тесемочками у самого подбородка. Голова подстрижена, а вот лицо… Сколько я ни разглядывал, понять не мог: что там таится в его глазах? Может быть, радость выздоровления, счастье временного покоя от неустроенного фронтового быта, а может, тоска по нашему поселку, по своим близким? И почему неизвестный фотограф не снял его отдельно? Чтобы я мог разглядеть и погладить каждую черточку на дорогом лице, поцеловать обветренные губы, а может быть, и обогреть ладошкой затаившуюся где-то под халатом рану…
На обороте фотографии короткая надпись. Лиловые чернильные буквы немного подплыли, но слова разобрать можно: Саратов, госпиталь…
— Ну что ж, с радостью вас. Главное, что здоров, не бедствует. — Лукерья бережно проводит ладонью по фотографии. — Вот и повидались с Сережей… Господи, а зачем же я пришла? — спохватывается она. — Весь день как заведенка крутишься, вроде ничего не делаешь, а присесть некогда. Ты передай, Кондратьевна, своему, может, выберет минутку, заглянет ко мне. Печь что-то безобразничать стала, дым в избу гонит. Пока тепло, поправить бы.
— Не беспокойся. Отдохнет с ночи, я его и пошлю Все ж таки свои, не чужие.
Сходил утром дед к Лукерье, поколдовал у печи, вынес свое решение: прогорели в боковых дымоходах кирпичи, нужна им замена А где взять?
Совсем закручинилась Лукерья, но дед ее утешил:
— Снаряжай ребят на погорельский завод. Глядишь, половья и наломают. А я завтра после работы и начну.
Погорельный завод! Вот он, рядышком, за длинным зданием школы, но… локоток тоже всегда по соседству, да его не укусишь. И место это ничуть не слаще мрачной Чертовой ямы. И может, потому так тревожно и сладко бьется сердце, когда слушаешь пересуды о старом стекольном заводе. По разговорам, сгорел он еще в гражданскую. От чьей-то умысливой руки или от баловства с огнем, а может, было ему так написано на роду, и за многие прегрешения сельчан, поднявших в эту самую гражданскую войну руки друг на друга — это уже по словам бабки! — ударила в него из гремучей тучи огненная стрела? Кто знает, на то она и тайна.
Новый завод на пепелище возводить не стали, подыскали место красивое, солнечное, веселое: на высокой лесистой гриве, на самом берегу Ниапа. А старое постепенно превратилось в неуютный, заросший репейником и крапивой пустырь. С годами талые весенние воды забили ползучим песком и наносной глиной непонятные нам подземные строения, источили углы кирпичных фундаментов, а потом и вовсе упрятали их под сплошным зеленым покрывалом. Но так кажется только издали Если подойти поближе, то увидишь, как неровно растет разная дурная трава: где вздыбилась по-царски на малых курганах, тянет к солнцу свое колючее разноцветье, а где космами спадает в какие-то ямы. А если приглядеться внимательней, то сквозь разноликую зелень травяного несъедобья различишь ржавую накипь каменной кладки.
Старухи в сторону пустыря привычно крестятся. Мол, поселилась там нечистая сила, бродит ночами по старому пепелищу, ищет что-то, и лишь с первыми проблесками рассветной зари исчезает под землей. И тот, на кого взглянет она своими огненно-зелеными глазищами, тут же превратится в горсточку пепла.
В россказни про нечистую силу мы не верим, это старухи пугают нас, отваживая от захламленного пустыря, оберегая от увечья. Вон сколько сельчан по нужде раскапывало здесь земельные завалы, добираясь до каменных кладок, добывая для печей и банных каменок кирпич, и никого не испепелила своими глазищами нечистая сила.
И не смешно ли, если бы мы не побывали там, где появляться нам не велено? Дед в добром духе как-то рассказывал, что хоронился в местных подземных переходах от Колчака красный директор завода с верной своей дружиной, а позднее скрывались в них от мобилизации дезертиры. Было ли это так, неизвестно, но вызнать нам хотелось, и потому не раз обшаривали мы пустырь, принюхиваясь к каждой щелочке в вылупившихся из земли, оплавленных давним пожаром каменных сбитнях. Боимся мы, если признаться, только покойников, и потому страхи наши рождаются ближе к поздним сумеркам. В такое время мы сторонимся пустыря, даже во время азартной игры в прятки не каждый решится затаиться в одной из его ям. А днем чего бояться? Да еще когда рядом верные дружки Валька с Рудькой.
— Вот, мамка за работу дала. — Валька показывает нам испеченные непонятно из какого месива три небольшие лепешки. Серые, шершавые слипыши, чуть побольше донышка от стакана, в которых белыми галечками проглядывают картофельные крупинки. — Сразу сметелим или когда управимся?
— А не все ли равно, где хранить. В брюхе-то оно понадежней, ни собака, ни кошка не стащит, — резонно замечает Рудька.
Жуем Лукерьину стряпню без привычного голодного азарта — ни запаха в лепешках, ни вкуса, картошка и та не отдает привычной сластинкой. Но мы бы и за так помогли Вальке, без этих самых лепешек.
— Я тут одну яму присмотрел, ее и расчищать не надо. Там уже кто-то ковырялся. — Валька уверенно ведет нас к дальней окраине пустыря, к сизым кустам одичавших акаций, сразу за которыми стеной поднимается хвойный лес. Дохнул встречь ветерок, напахнул ароматом разогретой живицы. Вздрогнули на акациях листочки и вновь поникли. День обещает быть теплым. Но речка недалеко, упреем — сбегаем, окунемся.
Кирпичом с пустыря многие пользовались еще до войны, но добывать его нелегко. Старинный известковый раствор настолько крепок, что отделить один кирпич от другого в целости не всегда удается. Обычно в руках остаются неровные половинки с белыми нашлепками. И потому мы надеемся на деревянную колотушку и пешню с коротким кованым жалом, которые предусмотрительно прихватил Валька из дома.
— Вот тут и начнем. — Он как копье втыкает пешню в землю. Видать, кто-то из баб копошился, только кирпич подпортил.
Мы разглядываем свежевырытую яму, обнажившую большой рыжеватый горб, на котором не просматривается ни одного свежего кирпича — весь он избит, истюкан чем-то тяжелым, красное крошево хрустит под нашими ногами. — Ничего, — подбадривает Валька, — выберем сколыши, до целика доберемся. Давай, Рудька, наставляй пешню… Да не так, а меж кирпичами, по раствору.
Взмахнул Валька колотушкой, брызнули из-под кончика жала искры, полетели в стороны красные осколки.
Я любуюсь ловкими расчетливыми движениями друга и ничуть не сомневаюсь, что кирпич мы добудем, подлечим печь. Не замерзать же им зимой.
Думали управиться к обеду, да не вышло. Только упарились, промочили рубашки. А в штабельке и полсотни кирпичей не наберется. И то в основном половье. А как хочется улицей прокатить тележку с горкой цельного кирпича. Чтобы потеплели грустные глаза Валькиной матери, и дед, похаживая около печи, не удержался бы от похвалы: «Молодцы, помощнички!»
Уже в который раз примостились мы на краю ямы передохнуть от отяжелевшей колотушки, подуть на сбитые казанки. И Рудька, и Валька стали совсем рыжие от кирпичной пыли, словно мураши. Да и я, конечно, не краше. Но на речку никому не хочется. Может, потом. А вот есть… Сейчас бы съеденные через силу лепешки показались вкуснятиной. Дать бы Рудьке по шее. «В брюхе хранить надежней…» Нашел кладовую. Туда сколько ни клади, все пусто.
Рудька, сколько я себя помню, все в моих дружках. Может, потому, что матери наши воспитывались в одном детдоме, а потом обе стали учительницами. Да и отцы были крепко повязаны особой дружбой, тревожно счастливой молодостью, которая у них пришлась как раз на неизвестную мне гражданскую войну, спалившую вот этот самый завод.
Тянется Рудька вверх молодым нескладным подсолнышком, к всеобщей нашей зависти заметно опережает в росте свою ровню. Но друг он надежный, верный, на первый свист отзовется, из драки в сторону не вывалится, тайком кусок не проглотит.
Разомлев от полуденной жары, я опрокидываюсь на спину, но прогретая земля не остужает разгоряченного тела. Качается в глазах небесная синь, все расплавило в ней солнце из края в край, не оставило даже белесой дымки. Не иначе, к вечеру соберется дождь.
— Валька, а ты что-нибудь про заводчика слышал? — лениво размыкает губы Рудька. И его разморило теплом, вот и ищет заделье в разговоре.
— Сказывала мать, что турнули его красные. С Колчаком бежал без оглядки. Да и не один он здесь жил, еще два брата заводом правили. Домов-то хозяйских в поселке сколько? Три.
И правда, три. В одном, спрятавшемся за высоким забором, — детский сад, в двухэтажнике — заводская контора, а третий приспособили нескольким семьям под жилье. Видать, не бедствовали братаны, коли строили себе хоромы до тополиных вершин.
— Богатые они были, — угадывает мою думку Валька. — Скотом торговали, лесом, пушниной, ну и стеклом, само собой.
— Поди, и золотишко у них водилось?
— А куда ему деться. Старший-то брат, как с беляками отступать, рабочим зарплату за полгода вперед выдал. Просил до его возвращения не останавливать печь, работать, как прежде.
— Слушай, — оживляюсь я, — значит, он думал вернуться?
— А, кому нажитое бросать охота.
— А коли так, какая ему нужда все богатство с собой тащить? Лучше затаить до поры. В дороге-то ненадежно, мало ли что случиться может…
Мои слова заражают азартом Рудьку.
— Эх, найти бы ихний ларец с золотом!
Ларец с золотом… Я вспоминаю стол, накрытый куском красного сатина, потное лицо уполномоченного из района, подрагивающий над листком бумаги карандаш в его руке, пухлую пачку бумажных денег и горку колечек, сережек, нательных крестиков, горевших в свете керосиновой лампы подобно уголькам, подсыпанным бабкой из загнетки под штабелек дров в печи. Что бы я сделал, зачерпни мои ладони горсть золотых украшений из найденного ларца? Поделился с бабкой, чтобы накупила она всякой всячины и не разговаривала по утрам на кухне сама с собой, не гадала, чем насытить нашу немаленькую семью? Или выбрал бы я из сияющей кучки самые красивые серьги и подарил их матери: на, носи на здоровье и не печалься о тех, что легли на красную скатерть и были занесены в общий список безвозмездной помощи сельчан фронту?
— А я бы… — начинает Рудька.
— Что, ты бы, — ехидничает Валька. — Вагон жратвы купил?
Мы на миг замолкаем. Целый вагон еды! Такое трудно представить. Я и вагонов-то толком не видел. Вернее, видел. Когда катили в самом начале войны с матерью и братьями сюда, под крыло к деду и бабке, с далеких алданских приисков. Но в памяти зацепилось немногое: какие-то клетушки, полки, коридоры, забитые громкоголосым народом. Вероятно, это и был вагон, и если такой заполнить печеными булками, то их, пожалуй, хватило бы на месяц всему нашему поселку.
И Рудька, наверное, думает о том же, а может, о своей махонькой иждивенческой пайке, которую на ладошку положишь и не заметишь, как ее не стало. Была — и нет.
