За борами за дремучими

Меньшиков Валерий Сергеевич

Возвращение

 

 

#img_7.jpeg

 

И РАСПАХНУЛАСЬ ДВЕРЬ

Казалось, раздвинулись стены нашей избы и стало в ней намного светлее, а может, и впрямь чья-то нерастерявшаяся рука успела в суматохе крутануть фитилек подвешенной к потолку семилинейной керосиновой лампы. Что делал я в ту минуту, не очень помню. Наверное, слушал привычно бесконечные вечерние разговоры о недавней войне, о том, сколько мужиков не придет до села — будь он, немец, неладен! — и когда же, наконец, возвратится мой отец. К добру, видно, вспоминали, не к худу…

Отворилась нежданно дощатая дверь, обитая изнутри соломенной матрацовкой, и седоватые клубы морозного пара медленно покатились от порога к моим ногам. Кто-то большой, незнакомый, в мохнатой заиндевевшей шапке, длиннющем, до пола, тулупе заслонил темный проем двери, оборвав своим появлением неспешный ручеек беседы.

— Сынок! — простонала бабка, может быть, еще и не узнав столь позднего пришельца, а почувствовав это своим сердцем. — Сергуня! — Она безвольно протянула вперед темные, с вздутыми венами руки.

Разом все смешалось в нашем доме. Плач, смех, непонятные возгласы — на миг не стало видно того, кого бабка назвала Сергуней. Все бросились к вошедшему человеку, оставив меня на объемистом, обтянутом металлическими полосами сундуке. Мгновение я непонимающе созерцал эту сцену, а потом из меня непроизвольно рванулся звенящий голос:

— Папка, папуля мой, роднень-кий!

И этот пронзительный крик, видно, проник сквозь рубленые стены избы, потому что разом на соседних подворьях взялись лаем собаки. Я стучал голыми ногами по толстой крышке сундука и всем телом тянулся к большому клубку людей, к едва видимой мохнатой шапке. Скатился с плеч истертый вязаный полушалок, обнажив мое мосластое, с несуразно большими коленками тело, едва прикрытое самодельной рубашкой и короткими штанишками на помочах.

Я увидел, как тянутся ко мне уже освобожденные от тулупа руки, и отец — а это был он! — медленно, преодолевая сопротивление прильнувших к нему людей, приближается ко мне. И они, опомнившись от моего крика, на миг отпрянули от отца, и он оказался рядом со мной. Мой отец! Темные провалы глазниц, запавшие, давно не бритые щеки, точечные бисеринки воды на рыжеватых бровях и ресницах…

Огрубевшая жесткая ладонь коснулась моей головы, и я обмер от этого прикосновения.

— Какой же ты худущий, сынок. Одни глаза…

— С улицы не загонишь, постреленка. Одни побегушки на уме, — услышал я виноватый голос матери. Не знала она, куда девать себя, застыдясь этой нежданно-радостной встречи. Суетливо метались по кухне тетя Лиза и ее дочь Нонка, потерянно стоял у рукомойника дед, и лишь бабка уже опомнилась и, смахивая фартуком счастливые слезы, деловито орудовала кочергой, подгребая под сухой штабелек березовых полешек из загнетки горячие уголья.

Я мостился у отца на коленях, боясь прикоснуться к его седоватой щетинистой бородке, но ладони непроизвольно гладили малиновые лучики звезды, перебирали холодные кругляши медалей. Отец заботливо укутывал меня в полушалок, бережно прижимал к себе, словно боялся раздавить мое хрупкое тело. И мои старшие братья Юрка и Генка смирились с этим, робко лепились к отцу с боков, преданно заглядывали ему в глаза.

Жаром отдавала печь, отсветы пламени метались по беленым стенам, слезилась снежная наледь на стеклах. Вода с подоконников по тряпичным жгутам сочилась в подвешенные тут же бутылки.

— Отец, ты чего столбом полати подпер, спроворь баньку, пока мы тут…

— Сейчас, мать, сейчас, — с полуслова понял он бабку и, накинув фуфайку, молодцевато выскочил в сени.

А бабка уже спустилась в подпол, вылезла без привычных своих «охов», заглянула, под занавес лавки, в кухонный шкаф — тихо постукивала какими-то банками, горшками, чашками. А глазами зырк да зырк в нашу сторону. Веселая, проворная — разом помолодела.

В печи уже что-то шипело-шкварчало, по избе растекались манящие запахи, и мать с теткой в который раз пробежали из кухни в комнату. Там по такому случаю был выдвинут на середину круглый стол и накрыт белой скатеркой.

Вошел дед, присел на голбец, успокоил на коленях руки.

— Я, мать, сухоньких плашек накинул да бересты подложил. Она разом, банька-то, жаром возьмется, еще со вчерашнего не остыла. Пускай солдат наш попарится, снимет окопную усталь.

Сполна, день в день, отмерил дед германскую войну, хватил лиха и на гражданской, а в эту не привелось. Староват оказался, хотя и очень сынов своих, нас, молодь, заслонить хотелось. Трех от сердца оторвал, за себя отправил, один вот пока вернулся, отец мой, его середний. Распрямила деда эта радость, расправила плечи. А на устах одно лишь слово: солдат. Будто забыл, что есть другие напевные сердцу слова: Сережа, сын. А может, отвык за эти годы или боится произнести их вслух, спугнуть ненароком залетевшую в дом радость.

А у бабки свои заботы. Шинкует слезливый лук, ловит в кадушке рыжики, студенистые сырые грузди.

— Ты, старый, не расхолаживайся, не мни кисет. Бери сечку да помельчи́ капустки. Да полукочаньев достань, на шестке разом отойдут.

— Я, мама, сама. Пускай батя отдохнет, поговорит о чем, — неуверенно подает голос мать.

— Куда уж тебе, присядь. Чай муж возвратился. А стол и Лизавета накроет.

Нет матери места рядом с отцом, мы его заняли. Да и неизвестно еще, чья тоска по нему сильнее. Вот и летает мать из кухни в горенку, раскраснелась, изредка бросает на отца тревожно-радостные взгляды, вспоминает давнее. И старшая отцова сестра, тетя Лиза, вместе с ней, в одной упряжке.

Не свожу я глаз с туго набитого рюкзака, что позабыто покоится у порога. Что там? А намекнуть неудобно. Скажут, что не отец тебе нужен, а гостинцы. Помолчу лучше. И снова тянусь к наградам. Нагрел ладошкой покрытую яркой эмалью звезду.

— За что это, папка?

— За войну, сынок, за войну.

А в избе еще светлее стало. Засветила тетка медную с литым узорочьем на высоком подставе лампу, пристроила ее в горнице на комоде. Радость такая на всех свалилась — где уж тут керосин беречь. Это потом можно будет и при лучине посумерничать, а сегодня и свет яркий — на полный выкрут фитиля, и разносолы без меры — на стол. Не каждому счастье подобно нашему по вечерам в дом приходит.

— А ну, орда, картохи чистить. Да попроворней!

Вывернула бабка из печи ведерный чугун, прихватила его тряпицей — как только и руки терпят! — слила воду. Парит картошечка, полопалась от жары.

— Баб, можно?

Не хочется мне уходить с отцовских колен, пригрелся, сомлел от неведанной ласки.

Глянула на меня бабка. В глазах искорки, будто из печи туда запрыгнули.

— Эх, горе ты мое. Сиди уж!

Окружили чугун на полу братаны, Нонка да Валька с Женькой — прибитые к нам войной бабкины внуки. Ничего, впятером управятся, не впервой. Весело катают в ладонях горячие, чуть побольше бобов картошины, сдирают с них тонкую кожуру, перешептываются. А в иной день такая работа в тягость. Одно заделье — живот набьешь.

Давно дед нарубил капусты и еще не раз во двор наведался. Теперь вот снова остучал валенки о порог, волной докатился до меня холодный воздух.

— Доспела банька-то. Малость угарно, так я не, прикрыл вьюшку — вытянет. И воды холодной с колодца принес. Так что собирайся, солдат…

И снова ждет бабкиных указаний.

— Веник кипятком заварил?

— Распарил. Новый с амбарушки принес.

— И щелок заварил?

— Сготовил.

Перебрасываются дед с бабкой словами, не поймешь, кто за хозяина в доме. Помню, не утерпел как-то, спросил об этом бабку. Погладила она меня шершавой ладонью по голове.

— Конечно, голова дому — дед. Его и слушаться наперед надо. Только и то верно, что на бабьих плечах хозяйство держится. Не будь их, все пойдет прахом. А вообще-то, в народе так сказывают, что ночная кукушка всегда перекукует дневную.

И улыбнулась задумчиво. Что те слова означали, в ту пору мне было неведомо. Только примечал я, что при людях всегда уважительно отзывалась она о деде, величала по имени-отчеству. А меж собой иногда и прикрикнуть могла, за нерасторопность или оплошку какую. Вот и решай, кто в доме хозяин. К одной оглобле привязаны.

А руки у бабки как всегда отдыха не знают, на минутку не успокоятся. Снимают с кринки желтоватую сметану, разминают творог.

— Любава, — это она к моей матери, — достань из комода Сережино белье — дождалось оно своего часа. Прокатай хорошенько да и сама в баню собирайся.

Полыхнуло огнем материнское лицо.

— Я сейчас, мама…

А сама уже сноровисто достает с полатей рубчатый каток с вальком, пристраивается с бельем на краю сундука.

Поднял меня отец легонько, словно выжелубленный подсолнух, подсадил на печь. Не журись, мол. Тепло на печке, сквозь тонкие плашки нагретые камни источают жар. А внизу «орда» наша опорожняет чугун, полнится тазик желтоватой картошкой. Сейчас из нее бабка спроворит десяток блюд: запеканку на молоке, сдобренную яйцом, салаты с капустой, огурцами, грибами, да и просто поджарит с вытопленными на вольном жару мясными шкварками. Она на эти дела — мастерица.

Открылась дверь, робко, бочком (не напустить бы холоду) протиснулась соседка Настя Тюленева, которую за глаза все звали Тюленихой, хотя и не было в ее теле лишней жиринки, как на огородном пугале болталась латаная фуфайка.

— С радостью тебя, Кондратьевна!

И утерла кончиком полушалка глаза.

— Прослышала вот, забежала. Может, моего где встречал?

Не принято в деревне и незваному гостю на порог указывать, особенно в такие, вот радостные минуты, да, видать, что-то взыграло ревнивое в бабке, и нас удивила своим ответом.

— Ты уж не обессудь, Настюха. Он ведь не на час возвратился. Приходи с расспросами завтра, а сегодня пускай с семьей свидится, ребятню приласкает — четыре года ведь…

А про себя, наверное, подумала: сейчас разреши, весь поселок сбежится. А она еще и сама к сыновьей груди ладом не припала.

— Да я ничего, обожду. Узнать лишь хотелось. Извиняй, соседка. Коль разрешаешь, я завтра наведаюсь. Может, скажет что Сережа-то…

— Какой разговор, заходи.

Ушла Тюлениха, не сомкнет глаз, будет до утра надежду свою тревожить. А вдруг?.. Три года не было ей писем с фронта, пропал без вести, как сообщила казенная бумага, муж Степан, состарил этой черной вестью когда-то самую веселую и голосистую на нашей улице Настюху Тюленеву. Вот и ходит она теперь до каждого, кого война живым домой отпустила.

Не сидится мне на печи. И послушность свою отцу показать хочется, и вниз приспело. Там ребята уже картофельную повинность отбыли и к рюкзаку присоседились. Сквозь плотный потертый брезент пытаются содержимое вызнать. Добро, что никто их проделку не видит. Не утерпел, шепотом ябедничаю с печи:

— Баб, а они к мешку норовятся.

— А ну, кыш отседова, — замахнулась та тряпкой. — Ишь чего удумали, нет на вас управы. Солдатский-то ремень побольнее дедова.

Сыпанули ребята от рюкзака, и лишь брат Юрка догадливо показал мне увесистый кулачок. Но теперь-то я никого не боюсь: ни братанов своих, ни ребят с чужих улиц — батька-фронтовик мне заступа.

А дед по наказу бабки опять на улицу наладился: перекинуться через оконце словом с моими родителями — не угорели бы ненароком. И не успел отец дверь отворить, как бабка с ковшом навстречу метнулась.

— Ну как побанилось?

— Хорошо, мама! Сколько об этом мечталось.

— Испей вот рассольцу брусничного. Не застуди только горло.

Нет сейчас для нее минуты лучше этой. Вот он сон-вещун, в самую руку. Будто идет она полем бескрайним, ромашки качаются в пояс, а по синь-небесью плывет встречь белый лебедок…

И мать моя сияет счастьем, молодая, красивая — гляжу с печи, не налюбуюсь. Протягивает отцу гимнастерку, чтобы при всем параде к столу садился.

— Пап, — напоминаю о себе легонько.

— А ты еще все тут. Не подморозил тыловую часть? Ну давай, расправляй крылья.

Без страха ныряю к нему на руки. Из таких не выпадешь, не обронят… И вот все шумно рассаживаемся за столом. Сегодня всем здесь место — и взрослым, и нашему брату. А стол — не оторвать глаз. Горкой — из ржаной мучицы хлеб, золотистая запеканка, подбеленная молоком похлебка, соленья, начесноченные ломтики сала, творог в сметане, подтаявшая клюква… Э, да что там говорить. Когда еще такое будет. И пускай разом умнется многодневный припас, разве беда. Настоящая беда, она там, в окопах осталась. А отец вот он, живехонек. Жалеть ли тут сало и сметану.

В довершение ко всему выметнула бабкина рука из-под ситцевого фартука бутылку довоенной водки. К сургучной нашлепке прилипли мелкие крупинки песка.

— И-эх! — только и вымолвил от удивления дед. Где, в каком тайничке всю войну отлежалась, дожидаясь вот этой минуты — одной только бабке известно.

Булькала водка о граненое стекло. Подрагивала у деда жилистая рука. И все наше многочисленное застолье следило за тем, как он наполняет стаканчики. Лишь одна мать припала к отцову плечу и, казалось, не замечала щедрого угощения…

— Что ж, солдат. — Поднял дед свой стаканчик. — Спасибо, что пришел, что сумел одолеть супостата. А Лёва, брат твой… — Потянуло у деда губы. Неуж заплачет? — А! — Он взмахнул свободной рукой, будто уронил подрубленное крыло. — Знамо тебе, как ждали этого часа? Все вот тут, и бабы, и мошкота…

Он неловко потянулся через стол. Заиграло звоном стекло.

