За борами за дремучими

Меньшиков Валерий Сергеевич

Память

 

 

#img_6.jpeg

 

ГЛУХАРЬ

Поселок наш в глухомани великой. Не то чтобы на краю земли, но до областного центра больше сотни километров верняком наберется. И то, если не заезжать попутно в придорожные деревушки, а держаться большака — старой сибирской дороги, на которой, кажется, и по сей день живут далекие отзвуки кандального звона: гнали когда-то этим трактом царские служки в каторжную неволю непокорный народ. На муки великие, на труд непосильный, на верную смерть… Но это теперь история. Давняя и многими позабытая. А дорога живет как самая нужная частица сегодняшней жизни. Раньше по ней до города по два дня с ночевками добирались, маету дорожную принимая. Теперь — благодать. Не хочешь рейсовым автобусом ехать, смежая веки под шорох асфальта, самолетом, пожалуйста. Не пройдет и часа, как под крылом мелькнет голубая змейка реки, качнутся навстречу крыши домов, а дальше — сколь глазу видно — сплошное зеленое покрывало, тайга дремучая. Да и в поселке лес огороды к избам прижал, под окнами задержался.

Косули, бывало, на улицы забредали, а то и сам великан лось в гости жаловал, непугано принюхиваясь к сытным запахам деревенских стаюх. Рысей у самой околицы били — ради ребятни то делали, а уж про боровую дичь и разговора не было — развелось за войну в избытке.

От великой нужды и бесхлебицы промышляли ее сельчане, в основном, петлей да капканом. Ружья редко кто имел. И дед мой не часто снимал со стены старую двустволку с красивыми завитушками по металлу: с зарядами туговато было.

Уходили мы с ним из дома утрами по влажной от росы песчаной дороге, от раннего холодка ходьбой быстрой грелись. За поселком встречал нас лес. Притихший, необогретый. Я поплотней запахивал старый братанов пиджак, придерживая полы руками, дрожал тайком от деда. Он задумчиво молчал, попыхивал козьей ножкой и кашлял надсадно охрипшим за зиму голосом. Наконец солнце пробивало густую игольчатую крону деревьев, по земле ползли, натыкаясь на пни, ярко-оранжевые полосы. Бор просыпался, начинал звенеть мелодичными песнями. Откуда-то из-за голубого соснового мелкача, будто в гости, налетал ветерок, стряхивал с травы росную пыль, и она разом вспыхивала радужными искорками. Солнце доставало лучами до наших лиц, слепило глаза. Я закрывал их, жмурился в непонятном восторге. Стволы сосен наливались золотисто-восковым светом, все вокруг плыло в каком-то невесомом тумане, и, не выдержав такой красоты, я невольно срывался на радостный крик:

— Э-ге-гей-й!..

Слова роились эхом меж сизовато-янтарных стволов, пока не стихали где-то вдали. И тогда вновь оживали затихнувшие птицы. Дед осуждающе оглядывался на меня, ворчал вполголоса:

— Зачем красоту пугаешь? Лес, он не привык к постороннему шуму.

Меня это назидание не смущало. Деда я любил и не боялся, потому что был он самый добрый и лучший из всех стариков на земле. Ходил он легко и прямо, по-солдатски размахивая длинными, не знающими покоя руками. Я едва достигал ему до пояса, но говорил он со мной как с равным, советуясь в мудреных охотничьих делах. Правда, когда с фронта от отца долго не было писем, его серые, отгоревшие от времени глаза темнели, наливались грустью и таили что-то невысказанное, и лишь в лесу дед оживал, из-под желтых от едучего самосада усов выскальзывала улыбка.

От него я перенял дружбу с беззащитными лесными красавцами ужами, научился сосать муравьиный сок, отличать съедобные грибы и ягоды от ядовитых, выкапывать из земли тугие луковицы саранок. Он же приобщил меня к великому таинству — глухариной охоте.

По старым, поросшим мхом и занесенным половодным илом палым стволам переходили мы мелководную, омутистую на поворотах речушку и углублялись в лес. Здесь, на залитых солнечным светом полянах, окруженных сосновым подростом, стояли у него ловушки-слопцы, этакие самодельные навесы из сухостойных жердей, похожие на вязаные бечевой плотики, под которые и укладывалась приманка для глухарей. Привлеченный зеркальным блеском стеклянных осколков или гроздью спелой рябины, краснобровый красавец заходил под навес, наступал на легонькую подвязную плашечку и… крыша рушилась на незадачливого любителя ярких украшений.

Таких слопцов у деда было штук двенадцать. Первый находился недалеко от нашего перехода через речку, а остальные, сколько я ни старался, запомнить не мог. Петлявшая по лесу почти неприметная тропа, которую дед называл путиком, цепко держалась только в его памяти.

За полдня мы обходили половину ловушек. Дед выбирал красивую поляну, садился на хрусткий белый мох и доставал из мехового ранца, сохраненного еще с германской войны, ржаной ломоть. Разломив его на две части и взвесив их на пятнистых от живицы ладонях, большую половину совал мне. Усталый, я будто не замечал эту обычную хитрость, выбирал из жесткой коврижки мелкие кусочки картошки, а уж потом, помаленьку, чтобы растянуть удовольствие, откусывал горьковатый, из несеяной муки подовый хлеб, подбирал с ладони мелкие крошки. Отдохнув, мы снова трогались в путь.

Разноцветные мхи, ярко-оранжевые цветы саранок, россыпи шишек, усеянные маслятами ельники, будто забрызганные кровью брусничные поляны, фиолетовые разливы черничников, прямые стволы сосен с янтарными слезами живицы, переплетенные папоротниковым орнаментом груздяные низины, пятнистая от солнца земля — все слилось для меня в захватывающее чудо — лесную красоту. И расставаться с ней не хотелось.

Возвращались мы обычно под вечер, когда на земле уже лежали лиловые тени. Если ранец у деда оттягивала добыча, то он сквозь зубы тихонько напевал про Петрушу-тракториста, чего дома с ним никогда не случалось. У реки, меж змеившихся по береговому откосу корней, я прятал кулек со стеклянной приманкой, а потом рядом с дедом мыл в темноликой воде ноги. Они приятно ныли, и натягивать снова сработанные дедом скрипучие, на белом подборе березовых шпилек сапоги не хотелось. На дорогу мы выходили босиком, сговорясь, что обуемся перед домом.