— Не-е, — раскраснелся он. Мне понятно его волнение: отказаться даже в мыслях от того, о чем наши желудки напоминают нам постоянно… — Я бы отдал все золото, весь клад, на строительство танков. Пускай давят проклятую немчуру.
Вот он каков, наш друг! Я горжусь им в эту минуту. Почему сам до такого не додумался? «Поделился бы с бабкой». Мне, видно, собственное брюхо дороже отца. Вагон хлеба! Да мы здесь, в своих борах, на грибах, ягодах, траве разной перебьемся. Отцам нашим тяжелее. Им танки да самолеты позарез нужны. Силу силой ломят. А фашист весь в железо закован, к нему просто так не подступишься. Об этом старики на заводской лавочке толковали. Они с немцем еще в первую мировую знакомились.
Зародившись, мечта о кладе не отпускает нас. И про сосущую боль в желудках забыли. Вот только навыбираем Лукерье кирпичей на печку, выполним ее просьбу, а там… Надо приглядеться к хозяйским домам, поискать тайник.
И снова копошимся в яме: Рудька с пешней, Валька со своей березовой бухалкой, я поднимаю наверх выбитые из прочных гнездовий кирпичи.
— А-а-а, — не то промычал, не то вскрикнул Рудька, и я сначала и не понял, что с ним случилось. Может, саданул Валька колотушкой по его пальцам? Я спускаюсь вниз, чтобы утешить друга и вижу растерянное его лицо. Руки у Рудьки целехоньки, а вот пешни в них нет. Отслоив очередной кирпич, она проскочила за каменную кладку, один лишь расшлепанный комелек деревянной ручки торчит снаружи.
— А ведь там пусто… — Валька осторожно наклоняется, разглядывая небольшую, всего в пол-ладошки темную щель. Тянет оттуда затхлой сыростью, мышами, тленом сопревших трав.
— Могила там, что ли? — выдыхает мне в затылок Рудька, и я невольно отодвигаюсь от опасного места.
— Сам ты — могила! — горячо шепчет Валька.
— А может, это… как его… склеп? — не унимается Рудька. — Куда богачей хоронили. Я слыхал как-то…
— Слыхал — не слыхал! Собака лает — ветер носит, — сердится Валька. — Шурник это, верней всего, подземный ход от трубы к стекольной печи. Здесь же завод раньше стоял. Доставай пешню. Да не шумите вы на весь поселок!
Мы, не сговариваясь, перешли на шепот. И мне кажется, что улицы деревенские затихли и завод примолк — все насторожились, пытаются разгадать нашу тайну.
А кирпичи на удивление отскакивают от кладки легко, целехонькие — нет у них изнутри известковой зацепы.
Штук пятнадцать сложил я кучкой на дне ямы, некогда поднимать их наверх.
— Все! — Валька наконец откладывает в сторону колотушку, припадает к пролому, пытаясь разглядеть что-то там, внутри.
— Не видать ни черта. Темно, как в могиле.
Сказал и осекся. Под землю лезть, о чертовщине лучше не заикаться. Мало ли что.
— Серянки с собой есть?
Нет как на зло ни единой спички. Ни у меня, ни у Рудьки. Да и откуда им взяться. Дед трутом да кресалом пользуется, у бабки в загнетке угли под золой от растопки до растопки тлеют, а спички она от нас в сундуке прячет.
— Ладно, попробую так. — Валька ужимает плечи, будто складывает себя вдвое, вихляя бедрами, с трудом протискивается между кирпичными зубцами. Мелькнули перед нами его грязные пятки, и он исчез, будто нырнул в речной омуток.
Страшновато за Вальку. Не побоялся, полез вперед руками, а вдруг там свились в клубок змеи. Ведь сам видел, как прошлой осенью, на змеиное сдвиженье, ползли сюда, на пустырь, две смолевой расцветки гадюки. Хотя сейчас им чего здесь делать, по первовесеннему теплу расползлись по ближним лесам.
Знобит меня как при простуде. Что там делает Валька? Почему не подает голос? Может, приключилась с ним беда, нужна наша помощь? И окликнуть боязно, вдруг кто в ближних домах услышит.
Я припадаю к дыре, трусь щекой о Рудькину щеку. А вдруг и правда увижу золотое сияние, коснусь ладонями тяжелых искристых монет?
Внезапно Валька из пролома протягивает свои черные, как обгоревшие сучья, руки.
— Подсобите…
В четыре руки мы вытягиваем его наверх.
— Ход там какой-то. Я шагов двадцать ощупью прошел, на завал наткнулся. Тут без огня не обойтись.
— Может, и правда клад там упрятан? Куда же еще заводчику его деть?
— Разевайте варежку шире… Царевна спящая там в гробе хрустальном лежит, вас дожидается. Хозяин-то когда убег, завод целехоньким оставался. Дошло?
Валька старше нас всего на два года, но он ходит в школу, довольно бойко читает книжки и рассуждает по-взрослому. Через него и мы узнали все буквы, хоть с задержкой, но разбираем слова на плакатах, прибитых к заводскому забору.
— А если там дезертир этот таится, Павлушка Абрамов, что с госпиталя на фронт не явился? — то ли нас, то ли себя пугает Рудька.
— Скажешь тоже! Кругом голодуха, а он бы выжил в подземке. Может, блинками его кто кормит?
— А куда же он тогда делся?
— А мне почем знать. Я у него в дружках не хаживал. Тайга вон вокруг немеряна.
— Валька, а может, кого из больших парней позвать? — гнет свое Рудька.
Совсем по-чужому глянул на нас Валька. Глаза злые, мечутся в них зеленые огоньки. Циркнул презрительно сквозь зубы:
— Тоже мне, сороки. Разнесите по всему поселку. Если сдрейфили, так и скажите: я для такого дела посмелей кого подыщу. Только потом не скулите. А из винтовочки я и сам постреляю.
— Из какой еще винтовочки? — разом насторожились мы.
— А из такой… — Валька вывернул из кармана своих потрепанных брюк позеленевший остроносый патрон. — Я его там, — он показал рукой на лаз, — в темноте ногой ущупал. Хотел вас порадовать, да, видать, не в коня овес.
Но коли так, какие могут быть сомнения. Есть в подземке патроны, как не быть винтовочке. Мы бы с ней горя не знали, на любого зверя пошли. Набили бы мяса, по мешку оставили родным — ешьте, а сами на фронт. Если ты при винтовке — кто откажет!
Переметнулись мы с Рудькой взглядами: не дай бог раздумает Валька, готовы хоть к черту на рога — заворожил нас зеленый патрон.
— Коли там винтовка, я на все согласный, — поперед меня вылез Рудька, и даже плечом в сторону оттер.
— И я согласный.
— Тогда клятву дадим, что никому не проболтаемся даже под пыткой об этом подземном ходе.
— Землю будем есть или крапивой жалиться?
И что накатило на Рудьку, кто его за язык тянет? Может быть, и словами обошлось бы, а коль напомнили, теперь-то уж выберет Валька самое суровое испытание, от которого не уйдешь, не открутишься.
— Я думаю, земля всего надежней.
И вот стоим мы на дне ямы, прижавшись друг к другу плечами, бубним дружно в три голоса:
— Даю священную клятву земле, воде, огню и небу, а также погибшему на войне солдату, что никто не узнает о нашей тайне.
Мы сосредоточенно давимся, хрустим зернистым песком, не смахивая со щек слез. Приметил я, что прихватил Рудька из-под ноги щепотку земли поменьше нас, да промолчал. Мне уже все равно, лишь бы скорей проскочил в горле тугой колючий ком. С крапивой клятва намного легче, поплюешь на обожженную руку или смочишь ее из собственного краника — глядишь, и утихла зудливая боль.
— Ну вот… — Валька вытер с губ грязную накипь. — Теперь ни гугу. Иначе сухота привяжется и ноги в тростинки превратятся, как у Кольки-хромоножки. А сейчас… Валерка, я вроде у вас фонарь видел?
— Есть, «летучая мышь»… Бабка зимой с ним корову доит, а сейчас он в амбаре висит. Только вот керосин… Она бутыль в кладовке запирает, боится, как бы дом не спалили.
— А это на что? — Валька вытащил из своего бездонного кармана гнутый ржавый гвоздь. — Чик-чирик — и раскрылся твой замок. Понял?
Понять-то я, конечно, понял, а вдруг застанет меня кто за этим делом — воровство в нашем доме не в почете.
— Я прихвачу из дома штык. — Валька будто не заметил моих сомнений, а может, специально мне и были предназначены эти слова. Плоский, похожий на кинжал штык хранили в Валькином доме как память о деде, когда-то тоже воевавшем с германцем, и если кто одалживал его у них до войны — забить бычка или поросенка, — то нес при возврате на жареху лучший кусок мяса.
— Налью керосину, не сомневайся, — заверил я друга, и Рудька заерзал, задергал плечами: все вроде стараются для общего дела, а он как бы в стороне.
— Я, может, что поесть придумаю и воды в графин налью. Во фляжку бы, конечно, лучше, но нет у нас ее.
Мог бы и не говорить про фляжку, о которой он давно мечтает. Может, никогда не будет ее в Рудькином доме. Пропал безвестно отец, не подворачивает к их калитке почтальонка Кланька Сысоева. А фронтовые трофеи (память о четырнадцатом годе!), подобные Валькиному штыку или нашему ранцу из мохнатой телячьей кожи, лишь тогда случаются в доме, если возвращается с войны хозяин.
— С графином ты хорошо придумал. С ним понадежней, воды побольше входит. А то подземка… может, она подо всем поселком петляет. — Валька неожиданно строжает голосом (командир, да и только!) — На все сборы — не больше часа, встречаемся здесь, у лаза.
Помог мне Валькин гвоздик. Щелкнуло что-то в замочке, и выскочила из гнезда дужка. Налил я керосина полкринки — незаметно вроде — и заткнул бутыль деревянной пробкой. Хорошо, бабки дома нет, никто мне не мешает. Сейчас вот лампу заправлю и…
Но, видать, верно присловье: «Не говори гоп, пока не перепрыгнешь». Углядел меня в амбаре брат Генка. И керосин вот он, в испоганенной криночке. А для чего, спрашивается, фонарь нужен, когда солнце в зените? Понял я, что Генку по кривой не объедешь, хитрован еще тот! Ты еще и рта не раскрыл сказать задуманное, а он уже про то знает. Пришлось про подземку все выкладывать, не сказал только про винтовку. Вот тебе и «ни гу-гу». Зря, выходит, землей давился, разболтал про нашу тайну. Как теперь в глаза друзьям глядеть буду?
— Ладно. — Генке вроде и неинтересны мои признания. — Найдете что, меня не забудьте, а я пойду искупаюсь.
С предосторожностями пробирался я на пустырь. Валька с Рудькой уже сидели в яме и тихим свистом оповестили меня об этом. Валька снял тряпицу с «летучей мыши».
— С керосином?
— Заправил. Гвоздок помог.
— А я что говорил!
Сказать бы ему сейчас про Генку, да не поворачивается язык. Осерчает, не бывать мне тогда в подземке, не стрелять из винтовки.
Сижу на земле, набираюсь решимости. Что ждет нас там, во мраке подземного перехода, в который сейчас предстоит спуститься? Какие опасности? Но Валька, он протягивает мне свой штык — заиграли на широком лезвии солнечные зайчики, отяжелела от рукоятки ладонь.