— Чего уж, за сына и я сполна отгуляю. — Широко улыбнулась бабка, белозубо. — Моя сегодня минутка.

Она до дна опорожнила стаканчик, вилкой поймала груздяной пятачок.

— Сдюжили, сынок, и ладно. Вон их сколько обогревать пришлось. — И вскинула над столом руки. — Все у сердца лежали, родная кровинка. А теперь уж не пропадем, всех на ногах удержим. Ну, чего присмирели, нажимай на еду, набивай пузо. И ваш сегодня праздник.

Набивали мы животы щедрыми разносолами, гомонили вместе со взрослыми.

— Пап, а пап, — не утерпел все-таки я. — А что у тебя в заплечном мешке?

— Эх, елки зеленые, память будто фугасным снарядом отбило. А ну, братцы-кролики, несите до меня ранец.

И вот разверзся этот загадочный мешочный клад. Первой появилась на свет ярко-зеленая шаль и легла на плечи бабке.

— Вот уважил, так уважил. Только куда мне, старой, этакую красу?

— А ты пройдись, пройдись, мать! Покажи сыновний подарок, — засветился от удовольствия дед. — Раньше-то, помню, щегольнуть любила.

Проплыла бабка павой вкруг стола, в глазах — счастье, лицо доброе, светлое. Повела плечом, будто собралась лихо притопнуть ногой.

— Хороша! — выдохнул кто-то восхищенно. Не поймешь, про бабку или про шаль.

— А это тебе, Любаша.

Неудержимо хлынул ей на колени тонкий шуршащий материал, резанули в глаза оранжевые цветы, рассыпанные по зеленому весеннему полю. И я увидел, как крупными дождинками покатились из материнских глаз слезы. Неужто и радость в слезах бывает?

Тетке Лизе тоже достался отрез на платье, деду — пачка бездымного пороха и стеклорез с блестящей алмазной точечкой.

На время содержимое стола было забыто. Все с удивлением и восторгом рассматривали подарки. И лишь я нетерпеливо ждал своей очереди. Легли в бабкин передник две пачки хозяйственного мыла. Дед уже попыхивал козьей ножкой, заправленной иноземным табаком. И вот наконец развернул отец байковую портянку, и я увидел вороненый ствол и рубчатую коричневую рукоятку. Пистолет! Если бы не виднелась из ствола серая пробка, его бы можно было принять за настоящий. Так он был неотразимо хорош.

— Это мне? — не поверил я.

— Тебе, сынок. Играй. И пускай только такая память о войне будет в твоей жизни.

Я прижался губами к его теплой щеке и, не в силах больше владеть собой, выскочил на кухню. Вскоре туда явилась и вся наша «мошкота». Хвастать подарками. Братьям достались губные гармошки, Нонке — плюшевый заяц, Вальке и Женьке — костяные свистки. Вдобавок они принесли круглую жестяную коробку с липучими леденцами и тут же устроили дележку. Зажав в кулаке свою долю, я снова проскользнул в горницу. За столом шел оживленный разговор, поименно вспоминали сельчан: кто из них воротился, кто увечен, а кому и вовсе не удалось дотянуть до Победы. И получалось так, что вкрутую осиротело село, из каждых четырех солдат трое остались в дальней сторонке и уже никогда не увидят родных улиц, подступившего к поселку бора, не услышат голосов своих близких… Такую тяжелую дань приняла проклятая война из нашего таежного уголка.

А за окнами, в палисаде, постанывала от мороза черемуха, скреблась о стекла стылыми ветками. Уходил прочь последний месяц сорок пятого года…

 

МЕДОВАЯ БЕРЕСТИНКА

Приехала мать глубоким вечером. И недалеко по местным меркам райцентр от нашего поселка — всего каких-то полста километров, — но без приключений их не осилишь. Да и позднеавгустовские дожди изрядно подквасили дорогу. А у латаной заводской полуторки, что у ленивой кобылы, у каждого поворота причина для остановки найдется. Так что пассажиры порой пешим ходом быстрей добирались, оставляя шофера бедовать на пару со своей машиной. Столь дряхлой и ненадежной, что ее и на фронт брать отказались.

Мать мы ждали в тайной надежде, что привезет она прозрачные, похожие на радужные стеклянные осколочки, леденцы, клюквенный напиток в бутылках, а может, и ржаные пряники. Все-таки райцентр, а не забытый богом глухой таежный поселок. И вот мать приехала, и мне с братьями нежданно-негаданно подфартило. Открыла мать свою старенькую сумку, купленную, видно, еще в счастливые довоенные годы, и высыпала что-то бабке в передник. А что, я сразу и не понял. Терпко-медовый аромат увядающих лесных трав властно перебил все запахи нашей кухни, наполнил меня радостно-тревожным волнением.

Откуда, из каких заморских краев появилось оно здесь и легло мне в ладонь? Теплое, с тонкой прозрачной кожурой, до отказа напоенное яркими красками осени. Я ласкал крутой малиновый бочок, принюхивался к неведомому аромату.

— Смотри-ка, чудеса да и только! Должно быть, добрые руки обхаживали яблоньку, я от одного запаха пьяная стала, в голову так и ударяет. Кажись, с четырнадцатого года таких не видала.

Бабка склонилась над фартуком, прикрыв на миг свои отбеленные временем глаза.

— И я не поверила. Уже совещание закончилось, а тут заведующий районо и объявил: по килограмму в руки. И деньги к случаю погодились, — виноватится мать, что не смогла привезти яблок больше.

Выдав нам по яблоку, бабка остальные бережно увязала в платок и убрала в сундук. Не все сразу. По ломтику с утренним чаем — и взрослым диковинки отведать хочется. Я с завистью гляжу, как впиваются зубами в сочную мякоть мои братья, глотаю слюну, но надкусить свое яблоко не решаюсь. Хочется отдалить этот миг, продлить ожидание. Да и разве можно вот так, с хрустом и чавканьем расправляться с неземной красотой.

Вечер тянется как во сне, братья подтрунивают надо мной, хлопают по взбухшему карману, где пригрелся солнечный фрукт — моя несъеденная пайка. Но я терплю, смотрю, как рассаживают они в кадушке с фикусом блестящие коричневые семечки, надеясь, что к весне проклюнутся те зелеными ростками. А мои семечки еще там, в медовой мякоти, за золотистой кожуркой. Не доверяю я братьям и все никак не могу придумать, куда же спрятать яблоко до утра, чтобы показать его друзьям, дать и им возможность полюбоваться необычным подарком.

Знаю, что не посягнут братья на мою долю — с этим у нас в доме строго, — и все равно боюсь чего-то, сторонюсь их, не отвечаю на беззлобные шутки. Наконец ныряю во двор, в душный августовский сумрак. Теплом отдает нагретая за день земля, ласкается к голым ступням бархатистая конотопка. Источенным рыжим оселком зависла над крышей ущербная луна. Света от нее почти никакого, и потому небо кажется замалеванным густой синей краской. Качаются в нем холодные голубые искорки, и где-то далеко-далеко, под этим же небом растут чудесные деревья — яблони, усыпанные сладкими плодами. Только там, конечно, и солнце жарче, и звезды намного крупнее — по кулаку, и воздух прогрет до теплой истомы. И все там, поди, не так. Ведь покрывается по весне бледно-розовым цветом в палисаднике наша ранетка, но яблочки у нее кислые, мелкие — чуть побольше горошин. И лакомится этой малосъедобной кислятиной всю зиму разная птичья мелочь. Нам же от этой ягоды утехи мало. Одна резь в животе.

Я мучительно думаю, где притаить яблоко до утра, потом решительно захожу в темный предбанник, где хранится берестяная растопка. Наощупь нахожу хрустящий завертыш, распрямляю его. Берестяная потайка с яблоком надежно умещается на полке, под самым потолком. Вот так будет надежней.

Спим мы все вповалку, на полу, застилая его старым тулупом и разной верхней одежонкой, укрываемся длинным суконным одеялом. Братья давно уже посапывают, а мой сон чуток и неглубок, я готов очнуться от любого шороха. И лишь под утро проваливаюсь в зыбкую пустоту, и гаснут в небе горячие звезды, а ветерок волнует теплым дыханием мое лицо. И вижу я на широком подворье дерево, так похожее на нашу ранетку, только ветви его ломятся от тяжести напоенных солнцем яблок. Я радуюсь, что их так много, хватит всем: моим братьям, ребятам с нашей улицы и даже взрослым. Не по ломтику к чаю, а по целому красивому яблоку. И еще сколько останется. Лишь бы все их собрать. И я тороплюсь, срываю одно яблоко за другим, но ветви все также гнутся от нелегких плодов…

Кто-то живущий во мне нашептывает, что все это сон и, едва я очнусь, придуманная мною картина исчезнет. Я ощущаю эту тревогу и не хочу просыпаться. Но сон, к сожалению, проходит.

Уже давно за окнами плещется яркий солнечный свет, постель рядом со мной пуста — братья с дедом еще с вечера уговаривались идти в лес за валежником. И на кухне пусто, нет на этот раз у печки бабки, какая-то нужда увела ее из дома. Примечаю на столе стакан молока, накрытый тонким ржаным сухарем. Мой завтрак! На одном дыхании выпиваю молоко, с хрустом дроблю зубами усохшую в печи корочку. Сухарь мне кажется бесконечным, потому что я не глотаю размокшие во рту крошки сразу, а сосу медленно, как леденец, продлеваю удовольствие, и это на какое-то время заглушает постоянно напоминающее о себе желание что-то съесть.

Во дворе тихо, тепло, уютно. Ночью прошел небольшой дождик, и теперь намокшие черные крыши парят на солнце, искрится каждой слезинкой густая мелколистная конотопка, янтарно светятся бревенчатые стены баньки и амбарушки. С огородов тянет горьковатым сытным дымком — дотлевает собранная в кучи и подожженная с вечера картофельная ботва. Вот и подкатило незаметно залетье, незабываемая пора листопада. Тополя на поселковых улицах, черемухи в палисадах стоят будто живые — налетит заблудший ветерок, и затрепещут каждой веточкой, теряя пожухлые листья, устилая ими песчаную землю. Август — месяц прощания с рекой. Цветет вода, лениво тянет течением зеленые хлопья. Матери нас пугают водяной чесоткой, но мы еще частенько нарушаем их запрет, в теплые полдники упрямо лезем в набравшую остуды воду, выискивая редкие чистые омуты. Но это уже скорее от бахвальства, от молодой всепобеждающей уверенности, что хвори придуманы для кого-то другого. И каждый день на закате лета нам в особую радость, в усладу нашей ребячьей жизни. Дни тянутся как липучий сотовый мед, на все хватает времени: набегаться до одури, побродить с корзинкой по лесу, выкопать в огороде заданную полоску. И все-таки томит тревожное предчувствие нудных обложных осенних дождей, грядущих холодов. Кажется, и улица затаила дыхание в ожидании скорых перемен, все вымерло, ничто не стукнет, не скрипнет… Нет, на нашей постоянной сборне у старой школы бунчат невнятно голоса. Значит, и мои друзья там — где им еще быть в такую пору. То-то удивятся они, когда я ненароком достану яблоко.

Наша сборня — широкая завалина на солнечной стороне школы, длинное здание которой опоясано невысокой огорожей из тонкого горбыля, забитой доверху рыжими перепревшими опилками. Древесная труха предохраняет нижние венцы школы и деревянный пол от промерзания в зимнюю стужу, а в осенние дни намокшие опилки «горят», хорошо греют наши костлявые зады, и мы частенько коротаем на завалинке время, говоря и споря о всякой всячине, но больше всего о недавней войне.

На приветном месте на этот раз собралось человек двенадцать. И мои закадычные дружки, Валька с Рудькой, здесь. Чуть в сторонке примостилась Парунька. Среди «чужих», не с нашей улицы, я сразу приметил похожего на выпавшего из гнезда взъерошенного галчонка Финку-Анфиногена, Костю Седого, прозванного так за белые, как взбитая овечья шерсть, волосы, и Веню Молчуна. Этот всегда на пару со своей думой. За день и словечка от него не услышишь. Как говорится, нашел — молчит и потерял — молчит. Но про себя Венька всегда что-то твердо знает, и это делает его для всех непонятным, даже загадочным, и мы с ним почти никогда не ссоримся, наоборот, готовы напроситься на дружбу. Еще на подходе услышал я въедливый голос Котьки Селедкова.

— А мой тятька сказывал…

Котьку пацаны не любили, за глаза и в глаза звали Селедкой и играть принимали в последнюю очередь, и то, если не хватало для ровного счета игроков. Все у Котьки было как-то наособицу, не так, как у других ребят. Какой-то плоский вдавленный меж висками лоб, морковного цвета брови, утиный нос, вислые губы и будто опаленные огнем ресницы-коротышки. И глаза на этом лице жили хитро, каждый сам по себе: то сбегались к переносице без причины, а то разбегались в стороны. Разговаривает Котька с тобой, а тебе невдомек: на тебя он уставился или высматривает что-то в соседнем проулке. В общем, и мы все красотой не блистали, а Селедку она и вовсе обошла стороной. Зато карманы у Котьки всегда были чем-то набиты, но мы старались не замечать, как он слюнявит палец, ныряет им в карман, а потом обсасывает налипшие на него белые крупинки сахара. Чтобы кто — не дай бог! — не попросил у него самую малость, Котька предусмотрительно носит в другом кармане щепотку серой соли, чтобы в любой момент ответить:

— Да это у меня сольца. Мне фельдшер для зрения прописал. Вот и маюсь…

Но больше Котьку, наверное, не любили за его отца, который на войне занимался необычным делом: хоронил убитых наших бойцов и немчуру и, по слухам, на этом деле сильно «погрел руки» — привез два чемодана разных вещей и целую коробку ручных и карманных часов. Может, про коробку и врали, но то, что по вечерам Котька слушает, как тикают в пустой кринке часы, видел Рудька собственными глазами.

— И тогда тятька того фрица срезал из своего трофейного пистолета — «вальтера». Ему генерал за это руку жал.

— Че загибать-то, — не утерпел я. — Твой отец мертвяков закапывал, а живого фрица и в глаза не видал.