Висел в нашей горенке в беленом простенке овальный барельеф. На суку, чуть распушив крылья и высоко подняв голову, гнездился глухарь. Черные с сизым отливом перья, темный веер хвоста и ярко-красные дуги бровей. Он до того походил на тех, из леса, что мне всякий раз казалось — еще миг, и он соскочит на пол и, волоча по щербатым плахам крылья, плавно пойдет мне навстречу.

В ненастное предзимье дед уезжал в неближние деревни мастерить печи и стеклить обрезным стеклом рамы, исполнять различную плотницкую работу. Мать с ребятами уходила в школу, и мы с бабкой оставались вдвоем. Я помогал ей прибираться в комнате, чистил для запеканки картошку, молол на ручной меленке неведомо где добытые бабкой каменистые зерна. Тонкой белесой струйкой по жестяному желобу стекала в чашку мука. Не вытерпев, я захватывал пальцами щепотку, торопливо растирал языком теплую сытную кашицу. И бабка, уличив меня в этом грехе, беззлобно ворчала:

— Опять губы набелил, мукомол несчастный!

К большой перемене я бежал в школу, чтобы отнести братьям что-нибудь поесть. В длинном коридоре старого бревенчатого помещения было тепло и уютно. Из своей боковушки, служившей ей жильем, выходила техничка тетя Сина, подводила пальцем стрелку постоянно останавливающихся настенных часов и брала с полки медный колокольчик. Двери классов разом распахивались, и ребята шумно заполняли коридор. Некоторые молчаливо и как-то пугливо проходили на кухню и рассаживались за длинным, похожим на нары столом, который все называли сиротским. Тетя Сина ставила на столешню таз с мелкой вареной картошкой и, отойдя к крутобокой печи, тайком утирала слезы. Дома, как младшему, мне доставались самые заветные кусочки, отцу на фронт писали, что я сыт и живот у меня барабаном, но есть хотелось всегда, и потому, не доглядев до конца этого пиршества, я убегал домой.

Бабка, управив свои неотложные дела, доставала с полатей прялку с куделью и, катая в пальцах веретено, задумывалась надолго. Я уходил в горницу, вытаскивал из-под комода смастеренное братом ружье и снимал со стены барельеф. Память возвращала меня к счастливым минутам, проведенным вместе с дедом в бору, я словно наяву слышал хруст валежника под его сапогами, улавливал лесные запахи. Начиналась ежедневная любимая мною игра — глухариная охота.

Однажды мать пришла из школы намного раньше, о чем-то долго шепталась с бабкой, а потом села рядом со мной.

— Хочу попросить тебя, сынок… Сам знаешь, как трудно всем сейчас. Вот окончится война, приедут с фронта мужчины, и наш папка обязательно вернется. Всего будет вдосталь. И хлеба, и карандашей, и бумаги. А сейчас нечем писать в школе. Кончились мел и грифель…

Что такое мел, я знал. Маленькие белые кругляшки, которыми ученики писали на линованных дощечках вместо бумаги. Но при чем здесь я? Чем могу помочь нашей школе? А мать погладила ладонью мои волосы и как-то жалобно попросила:

— Ты не мог бы отдать нам своего глухаря?

Глухаря? Радостных встреч с которым я ожидал каждое утро? Который и в снах являлся мне во всей своей броской красе? Но глаза матери были сухи и печальны.

— Ладно, бери, — сказал я дрогнувшим голосом, не чувствуя нависших на ресницах слез.

Во дворе, под оханье бабки мы колуном разбили барельеф. Под краской оказался обыкновенный известняк. Мать в чистую тряпицу собрала все до последней крошки, а самый большой обломок, на котором красовалась яркобровая глухариная голова, протянула мне.

— Возьми, сынок. На память. Большой будешь, вспомнишь…

 

ЖИВЕМ, ВНУЧЕК, ЖИВЕМ!

Год на год не приходится. Как долго, нетерпеливо ждал я лето, а оно пришло на удивление такое смочное, что ни днем, ни ночью в небе просветинки не сыщешь. Не показывает солнышко своего лица, таится за обложными хлябями. Тяжелой дымкой тянутся над самыми крышами рваные тучи, цепляются за кроны тополей. Прохудилось что-то вверху, льет и льет беспрестанно.

И жизнь какая-то тягучая и сонливая, совсем не в радость. Ненастье невольно меняет устоявшийся жизненный уклад нашего подворья. Не гомозятся привычно за наличниками воробьи, сидят взъерошенными пуховыми комочками, поблескивают черными бусинками глазенок. Куры тоже про двор забыли, притихли на насесте в стайке, что-то тревожит их, не дает покоя. И даже собака — будто и нет ее — забыла свои сторожевые обязанности, часами не размыкает глаз, отлеживается на обмялье в своей конуре, не пробует голос, а лишь скулит в дремотном забытье: видно, и сны у нее несладкие, с непогодой, про нелегкую собачью жизнь…

В огороде же на глазах все прет, в зелень, в рост, в ботву, а не в овощ. Гниет в напитанной влагой земле молодая картошка, чернеют на корню помидоры, а огурцы, едва завязавшись, покрываются ржавой осыпью, словно коснулась их заморская болезнь — оспа, так безобразно изъевшая лицо нашего сельчанина Дмитрия Башмакова.

Одни коровы ненастью рады, весь день в лесу отъедаются. Пауты да комарье от дождя попрятались, а травы — раздолье. Одурев от сытости, вечером, еще далеко от дома со стоном мычит наша Зорька. Идет она медленно, тяжело, широко расставляя задние ноги, оберегает разбухшее вымя, из которого во все стороны торчат соски. На таком травостое и не ведерница не подводит хозяйку, отпускает по полному подойнику молока. Но бабка заглядывает далеко вперед и потому непритворно вздыхает, будто сама себе жалуется.

— Опять без сена останемся. И в какое наказанье такая мокреть?

И молоку рада. Да кто ему не рад? Как ни тяжело пришлось в войну нашей семье, а перемоглись, устояли от искушения забить исхудавшую вконец коровенку.