— Засвечивай, Рудик, фонарь — и в путь-дорогу! — Валька подмигивает нам и уверенно опускает в пролом ноги.
И вот над нами лишь голубой осколок неба. После слепящего солнца глаза с трудом привыкают к густому сумраку. Валька вывертывает фитилек фонаря, оранжевый язычок почти касается стекол, свет раздвигает в стороны темноту — а может, и глаза уже обвыкли? — и я осторожно разглядываю наше временное пристанище. Стоим в какой-то узкой галерее — раскинь руки, и коснешься стенок — с полукруглым сводом. С моей стороны галерея забита до самого верху землей и обломками кирпичей — без лопаты здесь делать нечего. Зато за Валькиной спиной видны четкие очертания хода. Что скрыто в его непроницаемой темноте? Невольно я касаюсь ладонью холодных кирпичей, ощущаю застывшие смолевые потеки. Что-то тревожит меня, не дает сделать первый шаг. Может быть, этот нависающий свод, близко сошедшиеся стенки — привычная человеческая боязнь ограниченного пространства и нехватка свежего воздуха?
Как же преодолеть себя, где найти мужество, чтобы добровольно направить себя в эту узкую каменную могилу?
Валька поднимает фонарь, черным глянцем загораются стенки. Ход невелик, с обычное деревенское окно, и Валька, согнувшись, едва вмещается в него, почти полностью заслонив от нас свет. Я как привязанный следую за ним. Рудька сопит позади. Ему потрудней нашего: и ход для него пониже, и темнота погуще. Все натянулось во мне струной. Вот сейчас, сейчас ЭТО должно решиться, что-то произойдет, и мы приобщимся к чему-то важному, неизвестному, которое было скрыто до сих пор под землей, в кирпичной оболочке этого хода. Ведь случается же с другими, находят в самых неожиданных местах потайки со старинными монетами и различными украшениями. А здесь все-таки подземка…
«Ну давай, давай!» — про себя приторапливаю я Вальку. В центре связки я чувствую себя надежно, и, когда ход немного расширяется, выглядываю из-за Валькиного плеча. Неяркий свет выхватывает из темноты кусок свода, на черном глянце кирпичей вспыхивают зеркальные искорки. Неожиданно я влипаю в напряженную Валькину спину, негромко чертыхаюсь. Фонарь выпадает из его руки, желтые тени проскальзывают по прокопченным стенкам. Смутно мелькнуло впереди что-то белое, и в тот же миг какая-то неведомая сила отбросила меня в сторону, и я упал лицом на кирпичную осыпь, не успев напугаться и не понимая, что же произошло.
Прямо перед собой я увидел огромный темно-восковой череп — неземными зелеными огнями полыхнули пустые глазные впадины, ощерились в жутком оскале длинные зубы.
— Ма-а-а-а! — Непроизвольно родившийся крик, казалось, вывернет наружу все мои внутренности. Что было дальше, я не знаю. Как не помню и того, кто из нас первым, а кто последним выскочил наверх. А может, и все мы единой пробкой вылетели на поверхность из узкой горловины лаза, обдирая плечи об острые кирпичные изломы…
Остановились мы лишь у школы. На завалинке сидел Генка, привалившись к бревенчатой стене. Он лениво щурился на солнце и посасывал папиросный окурок.
— Чего это вы, будто с цепи сорвались?
— Да так, — первым опомнился Валька. Дышал он тяжело, запалил себя бегом, на целые слова не хватало дыхания. — На спо-ор с ре-ки бе-жим…
— Оно и видно. Такие чистенькие. Рожи-то чернее сажи.
— А ч-ч-че-го это т-т-та-ам бы-ло? — Сильнее обычного заикается Рудька. Шедший подземным ходом последним, он, вероятно, и не видел то, что явилось нам с Валькой, а когда мы, сминая друг друга, ринулись обратно, то и его повергли в бегство. Сказанное Генкой, видать, прошло мимо Рудькиных ушей, или он все еще живет недавним непонятным ему ужасом и не соображает, где находится и с кем говорит.
— Где там? — вкрадчиво переспрашивает его Генка.
— Ну т-т-т-ам!
Мы с Валькой молчим. Стоит перед глазами жуткое видение — череп скалится… Действительно, что же это было? Может, и правда потревожили покой какого-нибудь мертвеца? Ведь видели же мы однажды неясные подрагивающие тени на ночном кладбище. И хотя мать объяснила мне, что в любых костях, в том числе и человеческих, есть особое вещество — фосфор, которое в темноте лучится зеленоватым светом, увиденное такое однажды уже никогда не забудешь.
— Эх вы, кладоискатели, — не выдержав, внезапно хохочет Генка. — Лошадиного черепа испугались!
— Так это ты… подстроил? — теперь до меня доходит, почему Генка так быстро смотался из амбара. Что стоило ему по свежему штабельку кирпичей отыскать лаз, набить перепревшими зелеными гнилушками валявшийся на пустыре череп и подложить его в подземный переход? А потом нежиться на теплой завалинке в ожидании интересного зрелища — бегущей в страхе нашей ватаги…
— Фонарь-то, конечно, там бросили? — не унимается он.
— Там… — мнется Валька, — не знаю, как и выпал.
— Ладно, пошли, повидаемся с черепушкой. Фонарь все равно выручать надо.
Сердимся мы на Генку и не сердимся. Прошел страх на свету, под жарким солнышком, вместе со смехом моего брата.
— Вы про подземный ход никому не говорите. В прятки будем играть, спрячемся — с собаками не сыщут. Да и мало ли для чего он пригодится.
Генка — кремень, а может, и покрепче кремня. Что услышал — вместе с ним и умрет. И потому мы уверены: подшутил он над нами, а о случившемся позоре никто не узнает. А секретом с братом почему не поделиться.
Каменную галерею с небольшим боковым ответвлением на этот раз мы исползали всю из конца в конец, каждый кирпич в четыре пары рук пощупали. Среди кирпичного крошева и стеклянных осколков нашли лишь одну зацепку к старинной тайне — ржавый винтовочный затвор. Кто обронил его здесь — теперь не узнаешь. Может, и правда был этот теплый подземный ход между трубой и ванной печью старого завода кому-то надежным убежищем в годы гражданской войны и бандитского мятежа, кто знает. Камни об этом не расскажут.
СВОЙ ОСТРОВОК В ТАЙГЕ
Издавна соседствует в наших палисадах пахучая черемуха с сибирской яблонькой-дичком, называемой всеми ранеткой. Выйдет кто из сельчан в жизни на собственную дорогу, первым делом смастерит себе домик, а для души, для сердечной радости обязательно принесет из леса, сизоватый гибкий прутик с комочком материнской земли, любовно обиходит его перед окном. Весной, по первому теплу вдруг полыхнет в садочке белое пламя и пойдет гулять по поселку из края в край. Черемухи полно во всех ближних и дальних лесах. Встретишь ее и на покосных еланях, и в тенистых затравеневших низинах, но больше всего это неприхотливое дерево прижилось по берегам Ниапа. Возвратные заморозки — зимняя отрыжка — часто губят буйно расплеснувшийся цвет, осыпают его до поры, и потому не каждый год урожайный на сладко-терпкую ягоду, впустую простаивают черемуховые рощи. Но если повременит ночная остуда, из нежно-молочного цвета дружно брызнет зелень завязавшихся плодов. Пройдет неделя, другая — и самое время собираться в лес, искать будылье, резать трубки для своей забавы — стрельбы крепкой ягодой.
Кто посадил черемуху в нашем садочке, я не знаю. Но, видать, давно это было, еще в бабкину молодость, потому что поднялась она выше крыши, и верхние ветки покоятся на тесовом настиле. Ствол дед обиходил — срезал ножовкой нижние сучья, чтобы не застили свет, и по черным кочерыжкам, как по ступенькам, я легко забираюсь на раскидистую вершину.
Снизу меня не приметишь, а мне с верхотуры видна вся улица, по-весеннему нарядная, солнечная — у каждого дома, подобно нашему, свое цветущее облачко.
Воздух, кажется, дрожит от гудения пчел, ос и другой разной летучей мухоты — откуда только и берутся в таком количестве? — их неспешная работа идет буквально в каждом цветочке. Налетает теплый ветерок, тревожит черемуху, она подрагивает, шелестит каждым листочком, и нетающие снежинки, медленно опускаясь, припорашивают землю.
Мне хорошо здесь, в ароматном закутке, в мирном соседстве с пчелами, и, пока я лениво думаю, чем бы сейчас заняться, на улице появляются мои друзья. Рудька, высокий, костлявый и потому какой-то нескладный, торопливо что-то объясняет Вальке, размахивая при этом руками. А тот идет молча, на плече — лопатка, на которой покачивается небольшая корзинка. Невысокий, крепенький, как набирающий силу гриб-боровичок. Разговорить Вальку трудно, он всегда в каких-то своих думах, но мы-то знаем — без затей он не может, и если что-то придумает, всем будет в удивленье. Еще вчера мастерили мы ходули, да такой пугающей высоты, что вставать на деревянные подставы, приколоченные посередине жердинок, приходилось лишь с забора. «Подросшие», учились ходить, задевая плечами урезы тесовых крыш, падали на землю, сбивая ладони и коленки…
А друзья уже рядом с нашим садочком, таюсь я наверху — сейчас их удивлю-напугаю, но Валька задирает вверх свою кудлатую голову, кричит вполголоса: «Слазь живее…» И как только усмотрел меня в мешанине цветов и листьев, не глаз — востроглаз!
Спускаться — не залазить, шурх-шурх по стволу, сучьям, и мои босые ноги касаются земли.
— Бабка где? — спрашивает Валька.
— Морковку в огороде расплевывает.
— Тогда руки в ноги и — поехали.
— Ку-да?
— На кудыкины горы. — Валька молчит, испытывая мое терпение. — Землянку ладить будем, понял?
Сказал он мне это, я и рот разинул. Где? Какую землянку? Зачем? Но Валька предупреждает мои вопросы:
— Для себя будем строить. Кому же еще…
И вот уже тропим мы незнакомый мне лес, все дальше и дальше удаляясь от поселка. Вверху, в хвойных вершинках, путается солнце. Желтые подрагивающие нити пронизывают дневную сумеречь леса, тянутся к земле, высвечивая яркие пятна на рыжем хвойном подстиле. Солнце в незнакомом лесу всегда бодрит, отгоняет страх. С ним не заблудишься. По всем приметам где-то впереди нас поджидает река, никак не миновать нам ее.
— Сейчас уж недалеко. Я тут такое место надыбал… — как бы подгоняет нас идущий впереди Валька. Лопата у него — штыком вперед, корзинку давно передал Рудьке. Лишь я налегке, как сиганул из садочка, и был таков. Идем мы бездорожно, но ходко, а потому молчим, при быстрой ходьбе не до разговоров.
Бор уступает место тенистой прохладной низине, заросшей черемухой и разным черноталом, и кажется, нет этому буйному засилью конца и края. Старые корявые стволы, густо увитые хмелем; темная обестравленная земля, будто изъеденная гарью, заваленная сучьями, вытолкнувшая на поверхность клубки змеиных корней — отживает свое, умирает черемуховая роща. Что случилось с ней? Вымокла ли от застойных весенних вод или сгубил ее нутряной, внезапно полыхнувший торфяной пожар? А может, и подошло время уступить место свежему, подросту, который она сама же и родила, а теперь губит, заслоняя живительное тепло и свет.