Котька на миг опешил, а потом его лицо стало под стать его морковным бровям. Он соскочил с завалинки.

— Ну, если мой тятька врет… — Котька сжал кулаки, злые глаза зелеными горошинами катнулись куда-то вглубь глазниц, — тогда… тогда твой батяня-фронтовичок всю войну портянки на кухне сушил.

— Портянки сушил? — завелся я. — Да у него сорок три зарубки на снайперской винтовке. Это тебе, Селедка, не кисло. Как немчуру кокнет, так и зарубка.

Бычились мы с Котькой друг против друга, подскакивали молодыми петушками, и ребята уже разместились кругом, давая нам простор для драки. Пока всё по-честному, и кто кого оскорбил сильнее — нам разбираться Котька выше меня на голову, но я в драке увертлив, а за отца и вовсе постоять могу крепко. Нам обоим не хватает последней, самой злой капли, чтобы в ход пошли кулаки.

— И пошто, если мой папка портянки сушил, у него звезда и семь медалей, а у твоего на груди ветер свищет?

— Он, может, их потерял, когда в поезде ехал… — Котька заметно смущен: и сказал бы еще что, да нечего. О солдатских наградах каждому в поселке известно. Не любил мой отец с ними по улице ходить-побрякивать, но мать иной раз и приневоливала. Особенно по первости, когда он возвратился и всяк в гости позвать старался. А Котькин отец хотя и щеголял в хромовых сапогах и синем кителе при желтых погонах, да звезд на них не было. Встретили его как-то фронтовики, осмеяли за петушиный наряд. Ни офицер, ни солдат. Так, середыш без пуговиц. Вроде и при гвардейской части состоял, а в гвардию не сподобился. Но слова эти от фронтовиков исходили, и не мог я это объяснить Селедке, уколоть его похлеще портянок, но и у меня про запас козырь имелся.

— А еще мой батька в самом главном немецком городе Берлине, на самом важном доме расписался, и теперь все, кто прочитают, про него и про наш поселок знать будут.

Раззявил Котька рот, а закрыть забыл, будто карась, что на песке уснуть задумал. Встал ко мне боком, раскорячил ноги — вот-вот вдарит. Я тоже ногами покрепче к земле приспособился, склонил голову, надеясь поймать Котьку «на калган» и сразу расквасить ему нос. И быть бы неминуемо драке, кабы не Рудька. Протиснулся он между нами, раздвинул плечом.

— Чистые петухи! Поцапались и хватит. Радовались бы, что отцы живехоньки возвратились. Мне вот и ждать некого. А я бы ему и без медали рад был. Лишь бы пришел…

И враз обмякли мы с Котькой, будто вынули из нас какие-то стержни. Подумаешь, медали, гвардия… У друга горе покрепче едучей редьки, не от кого ему рассказы о солдатских подвигах слушать и каждое слово о войне мгновенно стирает с его лица улыбку, туманит слезой глаза.

— Ну, ладно, — первым протянул мне руку Котька. — Замиримся, что ли? Про портянки, это я так. Не обижайся. Знамо, у твоего отца наград на любую генеральскую грудь хватит. Про то и тятька сказывал.

Мы хлопнули ладонь о ладонь, скрепляя нарушенный мир, и я неожиданно для себя вытащил из кармана яблоко. Казалось, сбудься сейчас любое из придуманных нами чудес, оно не произвело бы такого впечатления.

— Дели, — протянул я Рудьке теплый краснобокий плод.

Он на миг оторопел, видно, не понимая, что я ему подаю, потом бережно принял яблоко в сложенные лодочкой ладони и поднес его к глазам.

— Смотри-ка…

И вдруг я увидел устремленные на меня отовсюду глаза ребят. И жило в них какое-то тревожное ожидание.

— Как делить? — опомнился наконец Рудька.

— Всем по ломоточку, — преодолевая в себе какие-то преграды, решительно ответил я.

Единственный настоящий складной нож с двумя лезвиями и коротким шилом был все у того же Котьки Селедкова. Он его не каждому и показывал, не то чтобы давал построгать какую-нибудь палку. Но тут Котька безропотно достал из кармана складешок, сам вывернул из укрытия зеркальное лезвие.

Через минуту все было кончено. Ребята сгрудились вокруг меня ошеломленные, благодарно потерянные. И лишь сладкий тонкий аромат, так непохожий на здешние запахи, исходил от наших ладоней, витал вокруг нас…

Как-то в холодную зимнюю пору, когда снега надежно выбелили все в поселке, мы с бабкой привычно встречали утро на нашей кухне. Расшевелив пепел в загнетке, бабка шебалой подгребала мерцающие, не остывшие за ночь угольки под штабелек сухих березовых поленьев. А потом достала из-под лавки свившуюся в трубочку берестинку и уже хотела положить ее на уголья, да задержалась.

— Ишь ты, как медом пахнет. С чего бы это? — И, догадливо посмотрев на меня, вздохнула.

— Эх, времечко непутевое. Не жизнь — полынь при дороге. И когда это кончится? Сластинки ребята не видят.

Она поднесла к глазам уголок фартука, будто подловила где-то соринку. Молча прошла в горницу и открыла зачем-то сундук…

 

У ИРИСОК ВКУС ОСОБЫЙ…

Первый велосипед, как ни странно, появился у жившего рядом со школой Генки Савинова и наделал среди поселковой ребятни большой переполох. Хотя чего тут странного, был Генкин отец спор на руку, мастерил столы и табуретки, а для тех, у кого зудил лишний рубль, выполнял заказы и посерьезней. Например, кухонный буфет или этажерку. Свежая послевоенная жизнь захватила своим азартом многих. Углядели сельчане скудость своей обстановки — в войну-то больше об еде думалось, — и потянуло душой к новым наличникам, да чтоб по тесовой обшиве — резной узорчик, а на верхнем окладе — белые лебедочки. Символ семейного счастья. Кто его не желает. Ну, а в дом — шифоньер, диван с ватными подлокотниками, этажерочку на резном подставе, чтобы было куда патефон поставить, пустые флаконы из-под духов ну и разную глиняную лепнину, до которой бабы всегда были охочи. В общем, вовремя разглядел Михайло Савинов, Генкин отец, общий интерес, обратил его себе на пользу.

Но тут надо быть справедливым: всяк при дереве живет, да не всяк в нем живинку увидеть может. А Михайло узор понимал, теплоту древесины чувствовал. Вот и прикипел к прибыльному делу, ходил по деревне, поскрипывая деревянной ногой собственной работы, предлагал свои услуги. Нехотя расставались хозяйки со скопленной денежкой, не ушедшей на многочисленные налоги, но какой игрок без азарта — каждая норовила поперед соседки справить деревянную обнову. Знай наших. Совсем, как в старинушку, хоть на вершок, а мои ворота выше. Что ж, и Михаилу винить особо не стоит цены на свое рукотворье (фронтовая закваска в нем осталась) установил твердые и по тем временам вполне доступные. Столько-то — задаток при сговоре, столько-то в расчет — за готовый товар. Этой вот трудовой хитринкой и создал Михайло излишний капиталец, захрустели в кармане бумажки, а коли так, решил чем-нибудь удивить деревню.

Отца Генки, характер его и думки понять в то время было не по моим силенкам. А его самого опасался, особенно скрипучей березовой самоделки. Идет он улицей, приволакивает свою похожую на перевернутую бутыль ногу — прячься в садочке. Этот инородный для Михаилы предмет, притянутый ремнями к живой его плоти, вызывал в нас какой-то суеверный ужас. А чего бы бояться, попробуй ускачи за мной на одной-то ноге. Да Михайло ни за кем и не бегал, а наоборот, если встретит кого из нас, улыбнется тонкими обескровленными губами:

— Живешь, пострел? Ну-ну, живи. — И скрипел по улице дальше.

А вот его Генка и в забавах наших всегда хитрил. Играем, бывало, в прятки, оговорим заранее все места, где можно, а где нельзя хорониться, всех найдут — застукают, а Генки нет. Час ищут, другой, кое-кто и матюгнется: «Где это Липовая Нога?» — а он спокойненько дома сидит, из самовара чай хлюпает. Били его за это, конечно, по неделе на игрищах не замечали. Будто и нет его. Такой уговор держали. Валька называл это непонятным словом «бойкот». А что для пацана может быть страшнее этого самого бойкота? Сон потеряешь, от куска хлеба откажешься.

Нет, наповал сразил нас Генка. Забыли мы про все его подлянки, сбежались вечером к школе, где вихлялся на велосипеде Генка, а сзади услужливо поддерживали его несколько ребят, не давали упасть. Велосипед поблескивал новой краской, горел голубыми и алыми огнями, а спереди, под рулем, на серебристой бляхе сияли буквы «МИФА». Но больше всех поразил звонок. Сделав неровный круг, Генка надавил пальцем на металлический язычок, и тогда на притихшей площадке раздалось заливчатое: триль-триль…

— Расступись, народ! — закричал в упоении Генка, хотя на его пути никого не было. Подавленные, мы сидели на тесовой завалинке и с тоской смотрели на разноцветное чудо. А потом случилось то, что внесло сумятицу в наш дом и дома моих друзей, а я впервые в жизни был наказан матерью, и не как-нибудь, а принародно.

Научившись немного ездить, Генка притормозил около нас, оглядел всех и сказал:

— Кто хочет?

Мы не поверили своим ушам. Генка, у которого не выпросишь на жевок хлебной корочки, предлагает покататься.

— А можно? — приподнялся с завалинки Валька.

— Складешок давай.

— Зачем тебе складешок? — не понял Валька.

— А то как. Велосипед — вещь дорогая, больших денег стоит. Его ненароком и сломать можно, — повторил Генка явно не свои слова. — Ты — мне, я — тебе. Идет?

Валька молча долго смотрел поверх Генкиной головы, а потом решительно полез в карман.

За неделю все наши любимые вещицы перекочевали к Генке, только мне не хватило сил расстаться с отцовским подарком — игрушечным пистолетом.

Ездили мы изогнувшись в три погибели под рамой, падали, когда цепь «зажевывала» брючину, но на разбитые локти и коленки не обращали внимания, как и на Генкины советы — он обычно в это время сидел на завалинке и жевал кусок пирога или краюшку хлеба, принесенную кем-нибудь из нас. С седла до педалей доставал только Рудька, чем очень гордился.

Ну, а теперь самая пора рассказать о том, о чем вспоминать не хочется, даже спустя многие годы… До сих пор помню послевоенные конфеты — ириски, уложенные в коробки рифлеными брусками, которые можно было ломать на маленькие квадратики подобно сегодняшнему шоколаду. Положишь такой кусочек в рот и долго млеешь от неповторимого вкуса сладких сливок. Откуда узнал Липовая Нога, что в соседнее село Ниапское привезли конфеты, я не знаю. Только вечером он гоголем подкатил к завалинке на своем велосипеде и сказал заговорщицки:

— Завтра в Ниапское решил прокатиться. Там, сказывают, ириски залежались. Кто желает проветриться, запасайтесь деньгами.

Рудька решил свои проблемы просто. Накануне его мать получила в школе зарплату, и он, улучив момент, открыл чемодан и выдернул из пачечки двадцатипятирублевую бумажку, для удобства скатал ее в рулончик. Показывая мне радужный катыш, сказал с удовольствием:

— Всё, еду с Генкой. А у тебя как дела?

Как мои дела? А хуже некуда. Тоскливые дела. Знал я, что отец и мать надумали отделяться, выходить из большой семьи и потихоньку прикапливали деньги на деревянный сруб. Так что просить их на забаву просто стыдно. Вот если у бабки… Заветные потайки ее, разные узелки и завертыши я знал наизусть. Да и куда ей было спрятать сокровенное от наших глаз. В кухне весь передний угол под иконой занимал массивный, крепко схваченный полосовой жестью сундук. Еще два таких же старинных сундука, только поменьше размерами, горкой возвышались в горнице. Выходила замуж бабка еще при разных там царях, была из семьи зажиточной и богомольной. Может, потому и подфартило деду на богатую невесту, что был он на стекольном заводе в почете, ходил в мастерах-стеклодувах, каких у заводчика, охочего на разные стеклянные диковины-поделки, было не так уж и много. Бабкино приданое — разные там шубы из плюша, шнурованные ботинки на каблуках, вязаные платки частью были побиты молью, а что уцелело для носки, перешло к заезжим казахам за невеянное зерно и синежильную баранину. Голод требовал своей дани, и бабка с большой печалью расставалась с каждой вещью. Вот почему и хранила ключи с особым усердием, пряча их от нас то под половик, то в кладовку, то в пустой горшок, что порой и сама забывала место своей потайки. Ключей было несколько. Особенно привлекал меня один — от кухонного сундука. Длинный серебристый стержень с замысловатой резной нашлепкой на конце венчал литой узорчатый поворотный диск, который едва умещался в моей ладони. Когда бабка осторожно вставляла его в створ замка и медленно поворачивала, сначала слышался щелчок, а потом раздавалось нечто музыкальное, будто скользила по истертой патефонной пластинке подтупленная игла. Но понять мелодию все же было можно. «Плавно Амур свои волны несет…»

Долго в тот день пережидал я бабку, напрашивался на всякую работу, пока дождался нужной мне минутки: взяла бабка сито и отправилась искать яйца по куриным гнездовьям. Сунул я руку в запечье, где под тряпичной утиркой грелись оставленные бабкой ключи. Мне казалось, что замок на этот раз хрипит свою песню так громко, что бабка непременно бросит выискивать в пригоне куриные кладки и прибежит домой. Когда она возвратилась, я сидел на печи с лицом краснее морковной запеканки, елозил задницей по небольшому тряпичному свертку. Бабка подозрительно зыркнула в мою сторону.

— Что-то ты больно смуреный. Поди опять сметану с кринки слизнул?

— Да не-е, в животе что-то бурчит…

— Вот вспучит тебя когда-нибудь, окаянного, узнаешь, почем фунт лиха. То боярки ком сметелишь, то черемухи с костями наглотаешься. Эвон карманы-то у штанов опять малиновые, не достираться. И когда только пучину свою набьешь?