Помню, проснулся я от какого-то шумного восклицания. Потихоньку выбрался из-под вороха старых одеял и тряпиц, под которыми спали на полу вповалку мои родные и сродные братья и сестры. Шумно и нездорово дышали они во сне. Дотлевала за окнами зимняя ночь, скреблась в окно стылая ветка черемухи. Вжик, вжик, вжик — едва слышно доносились с кухни непонятные звуки. Через узкую щель между неплотно прикрытых половинок дверей в комнату проникал желтоватый свет. Любопытство пересилило мое желание возвратиться в тепло нагретой постели, и я тихонько подошел к двери. Дед сидел на голбце и, прижав к колену лезвие длинного ножа, точил его бруском. А перед ним стояла бабка и мяла в ладонях застиранный передник.

— И не задумывай даже. Я сказала — не дам!

Дед поднял голову, белые, заволосевшие щеки его задергались.

— Да не могу я больше смотреть на них. Глаза одни да кости. Мне лучше самому за речку, пока в оградке место свободно. Да прав таких не имею. Восемь душ на тебя не бросишь.

Он провел рукавом по глазам.

— Ведь перемрут, мать. Что сынам скажем, как отчитаемся? Да ты сама понимаешь — до этой весны не сдюжим. Одна картофельная болтушка, да и той… Ну, картофельные семянки съедим, огород глазками засадим, что нарастет с них? А без картох и вовсе погибель. А тут все-таки мясцо, до зелени на ногах удержит.

— Мясцо, мясцо! Какое тебе от Зорьки мясцо! Шкуру варить будешь? — Голос бабки теряет присущий ей крутой оттенок, становится вкрадчивым, плаксиво-просящим.

— До весны, отец, как-нибудь перемаемся, а там, глядишь, и с молочком будем. А может, Зорька и теленочка принесет. Бычка или…

— Бычка тебе, телочку… Да откуда они взялись у сухостойной? Ни одного быка в поселке нет. Да и падет твоя худобина не сегодня-завтра. На сухих вениках ее не поднимешь. И не уговаривай, кипяти воду.

— Тогда меня, старый, сначала кончай. Тащи за мост на свою лежанку. Без коровы мальцам так и эдак погибель.

Что случилось со мной в ту минуту, не знаю. Всполошив всех криком, я выскочил из комнаты и повис у деда на шее.

— Не дам бабу реза-ать!

До сих пор живет во мне вкус своих, дедовых и еще чьих-то слез. И тот леденящий сознание вой, будто по покойнику, что поднялся моим зачином в доме. Но Зорька осталась с нами, отзимовала и ту, третью, нелегкую, а может быть, и самую тяжелую военную зиму. Спасли ее наши слезы, нас — ее молоко.

Вот почему и печалится сейчас бабка о ее судьбе, держит в заводе всю семью. Покосы-то на сельском сходе давно поделены, а как в такой сеногной к косовице приступишь. Вся работа пойдет в убыток. Но деда и такая погода не трогает. На лице ничего не прочтешь, все за бородой и усами спрятал: и радость, и печаль, и думки свои хозяйские. С утра устроился под тесовым навесом, приладил на березовом чурбаке наковаленку и молотком каленым постукивает, отбивает литовку.

— Дзинь, дзинь! — несется со двора под шорох дождя. Вскоре такие звуки рождаются на соседнем подворье, потом еще, еще — и вот уже кажется, что мелодичный перезвон плывет над всем нашим поселком — жадные до работы руки тешат себя забытым делом, вторят моему деду. И справлять его нынче придется немногим мужикам, что убереглись от немецкой пули, а в основном, дедовым погодкам, ребятне да бабам, которым за войну всякая работа к рукам прилипла. И то правда, не привыкли мои земляки к праздности, не в почете она у них, каждый подыскивает себе заделье, особенно в такое слякотное время. И меня бабка тревожит, спроворила какую-то работенку.

— Эй, неподъема, хватит бока уминать, наживешь пролежни.

Притворно жмурю веки, будто от сна еще не очнулся, даже всхрапываю для убедительности, но разве ее проведешь.

— Кому говорю?

Нехотя поднимаюсь с кровати, с угревистой мягкой перины, в которую я всегда ныряю утрами, едва бабка займет свое привычное место у широкобокой печи. Приглаживаю свои вихры, почесываю спину.

— Если зачем на улку, то у меня обувка с вечера мокрая.

— Обождет твоя улка. Сметанки вот подкопила, садись масло пахтать.

Сбивать масло — работа, можно сказать, нудная, зато есть в ней свой интерес — тайком от бабки полизать сметаны, которую копит она неделями, таит от нас в погребушке на истончавшем за лето льду.

— Дзинь, дзинь! — доносится со двора. Отбивает дед про запас косы, чтобы не отрывать себя на это дело в первый покосный день. Есть там и моя литовочка. Невесомая, с нешироким захватом, для радостного свидания с клубничными еланками. А дождь бусит и бусит, с легким шорохом задевает стекла, намокшие ветки. Гоняю я деревянной лопаткой-болтушкой в глиняной корчаге сметану, слева — направо, справа — налево, изредка запускаю в нее палец, а то и два, торопливо облизываю. Рукав рубашки — вместо утирки, чтобы убрать следы с подбеленных губ. Не примечает бабка моих хитрушек, а может, и делает вид, что не видит. Крутится у печи-неразлучницы, сочиняет что-то к обеду.

Наконец и у меня в корчажке намечаются перемены. В белом сбитне появляются желтые крупинки. Их становится все больше и больше, они всплывают рыхлой шапкой наверх, липнут к лопатке.

— Баб, уже готово.

— Ну, вот и ладно. Вот и живем теперь, внучек. И что бы я без тебя, на что годна… Потрудился, глядишь и маслице свое, непокупное. Видишь, как светится.

Она ловко перекатывает в ладонях похожий на спелую дыньку комок, бережно опускает его в кастрюлю с холодной водой.

— Блинки-то гороховые любишь? Знаю, что до блинков охотник. Вот завтра и изладим. Можно бы и сегодня, да каши тыквенной напарила, ее съесть надо.

— Ты мне пахты лучше плесни.

Бабка склоняется над корчажкой, и я принимаю из ее рук кружку с густой сизоватой жидкостью, в которой горячо мерцают желтые крупинки. Пахта намного вкусней отснятой простокваши, пахнет свежесбитым маслом, отдает кислинкой и сластью одновременно.

— Сходи-ка, порадуй деда. Пускай и он нутро обогреет.