Общение с мертвым лесом всегда в тягость, хочется скорее выбраться на светлые места, к теплому янтарному сосняку, к птичьим песням, унять в себе ощущение беспричинной тревоги. И потому невольно торопишься, ускоряешь шаг, с опаской посматривая, куда поставить ногу Но всему бывает конец: пробрызнуло впереди солнце, засветились восковым румянцем стволы — довольно крутой подъем вывел нас к опушке хвойного леса, под ногами засеребрился, похрустывая, молодой курчавый мох.
— Приехали! — Валька смахнул рукавом пот с лица, лопата полетела на землю. — Тут нас и с собакой не сыщут. Пускай бродовские утрутся. Мы-то про их земляночку все знаем, а они… Разве в такую глухомань сунутся? Там, — он показывает рукой назад, откуда мы только пришли, — не пролезешь, разве по нужде какой, а здесь — река…
И правда, река — вот она, совсем рядышком, катит неспешно свои воды, а я-то и не приметил. Да и как приметишь, когда из низины карабкались мы вверх, к светлому сосняку, и больше зыркали себе под ноги, опасаясь ядовитых после зимней спячки гадюк.
— Может, купнемся? — предлагает Валька.
— Вода-то, поди, еще о-е-ей, — нерешительно соглашается явно взопревший Рудька, но я уже машинально тяну с себя рубаху.
Что нам донная остуда, купались мы и до черемухового майского цвета, поверху-то вода все равно прогрелась, напиталась жарким солнышком.
Голышом с разбегу бросаюсь в омуток, выкинув вперед руки — а ну как где-то там, внизу, притоплены невидимые бревно или коряга. Тело мое стремительно уходит вниз, и, едва коснувшись пальцами песчаных наносов, я переламываю себя в поясе, переворачиваюсь, отчаянно рвусь к светлым проблескам над толщей воды. На какое-то мгновение я смят, раздавлен, напуган. Тысячи иголок разом впиваются в меня, тугие обручи сжимают грудь и сердце… Сердце, оно колготится где-то у самого горла, вместе со мной рвется из плена этой страшной купели. Пробкой, ошпаренный ледяным кипятком, я вылетаю на поверхность, и первый же глоток воздуха непроизвольно рождает во мне испуганно-ликующий звук.
То же самое, видать, пережили и мои друзья. У Рудьки глаза, что старые медные пятаки, нижняя челюсть беззвучно дергается, никак не может остановиться. Лишь Вальке все нипочем, он стремительно подгребает к берегу, по крутому песчаному откосу которого змеятся отполированные водой до черноты корни. И только тут я замечаю — по рыжевато-синей глинистой проточке, разъевшей береговой дерн, сверху струится светлая нитка воды, подпитывает омуток. Теперь понятно, почему так обжигающе холодна и без того непрогретая речная вода.
Мы цепляемся за упругие канаты-корни. Рудька с Валькой, что ранние пупырчатые огурцы, мелькают перед моим лицом посинелыми задницами, я невольно хохочу, но смех больше похож на громкую икоту. И вот мы наверху, какой-то бес поселяется в каждом из нас, подстрекает к безудержному веселью — мы бегаем вдогонки меж деревьев, цепляемся друг за друга, шлепаем по запретным местам, никого не стыдясь, да и кого здесь стыдиться, кто здесь нас видит в таком безлюдье.
А островок наш — иначе его не назовешь! — этакой сопочкой взбугрился над тайгой. Как и когда удалось реке отслоить от высокого правого берега такой вот кусок земли, зачем было ей точить щебенистый суглинок, пробивать себе новую дорогу? А погибающая черемуховая роща, похожая отсюда, сверху, на иссохшую старческую руку, видать, и есть бывшее русло Ниапа, заиленное неплодородным песчаником, подтопляемое весенним многоводьем. И эта черная подкова надежно отгородила наш островок от остальных приречных лесов, от случайного глаза и, конечно же, от вечных наших недоброжелателей, бродовских пацанов. И это больше всего радует нас. Мы здесь хозяева.
Усталые от беготни, валимся на теплую землю, усмиряем в себе азарт. Звонкая тишина оглушает, дышится легко, в полную грудь. Пряный запах идет от земли. В теплом мареве колышутся травы, кажется, что растут они на глазах, наполняются соком, распускают цветы, выметывают липкие листочки. И я чувствую это каждой частичкой своего тела. Все входит в меня волнующим радостным чувством, хочется приласкать каждую травинку, обогреть в ладони мураша, сказать что-нибудь нежное лежащим рядом друзьям. Что я без этого леса? Без шороха листьев, мелодичного скрипа стволов, без чистых слез родничка и солнца над головой? Вот плывет над вершинками облачко, а куда? И где прольется оно дождем или истает в жарких лучах? Или вот эта, заблудившаяся в сосняке береза. Кто занес сюда ее семечко? Ветер ли, птица?
— Валька, а ты какое дерево больше любишь?
— Рябину.
— А я березу. Сок у нее больно вкусный.
К березе, пожалуй, все относятся с уважением. Сколько пользы от нее человеку. Дрова — для большого жара, веники для здоровья, деготь — сохранить обувку, а чага — от любой нутряной болезни.
— Ну, ладно, помлели на солнышке и хватит, не лежать сюда добирались. — Валька поднимается первым. Он выбирает чистое место между соснами, и я понимаю его без слов: копать рядом с деревьями нельзя, повредишь корни — усохнут, растеряют зеленую иглу. Дернину Валька нарезает большими кусками, подбивает их лезвием лопаты снизу, а мы с Рудькой осторожно, за уголки ладонями подхватываем каждый пласт и складываем штабельком в сторонке. Дерн нам сгодится, когда будем ладить крышу…
— Вроде в самый раз. — Валька приценивается к темному прямоугольнику вскрытой земли.
— Не маловата будет? — спрашивает его Рудька.
— Тебе что в ней, телиться?
Как-то непривычно видеть черную рану на груди цветущей поляны, но мне интересно, что будет там, за слоем перепревшей рыхлой земли — песок, глина или скрипучий галечник? Пока идет песок вперемешку со ржавой глиной. Валька с присыпочкой наполняет корзину, я отношу ее к берегу. Плетеная дужка впивается в ладонь, но я терплю. Следующая очередь нести корзину Рудьке, и пока он обернется, ладонь моя отойдет. Землю мы ссыпаем в речку. Вода в ней ненадолго мутнеет, рыжие космы, постепенно исчезая, тянутся по течению.
За один день втроем землянку не сделаешь, надо не только выкопать яму, но и заготовить сухостойных жердей, укрепить ими стенки и лаз, вкопать столбы с матицей, настелить потолочное перекрытие и обдернить его, сколотить стол и нары. Но мы и не торопимся. Лето только набирает силу, все наши лесные походы еще впереди. Главное, что у нас есть тайна, с которой всегда живется интересней. Будем здесь рыбалить, варить уху, жарить на костерке грибы, любоваться рекой и лесом.
Рубаха на Вальке потемнела, прилипла к телу, и он тянет ее через голову. — Держи!
Я ловлю влажный тряпичный ком, встряхиваю его. Сейчас наброшу рубашку на сук, мигом ветерком подберет, подсушит солнышком. Спина у Вальки крепкая, отсвечивает золотистым пушком, и, когда он поднимает полную лопату земли, под кожей вспухают тугие катыши. Смотреть, и то любо. Я незаметно от друзей сгибаю в локте руку, напрягаю ее до боли, но моя синюшная кожа будто прилипла к костям, ничто под нею не бугрится и не катается. «Ничего, были бы кости, а мясо нарастет», — утешаю я себя бабкиными словами, надеясь на что-то доброе, хорошее в своей будущей жизни, которое обязательно должно случиться. Вот только возвратится отец, и тогда… Тогда на столе под полотенцем всегда будет лежать хлеб, подходи в любое время и отрезай, сколько хочешь. Почему-то отца я всегда представляю сидящим за столом, на котором попыхивает наш ведерник-самовар, синими осколочками сверкает в вазочке сахар, а в тарелке горкой навалены пшеничные ломти.
Дальше этого мое воображение не продвигается. Отец, сахар, хлеб…
— Валька, а ты когда-нибудь видел гору хлеба?
— А что тут такого, — дернулся на его грязной шее кадык, — и ты в любое время посмотреть можешь.
— Это где же? — Рудька опустил на землю корзину.
— Да в пекарне…
— Тьфу, — сплюнули мы разом с Рудькой.
В пекарню путь посторонним заказан, здесь каждая буханка десятками глаз учтена и сосчитана. Мне об этом и бабкой и матерью не раз говорено было, чтобы не смел даже неподалеку крутиться. Расположена пекарня сразу за школой, в просторной избе с коваными решетками на окнах. Большую часть помещения занимают печь, огромное корыто для замеса теста и похожий на нары стол, колдовал за которым высокий костлявый Никифор Грядкин — катал, мял и укладывал в промасленные формы серые мучные сбитни. Выпеченные хлеба, похожие на рыжеватые кирпичи, отдыхали на том же самом столе, потом их взвешивали на весах и складывали в хлебовозку — деревянный ларь с замочком, установленный летом на телеге, а зимой на санях. Когда хлебовозка подъезжала к магазину, там уже всегда толпился народ. Продавщица изнутри открывала задвижку, и в стене образовывалось небольшое оконце.
— Раз, два… шесть, — считала она громко уже учтенные и перевешанные вместе с пекарем буханки. Стоящие в очереди старухи и подростки невольно шевелили губами вслед этому счету. Хотя чего там… Каждый и так знал, какой кусок определят ему весы на карточки от этой общей выпечки.
Отовариваться хлебом у нас, как правило, ходил кто-нибудь из взрослых, нас бабка старалась не вводить в искушение. Да и мы понимали: намаявшись в очереди, надышавшись до боли в желудке хлебных запахов, трудно не соблазниться и не отломить от семейного пайка хотя бы крохотулечку. Ну, а где малость… В общем, добром магазинные поручения кончались редко.
— Ты чего размечтался, давай-ка в яму. — Валька протягивает мне лопату. Внизу прохладно, земля отдает сыростью. Песок уже подчистился, пошла глина, плотная, жирная. Теперь копаем втроем, подменяя друг друга. Я уже с головой ушел в яму, с трудом выбрасываю сочные ломти глины на травянистую бровку.
— Может, хватит? — спрашиваю Вальку.
— Не-е, еще на штык возьмем. Не конуру строим.
А время на свежем воздухе, за работой летит быстрокрылой ласточкой — не заметили, как солнце прокатилось по небу и опять в леса нырнуть приготовилось. Прохладный сквознячок сочится меж сосен. Горят ладони, ноют плечи, да и лопата — чуть зацепишь глины побольше, кажется неподъемной. Я жду — сейчас меня сменит Рудька, но он неожиданно появляется на краю ямы без корзины, и по его взволнованному лицу я понимаю: что-то случилось. Предупреждая мои вопросы, Рудька торопливо шепчет:
— Там-м плывет кто-то…
Через минуту мы припадаем в траву рядом с Валькой, который лежит у самой кромки берега. Он прикладывает палец к губам. Я осторожно отгибаю ветку смородины. Впереди, в лучах закатного солнца серебрится, переливается чешуйками речной прогал. И там, у самого поворота — лодка, а в ней, согнувшись, сидит человек. С каждым гребком он приближается к нам, и я узнаю его. Макся Котельников! Зачем он здесь? Мне кажется, что Макся держит под прицелом своих глаз береговые кусты, чутко прислушивается к лесу — вон как ворочает своей цыганистой башкой, будто опасится чего-то. Хотя кого ему бояться, взрослые все в поселке, на работе, это нас затащило в такую даль.