Ниапское, куда мы собрались за ирисками, село намного меньше нашего, дворов под тридцать, зажатых со всех сторон такими высокими соснами, что, кажется, солнечный свет касается окон лишь в короткий полуденный час. А присоседилось село рядом с той же рекой Ниап, что пролегла голубой лентой под огородами наших поселковых домов. И хотя Ниапское не у черта на куличках — всего-то до него семь километров, но всякий раз туда не ускочишь. Может, потому и залежался там названный Генкой сладкий товар, столь ходко раскупаемый в нашем поселке.

Собрались мы, как и договорились, у моста. Сидели на толстых занозистых плахах, опустив над журчащей водой босые ноги. Явилось семь человек, кто с рублем, кто с мелочью, лишь мы с Рудькой (у меня в узелке покоились восемь мятых рублевок!) чувствовали себя богачами.

Прямо подо мной у толстых сосновых свай вода пенится, бурлит, и сверху видно, как завороженно толкутся около этих водоворотиков стайки черноспинных пескаришек. Светло-зеркальную гладь стремительно чертят длинноногие жуки-бегунцы. С моста мне хорошо видна плотника, спаявшая вместе два земляных вала. Каждую весну шальная вода находит слабину в плотнике, выворачивает вбитые колья, уносит вниз ивовые плетенки, камни, наспех брошенные в проран мешки с песком. Но вода нужна заводу, и, чуть спадает ее уровень, люди снова соединяют горбылем сваи, восстанавливают сорванные в шлюзе тесовые щиты-задвижки, подвозят к разграбленной перемычке песок, липкую глину. На косогоре, над плотиной, стоит завод — большое многогорбое здание, накрытое разнозаплатной крышей, а чуть дальше — лесопилка, подпертая желтой горой опилок. По всему высокому левобережью разбросаны многоквартирные бараки, деревянные избы, бани, пригоны, подпирают небо могучие тополя — это и есть наш поселок, от которого во все стороны паутинками разбегаются по окрестным борам дороги и дорожки, тропы и тропочки, исхоженные нашими ногами. Одна из них начинается прямо от моста и поведет нас к заветному Ниапскому.

— А вдруг не явится, хитрован? — нарушает тишину Рудька. Видать, денежный рулончик в кармане не дает ему покоя.

— Тогда вечером ему нос расквашу, припомню ножичек, — мрачно произносит Валька. — Песок жрать будет.

— Да вон он пылит, — обрадованно приподнимается с настила Петька Григорьев, перекинув из ладони в ладонь несколько запотевших монеток.

Из переулка вывернулся Генка Липовая Нога, лихо крутя педали, одна рука на руле, вторая — поправляет фуражку. Форс, конечно, для нас, серой скотинки, — смотрите, мол, как я езжу.

— Батька крапиву поросенку дергать заставил, все руки прижалил. — Он показывает нам ладони. — Насилу в кадушке с водой отмочил. А вы небось заждались?

Было раздражение и нет его, улетучилось при виде велосипеда. А Генка, не слезая с него, спрашивает:

— Сколько денег наскребли?

— Да на ириски хватит, — довольный ответствует Рудька.

— Конфеты само собой, а велосипед — особо, он тоже есть просит.

И опять мне слышится в голосе Гении рассудительный голос его отца, одноногого Михаилы.

— Мой уговор такой: триста шагов — рубчик. Кто хочет, порулили.

— Генка, а у меня четвертная неменяна. — Рудька протянул ему скомканную бумажку. Глаза у Генки блеснули. Он бережно стал ее разглаживать на ладони, потом сложил пополам и сунул куда-то за пазуху — видать, имел там потайной карман.

— Садись, Рудик, первый, а за денюжку (он так и говорил всегда, с каким-то особым почтением: денюжка) не боись. Вон до поворота доедешь, две нормы. Два рубчика мне, остальные пока твои.

Завихлял по дороге Рудька. И нам дорога не в маету, следом бежим веселой стайкой, кричим каждый свое, улюкаем, забыв про жестокие Генкины условия. А Рудька, которого пленила езда, орал азартно, не оборачиваясь:

— Я до муравейника, я до той вон сосны…

И Генка тоже кричал на бегу:

— Четыре рубчика, пять…

Давно поселок остался позади, дорогу обступали высокие сосны, у подножий которых белые мхи сменялись зелеными, хвойная осыпь чередовалась с ярким густотравьем. В другое время сыпанули бы мы вдоль дороги, вспугивая молодых копалух, задерживаясь на высветленных от ягоды черничных еланках, срывая попутно для забавы гроздья рябины, ломая выстоявшееся будылье, перебрасываясь шишками, пиная перезрелые мухоморы… Но сейчас, захваченные азартной минутой, в три раза быстрее коротали дорогу.

Промокла от лихой езды по зыбким перегоревшим пескам сатиновая рубашка Рудьки. Елозю и я по раме — с мягкого сиденья не достают пальцы ног до педалей. Подобрал до колена штанину, не исшамкало бы ее цепью. Солнце катится над дорогой, не успевает сушить взмокшие спины. Перекочевали в бездонный Генкин карман и мои рубли, и монеты Петьки Григорьева, и копленное месяцами серебришко других ребят. И лишь Валька отказался ехать, хотя не раз я видел, как рукой он что-то нашаривал в кармане своих брюк.

Жердевая городьба огородов вынырнула из леса нежданно, подступила к самой дороге. Вот оно и Ниапское — темноватые рубленые дома под двускатными тесовыми крышами, высокие глухо закрытые ворота, двухметровой высоты заборы. Сгрудились, кучно идем чужой улочкой. Впереди всех, конечно же, Генка, под ручку со своим велосипедом. Вынырнул из одной калитки черноволосый малец да и застыл с открытым ртом: для него велосипед и вовсе диковина, это у нас от него зады пылают огнем.

— Вот и магазин, — сказал кто-то из ребят. Ни вывески, ни какой другой приметы. Я бы прошел мимо и не догадался. Небольшой, но высокий, венцов в тридцать дом с тремя узкими оконцами, крутой ряд ступенек ведет к распахнутой двери. Внизу, за двустворчатыми воротами, вероятно, находится склад. Иначе к чему бы такой тяжелый замок.

— Посторожите велик, — разрешил нам Генка, — я сейчас…

И застучал сандалиями по узким плахам крыльца. Ушел в магазин и Валька. Мы присели на лежащее у стены бревно — нам в магазине делать было нечего.

Неподалеку от нас собралось несколько ребят равного с нами возраста. Они о чем-то перешептывались, и мне это не понравилось. Мы молча поглядывали в их сторону, готовые к любым козням. Но, видно, силенок для драки с нами у них было маловато, и они понимали это. Наконец на крыльце показались Генка с Валькой, и мы облегченно вздохнули. Генка извлек из кармана какой-то лоскут, оказавшийся мешочком, опустил в него кулек, аккуратно завязал его веревочкой, а потом приладил этот сверток к багажнику. Между тем к ниапским ребятам, прибыла подмога. По мокрым волосам я понял, что прибежавшие ребята с реки, с купанья, причем у некоторых в руках были палки, а у одного настоящий пастушеский кнут.

Валька, опустив в карман небольшой кулечек, поднял с земли обломок гнилой доски, я углядел на дороге кусок засохшей глины. Было ясно, что назревает драка, только вот кто ее начнет… Если бы не Генкин велосипед, сразу за магазином можно было нырнуть в спасительный лес, благо он рядом, а там нам и черт не страшен. А так наша дорога обреченно проходила мимо этой враждебно настроенной ватаги…

Через огородные прясла выглядывали на улицу желтолицые шляпы подсолнухов. И у ниапских ребят, у всех как на подбор, головы с желтизной, отгоревшие от знойного июльского солнца, и потому их кажется намного больше.

— Генка, садись на велик и гони прямиком на них, а за тобой и мы прорвемся, — взял на себя командирство Валька. — А вы, пацаны, кучнее держись, тогда никого не сгалят.

Может, эта тревожная минута сплотила нас, забыли мы свои обиды на Генку, подсадили его на велосипед и сами плотной стайкой двинулись к желтоголовому разливу.

— Бей стекларей — соленых ушей, — раздался звонкий голос, и в нашу сторону полетели камни. Один из них осой ожег мне ухо, но это лишь подстегнуло мои ноги, рядом бежали и что-то кричали друзья, а в центре, оберегаемый со всех сторон, пригнув голову к рулю, катил на велосипеде Генка. Сверкали под ним спицами колеса.

Дерзкая атака ошеломила наших недругов. Они на какое-то мгновение отпрянули к заборам, оставив чистой улицу, и этого было достаточно, чтобы мы миновали крайние дома. Они поняли свою промашку и, рассыпавшись по дороге и по обе стороны от нее, начали преследовать нас, осыпая камнями. И мы хватали все, что оказывалось под руками, бросали в их сторону, отбегая все дальше и дальше от села. И никто сначала не заметил, что среди нас нет Генки. Лишь узкий вихлястый след тянулся по песчаной дороге.

Возбужденно что-то кричали нам вслед ниапские ребята, грозили кулаками, но мы уже не обращали на них внимания. Еще неизвестно, за кем осталась победа. Молча сидели мы на обочине, окунув ноги в прогретый песок и разглядывая друг друга. У меня из мочки уха капала кровь, у Петьки Григорьева почему-то на коленке оказалась разорванной штанина и вокруг глаза наливался синевой синяк, а сам глаз, подернутый малиновой сыпью, сверкал страшно и отрешенно. Рудька потирал спину, видать, успели его зацепить палкой или достали увесистым камнем.

— Я ему как врежу промежду глаз, аж искры сыпанули, — неожиданно похвастал он.

— Это когда же ты успел? — Валька насупил припорошенные пылью брови. — Когда тебя бадожиной по ребрам приласкали? Тоже мне, герой — вверх дырой! Поперед всех сверкал пятками. Колупни-ка лучше от сосны живицы.

И только тут мы увидели, что у нашего вожака волосы на затылке слиплись от крови.

— Больно? — спросил я его.

— Не-е, холодит только.

— Чем это тебя?

— Железякой какой-то.

Принес Рудька желтоватый кусочек живицы и пучок ворсистых листков подорожника. Валька выбрал лист покрупнее, вытер его о штанину.

— К утру затянет…

Он зачем-то понюхал разжеванную зеленую кашицу, затем приложил ее к ранке, а сверху, как сургучную печать, пришлепнул шматок размятой живицы.

— Крепче нового кумпол будет.

Я с восхищением смотрел на друга. И, хотя каждый из нас, переживая недавнее, чувствовал себя героем, мы понимали, что до Вальки нам далеко. Ведь именно там, в Ниапском, он первым летел на супротивную стенку, а потом прикрывал нас от летящего роя камней. Может, и принял он беду, предназначенную кому-то другому.

— А Генка куда запропастился? — вспомнил вдруг Рудька.

— Умотнул ваш Генка и звонком не потренькал. Я его, труса ирисочного… В общем, чтобы никто его и в упор не видел, понятно? А это… поделите. — Валька вывернул из кармана помятый сверток, развернул, и на серой оберточной бумаге мы увидели два небольших брусочка коричневых ирисок…

Проснулся я рано от какого-то скрипа и напугался. Рядом с печью стоял Михайло Савинов и что-то протягивал матери.

— Уж ты прости меня, Люба, и ты, Кондратьевна. Несмышленыши ведь еще. Хотя… Я своему вечор, как узнал, всю шкуру с задницы ремнем спустил. Надо же придумать такое — дружков обобрать до нитки да еще в лесу бросить. Сейчас Рудькиной матери вернул двадцать пять рублей, а эти восемь — ваши.

Холодея на горячих камнях, я с ужасом понял: открылась моя воровская проделка. И еще напугали меня материнские глаза. Круглые, как серебрушки-монетки, какие-то чужие…

Не помню, каким ветром сдуло меня с печи и я оказался во дворе. Саднило попорченное во вчерашней драке ухо, обида захлестывала меня: никогда не поднимала на нас руку мать, а тут… И поделом, за грехи надо платить. А над улицей летал отчаянный ребячий крик. Кому он принадлежал, и узнавать не надо. Это подколотым поросенком визжал Рудька. Видать, драла его мать отчаянно, выдавая особую меру за каждый рубль неразменянной четвертной.

 

РЕКА ПРОСНУЛАСЬ

Река той весной рано очнулась от зимней спячки, но первым из нас вызнал об этом Рудька. Ошарашенный этой новостью, он примчался к нам ни свет ни заря. Бабка уже привычно постукивала в кути ухватом, дед справлял во дворе свои хозяйские заботы, а я дотягивал во сне последние сладкие минуты. Сейчас, вот уже скоро раздастся незлобивый, но властный бабкин голос: «Тетеря сонная, вставай…» Но вместо этого уловил торопливый Рудькин говорок:

— Баб Варь, мне бы Валерку…

— Надо же, Валерку ему подавай. Носит тебя нелегкая спозаранок. Еще и петух не певал, а ты уже, опенок, вызрел.

— Да это разве рано? Вы вон всю работу уже спроворили, печь протопили. Ребят в школу наладили.

В печи и правда потрескивала смолевая растопка, а когда братаны в школу ушли, я и не слышал.

— Ладно, ты мне глаза не засти, я не бельмастая, всего тебя насквозь вижу. Что за нужда такая ожгла?

— Дело к нему. Да мне на чуток только.

— Знаю я ваш чуток. Только за порог и — ищи в поле. А ему сегодня работа означена. Картошку в голбце перебирать, семянки на пророст доставать надо.

А Рудька знай свое тянет, голос жалостливый, будто ручеек на перекате журчит, камешки точит — не каждое слово и разберу в его скороговорке.

— Да нам… наведаться надо. Совсем ненадолго… Потом я и подсобить могу. Вдвоем-то долго ли?

Рудька знает, как растопить показную бабкину строгость. И я торопливо надергиваю брючишки, затягиваю самодельный сыромятный ремешок, опоясавшись им почти дважды; не попадая в рукава рубашки, выкатываю на кухню.

Лицо у бабки в малиновом жару, щека припудрена мукой, в руке гусиное перышко. На лавке, на жестяном противне, доходят морковные шанежки, которые она и смазывает этим самым перышком, окуная его в кружку. И только в честь чего она стряпню затеяла? Но сейчас мне не до вопросов, Рудька от порога маячит, подает знак: выйдем, мол, на улицу. Изба томит теплом, вкусными запахами, но раннее появление друга, его встревоженное лицо сейчас мне дороже самой вкусной стряпни.