— Дзинь, дзинь, дзинь! — Деда взбодрил ядреный напиток, говорливей стал молоток. И мне становится тепло от нагретой боковины печи, от шелестящего за окном дождя, убаюкивающих бабкиных слов, сытного запаха пахты. И уже укачивает меня легкая лодочка, и плыву я в ней по нашей говорливой реке к своим недосмотренным снам.

 

РАДОСТЬ В НЕНАСТНЫЙ ДЕНЬ

Землю по утрам покрывают туманы, и когда они тают, то вместе с ними растворяются яркие краски осени, чтобы не возвратиться уже до следующего года, не приветить наш глаз. Холодные дожди умывают дороги, секут безжалостно редеющий лес, сбивая с кустов и деревьев листья, обнажая темно-вишневые ветви черемух, лимонные побеги крушин. Меж голых стволов свободно гуляют сквозняки, а в сырых низинах сгущается темнота. Тепло заметно убыло, пестрая травяная некось превратилась в пряди полегших темных былок. И лишь рябины дарят всем свой вызывающе яркий свет.

Не люблю я такую пору. Вернее, люблю, но не очень. От недавнего лета — одни воспоминания, а до зимних забав — ой, сколько еще куковать! Вот и опять зарядил с утра дождь, заструилась по стеклам вода. Влипнешь в стеколко носом, и освежит тебя уличным холодком. В палисаднике подрагивает последними листочками наша сибирская яблоня-ранетка, сплошь усыпанная гроздьми мелких янтарных плодов. Если не оберут их ранние птахи, по первому морозцу и нам будет лакомство. А пока висят они без дела, от такой кислятины воротит скулы, и наступает маета животом. Варенье из ранеток варить — сахару не напасешься. Да и где он, сахар? Так иногда, к чаю вприкуску. По махотному сизому осколку.

Сунул я ноги в расшлепанные обутки, выскользнул во двор. Проторил сдвоенный след в набухшей конотопке. Не дождь, а сеянец. Летом такому бусенцу ласковое название — грибной, а сейчас…

Крыши дворовых построек, заборы намокли до черноты. Кажется, дотронься — и останется на пальцах грязный след.

Через узкую калиточку ныряю в огород. По бокам он забран тыном, отделяет нас от соседей, а за тыльной жердяной огорожей стеной поднимается темный лес. Снизу, как новогодняя елка ватой, он вздобрен лохмотьями белесого тумана. Туман шевелится, ворочается, словно живой, а может, и впрямь кто в нем затаился, высматривает на продувных местах себе добычу.

Решился я добежать по копанине до конца огорода, попроведать стоящую там черемуху. И ей в такую мокрую заваруху, видать, не очень уютно. Еще по солнечному теплу обобрала наша ватажка ее до ягодки, лишила последней красы. И напрасно я вглядываюсь в голые ветки, не утаилась ли где последняя кисточка, — сами себя обделили, ничего не оставили. Усмотрел у корневища матовый блеск сердцевины. Пожировал уже какой-то смелый зайчишка, поточил свои зубы. Сказать надо деду, пускай черемушную рану закрасит чем-нибудь и обернет тряпицей. Не сгинуло бы дерево ненароком, не оставило нас без утехи…

А облака совсем клубятся рядом, цепляются за вершины деревьев. Сейчас бы к дружкам наведаться да махнуть с ними на речку. Говорят, щука совсем озверела, в зиму себя готовит. Что ни брось, все с лету хватает, так и ждет приману с разинутой пастью. Может, и брехня это, да как проверишь. Не пойдешь ведь на речку без нужной справы. Сапоги на мне дедовы, пальтецо ветродуйное. Не пальтецо, а короткая накидушка, в которой, по словам бабки, только от долгов бегать.

Вот летом я без заботы — длинные месяцы не знает сноса моя обувка — ноги, с вечно потрескавшейся, в россыпях зудливых цыпок, непробиваемой и непромокаемой кожей. Сейчас голой ногой земли не сдюжить — набрала остуды.

— Опять на улку летал, — встречает меня недовольно бабка, — охота горловую болезнь зацепить, майся потом с тобой. А ты куда смотришь? Твоя привада.

Это уже она к деду. Но у того на словесную бабкину атаку свой маневр: молчание. И вся его ответная речь в такие минуты состоит из нескольких непонятных слов: ну-ну, эх, жизнь, м-да… Но сегодня он заговорщицки подмигивает мне:

— Что, кисло? Передых наступил в побегушках? — И как-то многозначительно посмотрел на бабку.

— Надо, мать…

— Разор да и только. Что за детки пошли, без огня все на них полыхает. Вчера штаны штопала, а сегодня весь зад наружу. И где только чертеняку носит? Вот погоди, соберемся с матерью письмо отцу на фронт отписывать, уж он тебе, неслуху, на конфеты отсыплет.

— Ничего, мать. Бычью шкуру выделаю, глядишь, и выкрутимся, выберем Сереже на сапоги. Лишь бы живой вернулся.

— А ты не каркай, старый. Тьфу, тьфу, тьфу, — трижды сплевывает она через плечо, — и в мыслях про то не имей!

— Так и я про то, — виноватится дед. — Сережа нам еще и спасибо скажет, не преть же малому на печке.

— Мог бы и посидеть. Не в школу. А от тепла еще никто не умер.

Она брякает ключами — у нее их целая связка — отмыкает огромный сундук с давнишним своим приданым, шуршит какими-то свертками. И вот уже прочь тоска-печаль, светлый праздник рождается в моей душе. Не мечталось, не думалось — и на тебе — собрался дед тачать мне сапожки. Скажи друзьям — не поверят! Да не из какой-то грубой сыромятины, которую потом не размягчить ни водой, ни дегтем, а из самой что ни на есть фабричной кожи. Собрал он бархатистый лоскут в кулак, пожулькал осторожно, потом на коленях расправил — заиграла кожа глянцем, черное солнышко да и только.

— М-да… На взрослые здесь все равно не выкроить, а нашему соколу в аккурат будет.

Не поймешь, бабку ли утешает, или меня подзаводит-радует. Видно, не одному мне непогодь в тяжесть, и дед растерялся без работы, вот и придумал заделье, а может, просто дошли до его сердца мои ребячьи печали…

Принес он из кладовки деревянный сундучок, откинул крышку — у меня и в глазах зарябило. Ножи, шильца, молоточки, медные гвоздки, кожаная обрезь разного цвета.