Непонятен мне Макся. Наш, деревенский, но как бы и чужой всем. Война незаметно сблизила людей. А может, просто каждый из них по одиночке боится бороться с собственным горем, вот и тянутся все друг к другу душой, чтобы выговорить свои надежды, отболеть сообща беды, отголосить похоронку.
Страдания взрослых созвучны и нашим сердцам, оставляют на них свои зарубки, но для нас страшней всего другое — голод, который, особенно в долгие зимы, накидывает петлю на весь поселок. Ведь мы растем, и наши желудки, чем их не набивай, постоянно требуют пищи. Но даже в такое время, когда до сытости далеко в каждом доме, сельчане не растеряли своей гордости и христарадничать в открытую никто не решается. Такое падение — до сумы — презирается. Зато примечал я другое. Как бабка, улучив свободную минуту, перекрестившись на иконы, заворачивала в тряпицу что-нибудь из съестного и отправлялась на улицу. И я догадывался, куда. К вырытой на краю поселка землянке, где ютилась семья приезжих, прозванных нами вотяками.
Да, голодовал весь поселок, кто больше, кто меньше, и многие по-соседски делились последними крохами. Но эта песня не про Максю. Уж он-то все, как курица, под себя подгребает. Взять хотя бы швейную машинку, что отдала Валькина мать ему за тощий мешок картошки. Недаром бабка говорит: «Одному — беда, другому — радость». Только радость почему-то одному Максе перепадает. Его и война стороной обошла, в подарок грыжу подсунула. А от килы Максе сплошная выгода, здоровья у него — хоть отбавляй, считай, один такой на весь поселок. Вот и сподобился, получил от соседнего колхоза лошадь, сложил в лесу печь-смолокурку, пережигает для кузниц уголь, гонит из бересты деготь — вроде как для фронта работает, а больше на себя. Каждый к нему идет с поклоном: на себе ни дров, ни сена не натаскаешь.
— Ружье, ружье, — шепчу я друзьям, приметив блеснувший черным глянцем ствол, но Валька многозначительно показывает мне кулак. Лодка у Макси загружена какими-то мешками, осела по верхние борта, и, может, потому он плывет так осторожно, почти не всплескивая веслом воду. Вот он уже совсем рядом, под нами, и мне кажется, что я чувствую его горячее хриплое дыхание. Хочется вжаться в землю, исчезнуть с нее, лишь бы не встретиться сейчас с этим человеком. Непонятное всегда пугает, от него быть лучше подальше.
Не приметил нас Макся, сплавился со своей странной поклажей вниз по реке. Вроде ничего плохого не сделал, проплыл мимо по каким-то своим делам, а испортил нам праздник. И солнце, и бор, и река — все стало не в радость. Будто затянуло округу серой пеленой, а потом коснулась души тревога. Сидим на горке сырой глины, не глядим друг на друга. И ступенчатый спуск в землянку доводить до ума неохота.
— Может, того, домой? — неуверенно предлагает Рудька.
— Ладно. — Валька встает, отряхивая штаны. — Землянка от нас не уйдет, доделаем, а вот, что у Макси в мешках, посмотреть бы хотелось… Прячьте лопату. Мы его у Филинской засеки перехватим. Не разминемся. Только, чтобы молчок.
Но нам об этом и заикаться не надо, сами знаем, на что решились.
Лесом дорога всегда короче. Река в тайге только что колесом не крутится, то левым, то правым берегом поворачивается к солнцу, и, пока Макся доберется к засеке, мы уже будем там.
Осталась позади неприветливая черемуховая падь, и река потерялась, метнулась куда-то в сторону. Но я надеюсь на Вальку. Идет он быстро, уверенно, побелевшая на спине рубаха колышется перед моим лицом. Пыхтит сзади Рудька, топчет мои следы. Мне этот лес не знаком, не бывал здесь ни разу, ни за грибом, ни за ягодой. И потому примечаю папоротниковые низины — быть здесь груздю! — и любимые темношляпым боровиком пригорки с россыпью сизоватых курчавых мхов.
Высветлило лес березовыми стволами, прошуршал он старым полуистлевшим листом, и снова кольнула подошвы хвойная осыпь, обступили нас гулкие медные стволы. Увязалась следом сорока, выдает нас своим стрекотаньем. Погоди, тварь белобокая, может, когда и сочтемся. Наконец, под ноги подвернулась не очень торная тропочка, подхламленная иглой и почерневшим листом, перехлестнутая ребрами выползших наружу корней. Годами люди набивали ее ногами, спрямляли путь к реке. И мы, вслед за Валькой, отдаемся ее власти. Куда она, туда и мы.
Прорезалась впереди голубая полоска, расступились сосны, и тропинка, разъев канавкой кромку берега, скатилась к самой воде. Валька поднял руку, и я понял: перед нами и есть та самая Филинская засека-переход, которую по причине многоводности Ниапа в этих местах не миновать ни грибнику, ни ягоднику, если есть нужда перебраться с одного берега на другой.
И снова таимся на берегу, дышать и то боимся. Переход — зависшая над рекой сосна — виден мне хорошо. Шальная ли весенняя вода, или налетевший ураган решили судьбу неосторожно выросшего на береговом откосе дерева, — сейчас не угадаешь. Но, видать, кто-то из мужиков еще в давние времена смекнул, что могучий ствол на этой речной излучине, над застоявшимся глубоководьем заменит мост, и не потревожил его на хозяйские нужды, а заботливо очистил от сучьев и стесал топором верхнюю боковину.
— Тс-с, — напоминает нам Валька. Над водой звук далеко слышно. И, правда, сплеснулось что-то за поворотом. Раз, другой. А вот и он, Макся. В стеганой зеленой фуфайке, перепоясанной армейским ремнем — а войны и не нюхивал! — в шапке-ушанке не по сезону. Сытый, краснорожий, грыжа проклятая!
Сосна Максе — не помеха. Слишком высоко зависает она над водой огромной желтоватой костью, и Макся лишь пригибает голову, отталкиваясь от сосны свободной рукой. И я вижу испятнанные чем-то бурым мешки, лежащее на них ружье. Неужели убоина?
Дон-н, дон-н, дон-н, — доносится издалека мелодичный голос заводского колокола. «Пять часов», — подсчитываю я.
— А ведь Макся в такую рань с мясом в поселок не сунется, — возбужденно шепчет Валька. Видать, и он разгадал содержание мешков. — Спрячет где-нибудь до потемок, не иначе…
Валька, наверное, прав. Не резон Максе плыть к своему дому на виду у всего поселка: мало ли кто приметит странную его поклажу. Нет, не рискнет!
И Валькин план мне понятен: выследить Максину потайку, а что будет дальше — увидим.
Посмотрел бы сейчас кто на нас — удивился. Совсем на людей не похожи. Не идем, а крадемся, скользим от дерева к дереву подобно бесшумным зверькам — ласкам. Река то уходит куда-то в сторону, то вновь приближается к нам, но мы стараемся подальше держаться от берега. Изредка Валька, подав нам знак стоять на месте, исчезает в кустах у реки, высматривает лодку. Он — наши глаза и уши, от него зависит наше единоборство с Максей.
Закатное солнце уже подсветило верхушки сосен, скоро и с них исчезнет золотистый румянец, но день-то майский, световать ему еще долго.
Осталась позади Чертова яма — огромная чаша дегтярной воды, пошли горушки, заросшие молодым березовым лесом. Березы лишь у самой земли расписаны черными узорами, а у стволов и веток атласная кожа сияет свежестью первого снега, вокруг светло и просторно. Но в таком лесу и человек издалека приметен, и потому Валька оставляет нас в неглубокой ложбинке. Совсем недалеко отсюда, за этой светлой редкой соединяет берега Ниапа занозистый лежневый мост, а дальше река, как проснувшийся котенок, выгнет свою спину, прижмется к косогору, на котором и стоит наш завод.
А земля уже заметно набрала остуды, идет от нее холодок, и я жмусь к Рудьке, улавливаю в его глазах тревогу: как там Валька?
Его курчавая голова внезапно возникает рядом с нами.
— Все! — с ликованием выдыхает он. — Завалил мешки чащей, здесь неподалеку, на берегу. Наверное, по темноте за ними приедет на своем лошаке. А может, и приплывет.
В тальниковых зарослях Валька подводит нас к куче свежесломленных веток, разбрасывает их руками.
— А может, он приметил, как сучья ложил, — осторожничает Рудька.
— Где ему! Что он, сова, ночью разглядывать…
Мешки мокрые, в кровавых потеках, и я чувствую тошнотный запах парного мяса. Валька развязывает тесемки на одном из мешков.
— Смотри-ка, лося, гад, приструнил где-то, а может… может, мяско-то колхозное, а?
Не по себе мне, немного познабливает: от сумеречной ли прохлады, или от какой-то неясной тревоги, не пойму. А вдруг Макся вернется, вот сейчас вскинется коршуном со своим ружьем над нашими головами, застанет нас за постыдным делом. Хотя нам ли краснеть от стыдобушки, мы, что ли, зверя порушили?
— Пошли домой, — зову я ребят. Но Валька достает из мешка большой кусок ярко-красного мяса.
— Это ему за швейную машинку. А то подмороженными картохами рассчитался, кила фашистская!
— А что матери скажешь?
— Что я, дуралом какой? Она за ворованное, знаешь?.. А мяско мы завтра на острове сварим. Землянку-то на подножном корме не скоро осилишь.
Молча заваливаем ветками мешки с убоиной. Пропадай они пропадом!
В полночь поселок всполошил суматошной набатной скороговоркой колокол. Ничего не понимая, прилип я к окну. Идущий откуда-то снизу, от земли, розоватый свет четко обозначил крыши соседних домов. Горело где-то у самой реки, недалеко от плотники. За окошком послышались встревоженные голоса, кто-то не узнанный мною пробежал вдоль садочка. А сияние над крышами разрасталось, яркие всполохи отодвигали в сторону темноту. Захлебываясь, колокол звал на помощь.
— Баб, — неуверенно тяну я, вспоминая, куда забросил штаны.
— И не выдумывай! — Она стоит в одной рубашке рядом со мной. — Не тобой зажжено, не тебе и тушить. Еще подлезешь, куда ни надо.
Не понять ей моего горя, сидеть взаперти, как подмочившемуся кутенку в конуре, когда там сейчас такое творится.
Будто наяву вижу я, как мечутся вокруг горящей избы люди, кричат что-то, не понимая друг друга, разноголосо скрипят журавли соседних колодцев, и ведра из рук в руки, по цепочке, спешат к огню. Конечно, из конюховки уже пригнали «пожарку» — поставленную на телегу здоровенную бочку с речной водой, и кому-то из ребят доверили отполированные до черного блеска ручки насоса. Но что жаркому чудищу эта бочка, что ведерные всплески колодезной воды. У огня нрав крутой. Вспыхнувшую свечой избу чаще всего отстоять не удается. И нажитое человеком годами вдруг разом превращается в пепелище…
Людское горе, разрывающие душу причитания над свежими головнями запоминаются надолго. Может, потому и не пускает меня бабка на улицу, к малиновым всполохам пожарища. Но я-то знаю, сердцем своим она сейчас там, рядом с чьей-то невосполнимой бедой, и утром одна из первых навестит погорельцев и, как принято у нас в поселке, поделится и последним куском, и хозяйской утварью.