— Баб, можно?

— А работа по щучьему велению исполнится?

— Так мы…

— Не знаю и знать не хочу.

И, видя, что я потянулся кулачонками к глазам, поставила на шесток кружку с перышком.

— Ну вот, и плакунчики в гости явились, будто на улке сырости мало. Надрываешь бабке сердце, а ведь ему тоже не век намерян. И где управу найти на окаянных?

Притворство мое лишь на секунду. Да и она это знает, но отступать как бы не хочет: нашему брату только дай потачку, враз на шею сядем.

— А ты у деда спросился? — делает она хитрый маневр. — Может, ему без твоей подмоги и не управиться. Сам знаешь, в хозяйстве каждая рука на подхвате.

— Так я сейчас…

Дед моим гулянкам не помеха. У него и проситься не надо, отпустит, кивнет головой седой — и все тут.

— А ты сапоги не видала?

— Куда ложил, там, поди, и ночевали.

Сапоги, конечно же, заботливыми бабкиными руками поставлены на просушку в теплое запечье, и войлочные подследыши лежат тут же. Я быстро надергиваю сапоги. Огрубелые и ссохшиеся от постоянной сушки, они всеми своими рубчиками впиваются в живые колодки моих ног, в каждую выступающую костяшку, но я терплю. Сейчас смочу их в первой же луже, и кожа отмякнет, не будет давить мои привыкшие ко всему пальцы.

Улица обдает нас утренней свежестью, воздух пронизан такой пронзительно-весомой синевой, что, кажется, можно черпать его пригоршнями, ощущать ладонями неуловимую тяжесть и даже пить, как студеную колодезную воду. Я с хрустом раскидываю руки и чувствую — обжигающая струя воздуха вливается в мою грудь, оживляет каждую клеточку еще недавно дремавшего тела. А солнце уже вовсю румянит стекла, наличники, курятся парком крыши, впитывая первое нежаркое его тепло, привлекая воробьиные ватажки. Но с закатной стороны снег на тесовых скатах лежит довольно плотными льдистыми покрывалами, развесив по урезу крыши хрустально-чистые сосульки. Их мы ежедневно сбиваем, соревнуясь в меткости, но за ночь они нарастают вновь. Сейчас нам не до сосулек. Дед покряхтывает где-то в пригоне, наверное, обихаживает после ночи корову — нашу кормилицу, отощавшую за зимние холода Зорьку. Я прислушиваюсь к его привычному кхеканью — видать, смолит свою самокрутку — и решаю, что объясняться с ним нужды нет. Еще придумает какое-нибудь заделье.

— Куда? — спрашиваю я у Рудьки.

— На реку. Там народу жуть собралось. Ледолом ждут. Бабке Тюленихе кости болезные подсказали — быть сегодня чистой воде.

Я лишь на мгновение оторопел от Рудькиной новости — такое деется, а я в постели бока уминаю! — и тут же умом своим прикинул: какой улицей быстрее до Ниапа добраться. Забыл и про незаживающие на ногах болячки, и про терзавшие их сапоги. Главное, не припоздниться к самому интересному, усмотреть норов пробуждающейся реки, полюбоваться ее весенней удалью.

Выходило, что бежать нам надо через школьную ограду, потом короткой улицей выбраться на площадь, а там проулками, проулками — до самой реки.

Моя отчая улица в любую непогодь без грязи — крупнозернистый песок бурунами вскипает на ее поверхности, не могут его утолочь ни люди, ни скот. Но сейчас стылая земля не пускает воду в свои глубины, держит ее наверху, рождая звенящие ручьи-проточки, которые бегут каждый к своей заветной низинке. Обычно чистая в летнее время, проезжая часть сейчас бессовестно выставила напоказ весь накопленный за зиму мусор: шматки сопревшего сена, коричневую труху, щепки, палые листья, проросла коровьими шляпами на льдистых ножках — этой необычной весенней причудой, столь похожей на перезрелые грибы.

Школа отгородилась от поселковых улиц щелястым забором, оставив кое-где узкие проходы с крестовинами-вертушками на коротких столбиках. Бруски крестовин отполированы руками до черноты, в иной раз мы не минуем их, не крутнувшись на скрипучей вертушке два-три раза, но сегодня в запасе нет и секунды.

Школа — длинный потемневший от времени барак, с широкими глазищами окон и крыльцом с крутой лесенкой тесовых ступеней. Обычно в перерыв ребята с шумом распахивают створки дверей, давя и тиская друг друга в проходе, юзом съезжая по этим самым ступеням, сбивая в кровь локти, продирая на задницах и без того ветхие штаны. В свалке больше перепадает мелюзге, но все рады теплу и солнцу, а от синяков в школе все равно не уберечься. Нам с Рудькой осенью тоже идти в это мрачноватое здание, и мы думаем о предстоящем одновременно радостно и тревожно, с покорной обреченностью: хотели бы мы или нет, этого не избежать. Страшит нас потеря вольницы, необходимость рано вставать и в любую погоду отправляться на уроки.

Обширный школьный двор пуст, лишь над тесовым белено-ржавым туалетом привычно, как над подтопленной банькой, струится белесый дымок. Сколько ни стараются учителя разгонять курильщиков — дежурят у туалета, вытрясают из ребячьих карманов табачную труху, — эту заману-беду не изжить. Нет едучего табачного крошева, зато моховой кудели можно тут же, из школьных пазов надергать.

Я невольно оглядываюсь в сторону нужника, уж кто-кто, а пропахший табачищем брат Генка неминуемо должен быть там, но Рудька торопит меня:

— Не отставай!

Я едва поспеваю за ходким длинноногим дружком. Наши сапоги с хрустом давят тонкий ледок. Ночной приморозок до дна испил не набравший еще силы ручеек, который каждый день возникает заново, но к утру оставляет лишь тонкий серебристый налет. Покрытая кружевом матовых осколков-стеклышек дорога от школы желобом катится мимо приземистых деревянных пятистенков, которые держат вдоль улицы линию грудью своих палисадов, а сами подступают к ней где торцом, где осветленным окнами боком.

Необычная примечательность поселка — тополя. Высоченные, неохватной толщины корявые деревья. Кто, когда, зачем посадил их в нашем таежном углу, так богатом лесом, не помнит и бабка. Может быть, бывший заводчик, в чьей усадьбе из множества комнат теперь детский сад. Но как бы то ни было, тополя обрамляют уютную площадь, достают почти до самых облаков. Сейчас на каждом из них беспокойно гомозится по целой стае грачей. Возможно, мы растревожили их ружейной трескотней, раздающейся под нашими ногами на льдистой дороге, а может, как и все живое, радуются они первому теплу, яркому солнышку, своему удачному перелету. Грачей мы никогда не зорим, они безвредны, не чета сорокам, хитрым и вороватым, выслеживающим нас лучше охотничьей собаки и предупреждающим всех своим стрекотаньем о нашем появлении, будь то в лесу, на речке или в чужом огороде.

Рудька тоже косится на чернокрылых птиц, ищет смысл в их возбужденном крике.

— Это они меж собой, из-за веток, дуралеи, дерутся, гнезда строят.

И я примечаю, как грачи мощными клювами захватывают тонкие веточки, гнут, теребят их из стороны в сторону, пытаясь отделить от материнских сучьев, но живительные соки, видать, уже успели от корней подняться к самым вершинам, напоили каждую почку — вон как разбухли! — и ветки стали пружинно-гибкими, сломать их почти невозможно, и это выводит нетерпеливых грачей из себя. Многие из них ищут строительный материал на земле, важно вышагивают по дороге.

Под неумолчный грай мы пересекаем площадь. Ее безлюдность подстегивает нас, мы переходим на бег, дышим тяжело, запаленно, но река уже рядом. Стоит миновать два рабочих барака, крутой тропой, поджатой с обеих сторон трухлявыми пряслами огородов, спуститься к песчаному откосу…

Уже от бараков, со взгорья, я вижу темные кучки людей. Сильнее заколготилось сердце — неуж опоздали? Но нет, река, укрытая посеревшим снежным одеялом, покоится в своих берегах. Кто гуртуется на берегу, различить пока трудно. Всех подравняла и обезличила война, взяла на учет каждый тулуп и полушубок, приодев сельчан в серые, продольной строчки фуфайки. И люди стали походить друг на друга: своими заношенными ватниками, изможденными лицами, угловато-мосластыми фигурами, будто все они родственники, ближняя или дальняя, но родня, которую всегда угадаешь по едва уловимым чертам. А может, правда война сроднила всех единой бедой и непосильным трудом, подогнала одного под другого и одеждой, и характерами, и обличьем?

К своему удивлению среди ребят я вижу Генку, наших друзей Паруньку и Вальку. А как же школа, уроки? Но и без вопросов ясно — сбежали. Какие к черту уроки, когда вот-вот огромный зверь, затаившийся где-то там, под толстой шкурой льда, зарычит во всю свою силу и стряхнет с себя надоевший ему за зиму груз.

Молчит сосредоточенный Валька, ушел в свою думу, а Парунька как всегда неумолчно щебечет что-то свое, девчоночье, пытается заглянуть Генке в глаза, но он не слышит и не видит ее, беспокойно всматривается в противоположный берег, будто ждет появления там кого-то. И я, вдруг испугавшись, понимаю, начинаю понимать, что он решился на то отчаянно-ужасное, рисковое, на что не у каждого хватит духу и чего все опасаются, но ждут каждую весну. Я молча трогаю Генку за сальный рукав фуфайки, в глазах моих мольба, немой призыв родной крови, который нельзя не понять и не услышать. И Генка склоняет ко мне свое рябое лицо, привычно подмигивает.

— Не боись, где наша не пропадала!

В этом, понятном лишь мне признании — просьба сохранить в тайне от окружающих его задумку, его право на риск, потому что в таком деле самое трудное и почетное — быть первым.

Но улыбка у Генки квелая. Видать, не дозрел он еще в своем решении до черты, за которой уже нет места ни страху, ни сомнениям.

Вместе с нами кучкуются ребята с других улиц поселка, но на сегодня забыты все прошлые ссоры, не слышно обычной подначки, обидных насмешек, столь часто приводимых к дракам, к постоянной вражде. Всех примирила река. Такая у нее сейчас завораживающая сила.

Недалеко от нас собрались взрослые, смолят махру. Курят они вкусно, не торопясь, с каким-то значением. В основном это фронтовики, которые, по их же словам, «все еще не очухались» от недавней войны, от всего пережитого. Всю зиму они «ходили по гостям», не отлынивали от работы, но и не приискивали ее специально. Им трудно войти в новый ритм жизни, от которого они давно отвыкли и в который, словно в глубокий омут, сразу с головой не окунешься. Каждый из них, конечно, заслужил любой желаемый им отдых, так как прошел войну из конца в конец и сумел уцелеть в такой мясорубке. И это уже счастье для них самих, для всех их родственников, пускай и приодетое в стоптанные сапоги и старые ватники, но все же счастье.

Нас, пацанву, тянет к ним поближе — подловить, услышать их разговоры, полюбоваться на награды, призывно поблескивающие за отворотами фуфаек. Кажется, их совсем не волнует готовящийся к весеннему бунту Ниап, они этих речек насмотрелись, больших и малых, досыта наглотались и речной воды, и болотной жижи.

— Спихнул нас тогда фриц под обрыв, к самой реке, сечет сверху из автоматов. На Волгу глянул — кипит от пуль, как варево в котелке. Дорогу к отходу, гад, отрезает, а нас не трогает, видно, от нахальства своего и убивать не торопится. Кто в воду кинулся, тут же кровью ее окрасил. А немчура сверху кричит: «Лазь, рус Иван, сюда. Лазь. Хлеб дам, девка дам». Издевается, значит. А куда наверх попрешь, когда в патроннике пусто. И на каждую славянскую душу по 5—6 адольфов. В общем, крутись не крутись, кругом смерть. А умирать зря кому охота. Единственного желал, жизнь подороже свою отдать, хоть одного фрица да прихватить на тот свет.

Как выжил Три Ивана, а вернее Ван Ваныч Иванов, интересно, но узнать это не удается, так как его перебивает Вено Таракан, невысокий нахрапистый мужичок, с самой рани уже хлебнувший где-то бражки, а потому веселый и говорливый. В поселке про него судачат: «Куда стакан, туда и Вено. Как таракан за хлебной крошкой». Но я его не осуждаю. На фронте Вено не отсиживался в обозе, как красномордый Васюта Филинский, а лазил под пулями на переднем крае, снимал вражеские мины. Там же, на минном поле, и оставил правую руку. Сейчас рукав его фуфайки висит подбитым крылышком, а козьи ножки ему скручивают мужики.

— Я столько Нюрку свою не щупал, сколько этими вот руками — трепыхнулся пустой рукав — той начинки из земли вытащил. А ведь каждая хреновина в чью-то жизнь метила…

Вздыхают Венины сотабачники, но собравшая здесь всех река не отпускает времени на грусть.

— За спасенные солдатские жизни тебе спасибо, — говорит Три Ивана. — Награды на фронте даром не раздавали. Эвон у тебя их сколько — не грудь, а иконостас.

Похвала бывалого фронтовика распрямляет Вене грудь, незастегнутая фуфайка распахивается еще шире, и все видят: двумя рядочками приколоты к гимнастерке медали.

— Так-то оно так, да разве руку они мне заменят. Медалью кашу черпать не будешь.

— Ничего, Вениамин Степанович, — успокаивает его Три Ивана, — у тебя Нюрка уже в интересе, взамен одной твоей потери новый десяток рук нарожает. Заветную-то руку поди осколком не срезало?

Мужики засмеялись.

— Не-е, цела, — улыбается Вено.

Я вглядываюсь в лица фронтовиков. Вроде и улыбаются, и щеки зарозовели от махры, а глаза стылые, не отпускает их какая-то внутренняя боль. И мне кажется, что их лица — это маски, на которых — хотели бы они того или нет — отражается все, что они перенесли. У фронтовиков счет к жизни особый. Война для них не закончилась, она продолжает в них жить какой-то непонятной для других тревогой, о которой не поведаешь даже близкому человеку. Вот и ищут солдаты по поселку друг друга, сходятся на перекуры, рассказывают побасенки, стараются всем показаться веселыми, а сами остаются где-то там, в давно осыпавшихся окопах.