— А ну, давай свою работницу…

Он ловко примеряет к моей ступне березовую колодку, вслух думает:

— Великовата немного — не беда. Из большого не выпадешь, пока портяночку потолще подвернешь, а за зиму и нога подтянется. В аккурат придутся.

Обмерил дед ногу, расшевелил до дна во мне радость. Сижу сам не свой, в непонятные слова вникаю: передок, рантик, союзки, подбор…

А он остро заточенным мелком размечает кожаный развертыш, режет его на шматочки, не боится. Нож у него из стальной пластинки, углом сточенный, острехонек.

— Дед, а ты не испортишь?

— Да вроде не случалось такого. А если на пару с тобой мастерить возьмемся, тогда и вовсе быть первому сорту. Враз тебя на Паруньке оженим.

— Не-е, я жениться на мамке буду.

— А чем тебе Парунька не угодила?

— Она вон дылда какая, ее в огороде и в подсолнухи не спрячешь.

— Ну тогда другую кралю подыщем. С хром-сапогами, да без невесты. Негоже. Как, мать, в нашей молодости говаривали: «Каков сапожок, таков и женишок?»

Бабка видит, как я недовольно морщу лоб, подает голос:

— Чего, старый пень, к парнишке прилип. Язык, что ли, без костей, мелет ни свое, ни наше.

— Дед, — увожу я разговор от опасной темы, — а я тоже хочу сапоги шить.

— Знамо дело, что хочешь, как без этого. Обувка для человека — главное. Нога в тепле, и душа поет-веселится. А кто сапоги мастерить научился, тому и жить не страшно.

Выбрал он в сундуке пучок гибкой свиной щетины, рассыпал на столешне. Эта работа мне известна. Сейчас он несколько раз продернет толстую крученую нить через кожаный сгибень, обмазанный внутри смолистым варом, потом приладит к ее концу иглу-щетинку и — готова дратва. Да такой крепости, что не порвешь ее, не перемочалишь. От нее и сапог надежней казенного будет.

Подыскал дед и мне интерес — шпильки готовить. Выбираю я в сундучке сухие березовые пластинки — все-то у него припасено! — осторожно по всей длине вострю у них краешки. Сейчас остается ножом расколоть их на ровные дольки, и замена гвоздям готова. Шпильки походят на фабричные спички, только раза в два покороче. Гвоздя они понадежней, подошве не дадут отвалиться и воду в сапог не пустят. А гвоздь сапогу нужен лишь для того, чтобы набить вместо каблука кусок старой резиновой автопокрышки.

Ладит дед голенище, очки на кончике носа повисли, вот-вот свалятся. Летает у него в руках шило, поскрипывает при затяжке дратва. А в зубах его неразлучница-самокрутка. Я ее зову козьей ножкой, а бабка — иерихонской трубой, словами для меня непонятными, но по тому, как она их произносит, — сильно ругательными. А дед — сам себе на уме, пустит дым мимо порыжевших от табака усов, проколет в коже дырку, затянет новый стежок — еще работа подвинулась. Весело и красиво идет у него дело.

У бабки одна забота — печь, около нее и крутится. Будто живет здесь. У ней ноша потяжелей всех в доме. Меня вот нужда по носу не бьет, можно без штанов и сапог и на полатях перебиться, унять гулеванную блажь, а ей каково? Еще с вечера думай, что утром в печь ставить, что оторвать от сердца, взять из скудного припаса на прокорм семье. Десяток душ накормить — не шутка. Набежит наш иждивенческий брат из школы, подойдут с работы матери — всем есть подавай. А хлеб пайковый — не разбежишься. По ломоточку к обеду. Одно спасение — картошка. Все прибранное с огорода в пудах учтено, на бумажке записано, и безграмотная наша бабка каждый день ставит в ней палочку. Значит, положенное на сегодня съедено, а на завтрашний пай заглядывать нечего. У зимы-подбирухи дней не перечесть, и каждый сытости просит. Мы все считаем бабку скуповатой, а моя мать — невестка ихняя — расчетливой и бережливой. И я вспоминаю ее горячий шепот, что мы потому и живы, что не одним днем живет наша бабка, а умеет заглянуть далеко наперед, рассчитать, как протянуть нашей немаленькой семье от одной огородной нови до другой. И эти думы потяжелей, чем нарубить дров или натаскать воды из колодца. Но иногда и на бабку, по словам деда, «накатывает добрый стих». Вот и сегодня скользит у нее по лицу улыбка: может, времена безбедные вспомнились, довоенные богатые застолья.

— Ну что, притомились? Чай нелегко сапоги-то тачать? Она опускается на колени, рука ее ныряет под ситцевую занавеску припечной лавки и появляется с кринкой отснятой простокваши. Видать, творог варить собиралась.

— Угощайтесь, работнички.

Она протягивает нам по полной кружке, а кринку бережно накрывает белой тряпицей. Я потихоньку тяну этот густой сытный напиток, млея от кисловато-сладкого привкуса, всем нутром ощущая запах отделенной сметаны. До чего же вкусно! И дед от удовольствия крякает, но тут же приступ кашля гасит надуманное сказать им слово. Лицо у него багровеет, пальцы судорожно ловят ворот рубашки. Бабка уже с ним рядом, с баночкой какого-то отвара.

— Прими, отец. Может, и полегчает…

И сокрушается:

— Это у тебя с войны подарок.

Война для деда закончилась давно, а вот до сих пор он живет ее болью, хочет в работе забыться, да не может. Еще в первую мировую травили немцы его газами, испятнали тело рубцами-метками. На эту войну дед не угадал по возрасту, хотя и пытался — сынов своих заслонить хотелось. А пришлось вот нас, внуков, целую кучу кормить-выхаживать.

Он, наконец, отошел, снова сворачивает свою козью ножку — неймется ему дымом давиться — и говорит, будто в чем провинился:

— Душит, проклятый…

Что его душит? Немецкий ли газ, истерзавший легкие, или осколок, который метил в сердце, но от ребра срикошетил и остался «подарком» где-то в груди? Я в такие минуты молчу, жалость переполняет меня. Ведь кровь-то своя, родная, как без жалости. И не дано мне еще понять, что осколок тот не только в деда метил, но и в отца моего, тогда еще не родившегося, в нас, будущих внуков, метил. Ему и наши жизни оборвать хотелось.

— Ничего, еще поживем, — успокаивает меня дед. — Пофорсим в новых сапожках.