Стих колокол, затушевала темнота окошки. Но мы не спим, ждем с ночной смены деда, разгадки случившейся огненной беды. И бабка, услышав скрип отворяемой во дворе калитки и знакомое покашливание, засвечивает лампу. Дед подает мне свою стеклодувную трубку, черный березовый кожушок которой все еще сохраняет тепло его ладоней, молча садится на сундук. Мне не терпится узнать, по какой же причине набатили, чье подворье полыхало, но первой не выдерживает любопытничает бабка:
— Что там, отец, стряслось?
— Максиму Котельникову баню подпалили.
— Господи, что деется. И так у всех горя под завязку. Отстояли хоть?
— Добро, река рядом, а то бы… Видать, наперчил кому-то круто, вот и отрыгнулось. Его ведь в избе устерегли, колом дверь припечатали. М-да, жизнь…
Не знаю, жалеет дед Максю или нет, для него на все случаи жизни одно это присловье. И у меня мысли бегут вразброд: кто подпустил петуха Максе? Не любят его в поселке многие. Да и за что с ним миловаться? Если и поможет какой солдатке, так ей потом долго икать приходится. У Макси к собственной выгоде дороги торные.
Я вспомнил Вальку, злые искорки в его глазах, когда там, у реки, он развязывал мешки с лосятиной. Неужели он? Нет, в такое трудно поверить. Валька не из тех, у кого чужая беда в душе праздником откликается. И как бы ни был он зол на Максю за променянную ему за картохи швейную машинку, так жестоко мстить не будет. Тут что-то другое.
Непонятен мне Макся. Всегда он какой-то хмурый, нелюдимый. Может, и правда, не дает покоя, точит его болезнь. Ходит он как-то боком, развернув в сторону правую ногу и придерживая рукой свою распухшую грыжу. Но, видать, и у болезни случаются выходные. В такие дни Макся каждому встречному улыбается, особенно вдовым бабам, будто виноватится перед ними, что он-то вот живет здесь и мудрует, в глубоком тылу, а их мужикам уже не суждено вернуться в поселок.
В доме у Макси редко кто опнется, да и встречает он каждого у калитки, едва всполошится лаем собака. Видать, есть тому причины и, может быть, одна из них — вьющийся по утрам из печной трубы дымок, белесые струйки которого разносят вокруг такой сытный аромат, что иногда мы бегаем к Максиной ограде, принюхиваемся к забытому мясному запаху. Подышим, наглотаемся слюнок, а Максе в отместку подбросим на крыльцо дохлую кошку или натрусим перед воротами резучего стеклянного боя.
Доконала меня землянка и ночной набатный переполох. А может, вспыхнула во мне под утро жаром родниковая ледяная купель. Затяжелело тело, веки слепило — не открыть глаз. Лежу я в бабкиной постели, все вроде при мне: и руки, и ноги, и голова — и нет вроде меня совсем. Плыву, плыву куда-то…
Сквозь горячечную дрему слышу с кухни негромкий голос соседки Капитолины Моржовой:
— К Котельниковым с обыском из района наехали. Говорят, когда баню тушили, мясо горелое нашли.
— Господи, страх-то какой! Ну и что сам поясняет? — спрашивает бабка.
— Да у Макси, как у змеи, ног не сыщешь. Лося, мол, в лесу подобрал. Рысь его порвала, он и свалился. Хотел будто на нужды фронта сдать, да не успел.
— Этот ужом из-под вил вывернется. Где его укусить.
— Тут и простаку ясно. У него и в районе заручка найдется. Подмажет где надо и снова пошел лес чистить. Другого давно бы упекли куда подальше, а этот… Нет, видно, правды на свете. Кто последние жилы из себя тянет, а кто с жиру бесится.
— Тише ты, тише, — улещает Капитолину бабка.
— А что тише-то! Ты вспомни уполномоченного, что зимой приезжал, собирал деньги в помощь фронту. Морда красней кирпича, щеки как у борова расперло. С постных харчей, что ли? Сложил в портфель денежки, увязал в сморкастый платок наши сережки да колечки — только его и видели. А ведь ночевать опять же к Максе пожаловал, бабе евоной хвастал, что купил дом в городе и в районе его только бронь держит… Э-э, да все они одним миром мазаны.
И мне неясно многое в этой жизни. Большинство сельчан голодует, изнурительная многочасовая работа на стекольном заводе съедает последние силы, но люди верят в победу и отрывают от себя последнее фронтовикам: собирают теплые вещи, сушат грибы, ягоды, лечебные травы, зимой стряпают и морозят пельмени. А Макся? Да что там говорить! У той же Капитолины забор между нашими огородами на подтопку разобран, а у Котельниковых в огороде новина навожена — одно к одному ровненькие золотистые сосновые бревна. Такому и война не помеха.
Журчат неподалеку тихим ручейком голоса Капитолины и бабки, убаюкивают меня. Нанизывают они слово на слово, одну новость обсудят, за другую зацепятся. И несут, и несут меня теплые воды. Я пытаюсь вспомнить что-то недавнее, нужное, но снова медленно падаю в какую-то пустоту. Да и был ли он, Макся? Окровавленные мешки со свежим мясом, спрятанные в тальниках; яркие сполохи ночного пожара? Может быть, приснилось все это мне и исчезнет вместе с окончательным пробуждением. Все. Кроме нашей землянки.
ЗМЕЙ ПОЛЕТЕЛ
А начиналось все так хорошо. И день родился теплый, ласковый, напоенный крутым майским солнцем, облупившим уже многим из нас вечно шмыгающие носы. Прогретая земля, освободившись от тяжести лежалых снегов, жадно выбрасывала навстречу светилу первую нежную зелень, дышала легко, со стоном, будто живая.
У весны — особый аромат, но главное — ощущение ядреной свежести, пробуждающейся новизны. Трудно понять себя, взвесить свои поступки — какое-то тревожное ожидание живет во мне, не дает успокоиться. Дед говорит: «Я шило потерял, а тебе оно, наверное, в одно место воткнулось, на месте дыру вертишь». Ему бы только подтрунивать. Хотя от правды не уйдешь: в такое время грех не удрать из дома, не полюбоваться просинью неба, не послушать говор талой речной воды. Манит к себе школьная завалинка, набитая сопревшим опилом, нутряное тепло которой согревает нас, располагает к сердечному разговору.
Скоротечные весенние дни выхлестывают наружу нашу энергию, подсказывают новые игры и забавы. Забываются на время разные обиды, один край поселка перестает враждовать с другим — всех примиряет лучистое солнце, которое одинаково щедро рассыпает веснушки на лицах наших и бродовских ребят.
Венька Молокан держался особняком от наших ватажек, не союзничал ни с теми, ни с другими. Да и какая ему выгода в такой дружбе: сытый голодного не разумеет. Венькин отец тоже воюет на фронте, и в этом он как бы уравнен с нами в правах на участие в общих играх. Загвоздка — в другом. До войны заведовал Венькин отец пунктом по приему молока, который все для удобства называли молоканкой. Располагалась она в просторной чистой избе, поставленной на отложине небольшого озерца, на окраине поселка. К этому озерку у нас был особый интерес.
Зимой посреди застекленевшего озерка мы вбивали кол, одевали на него обычное тележное колесо, от которого во все стороны лучами разбегались легкие шесты. Оседлаешь, бывало, санки и летишь по кругу, покрикивая тем, кому подошла очередь вращать колесо, чтобы крутили его быстрее, и, поймав нужное мгновение, расстаешься с концом шеста — неведомая сила выстреливает тебя в сторону, и ты летишь визжа от восторга, пока не воткнешься головой в зернистый снежный сугроб.
Молоканка лишила нас этой забавы. До войны, когда в каждом дворе была корова, а то и две, вечерами у молоканки всегда было людно, позвякивали ведра, бидоны, натужно гудел сепаратор, из деревянного желоба с тыльной стороны избы струился зеленоватый ручеек, разнося вокруг приторно-кислые запахи и постепенно заиливая озерко. Полуголодное военное время, непосильные налоги на скот и, главное, отсутствие мужских рук — опустошили большинство сельских притонов, но будь в поселке хотя бы две-три коровенки, власти, наверное, не закрыли бы приемный пункт, заведовала теперь которым жена воевавшего Молокана, тетка Липа. Говорили про нее разное, но больше — худое. Потому что никто не понимал, что она делает со своими стеклянными пробирками, набирая в них на пробу удойное молоко. Только получалось так, что бедные коровы в вымени носят не молоко, а воду. И бабка моя возмущалась: в кринке сметанный усадок в добрую ладонь, а снесешь молоко Липе — нет в ней лишней жириночки.
Вот за это и не любили мы Веньку, отцовская кличка к которому, конечно же, прилипла сразу. К тому же не прочь он был прихвастнуть, похлопав себя по животу: вот, мол, опять напился свежих сладких сливок. И если случалась общая драка, каждый норовил прежде всего попасть в его нейтральный нос, дотянуться до его конопатой морды. Не хвастай, молочная душа, не все тебе брюхо ворованными сливками набивать, сопливой юшки своей испробуй.
Ну а где сытость в такое время, там ожидай какого-нибудь нежданного коленца. Вот и в это весеннее утро поверг Венька всю нашу завалинку в безысходную тоску.
Ребячий гомон я услышал издалека и пожалел, что припоздал к началу какого-то веселья, а может быть, интересной игры. Когда я обогнул бревенчатый угол школы, то прежде всего увидел Молокана. И сразу все понял. Венька с радостным криком бежал по школьному двору, а высоко в небе алым маковым лепестком парил… змей. Венька обеими руками крепко держал палочку, на которую как на веретено была намотана черная нить. Вот Молокан остановился, всем телом откинулся назад, показывая сидящим на завалинке ребятам, как тяжело ему держать на привязи свое летающее чудо. Испятнанные чем-то красным ладони Веньки вместе с веретеном метнулись вправо-влево, и рукотворный огненный листок там, в небесной сини, двумя нырками повторил маневр его рук. И снова ушел вверх, плавно покачивая матерчатым хвостом, будто соглашаясь с желаниями своего хозяина на земле.
Запрокинув голову, я стоял сам не свой, оглушенный происходящим. Все забылось: сидящие у школьной стены ребята, залитые солнечным жаром окна домов, зеленые зубцы боров над коньками крыш… Лишь плыл по светло-струйной воде опавший осиновый листок. Куда, в какую даль?
— Пошли на Релку, — командует на правах заводилы Молокан. — Здесь здорово не разбежишься. А змею простор нужен.
Он скручивает на палочке нитку, и змей, недовольно покачиваясь, медленно теряет высоту. Сейчас он, как щенок на поводке, послушно скользит по небесной дороге, определенной ему Венькиной волей, его цепкими руками.
— Тебя что, к земле приморозило?
Очнулся я от короткого забытья, стоят рядом дружки Валька с Рудькой, на Молокана — ноль внимания.