— А ведь воды нынче большой не будет, — вещает всезнающий Три Ивана.

— Это почему же? — вопрошает кто-то.

— А вон куличок над самым льдом гнездо себе мастерит. — Он показывает рукой на курчавину кустов на том берегу реки. — Примета верная.

— Поживем — увидим, — не то соглашаются, не то возражают ему. И мне хочется, чтобы река родила большую воду, затопила все окрестные луговины, заполнила овражки и низины — будут тогда сельчане с добрым укосным сеном, с рыбой, а может быть, и с утиным мясом.

— Гляньте, гляньте, — закричала Парунька. Все разом повернулись к реке. А я ничего не понял. Мне показалось, что кто-то рядом вздохнул глубоко и жадно, и это было похоже на вздох уставшего человека, который долго чистил колодец и вот, наконец, поднялся наверх из его удушливой глубины, чтобы глотнуть чистого воздуха. И этот глоток обжег легкие, вызвал непроизвольный кашель.

Где-то в придонье Ниапа возник неясный шорох, который становился все сильнее, сильнее, постепенно перерастая в неясный гул. Лед на глазах начал вспухать, а потом медленно осел, будто уставшая от тяжести вода решилась приподнять свой ледовый груз, вздохнуть свободно и не смогла. Это было невероятно, но река дышала. И это ее, а не чей-то вздох услышал я так отчетливо. Впервые в своей жизни я видел, как просыпалась от спячки река, лед прогибал свою спину и с придыханием оседал. Казалось, Ниап не просто вздыхает, а разговаривает, жалуется, просит нас помочь ему освободиться из ледового плена. Удушливый приступ сотрясает мощное ледовое покрывало, вода толчками через прорубь выталкивается на поверхность, ей уже тесно, неуютно в своем скованном ложе. И вдруг раздался резкий треск, будто переломил кто-то сухую доску. Такой сильный, что многие из нас невольно присели, не поняв, что же произошло.

У дальнего берега рванул кто-то снежное покрывало сильными руками, родилась трещина, которая стремительным черным зигзагом пошла в нашу сторону. Бабахнуло снова, и я замер от испуга и восторга: на моих глазах рождалось чудо. Река вздыбила свой загривок, будто из ее глубин, очнувшись, начала всплывать огромная рыбина, взламывая гигантскими плавниками холодный панцирь реки. Теперь уже выстрелы следовали один за другим, какая-то неуемная сила с азартом крушила полуметровый лед. Встревоженно застрекотали сороки, взвились над тополями грачи. Недавно неподвижное ледовое покрывало распадалось на сотни громадных кусков, которым вдруг стало тесно в ложе береговых откосов. И… лед тронулся! Сплошное стонущее, потрескивающее, шуршащее месиво. Льдины, словно живые, наслаивались одна на другую, лезли на берега, вставали на ребро, переворачивались, вспыхивая яркими зеркалами, отсвечивая стеклянной полировкой боков.

Все разом заговорили, каждый что-то свое, радостное и доброе.

— Ну как, Вено, а такие форсировать приходилось? — услышал я вкрадчивый голос Васюты Филинского.

— Да это нашей трижды непромокаемой… не семечки — шелуха. — Вено качнулся к кромке берега, глянул вверх по реке. Оттуда подпираемая талой верховой водой напирала страшная живая лавина. Узкая полоска берегового припая держалась пока крепко, проползающее мимо чудище лишь покусывало и крошило его, но чувствовалось, что и его неподвижной жизни скоро придет конец.

Замер, затаился берег. Неужто Вено решился? А что, и правда пьяному море — по колено. Мне кажется, что испугается Вено позднее, когда просветлеет в голове от хмеля. А пока подначенный краснорожим Васютой Филинским, в пьяном слепом возбуждении не сознает, что перед ним яростный весенний Ниап, а может, представляет его передним краем, минным полем, в котором надо сделать надежный проход — путик, отвести от однополчан осколочную беду. И легкий перезвон медалей напоминает ему об этом. Жаль, правда, что нет при нем верной помощницы — руки.

— Не дури, Вениамин, — попытался остудить его Три Ивана, — куда голову суешь. Мало горя в поселке?

— На войне не пропали, а здесь и вовсе не пропадем. — Остановился тот на миг, прицениваясь к проползающим мимо льдинам, и в ту же секунду Генка, слегка коснувшись моей руки, гибким зверьком метнулся мимо Вены в ледовое крошево. Вено хотел что-то крикнуть моему брату, но, видимо, нежданная конкуренция со стороны пацана в столь рисковой затее настолько ошеломила его, что он замер на берегу с открытым ртом.

Теперь все смотрели на Генку. У нашего берега льдины ползли медленно, и маловесный брат легко перескакивал с одной на другую, не давая им погрузиться в воду. Но ближе к середине реки ледяные плиты буйствовали вовсю: сталкиваясь, дробились, и Генка невольно замедлил бег, выискивая глазами место для следующего прыжка, и сразу за его спиной крутанулась льдина, показав свое голубоватое брюхо. Но Генка, раскинув руки, уже пританцовывал на другом ледяном куске, и я сейчас молил лишь об одном, чтобы он ненароком не оступился и не угодил в воду. Тогда… Думать о том, как могут сомкнуться льдины над головой брата, было страшно. И все на берегу замерли, наблюдая за этим отчаянным единоборством маленького человечка с одичавшей рекой.

Генка петлял как заяц. Наверное, на его пути была шуга или возникли водяные «окна» — отсюда усмотреть было трудно.

Проворство, с каким он сокращал расстояние, приближаясь к заветному берегу, вызвало восхищение фронтовиков. Мысленно я тоже бежал сейчас рядом с ним по уходящим под воду льдинам, ловил воспаленно раскрытым ртом холодный воздух. Во мне жил его страх, по каждой жилочке разливались боль и тревога. «Не быть худу, быть добру». И зачем, братка, придумал ты себе и мне такое испытание? «Не быть худу…»

«И-эх! — выдыхает облегченно Вено, — молоток-парень, весь в Чертушку-батяню».

Я не оскорбляюсь за отцовское прозвище, произнесенное принародно, да и звучит оно как похвальба всей нашей родове, живчику Генке, который — наконец-то! — миновал опасный створ реки и появился на песчаном откосе. Улыбается Валька, Парунька возбужденно теребит меня за пальтецо. И во мне что-то взрывается внутри, уходит страх. Я горжусь братом, совершенным им на глазах сельчан поступком. Сегодня об этом будут говорить в каждой избе. Вот и знай наших! Это я, а не кто другой, сплю на полу в обнимку с Генкой, ем с ним из общей чашки. Не каждому из нас и приснится — опередить фронтовика, шагнуть в такое месиво. И не беда, что ошпарит солдатский ремень костлявый Генкин зад. Но я-то знаю, уверен наперед, что замрет на излете отцова рука. И у него было детство. Еще покруче нашего. Недаром и зовут его с малых лет Чертом, Чертушкой. Кто с непонятным страхом, а кто с любовью. Да и как без непонятности, без внутреннего ожога. Если творит человек для других непосильное. Уходит свечкой на дно пенной круговерти-воронки и возвращается невредимым. Или привяжет за спину тяжеленное тележное колесо и гусиным шагом меряет дно реки в самом широком разливном месте, где не каждый с разбегу и пронырнуть сумеет. Ну а кто может вырасти у Черта? Конечно же, чертенок, такой, как Генка!

С нашей стороны он похож на отощавшего в перелете грача, совсем утаял в росточке, и быть ему таким еще долгие часы, пока не очистится от ледовой неразберихи река и кто-нибудь из взрослых на лодке-дощанке не выручит его из неволи. Но, видно, даже я, хотя и сплю с Генкой в обнимку и шепчусь с ним по вечерам, не знаю его — куковать в заречье он не намерен.

В руках у Генки появилась легкая жердинка, он посмотрел вниз-вверх по реке, ненадолго замер, видно, приценивался к обратной дороге. Наливался восковым теплом за его спиной высокоствольный бор, отдыхало на его зеленой кроне солнце, пробуждая все вокруг к новой жизни. Вот и река не устояла, взбеленилась под жарким апрельским лучом, в одночасье пришла в движение. «Не быть бы худу…»

Я вижу, мой брат решительно спускается с темной береговой проталины. «Не надо, не надо», — рвется из меня беззвучный крик. Пелена застилает глаза, скрывает маленькую фигурку среди торосов, и я чувствую, как Валька поджимает меня своим тугим плечом. Шорох, скрип, треск, грохот — все это обвалом обрушивается на мое сознание, закладывает уши. И где-то там, в многократно повторенном хаосе этих звуков мечется мой брат.

— Давай, родненький, давай, — всхлипывая, нашептывает Парунька, и это проясняет мои глаза, и все вокруг принимает привычные очертания.

Ярится река, тяжелая вода наступает на берега и крушит на всем пространстве льдины, будто хрусткие яичные скорлупки. И среди ползущих торосов Генка кажется одиноко обреченным. Как два ослабших воробьиных крылышка трепещутся на его поджаром теле полы фуфайки, шапчонка сбилась на затылок. Каким-то чудом он держится на подвижном ледяном крошеве, жердинкой как пикой отталкивает надвигающиеся со всех сторон глыбы.

— Сгинет, Чертенок, сгинет… Надо что-то, мужики, делать, — Лицо у Вены растерянное, красное. Но Генка уже недалеко, каких-то метров тридцать отделяет его от нас, но эти метры заполнены ледяной кашей, в которой нет ни одной льдины, способной удержать человека. Генка понял это, заметался, пытаясь удержать равновесие, и вдруг река будто ополовинила его, а потом оставила на поверхности только голову. И тотчас кто-то большой, сильный рванулся мимо меня, раздался всплеск.

— Вениамин, Вено, постой! — пронзительно закричал Три Ивана. Змеился за ним в ледовой шуге темный след, а кто-то уже бросил доску, тянул легкий бастрик, вываживая отяжелевшего от воды однорукого Вену.

Не сумела взять свою страшную дань река и вроде успокоилась разом, а может, возбужденное людское многоголосье перекрыло ее недовольный шум. Генка клацал зубами, что-то силился сказать и не мог. Валька накинул на него свою фуфайку, а Парунька протянула обломок хлебной краюхи. Рядом подтекал водой Вено. К нему тоже услужливо тянулись руки, вставляли в рот запаленную цигарку.

— Теперь, паря, считай, ты у меня в крестниках. — Он одобрительно хлопнул Генку по плечу. — Надежный человек на войне особую цену имел. Поначалу обидел ты меня. Я ведь Васюте нос утереть хотел… Да и не впервой мне такое. Ну да ладно. Давай-ка в барак. Обогреться, обсохнуть надо после такой Иордани. А может, и не ты у меня в должниках, а я… Того наперед ведь не угадаешь… Эй, Ван Ваныч, пошли до меня, за крестничка по кружечке пропустим.

— Да у меня для такого раза и покрепче найдется. Как-никак, а не каждый день реки форсируют, да еще при такой-то падере.

Поднимались они проулком, потемневшие от купания, два фронтовика и Генка — хрупкий зеленый побег меж крепко стоящих на земле деревьев. Сколько раз примечал я в лесу, как вольготно растет, дружно тянется вверх молодой подрост под защитой зрелых деревьев. Не страшны ему бури и ветроломы, обильные снегопады и ливни, лосиное копыто и острый заячий зуб. От непогоды спасет молодняк густая крона, а зайцу и лосю нет ничего страшнее рысиной метки.

В природе, если подумать, всему найдешь объяснение. Все здесь увязано накрепко, подогнано одно к другому. Повреди у дерева корешок — целиком усохнет. Вот так и у людей.

Поспешали Ван Ваныч, Генка и Вено к бараку, хлюпали сапогами. Что-то роднило их в эти минуты, вязало крепкой нитью. Может, отогрел Генка их души своим поступком, и каждый из них подумал, что не зря бился с лютым врагом — подросли их несмышленыши, расправили крылья и теперь, если надо, сумеют пройти, повторить их нелегкие дороги. Но лучше не надо. «Быть добру…»

Мы, молодняк, гурьбой двигаемся вслед за ними, ловим каждое их словечко, готовы выполнить любую просьбу. Жаль, что нет этих просьб. Нам очень хочется вот так же, на виду у людей, на равных идти рядом с солдатами, под перезвон их медалей, но именинник сегодня Генка.

Яркий солнечный свет заполнял улицы, дожимал ноздреватые теневые сугробы, съедал сосульки. Повсюду рождались ниточки ручейков, сливаясь вместе, они искали дорогу к реке. Парила земля, дышала, наполняя округу запахами пробуждающихся первоцветов.

Радостно гомонили птицы. Случилось то, чего все ждали так долго. Весна разбудила от зимней спячки Ниап, вдохнула в людей живительные хмельные соки, теперь будут бродить — не остановишь.

 

ЛЕТЕЛА ПЕСНЯ НАД БОРАМИ

Вот уже который день меня неодолимо тянет ТУДА, за речку, под зеленый полог лесов. И, наконец, я решаюсь… Бабка понимающе вздыхает.

— Такая вот жизнь, внучек… Обидно: старые остаются, а молодые уходят. Жить бы сейчас да радоваться, но мы Ему не указ. — Она слегка поворачивает голову в сторону иконы, рука привычно взлетает ко лбу.

— А ты сходи, сходи ТУДА, попроведай, поговори с ним, вот и придет облегчение…

Она старательно увязывает в чистую тряпицу каральку и два вареных яйца.

— Да не убивайся так сильно. Его уже не вернешь. А тебя эвон как на похоронах хватило. Думала, сама кончусь… Ну да ладно о том. Ступай, с богом…

Не знаю, сколько дней удерживала меня бабкина кровать, но, видать, не скоро странное забытье отпустило меня, потому что все вокруг решительно обновилось. Лепестковый иней густо припорошил песчаные развалы улиц. Буйствует в палисадах черемуха и ранетка, а мне кажется, что это бело-розовые облака опустились под окна сельских домов и задержались там, напоив воздух терпким медовым ароматом. Налетает свежий ветерок, облака в садочках начинают шевелиться, и невесомые снежинки заполняют створ улиц, мельтешат перед глазами и, теряя остатки сил, медленно опускаются на землю.