Переменчиво ребячье сердце, забывчиво. Только что дедова боль тревогой во мне жила и вот куда-то исчезла. И бабка его словам улыбается, по-молодому у печи суетится. Я про запас шпильки строгаю, дед дратву наващивает. Все мы в спором деле, в нужной семейной работе, в ладном неворчливом согласии. И про ненастье забыли, словно за окнами просветлело. Хоть ненадолго, да заглянул в наш дом праздник.

 

НЕ СИДИТСЯ НОВОСТЯМ НА МЕСТЕ

Было это в такое время, когда нужда многим давила удавкой горло, горе и печаль прижились в каждой избе, иссушив лица моих односельчан, навечно, казалось, согнав с них улыбки. Не до веселья — это всяк понимал. Война круто свое брала, исправно сосала мужичью кровь. Не переставали выть бабы. Да и как слезой не умоешься? Какого мужика в военкомат, в райцентр увезут — как в Чертову яму бросят. Был человек — и нет его. Жди взамен казенную бумажку, при виде которой женские лица искажала судорога, плач сотрясал в рамах стекла, а некоторые бедолаги и вовсе падали на пол замертво, вызывая истошный крик осиротевшей ребятни. Тут и без подсказки известно: отметила похоронка твою судьбу — не жди светлых дней впереди. Так, по крайней мере, каждой овдовевшей солдатке думалось. С каждым днем прибавлялось в поселке измученно-печальных глаз, а войне конца не виделось. Вот и тянулась безысходной слякотной колеей жизнь в нашенском таежном углу, но, видно, такой уж русский характер: горе — горюй, но иногда и через «не могу» улыбнуться надо. Иначе конец, в тисках сердце долго не выдержит. А тут еще случилось такое, что весь поселок ахнул, а потом сквозь слезы долго хохотал без удержу.

У живущей над самой рекой Агафьи Неупокоевой родился ангельской красы ребенок. Что за беда, скажете, родился и все тут, свет никому не застил. В такое-то на детские голоса безлюдье радоваться всенародно надо, а не огорчаться. Так бы оно и было. Если бы не перевалило Агафье за семьдесят годочков.

Задолго до случившегося конфуза стали примечать люди за Агафьей неладное: вроде бы округляется под фартуком бабкин живот, пухнет и пухнет с каждым днем — совсем как у какой-нибудь молодухи. Такой дым любому глаза выест. Поползли по улицам шепоточки. Из мужиков-то в деревне, почитай, один киловатый Макся. Кто еще и пухом не покрылся, а кто и растерял свои перья. Но и за каждым стариком в десяток глаз приглядывать стали: авось у ниточки какой ни есть кончик объявится.

— Чего гадать? С нечистым спуталась, — уверенно заявила Тюлениха.

Кое-кто из Агафьиной ровни молодость ее игривую в памяти своей высветлил: лихой была молодицей, с какого бока не ущипни — на губах привет да улыбка. Вот потому и сомнение: не ударилась ли от умственного изъяна в давно забытое?

От слухов плетнем не отгородишься. Вызнав о таком навете, Агафья сплюнула в сердцах и оборонилась от поселкового мира запертой на щеколду калиткой.

А в ночь на Ивана Купалу сразу после двенадцатого удара заводского колокола прокукарекал во дворе Агафьи еще несъеденный петух, а следом громко возвестил о себе криком младенец.

Новость эту ни свет ни заря занесла к нам в дом соседка Капитолина Моржова.

— Слышь, Кондратьевна, Агафья-то и впрямь разрешилась.

— Господи, и что это только деется, — завелась своим любимым присловьем бабка. — В такое ли время над старухой шутки выкидывать.

— Вот и Агафья божится, что разыграл ее кто-то, припозорил у самой гробовой доски. А ребенка-то куда денешь? Славный такой парнишонка, крепенький, скуластый, а волосом цыганистый, совсем как пуеровские девки.

Сказала и осеклась. Будто что-то вдруг иное подумалось.

— Ну, а Агафья что? — Бабка вроде и не приметила этого.

— Беру, говорит, сей грех на себя, чей он, мне неведомо. Господь, он видит, чиста я перед ним, аки ангел. А про брюшину мою болтали, так то болезнь была. Киста. Я ее травами из себя вывела.

— Навестить надо Агафью. Снести молока малому. Чей бы он ни был, а все живая душа.

Так в лихую военную годину появился в нашем поселке новый человек — будто народилась в небе звездочка взамен упавшей, — а когда подрос, и впрямь вышел обличьем в приметную пуеровскую породу. Говорят, что Людка Пуерова, из-за войны невольно ставшая перестарком, по ночам ходила выть к старенькому Агафьиному заплоту, просила возвратить «до маткиной груди» свой подкид, но Агафья, которая еще недавно и жить-то собиралась до первых цветочков, обозвала ее кукушкой и на порог не пустила. Выходила дите картовной толченкой да жеваными хлебными катышами. Весь поселок помогал ставить мальчонку на ноги, понимая, что не только от девичьего позора случилось подобное — от беспросветной нужды, обильно сдобренной голодухой, и не такое придумаешь, а лишний рот в семье в такую пору — о-ё-ё…

Как рождаются дети — для нас, ребятни, великой тайной не было. Что к чему, мы понимали, про аистов и капусту нам не рассказывали, да и какие там сказки, когда в каждой избе людей, что в стручке горошин. Где уж тут взрослое утаить от малых. Купались летом все вместе, телешами, оставляя на берегу одежонку до последней нитки, и мужики, и бабы, лишь девки на выросте в омутке за поворотом плескались, но туда ребят будто невзначай течением сносило. И тогда там начинался притворно-испуганный визг. Но взрослые при таком гаме лишь улыбались: каждому овощу свое время. И было в таком веденье и открытости что-то светлое, мудрое, данное от природы, когда телесного естества никто не стыдится, не прикрывает нарочно глаза ладонью.

Но бабка все-таки нас строжила. Конечно, если примечала какие-то вольности. Да и не только нас. И деду перепадало.

— Ты бы приструнил Генку, отец. Неспроста он около Шурки все крутится. Тут их на сеновале приметила, как бы чего не стряслось. Ведь глупыши еще…

— Э-э, пускай примеряются. Война войной, а жизнь свое требует. Случится закавыка, оженим.

Мне кажется, что он беззвучно смеется, чему-то радуясь, поддразнивая бабку, поперечничает ей.