— Пошли отсюда.
— Куда? — Уж очень мне захотелось вместе со всеми пойти на Релку, посмотреть, как раскрутится до предела катушка и поднимется над березовыми колками змей на недосягаемую для нас высоту, подмигнет оттуда горячей звездочкой. А может, не совладает с ним Молокан, вырвется змей из его рук и полетит свободно над борами.
— Куда? — передразнивает меня Валька беззлобно. — Раскудахтался. Своего змея смастрячим, убавим Молокану радости. А то ишь ты, как петух, распушил крылышки.
Со змеем мы, конечно, промазали. Опередил нас Венька и теперь надо так извернуться, чтобы по всем статьям его переплюнуть. Только как это сделать?
Полполенницы дров перещупал Валька, пока выбрал ровный березовый сколыш. Повертел его в руках, оглаживая ладонями гладкую матовую поверхность. Приладил к срезу лезвие топора, прихлопнул по обушку ладонью. Срослись топор и полешко. Тюкнул Валька раз-другой по исщербленной колоде, и отлетела в сторону щепа-пластиночка. Легонькая, восково-прозрачная. Глянул я сквозь нее на солнышко — родилась в глазах теплая радуга. И вот уже из целого ворошка лучинок выбираем мы лучшие, самые ровные, самые невесомые. Ведь для воздушного змея что важно? Чтобы от легкого дуновения ветерка взмывал он вверх иссохшим березовым листочком. Вот почему с таким терпением подчищаем мы ножами каждую лучиночку, пока не становится она ровнее и глаже фабричной линейки. На такую капнешь разогретой смолой, и намертво приклеится к ней бумага — не сорвет ее никаким верховым ветром. А саму рамочку смастерить совсем несложно: увязать квадратиком четыре лучинки, соединить их для прочности крестовинкой — и готова! Держим ее в руках, поворачиваем всяко — хороша! Легка. И размером на добрый газетный лист.
— Валька, а газета у вас есть? — любуясь рамкой, спрашивает Рудька. Хотя мог бы и не спрашивать. Какие могут быть в доме газеты, на какие шиши их выпишешь — бедность, как паутина, из каждого угла выглядывает. Да и в поселке редко в каком доме газеты водятся. Привозит их почтальон Кланька всего несколько штук, газеты одалживают друг у друга, носят из дома в дом, пока не изотрутся они на сгибах и не осядут в чьем-нибудь кисете.
— Не-е, — думая что-то свое, не соглашается Валька. — Газета нам не годится. Там, на высотище, ветер хлесткий, враз размечет ее на кусочки. Молокан над нами первый и посмеется. Покрепче бы что. Может, Валерка, у твоей матери дома что-нибудь завалялось? Корочки от старых тетрадей… Мы бы их картовными жевышами склеили, конотопкой подзеленили.
Меня уговаривать долго не надо, одна нога здесь — другая уже за калиткой. Молокану кто насолить не желает! Рванул вприпрыжку с Валькиного двора. Знать бы наперед, сократил дорогу огородами, а то вынесло меня на улицу, на которой из конца в конец каждую собаку увидишь. Вот и перехватил меня на полпути Юрка Аргат.
— Куда летишь?
— Домой. Бумага на змея нужна, — проболтался, не успев на бегу схитрить я.
— На змея? — Юрка причмокнул синими искусанными губами, прищурил глаза, и его хитроватое лицо стало совсем непроницаемым.
Живет Юрка на другом конце поселка, на берегу обмелевшей речушки Бродовочки, невдалеке за которой через луговину начинаются светлые хвойные леса, богатые белым грибом. Эти беломшистые боры бродовские ребята считают своими, нам туда хода нет, и потому каждое лето мы воюем. Конечно, в лесу дорог много и грибов всем хватает, но так уж повелось: поймают бродовские наших — подквасят носы, а грибы к себе пересыплют, мы их в наших лесах прищучим — тоже слезой умоем.
Вражда эта то стихала, то разгоралась с новой силой. На дележку шло все: река, леса, улицы, места в школьных классах…
Вот почему с опаской разглядываю я веснушки на Юркином лице, жду от него подвоха. Был бы сейчас рядом Валька…
Юрка намного старше меня, уже несколько зим отходил в школу, и ему ничего не стоит дать мне подзатыльник, но я все-таки на своей улице, и подмога может явиться с любой стороны, хотя бы с той же Релки, где сейчас Молокан мучает змея. Но Юрка, видать, и сам помнит об этом, а потому горячо шепчет мне в ухо:
— Я знаю, где есть бумага. Ох и змей славный выйдет! Только ты мне чуток подсоби.
— А что надо делать?
— Да ничего… Зайдешь в школу к тетке Сине, поговоришь о чем-нибудь, ну, мол, Витюшку евоного заглянул попроведать, а я тем временем в учительскую наведаюсь.
— Так ведь она сейчас на замке?
— Это моя забота…
О воровстве в поселке слыхом не слыхивали (огуречные набеги на огороды таким злом не считались), и потому избы на замок редко кто запирал, легонькая клямочка, пришпиленная острой щепкой, — и все. Так уж издавна повелось. Но в учительской было столько соблазнительных вещей для ребячьего глаза, что в вечерние часы две половинки двери сторожил маленький черный замок. Меня там всегда привораживал голубой глобус, глядя на который, я никак не мог понять, почему с нашей круглой земли не стекут в пустоту воды рек, морей и океанов… Нет, все перепуталось в моей голове: глобус, учительская, тетя Сина, бумага…
— Ты, я гляжу, тетки Сины боишься?
— Что она, кусается…
— Вот и я говорю. Да ты не робей. На тебя и не подумают. Мать — учителка… Так идем, что ли?
По высокому крыльцу мы поднялись в небольшой остекленный тамбур. Школьный коридор был безлюден и по случаю выходного дня поблескивал недавно вымытыми полами. Юрка дышал мне в затылок. Одно осталось — идти к тете Сине, пособничать нехорошему Юркиному делу.
Тетя Сина в школе — одна при всех должностях: и завхоз, и сторож, и повар, и техничка. Худенькая, невысокая, ну совсем как высохший гороховый стручок, она не ходит, а летает по школе. А иначе, наверное, и не успеть переделать работу. Одних только дров сколько надо перетаскать, чтобы ублажить ненасытные печи. А их в школе, что солдат в строю, около каждой классной двери поблескивают черными металлическими боками. И этот торжественный строй как бы удлиняет и без того немаленький коридор, который опять же моет неутомимая тетя Сина.
Многим ребятам она пострашнее самой строгой учительницы: то отчитает своим звонким голоском за сваленную с вешалок одежду, то выведет на чистую воду курильщиков…
Но козни ей ребята никогда не строили. И не потому, что в самое голодное время варила она в ведерном чугуне казенную картошку и заведовала сиротским столом, просто при видимой строгости ее жалостливой доброты хватало на всех. Да что там говорить, я и сам сколько раз видел, поддергивала она гирьку настенных (наверное, единственных в школе!) часов и незаметно подводила вперед минутную стрелку, чтобы укоротить урок. А уж коли прозвенел в руке тети Сины литой медный колокольчик, потом хоть сколько разбирайся учитель — нас обратно в класс не загонишь. Такой была наша тетя Сина. И вот сейчас по указке Юрки Аргата я шел к ней с неправедным делом. Господи, как несправедлива ты, мальчишечья солидарность! Ведь сколько раз каждый из нас пересиливал свой характер, совершая порой что-то непотребное собственной душе, лишь бы не прослыть трусом среди своей ровни. И повернуть назад нельзя — сопит за плечами Юрка.
Школьная квартира тети Сины — бывший класс, превращенный в столовую, и потому бо́льшую его часть занимают здоровенная русская печь и стоящие впритык столы и лавки. Лишь небольшой, отвоеванный беленой дощатой перегородкой закуток и есть жилье, или квартира, в которой и спят тетя Сина со своим белоголовым Витюшкой.
Воюет ли Витюшкин отец, или так кто-то однажды прислонился к судьбе тети Сины да навсегда и сгинул, об этом в поселке никто не знает. Письма к ней не ходят, а свою самую сердечную тайну держит она при себе. Знают сельчане только одно, что работала тетя Сина где-то в теплых местах, при угольной шахте, и война так стремительно стронула ее с родного гнезда, что бежала она из дома в чем была, прихватив лишь Витюшку — свою сердечную тайну.
В наш поселок ее привела родственная ниточка. Но у родни она лишь опнулась, приживалкой жить не захотела, а потому сразу подыскала работу, да еще с жилым углом, отапливаемым казенными дровами, — не каждому эвакуированному выпадало такое.
Я робко, без стука, открываю дверь. Голова Витюшки белым одуванчиком едва проросла над сиротским столом. Он еще совсем несмышленыш, но ложку в руке держит твердо, вылавливая ею что-то в глиняной миске. Меня он встречает радостным восклицанием:
— Дя-дя! Дя-дя!
Ободренный таким началом, я снимаю фуражку, тихо здороваюсь.
— И ты будь здоров, присаживайся с нами чаевничать. — Тетя Сина выпархивает из предпечья. На ладони стакан с рыжеватым морковным чаем.
Я еще до конца не знаю, что там замыслил Юрка, но как мне хочется сейчас, чтобы ничто плохое не коснулось тети Сины и ее Витюшки. Вон он какой худосочный, дунь — и осыплются с головы белесые волосенки. Мне хочется погладить его жидкие шелковистые прядки, ощутить ладонью, как в ложбинке, под мягкой кожей, пульсирует «родничок».
— Как там бабушка ваша, не болеет? — Проворные руки тети Сины смахивают со столешни несуществующие крошки.
— Ле-ет, ле-ет, — вторит ей Витюшка.
— Здорова пока. — Я отпиваю глоток явно не для меня приготовленного чая и чувствую, как таким же морковным цветом разгораются мои щеки.
— Вы мать берегите… Опять у нее на уроке сердце схватило. Каждую беду как свою переживает. А нынче бед под завязку. Тут никакого сердца не хватит.
Она горестно вздыхает.
— И все война проклятущая.
— Уча-я, у-ча-я, — не унимается Витюшка.
Обостренным до предела слухом улавливаю почти неслышный скрип входной двери, торопливо допиваю чай и бормочу что-то невразумительное. Мне не хочется видеть Юрку, но он перехватывает меня за углом школы.
— Ты что, из бани выпал?
— Чай пил…
— Ишь ты, один делом занят, другой чаи гоняет. Ладно, бери бумагу.
Он с хрустом, будто меха у гармошки, разворачивает белоснежный рулончик. Внутренняя сторона его разлинована на клетки, и в каждой из них нарисованы какие-то непонятные мне буквы. Я осторожно касаюсь бумаги: она легко течет меж пальцев.
— Обожди! — Придержав рулончик рукой, Юрка что-то обдумывает. — За просто так и чирей не вскочит. Неси-ка что-нибудь пожевать, а то у меня… — Он ткнул себя в живот.
— Так у нас…
— Найдешь чего-нибудь! У вас вон куры, и те не съедены, а уж яиц, наверное…
Замутила мой разум своей белизной бумага. Что я кроме газетных махорочных лоскутков видел? Забыл про учительскую, про тетю Сину и Юркины оттопыренные карманы — как бы не мое дело.