Жалеючи троплю душистую изморозь, проулками спрямляю путь к реке. Тихо пошумливает за плотиной завод, напоминает о себе. Но мне сейчас не до него. Я окунаюсь в прохладу леса и зябко передергиваю плечами. Внезапная болезнь выжала из меня остатки тепла, заметно убавила сил. Но я креплюсь…

Высоко в небесной голубизне покачиваются свежезеленые кружева, роняя изредка желтые умирающие хвоинки. И гладкоствольные сосны вокруг совсем как живые скрипят, шевелят сучьями, касаясь друг друга хвойными лапами и порождая целый хор звуков — закрой на мгновение глаза, и отчетливо услышишь, как ведет на лесной елани свой нелегкий разговор литовочка с неукосной змеиной скрипун-травой. Но вот и поселковое кладбище…

Сдерживая дыхание, осторожно миную затравеневшие холмики, присыпанные темной прошлогодней листвой и сопревшей хвоей; обхожу покосившиеся оградки, подгнившие снизу пирамидки и многорукие кресты. Невольно вглядываюсь в отгоревшие фотографии — и их не пощадило время. Какая-то неясная тревога охватывает меня, холодок подкатывает к сердцу: мне кажется, что десятки глаз наблюдают за мной, им интересно, зачем я здесь в такой неурочный час, к кому пригостеванил, у чьей могилы склоню голову или присяду…

А я пришел на свидание к другу. И, может, потому так волнуется сердце, что отправился мой старший товарищ в общую страну человеческого покоя, осиротил меня своим нежданным исчезновением. Зачем, зачем он это сделал? Как жить мне теперь без его совестливых советов, без счастливых встреч на притененном вечернем дворе, как не обидеть его память какой-нибудь ребячьей промашкой?..

На фотографии он молод. Широкий гладкий лоб, темные курчавинки волос над ушами, оттеняющие его могучую лысину; прищуренный, похожий на школьную запятую разрез глаз и беззаботная доверчивая улыбка. Черно-белые клавиши аккордеона, будто уголок тельняшки, прикрывают ему грудь. И это хорошо, что он отправился в свою вечность веселым, красивым, песенным — первый фронтовик на этом печальном поселении. Другим так не повезло, лежат на чужих сторонках, а то и вовсе поодаль от нашей русской земли, без родственного догляда, без привычного поминанья по родительским дням.

Я ревниво рассматриваю деревянную пирамидку, вставшую в изголовье могилы; не успевшую припылиться малиновую звездочку, вырубленную кем-то из куска листового железа; оградку из тонких ошкуренных жердочек, с «запасом» отхватившую кладбищенского места — все, что осталось на этот час от него. Для меня он всегда был и останется Колюней, и неровно выписанные масляной краской фамилия и цифры, меж которыми и уместилась его короткая жизнь, сейчас как бы разделяют нас невидимой чертой…

— Ты прости меня, Колюня, если было что между нами худого, если чем-то тебя обидел, — мысленно обращаюсь я к нему. Не обижал я его никогда, и в задумках такого не было, но так уж принято говорить здесь такие сердечные слова.

— Возьми вот, — я бережно, над тряпицей облупляю яичко, вместе с каралькой кладу к пирамидке.

Тихим стоном — а может, мне показалось — отзывается ближайшая сосна. Время оголило ее ствол от усохших сучьев почти до самой вершины, испятнало ржавыми рубцами, наплывами. Я касаюсь ладонью одного из золотистых горбиков — он излучает какое-то внутреннее тепло, и кто знает: напоенный солнечными лучами просто делится им со мной, согревая мое одиночество, или… страшно подумать — это сигнал от Колюни из той незримой дали, суть которой для меня пока непонятна, но в которой, говорят, мы все когда-то будем…

Умер Колюня совсем недавно, в самый разгар весны, когда вокруг все отчаянно зеленело, набирало положенный рост, распускало ранний цвет. В тот роковой день бисерил теплый майский дождь, так себе, даже и не дождь, а водяная пыль, от которой дышалось легко и свободно, в полную грудь. Но этот животворный весенний всплеск, радостные ощущения всеобщего пробуждения были уже не для Колюни. Он лежал в последней своей домовине спокойный и для меня непонятный, а в изголовье, на комоде, холодно поблескивал осиротевший баян.

Расстался с жизнью Колюня легко, в одноминутье. Вышел на обогретое утренним солнцем крыльцо повидаться с подворьем, потянулся с хрустом да и присел на ступеньку, будто цигарку свернуть надумал. Где-то в испятнанной рубцами груди Колюни таился маленький кусочек железа — жестокая памятка недавней войны, таился до этого черного дня, пока не прибило его к сердцу, и он ужалил его ядовитой весенней гадюкой.

Не стало Колюни, смолкли его красивые песни. Хотя нет, песни остались. В памяти всех, кто слышал живой Колюнин голос. А во мне они звучат, не стихают и сейчас. Как забудешь. Ведь и бабка про нас говорила: «Не разлей вода!» Мудрено, конечно, но верно. Точнее не скажешь. Никому вроде не напрашивался Колюня на дружбу, а любили его все, из края в край, и провожали на покой за речку всем поселком. Любили за характер улыбчивый, за песни душевные. А кто при песне — и так понятно — всегда человек добрый, на дружбу открытый…

Своим главным богатством в доме Колюня считал баян, который называл германским трофеем. С ним он возвратился на пару с войны и не расставался даже в лучшие времена, когда подфартило ему у кого-то из фронтовиков в соседнем селе за бесценок приобрести белозубый аккордеон. Видимо, с баяном вязала его особая военная дружба, которая не знает измены и дороже всего на свете. Разлучил их крохотный осколок, гадючье жало.

Баян Колюни веселил многих, желанным гостем входил в послевоенные дома сельчан. Столь до́лго жда́нная Победа тронула в людях какие-то дремавшие струны, а может, и надоело им жить своим нескончаемым горем и нелегкой изнурительной работой. Сначала робко, бедновато, а потом на удивление все хлебосольнее стали играться свадьбы: с многодневным гуляньем, с народом на пару горниц, с ответным гостеванием у близкой и дальней родни. А какая вечеринка без песни-веселья, без умелых рук гармониста? Ласковой матерью согревал неуютные дни Колюнин баян, заставлял хоть на время людей забыть недавнее горе.

А Колюню в гости зови не зови, без приглашения явится. И на самое почетное место присядет. Анисья его — просмешница — выйдет, бывало, к артельному колодцу, час с соседками языком чешет. И все про своего Колюню.

— Мой-то, воитель, вышел поутру во двор по нужде, повел своей носиной и кричит мне сквозь сенцы: «Онька, сегодня похлебку не направляй, а готовь суконную пару, что с войны привез. Вечером к Доможировым в гости звать будут». Чу, думаю, дуралей. Разевай рот шире, там тебе и ворота уже растелешили, и рюмку приветную до краев налили… Что, говорю, намек какой подали? Да нет, отвечает, пирогами оттуда напахнуло. А коли бабы с утра в бегах, у печки крутятся — быть к вечеру потехе… Смотрю, и правда, запошумливали к вечеру в том краю. А мой-то баян под мышку, я, мол, за тобой позднее пришлю — только его и видела…

В каких только домах не перегостил Колюнин баян, где не надрывал свой голос, сколько под его сердечные всхлипы сбито каблуков и истерто подошв! Многим не давал он покоя. Вот и меня приворожил сразу и навсегда. Обычно приходил я к Колюне под вечер, к концу управы, когда в стаюхе и во дворе все обихожено, в избе прибрано и самое время передохнуть от бесконечных дневных забот. Детей у Колюни с Аксиньей не случилось, и, может, потому так искренне улыбались они мне, едва я, постучавшись в дощатую дверь, переступал порог их дома. И каждая такая встреча, каждое Колюнино слово оживает сейчас во мне свежо, и, наверное, никогда не выплеснется с родничком памяти, не растворится в забытье. Вот и тот, последний совместный наш вечер весь соткан из живых памятных минуток. Я закрываю глаза, и оживает все разом: Колюнины руки, его походка, его голос…

— А я Анисье пеняю, видать, не опнется сегодня дружок закадычный, приискала ему бабка работу, а ты легок на помине, — заводится Колюня приветным разговором. — Да ты проходи, проходи в горницу, к чему косяки отирать, я вот только руки помою…

Он распахивает резные голубенькие створки дверей и пропускает меня в горенку. Из угла тянет ко мне широкие зеленые ладони фикус, с беленых простенков, с фотографий в ухоженных рамочках, на меня смотрит многочисленная Колюнина и Анисьина родня. По мягкой домотканой дорожке я прохожу к комоду, на котором под вышитой розами накидушкой отдыхает баян, поблескивая матовыми пуговками, обласканными Колюниными руками. Осторожно, боясь потревожить их покой, я прикасаюсь к прохладным пуговкам, к лакированным планкам. Планки лучатся, горят неземным зеленоватым пламенем, в холодных языках которого светятся серебром ненашенские завитушные буквы.

— Ну что, — появляется в горнице Колюня, — пойдем на улку, свежим воздухом подышим, расправим легкие — что нам в этих стенах томиться…

Колюня всегда при шутке, грустным его я не помню. Да и какая грусть рядом с певучим баяном, с душевной песней — нельзя их слить воедино.

— Анисья, — негромко приторапливает Колюня, — идем с нами.

— Да у меня еще ни растворено, ни замешано…

Чувствуется, ей тоже хочется присоседиться к нам на крылечко, да вроде неудобно отлучать себя от работы, которая в сельском доме всегда сыщется, сама к рукам липнет. Хотя уж в ее-то избе всегда чисто, солнечно, уютно. Отливают зеркальной синью беленые стены, белее первого снега на окнах занавески. Да и как песне жить промеж грязных стен…

— Ладно уж, отдохните, потешьте душу. — Она выносит из горницы баян, бережно прижимая его к груди, как ребенка. Я всегда с волнением жду этой минуты. Вот сейчас Колюня поправит на плече потертый ремень, любовно огладит ребристые меха и осторожно коснется пальцами черно-белых кнопочек. Я завороженно смотрю, как чуткие пальцы Колюни неспешно бегут по пупыристому ряду кнопочек сверху вниз, снизу вверх, привыкают к баяну, пробуждают в нем первые звуки. И вдруг из их нестройной череды возникает знакомая мелодия, Колюня откидывает голову на левое плечо, будто прислушивается к ожившим мехам, ждет, когда родившиеся там звуки поднимутся на нужную высоту, и лишь потом запевает.

— Там, вдали за рекой, загорались огни…

Ко мне узнавание приходит сразу. Голос Колюни мне не в новость, славный такой, необычный голос, слегка глуховатый, с какой-то нутряной скрипинкой, но слова он выводит четко, тихо, торжественно, будто дорожит каждым, и потому по моей спине невольно струится холодок…

— Он упал возле ног вороного коня И закрыл свои карие очи… —

несмело подтягиваю я Колюне, вливаюсь чистым народившимся ручейком в широкий поток его голоса, и мне становится хорошо-хорошо. Играй, Колюня, играй, жми из меня радостную слезу. Как люблю я тебя, как хочется прижаться к твоей груди. Сейчас ты мне дороже отца и мамки, и я готов отдать тебе себя до последней кровиночки, а может, и быть тебе сыном, о котором ты так мечтаешь, но которого, видать, у тебя никогда не будет…

Поблескивает лак черными, зелеными солнышками, вспыхивает малиновый огонь мехов, липнут к сладким пуговкам послушные Колюнины пальцы.

— Это, Валерко, твоего отца и брата моего Михаилы песня. Ты ее береги, они ведь с этой песней молодость хороводили, на Алтае банды гоняли…

И я рад, что отцовская песня любима мною, живет во мне отголоском его боевой юности, вяжет незримыми нитями с его прошлым. Отец мне кажется большим, сильным и добрым. Ведь такие песни любят хорошие, чистые люди. Песня всегда возвышает человека, не может соседствовать с бранью, корыстью, злом.

А Колюня меж тем привычно, не отдохнув от пропетого, заводит новую песню:

— Степь да степь кругом…

И я теперь уже совсем смело вступаю:

— …Замерзал ямщик…

— Неправильно, Валерко, поешь. Как же он мог замерзать, если верный товарищ рядом? Умирал ямщик, умирал…

Забыл я все, живу песней. Она дает мне невидимые крылья, и я вместе с нею улетаю за подступившие к поселку дремучие боры. Колюня называет это воображением, подсмеивается иногда надо мной, но что мне поделать с собой, если я вижу своими глазами все, что поется в наших песнях. Вот и сейчас бегут, струятся по ровной степи, похожей на наши покосные елани, волны нетоптанного ковыля, а высоко в небесной сини купается мудрый, ширококрылый орлан-белохвостик, совсем такой, какого я однажды приметил в небе над Шиляевской вышкой. Замерли посреди серебристого разлива трав кони, нервно бьют копытами, а у обочины пыльной дороги на мягком травяном подстиле в синей сатиновой рубахе лежит мужчина…

— Передай поклон родной матушке…

Я тайком смахиваю с глаз слезную накипь, потому что вовсе и не ямщик это, а он, мой Колюня, «замерзает-умирает» в дальней глухой степи, и его наказ («А жене скажи, пусть не печалится»), конечно же, адресован Анисье.

Колюня примечает мои потаенные слезы, хотя чего их стыдиться.

— Я, Валерко, ни в бога, ни в черта не верю, а вот душа есть. Это она в тебе плачет. Вот и баян возьми. Не будь в нем души, разве он заиграет?

И мне тоже кажется: что-то живое таится, ворочается внутри баяна, просится наружу, но не разорвешь меха, не посмотришь.

— А ты парень свойский, другого и ремнем петь не заставишь, а ты к песне сердцем тянешься. Тебя баян полюбит. Вот изведем под корень летнюю работу, возьму к Покрову тебя в ученики, все секреты раскрою и нотной грамоте обучу. А самоукой что, «Подгорную» только пиликать, людей смешить.

Не знал я тогда, что не увидит Колюня первых белых мух на Покров, оборвалась его жизнь, будто слетел на землю нарядный осенний лист. Не приобщил он меня к своему «трофею».

— Есть у меня книга. «Сольфеджио» называется. Мне ее ребята-разведчики достали. Комроты капитан Волобуев все в ней мне растолковал. Он до войны в самом настоящем оркестре играл. Мудреная книга, ох мудреная. Зато по ней любую песню разучить можно. И ты не робей. Сообща осилим. Я эти кнопочки к твоим рукам приспособлю. Кого мне еще учить? — Он вздыхает, беззвучно сдвигает меха баяна.