— Тьфу на тебя! Про подростков такое… Охальничаешь, а про то забыл, что в родне мы. Степан-то Кондратьич с их Пелагеей…

— Завела меленку. Ты еще кума Никифора вспомни. Седьмая вода на киселе. Кто нынче на это смотрит.

— Посмотришь, когда поднесет тебе Шуркина мать внучатный подарок.

— Ну и посмотрю, — теперь уже явственно смеется дед, — что тут зазорного — дитенка увидеть. Это перед войной что маслята из лукошка сыпались. Через двор, да в каждом дворе. А сейчас одна Лушка Тарханова за всех план дает. Не поймешь, каким ветром и надувает.

— Сказывают, мальцов приваживает.

— Ну, видать, не такие уж и мальцы, коли соображение имеют.

— Совсем сдурел, старый, несешь околесицу!

— Так это ваша бабья порода дурная, от нее и вода мутится. Агафья, и та вон…

Такие разговоры, вспыхнув нежданно, тянутся у них утрами долго, и я еще в постели узнаю многие новости, которые летают по поселку из края в край, не признавая стен и заборов.

Каждое утро, будто на работу, является Капитолина Моржова. Пока отряхнется минуту-другую на сундуке, все новости в дом запустит. Я зову ее про себя капитаншей. Хотя чего в ней капитанского? Ни стати, ни голоса. Усохшее, как дряблая картофелина лицо, костлявые руки… Горя у Капитолины, как и у всех, — под завязку. Трое в армию призваны, о каждом в сердце своя печаль: что там с ними, не угадаешь, на карты да на ворожбу надежда плохая. Вот и приискивает Капитолина заделье — сольцы призанять или угольков взять на растопку, чтобы навестить нас, выговориться, излить свою душу, иначе предстоящий день будет ей в непереносимую тягость.

Глядя, как раскатывает бабка небольшие, сдобренные чем-то до черноты катыши теста, Капитолина приискивает ниточку разговора.

— До войны-то хлеб белее первого снега пекали, ноздреватый, пышный, с хрустиночкой… Давишь его ладонью, а он обратно пухнет. А запашистый…

Я такого хлеба не помню. А вот «тошнотики» из гнилой картошки пробовать приходилось. Да разве может хлеб быть белее снега?

Бабке, видать, охота поддержать разговор, вспомнить замешанное на опаре, выползавшее из корчаги тесто, но, увидев мои глаза, она обрывает растревожившую ее соседку.

— Что было — травой поросло. Войну передюжим — не так заживем. Отвоюют свое мужики с германцем — досыта накормят.

— Только бы возвернулись, — вздыхает непритворно Капитолина, уголок головного платка взлетает к блеклым, размытым слезами глазам. Забыла и про щепотку соли, что просила взаймы, и про печь свою нерастопленную. Сейчас ее сердце где-то там, со своими сынами, за нашими борами дремучими…

— Твои-то что, пишут?

Присела бабка на лавку, забыла на время свою стряпню.

— Видать, пока недосуг. А может, где письма и на почте лежат. Почтальоны-то нонче не очень оборотистые.

Заметил я, всегда ищут они причину задержки вестей с фронта, вливают друг в друга по капельке надежду.

— А у Медведевых опять… Уже вторая…

— Господи… — Глаза бабки обращаются в угол, где поблескивает рыжей позолотой икона Николы заступника. — Будет ли конец этому горю?..

Я гляжу на Николу. Постное лицо его мне кажется равнодушным. В печи, потрескивая, разгораются дрова, и лицо на иконе вдруг оживает, багровые блики подрагивают на его худосочных щеках, в глазах посверкивают гневливые огоньки. Мне кажется, что он смотрит на меня и недоумевает, почему о заступе за моего отца просит бабка, а не я, младший из трех его сыновей. Мне становится страшно, я боюсь, что эти огоньки в глазах потухнут, не примут бабкину молитву, и потому шепчу торопливо: «Боженька Никола, ты ведь добрый, заступись за моего папку и за дядю Ваню, дядю Леву, дядю Сашу. Отведи от них немецкую пулю. Ну что тебе стоит…»

Я не знаю, как он будет искать на огромных просторах моего отца, оберегать его от пули и осколка, но бабка говорит, что «бог все видит, все может». Его надо только хорошо попросить. Иногда, чтобы навести на нее доброту и схлопотать лишний кусок, я подношу пальцы ко лбу, но делаю это торопливо, с оглядкой — не увидели бы мать, дед и старшие братья. Дед, когда бабка обращается к иконе, замолкает и уходит на улицу. Но однажды я подслушал его разговор с бабкой, из которого не все понял.

— Если малого совращать будешь, ни одной этой доски в доме не увидишь.

— А что в этом худого, отец? Бог плохому не потатчик. Озорничать будет меньше.

— Я сказал — и всё. Исщеплю на лучину и спалю в самоваре.

— Ладно, ладно, отец, не буду…

Моя мать иконы не замечает или делает вид, что их нет, и в тот угол, где они висят, старается не смотреть. Она и по дому, по словам деда, ходит «шепотом», чтобы лишний раз половица не скрипнула. И живет с каким-то постоянным ощущением вины: видать, стыдится, что привезла нас с далекого Алдана — четыре лишних рта, без переменной одежонки и обувки.

Догадываюсь: виноватится мать еще и потому, что лишь сама смогла отстрадать свое на проводах отца, а бабке не пришлось обнять его перед неизвестной дорогой. И это для нее горше всего. Да и я отца уже не могу представить. Каким он был в те последние минуты? Помню лишь щебеночную осыпь дороги среди зеленых сопок, уходящую куда-то вниз, в темный провал тайги; колонну пыльно-серых людей с котомками за плечами, с чемоданчиками в руках; мою мать, сидящую на голубом ноздреватом валуне рядом с этой самой дорогой. Я даже каждую прожилочку запомнил на этом камне — юркими рыжеватыми ящерками разбежались они по крутым полированным бокам. А вот отца не помню: ни рук его, ни лица, ни голоса. Лишь солоноватый поцелуй на губах — последняя печать прощания. А может, и не было ничего. Ни перекошенного горем лица матери, ни переполненных вагонов и приземистых сибирских станций, ни шумных очередей за кипятком у каменных водокачек. А живет все это во мне каким-то придуманным сном.