Не помню, как очутился в ограде, проверил все устроенные дедом и потайные куриные гнезда, нашел лишь выструганные из березы яйца-подклады. Да и откуда им залежаться, настоящим? Бабка едва услышит хвастливое куриное «ко-ко-ко», тут же во двор, за яичком.
А Юрка не таится, ждет меня у палисада.
— Ну что?
— Нет яиц.
— Эх ты, ни украсть, ни покараулить. Тебе вот дай, а давалку — ее кормить надо.
— Возьми… — Я протянул ему картовную шаньгу, стараясь не думать о том, что будет, когда за вечерним столом обнаружится ее пропажа. Их и лежало-то в тряпице всего четыре. Что-что, а к хлебу в доме относились свято. Каждый кусок проходил сначала через бабкины руки, лишь она распоряжалась этим продуктом.
— Ну это куда ни шло…
Юрка мигом упрятал куда-то шаньгу, будто и не было ее на моей ладони. С сожалением посмотрел на бумажный рулончик.
— Держи! Яйца в другой раз принесешь.
— Где взял? — сразу насторожился Валька, едва я очутился в его ограде.
— Да, так… — замялся я, не желая выдавать своих тайных сношений с нашим вечным врагом Юркой Аргатом.
— А-а? Мать из школы принесла. Видать, там без надобности. Химию-то в старших классах проходят, а где они нынче? А бумажка хороша. Из такой бы карты сделать. — Он развернул лист. — Мы эти клеточки поверху пустим, а снизу… снизу звезду нарисуем. Я знаю, где у матери в подполе свеколка прикопана. Звезду накрасим, она и полыхнет в небе. Каждый увидит.
— Валька, а может, еще углем написать: «Смерть фашистам!» Тут уж Молокан вовсе губу прикусит.
— А что, дельно! Углей в загнетке хватит. Теперь вот что. Я тут насчет ниток думал. Дома не стыришь, у матери каждая ниточка на бумажку накручена и примечена. Много не отмотаешь. Да и зачем нам обрывыши.
— Бабка тоже коробку с нитками в сундук закрывает. Ей и про звезду расскажи — не даст. Скажет, баловство.
— Нам бы «десяточку». Один тюричок. С «десяточки» никакой змей не сорвется.
Беда: одно найдешь — другое не сыщешь. Но на то он и Валька, чтобы любой нашей закавыке укорот сделать.
Нитки у скопаря Макси есть. Только он их на яйца меняет или на медный металл. Я узнавал.
«Яиц нет…» — с тоской вспомнил я деревянные подклады. Да и какие яйца от двух всегда голодных хохлаток. Вот если…
Я перебираю в памяти домашнюю утварь: литой узкогорлый рукомойник, семилинейную лампу под потолком, оклады икон, ступку с пестиком, гильзы в охотничьем сундучке деда…
— Валька, а самовар из этого… медного металла?
— Наверное. Только ты… чего удумал? За такое геройство и тебе и мне с задницы всю кожу спустят.
— Да я не про тот самовар, из которого чай пьем. У нас в кладовке еще один пылится. О нем уже все и позабыли.
— Ну, коли так…
Да, без воровства воровства не бывает. Видать, первый раз решиться трудно, потом уже не сробеешь.
Не подсказало мне в ту минуту сердце скорой неминучей беды, а то заколготилось бы сильнее, ударило в голову горячей кровью. Но что мне будущие страхи, Валькины горячие глаза сейчас всего дороже.
Огородами, в обход чужого глаза, приволок я самовар на Валькин двор. Рудька тоже явился с добычей: старым металлическим блюдом, из которого они когда-то кормили кур, позеленевшей трехстворчатой иконкой и увесистым пестиком, который Валька тут же отодвинул в сторону.
— Что у тебя в голове — мякина? Я про медный металл говорил, а ты чугунку тащишь.
— Так, может, скопарь и не приметит. Зато она вон какая увесистая.
— Это Макся-то не приметит! Разевай рот шире… В общем, одна надежда на самовар. — Валька с сожалением осмотрел его со всех сторон. Натереть его битым кирпичом — засиял бы солнышком.
«Что будет, когда узнает бабка?» — тревожит меня заноза-мыслишка, наливает жаром щеки. Но я бодрюсь.
— Придется помять его, подпортить видок… А это возьми. — Валька протягивает мне краник с узорчатой литой ручкой, в ажурной кружевине которого изогнулся в прыжке рогатый олень. Так-то оно и лучше, не отдавать же оленя Максе.
Обушком топора испятнали мы глянцевые бока самовара, наделали ему вмятин, чтобы не подумалось скопарю, что украли где-то исправный.
Окольными переулками вышли мы к дому Макси, под собачий брех вызвали его во двор. Вывернул Валька из мешковины израненный самовар.
— Вот. Нам бы ниток, «десяточку»…
— Какую вещь испоганили! — догадливо осудил нас Макся.
— Так он все равно без краника. Куда его приспособишь, — соврал я.
Прикрикнул Макся на псину и больше не услышали мы от него ни словечка. Молча унес в дом самовар, молча возвратился и положил Вальке в запотевшую ладонь два тюрика черных ниток.
Эх, спеши не спеши, а время не обманешь, да и майский день не так уж долог, не расправил свои плечи. Как не приторапливались со змеем, управились лишь к нарождавшейся вечерней заре. Было бы все под рукой, долго ли свершиться интересной для нас затее, а так…
Скатилось солнце к зеленым ухабам заречных боров, вот-вот нырнет в прохладу хвойных лап. Зато на завалинке опять тесно: самое время вечерошним играм — пряткам, с забивом в землю по самую макушечку заточенного у основания кола или с забрасыванием палки куда-нибудь в сумеречный угол школьного двора, за полуразобранные штабельки березовых дров. Молокан, как мы и думали, тоже среди ребят, в самой середочке важничает. Видать, улестил кое-кого из них, дал поводить по небу змея и теперь, конечно, рассчитывает на особое положение в игре. В крайнем случае, первым ему «голить» не придется. Ничего, еще не все песенки спеты, остались кое-какие про запас…
— Ну что, мужики, испробуем?.. — Валька не реагирует на временный успех Молокана. — Запустим краснозвездного, а уж потом и делиться начнем…
Загомонила, зашевелилась завалинка, а потом и поднялась вся (один Молокан к ней примерз), чтобы разглядеть вблизи нашу работу. Прижал я осторожно змея к груди, словно отцовский портрет, — показываю ребятам. Горит на белом поле вишневая звезда, готова прожечь бумагу. А ниже, над самым обрезом, четкий строй дегтярных букв «Смерть фашистам!»
Разве тут останешься равнодушным.
— Запускай! — не просит, а требует кто-то. Вот она, наша счастливая минутка, навели мы тебе, Молокан, изжогу. И понятливые Валькины команды выполняем быстро и охотно.
Рудька расправляет и поддерживает над землей длинную ленту матерчатого хвоста — не зацепился бы при разбеге за что ненароком! Я двумя руками бережно, в наклон от себя, чтобы сразу поймать ветер, придерживаю змея. Валька распускает на тюрике нитку, отходит от нас метров на пятнадцать.
— Пошел!
Одновременно мы начинаем бег. Сейчас у нас на троих одно дыхание, одно сердце, одна душа.
Я чувствую, как напрягаются лучинки в моих пальцах, как паруском трепещется, прогибается бумага. Все! Мои руки свободны. Змей красивым нырком резко взмывает вверх. Кажется, он закрыл полнеба, или это мои затуманенные слезами глаза не видят больше ничего, кроме распустившегося над школьным двором ярко-огненного цветка.
— Держи! — Валька возвращает меня к жизни: я вижу вокруг ребят, слышу их возбужденные голоса. Тюрик стремительно раскручивается в моей ладони, я левой рукой придерживаю нить. Она напряглась, водит руку то влево, то вправо — змей просится на волю, а может, хочет прикоснуться к плывущему над ним одинокому облачку.
— Валька! — кричу я испуганно. — Давай второй тюрик. У этого нитка кончается.
— Не боись, прорвемся… — Валька перехватывает нитку выше моих ладоней. — Смотри не выпусти!
Незаметно наливаются темнотой опушки ближних лесов, заплывают сиреневым сумраком переулки, а там, в вышине, еще вовсю гулеванит закатное солнце, поджаренный его лучами горит малиновым угольком наш змей, вяжет мое сердце с ним прочная нитка-«десяточка».
Но, видать, всегда коротки у счастья минуточки. Ох, коротки! Окликнул меня брат Генка: когда он подошел, я и не приметил. Да и некогда мне было головой по сторонам вертеть.
— Пошли-ка, ухарь, домой. Там тебе гостинец приготовили. Бабка по самовару, как по покойнику, причитает. Куда дел-то его?
Оборвалось у меня все внутри. Не расспрашиваю Генку ни о чем, и так все ясно. Плетусь за ним побитой собакой.
Бабка сидит на сундуке в кухне, подтирает концом фартука сухие глаза.
— Явился, окаянец, не запылился. И это надо такое удумать! — И заходится в причете, из которого я улавливаю отдельные слова: «матерью благословенный», «к свадьбе берегла…»
— Не плачь, баба, — утешаю ее, — я тебе тюрик с нитками принесу.
— Ты ведь не самовар исковеркал, в молодость мою топором саданул, душу живую из меня вынул. Только и памяти было…
Есть у беды начало, а вот конца не видно. Не дошла бабка в своих разборках до уворованной шаньги (а может, еще и не хватилась?), как отворилась дверь, и, казалось, не вошла, а влетела в избу мать. И с порога хлесть меня грязным обтрепанным голичком. Холодные прутья ожгли мне щеку, взлетел я на печку, не успел и рта раскрыть, как веничек достал мое плечо. И тут я взвыл так, что, казалось, подо мной ходуном заходила печь. Не бивали меня так, да и вообще не бивали, а тут обшарпанный веник…
— Любава, разве так можно! Опомнись! — услышал я строгий голос деда. Откуда появился он, в горячке я и не приметил.
— Стоит ли того лоскут бумаги, чтобы так над парнем… Я еще разберусь, кто его в этот омут толкнул.
— А самовар? — ввернула свое бабка.
— Помолчи со своим хламом. Он у тебя полвека в кладовой пылился, не примечала, а теперь…
Льняные волосы матери рассыпались по плечам, закрыли лицо. Мне хочется дотянуться до них, погладить. Обида моя густого замеса, но и в сердцах мне жалко бабку, деда, мать, рядом с которой он стоит, успокаивая. Для нее-то сорванный с учительской замок — стыдобушка на всю школу, а может, и на весь поселок.
— Ведь он мне зарок давал, без нужды к школе не подходить…
— Зарок не срок, если все их выполнять — жизни не хватит. Ты о том подумай, что они сегодня видят. Какие игрушки, какие сласти? Ты-то в школе в глаза их голодные насмотрелась… Да мне… мне его радость дороже всего этого хламья.
— Так что теперь, воровству потакать?
— Я же сказал, разберусь во всем, найду причину. И будет об этом.
Господи, да было ли это? Или явилось сном из нереальной жизни? Конечно же, было. И горькие минуты детства — не такие уж горькие. Со временем выветривается их полынный привкус, не так остро воспринимается с высоты прожитых лет. А вот россыпи счастливых мгновений всегда живут в памяти. Как тот ярко полыхнувший в густой просини вечернего неба огненный цветок — сотворенный нашими руками краснозвездный змей…