Нет, война — не сон. Стоит зайти в любую избу, и все напомнит тебе о ней. Где-то далеко от нас кипит она обжигающим варевом, но горячие брызги беды долетают сюда, в наш укрытый дремучими борами поселок. Там аукнется — здесь откликнется. И главная ниточка к этой ненавистной войне — Кланька Сысоева, высокая мужиковатая девка с изъяном на оба уха. Глухота прицепилась к ней в детстве, и бабка не раз травяными настоями пыталась поправить ей слух, но, видно, болезнь уже пустила крепкие корни — целебная медуница оказалась бессильной.

В мирное время на Кланьку никто глаз не положил — кому нужна глухарка? А сейчас наросло девок, что опят на осеннем трухлявом пне, и каждая не у дел — женихов под метелочку подчищает война. Вот и огрубела в перестарках Кланька, прогнала от себя все бабье (так говорит моя бабка), дымит самосадом наравне со стариками. Да кто осудит — она дома и за себя, и за мужика ворочает. И работу себе подыскала такую, где не каждый надолго опнется — нужно здесь каменное сердце, живое долго не выдержит.

И не знают не успевшие оженить себя до войны парни, которым, может, и правда недосуг писать свои фронтовые приветы, что нет для их матерей сейчас человека дороже почтальона Кланьки Сысоевой, главной вещуньи сегодняшней жизни.

За почтой Кланька ездит в райцентр, за сорок километров, и дорогу эту, туда и обратно, при всем желании в один день не уложишь. Отправляется она в понедельник, по любой погоде, на выделенном ей заводом мохноногом Карьке. В райцентре наш завод содержит свою «заезжую» — просторную избу, в которой можно при нужде заночевать и попить кипятку. Здесь и ночует Кланька. А утром, наполнив брезентовую сумку скопившейся за неделю почтой, отправляется обратно. Чтобы скоротать долгие нудные километры, Кланька перечитывает все распечатанные кем-то еще до нее письма, приобщаясь к человеческим тайнам, чьим-то переживаниям. Все, что пишут фронтовики, она знает наперед: кому передают приветы, какие наставления дают женам, о чем просят детей. Кланьке никто весточки не пошлет, блюсти себя не попросит, потому так интересны ей чужие заочные разговоры. Наполнив сердце тихой радостью, берет она отложенные в отдельный кармашек сумки листки с казенными словами, чтобы разом за всех нареветься и на оставшемся пути укрепить себя для встречи с сельчанками.

Поджидая Кланьку, поселок затаенно стихает. И даже оставшиеся в живых собаки, будто предчувствуя непогоду, забиваются в свои конуры. Тревожное настроение людей передается им, и они смотрят на своих хозяев печальными глазами.

Путь к почте лежит через нашу улицу, и мы обычно томимся на лавочке у садочка, высматривая Кланьку, а едва приметив, гадаем, к чьей же ограде она привернет. Однажды я услышал, как тихо и торопливо нашептывала бабка: «Пронеси, господи, пронеси…» Не понял я тогда затаенный смысл этого наговора. С годами дошло. «Пронесет» Кланьку мимо нашей избы, или крикнет она, не слезая с телеги, привычные слова «Вам, Кондратьевна, пишут!» — значит, останется бабке надежда до следующей недели, до новой поездки за почтой в райцентр, а остановится Кланька… В такие минуты у бабки не сердце, а весы, на которые брошено все: радость и горе, надежда и отчаяние. И лишь в брезентовой сумке таится ответ: что перетянет.

О похоронках и говорить не надо. О них узнается как-то само собой. Вроде никто и не заходил, не обронил слова, а всем известно. И тогда собираются самые крепкие из женщин, те, кто свое до конца уже отстрадал, глаза до дна высушил, чтобы погоревать в обнимку с новоявленной вдовой, облегчить ее первые самые горькие страдания. Сообща бедовать всегда легче.

На этот раз Кланька подворачивает лошадь к нашему палисаду. Я вижу, как румянец проступает на бабкиных щеках, и с тревогой думаю, где дома у нас хранится пузырек с нашатырным спиртом. Бабка отрешенно приподнимается с лавки, придерживаясь за штакетнику, видно, все плывет у нее перед глазами: что ждет ее сейчас, какие испытания? Но Кланька по-своему, как умеет, улыбается нам:

— С радостью тебя, Кондратьевна! От Вани с Сережей весточки.

Ничего не видя, бабка принимает в ладони два замусоленных треугольничка, торопливо хватает Кланьку за руки:

— Ты бы зашла в дом, Кланюша, зашла бы, чайку испить.

— Да нет, до чаев ли мне! Сейчас к Абрамовым надо… Ты бы радость свою к вечеру отложила. Сходила к ним. Петро-то…

— Опять горе-то какое. Господи, и когда конец придет мучениям этим… Ты езжай, Кланюша, езжай. Я схожу к ним, поголошу. Как человека в беде оставишь.

Эх, Кланя, Кланька. И без тебя нельзя, и с тобой плохо. Приехала, занесла в один дом радость, в другой — горе. Кому-то солнечный лучик заглянул сквозь оконце, кому-то заненастит теперь на весь остаток жизни. И снова неделю маяться сельчанам в тягостном неведении, прислушиваться к поскрипыванию ходка, к утробным вздохам усталого Карьки, который, видать, как и люди, не рад своей жизни, тяжелым и длинным ездкам — печальные глаза жеребца свидетельствуют об этом. И думы его, наверное, схожи с моими. Зачем, зачем мучаются так сельчане? Кто и когда прекратит их страдания? И есть ли предел их терпению? Ведь людям хочется улыбаться, носить хорошую одежду, иметь на столе еду. А вокруг одни изможденные лица, запавшие голодные глаза. И нельзя расслабиться, ведь «Все для фронта! Все для Победы!»

«Дон-н, дон-н», — разносится голос колокола над поселком. «Дон-н, дон-н», — отсчитывает он время нашей жизни, часы томительного ожидания вестей с далеко грохочущей войны.

Нелегки ожидания, еще страшнее тайны брезентовой Кланькиной сумки. Из фронтовых писем мы знаем: ломит русская сила немецкую, гонят наши мужики фрица назад в его распроклятую Германию. Теперь, раз дело под горку пошло, их не остановишь. А коли так, привези нам, Кланя, самую наиглавнейшую новость о конце этой проклятущей войны, утешь поселок…