— Ухо у тебя острое. И голова на месте. Тебе бы в городе поучиться, обсосать каждую ноточку со всех сторон. Чтобы с сердцем они слились.

Не верю я грядущему счастью, неуж сосватаюсь с баяном, обрету вечного друга…

— Дядя Коля, а как ты сам играть научился? Небось трудно было? — закидываю я вопрос в тайной надежде, что не будет Колюня ждать далекого Покрова, а вот сейчас, на крылечке приладит певучее чудо к моей груди, и я коснусь пальцами ласковых перламутровых кнопочек, поделюсь с ними своим теплом.

— А ты что, фамилию мою запамятовал?

— Не-е, Богданов…

— Вот тут-то, брат, и секретец. Прислушайся: бог и дан. То есть, богом данный. Выходит, мне еще при рождении особая отметина выпала. И первое, что я в родительском доме увидел, — это отцовскую тальянку.

Чешу я свой заросший затылок: почему у меня фамилия такая — Меньшиков? Что из нее выкроишь, к какому интересу притянешь? Менщик — меняла, а может, и того хуже: меньше щей… Не фамилия, голимое несчастье.

А Колюня смеется, понимает мои страдания.

— У тебя фамилия самая что ни на есть знаменитая. Поперед других стоит. Ты у матери спытай, она все-таки ребятишек в школе учит, побольше нашего знает. Да и я о вашей фамилии наслышан. Был на Руси такой царь — Петр Первый. Всем царям царь. Не было ему в битвах равных. И шведа, и турка — всех от моря до моря в капусту крошил. Потому и памятник ему до сих пор в Ленинграде стоит от благодарного русского народа. А главное, людей он ценил не за богатство и знатность, а за честность и цепкий ум. И правой рукой его — ты чуешь — первым лицом в государстве был Александр Меньшиков. Это после смерти Петра ему доля худая выпала, сделали куда-то в Сибирь. И кто знает, не от его ли деток сыпанула по здешним местам ваша фамилия, все может быть. Да перед такой фамилией никакая гармошка не устоит!

— Нет, дядя Коля, мне играть не научиться…

— Не горюй наперед, на то и вода в реке, чтобы каждый мог напиться. Как это, гармошку да не освоить, к рукам не приручить. Только, брат, это еще не все. Много я гармонистов видывал. Один вроде и играет, а гармонь у него нудит, что ржавая пила на иссохшей коряге, а у другого сердце на части рвет, кровь веселит покруче любого вина. Вот и смекай. Гармонь ведь тоже живая, душу людскую чувствует. Ее ласкать, как женку любимую, надо. Тогда и она тебя радостью одарит. А когда гармонь с человеком в дружбе, нет их на свете счастливее. Я вот до войны три гармошки раздергал, поселком ходил — грудь колесом, справа — девки и слева — девки. В малиновом соку купался. А когда впервые во фронтовой землянке увидел, что могут настоящие руки с гармонью делать, какие звуки из нее извлекать, на свои коряжины и смотреть расхотелось. Вот тогда я, милок, и зарок себе дал: останусь жив, не поцелуюсь с немецкой пулей, научусь играть по книгам, а иначе не притронусь к гармошке.

Совсем, я расстроился. Думал, скажет однажды Колюня заветное слово — и мои пальцы сами собой отыщут нужные кнопочки, зашустрят по планкам, извлекая из баяна мелодию. А учить книгу, разрисованную вместо картинок непонятными значками, — по моим ли силам?

— Ты чего скис? Нам ли с тобой гореванить. А ну Анисья, — оборачивается он к прохладному переходу сенок, — где ты там затерялась? Хватит на чужие праздники со стороны любоваться, свой сейчас устроим.

И вот уже баян беркутом-подранком бьется в руках Колюни, заводится таким весельем, будто разбушевались внутри его весенние ураганы. Я слушаю их звучное дыхание и дивлюсь: неуж такое бывает.

Эх, Анисья, нам ли жить в печали, Играй, гармонь, и пой на все лады. Я хочу, чтобы горы заплясали И зашумели зеленые сады…

Колюня молодеет на глазах, он не сидит на крылечке, а сидя пляшет, пальцы стремительно летают по перламутровым огонькам, и баян уже не беркутом, а какой-то гигантской красноперой рыбиной бьется в его руках, пытается вырваться. Я боюсь одного: не порвались бы от этого буйства зоревые меха — ведь три гармошки издергал! — не кончилось бы это веселье.

Анисья выходит на крылечко, сияет зареченским солнышком, разудалость Колюни ей не в диковинку, да и чего гореванить.

— Охлынь, отец, — улыбается она. — А то ишь как разбушевался.

Она подносит ему кринку пахнущей подполом бражки. Бражка, как и Колюня, не может успокоиться, пузырится, шипит, готова сплеснуться, но Колюня бережно принимает запотевшую стеклянную кринку в широкие ладони, осторожно пьет через край, легкими выдохами отгоняя от губ пену.

— Занозистая, чертовка! Может, Валерко, охолонешь горло, повеселишь кровушку?

— Еще чего надумал! Мальца к зелью приваживать. — Анисья принимает из его рук наполовину опорожненную посудину, и вот уже втроем сидим мы на теплой плахе, умиротворенные вечерним покоем, предчувствие чего-то хорошего тревожит и волнует нас. Хмель ударяет Колюне в голову, по лицу расплескивается краснота, на лысине бисерится пот, он закрывает глаза, наверное, прислушивается к тому, что происходит с ним, а может, готовит себя к новой песне.

И тут подает голос Анисья. Как бы и не поет еще, а только почти беззвучно размыкает губы. Мне кажется, что иду я неслышно по мягкому листопаду, откуда-то издалека призывно зовет меня родничок. С каждым шагом его журчание становится отчетливей, громче, и вот он уже где-то рядом, вызванивает в полную силу. И эти звуки оживляют дремавший баян.

Ах, Анисья, Анисья, ласковая душа. Ей не надо долго настраиваться на песню. Она и в жизни всегда что-то мурлычет, как обогретый материнским теплом котенок, живет в песне. А может, песня живет в ней — какая разница. Главное, что Анисья и песня едины, а потому так красивы.

Голос ее легко и напевно катится вровень с мелодией, не торопится оказать свою скрытую силу, а чуткие пальцы Колюни невесомым касанием кнопок сдерживают взрывную силу баяна.

Где встречались, рвали цветы, Там крапивы только кусты. Мимо жгучих веток пройду И другую тропку найду…

Вызванивает лесной непоседа-родничок, пора, пора прибиться его светлым струям к темноликой речной воде. И Колюня не выдерживает: глубже утопают блестящие кнопочки, ярче полыхает пламя мехов. Обкатистый голос Колюни, как на упругих крыльях, каждое выстраданное Аксиньей слово поднимает на нужную ему высоту:

Любила, не жаль, не жаль. Крапива, не жаль, не жаль. Крапива жалит, жалит, жалит… Сердце болит, А гармошка не печалит, Мне гармошка не велит…

Я, не выдержав, подхватываю знакомый мне припев и, опьяненный слитностью, родством наших голосов, не замечаю своих слез. Ах, Колюня, ах, Анисья, как дороги вы мне, как слились воедино с моим сердцем. А песня поднимается над подворьем, улетает за огороды, за деревянный мосток на речке.

Не жаль, жаль, жаль…

Притомился, замолк баян, прилипла мокрая прядь к Колюниному лбу, а песне умирать неохота, качается отголосками над свежезелеными зареченскими борами, над будущим Колюниным кладбищем, никак не угомонится…

Растревожили наши песни поселок. Кажется, и завод притих — беспричинное веселье всем в удивление. Оно и понятно. Где гармонь, там всегда праздник. А какой праздник без гостей, без задушевного разговора. Первым обычно протискивается в калитку обезноживший на войне Иван Арефьев, как бы нехотя расправляет широченные плечи, его грудь отзывается звоном медалей. Он подмигивает мне и Колюне.

— Ты как голос свой подал, в моей контуженной башке сразу просветление наступило. Добродило, думаю, дурман-питье. А чего ему киснуть? Хмелю по осени нащиплем, ты не горюй, Анисья!

А Анисья и не горюет, не сжимает скобочкой губы. Рада не рада, никому этого не скажет, не остудит гостя неприветливым словом. Наоборот, привечает улыбкой любого заглянувшего фронтовика.

Поскрипывает калиточка, не дают ей покоя.

— Знакомые все лица, — улыбается сквозь пшеничные усы Иван Иванов — Три Ивана. — Меня хозяйка весь день мытарит: то сделай, это, а сейчас занарядила воду в баню таскать. Я у колодца ведра оставил, через прясло перенырнул и сюда, на разведку.

— Год уж, как война кончилась, а ты все еще с бабой воюешь, — приветствует его Колюня, — отощал ведь, портки не держатся.

— Да гож, гож пока… Мы ведь с тобой погодки.

— Э, года не сосенки в лесу, к чему их считать. Сколько есть, все мои. Верно, Анисья?

— Верно, верно…

— Я еще кое-кого под хрип возьму и через куст переброшу, — бахвалится Колюня. — Не гляди, что мослатый. Драчливый петух жирен не бывает.

— Морду тебе досыта никто не бил, вот и хорохоришься, а то бы выглядывал, как сыч из-за кучи.

— Ничего, я из-под любого змеей вывернусь, меня не ущипнешь. Меня разве что колуном можно из строя вывести.

— Смотри, чтобы пупок не развязался. Уложу вот спать, кровать-то быстро тебя распохмелит, к ночи и посвежеешь…

Я касаюсь ладонью Анисьиного плеча. Перебранка их незлобивая, но она меня задевает. Между хорошими близкими людьми все должно и идти по-хорошему. А пьяный завсегда, что дитя, городит не свое, не наше. Чего уж тут обижаться.

— У баб на мужика своя философия, — хлебнув бражки, замечает Три Ивана. — Первое, чтобы ее любил. Второе, чтобы верным был. А третье: на руках носил, да во всем подчинялся. В общем, кабала голимая, никакого просвета…

— Здорово ночевали, — еще от калитки кричит Вено Таракан. И с ходу встревает в разговор. — А я живу, пока бабы любят. А как холодком на меня повеет, сам себя в землю и закопаю. Пустоцвет кому нужен.

Говорливому Вене мужики рады, да и Анисья расцветает маковым цветом.

— Присаживайся, Вениамин Степанович. Я сейчас груздочков достану.

Жалеет она его по-бабьи, печально смотрит на повисший тряпкой пустой рукав. Вено цепко за горло прихватывает кринку, цедит сквозь зубы пенящийся напиток.

— Ты не сиротскими каплями принимай, а от души пей, — поощряют его компаньоны и тут же подначивают: — Вроде с фронта пришел, во рту нерастрелянная обойма была, а сейчас брешь появилась.

— Так это Нюрка моя, кукла чертова. Прибегает на конюховку, а я в стойле, в обнимку с Серком отдыхаю. С утра-то хватил изрядно. Ну и приветила чем-то. Видно, для профилактики, чтобы не кусался. Ну да ничего, зуб — потеря небольшая. Прикажу — новый вырастет.

Он неожиданно кадрит на плахе сапогами, звонким голосом выводит припевку:

Дорогая, я вернулся, Пойди замуж за меня…

— Эх, други вы мои дорогие, не могу до сих пор воздухом нашим надышаться. Утром выйду во двор, голову обносит. Четыре года на войне отходил, руку… руку вот там оставил…

Не простой Вено человек, с переживаниями. На людях всегда балагурит, запрятав глубоко свою боль, а сейчас ненароком выплеснулась она наружу. И я примечаю, как разом посерело его лицо, а глаза подплыли слезами. И сам я готов уткнуться в его покалеченную грудь.

— Тяжело, мужики, ох как тяжело. — Вено уже не скрывает своих слез. — Что мне теперь, однокрылому, век на конюховке отираться, за лошадями катыши собирать? А ведь моим рукам — так комбат говорил — цены нет. — Он растопыривает ладонь, показывая всем длинные нервные пальцы. — Я ими под землей любую мину чувствовал…

— Ты погоди, погоди, Степаныч, — успокаивает его Три Ивана, — твоя слеза мне понятна. Жизнь дарит не только радости, но и печали. Но ведь живой возвратился, и это главное. Будь судьбе благодарен. Другие вон по всей земле рассеяны, кто за них вдовам да ребятишкам слезы утрет? Кто прижалеет? А ты такую войну выстрадал. Задарма, что ли, награды носишь. И не раскисай, а расправь грудь, ходи победителем. Пускай покалеченный, но для детей — отец, а дому — хозяин.

— Нет, Иван, что ни говори, а не ро́вно в этой жизни стоим, — пробуждается от молчания безногий Арефьев. — Нас вот с Вениамином хоть и в одну упряжку впряги, на двоих — три ноги, три руки. Далеко ли ускачешь? А Макся вон…

— Что Макся, — взрывается Три Ивана, — мне про него все уши прожужжали. «Пока вы там воевали, он жир нагуливал, карманы набивал». Ну да и хрен с ним. Широко шагает — штаны порвет. А надо, так и с Макси спросим — мы это право в боях добыли — и скупленные у баб вещи возвратить заставим. А нам совесть надо чище родниковой воды держать, не замутить никакой грязью. Ее ведь растеряешь, заново по крохам не соберешь. И чтобы меж нас ни одна мышка не пробежала. О фронтовом братстве, о жизни окопной помните…

— Да будет вам, мужики, раны свои тревожить. Все про войну да про войну. Хватит, набедовались, — негромко подает голос Анисья, — пейте на здоровье, да за песенку… И вот уже на крылечке тесно, и табуретки из кухни взяты, и кринка с пенной бражкой, в который раз нырнув в подпол, ходит по кругу, зеркально поблескивая нежнозелеными боками. И разговоры-воспоминания уносят Колюню и его дружков в места, памятные для них рубцами и еще чем-то особым, чего мне пока не понять, и веселье сменяется грустью, а грусть весельем, и сама по себе рождается песня:

Бьется в тесной печурке огонь, На поленьях смола, как слеза…

Господи, да было ли все это! И песни на свежем воздухе, и посиделки под говор трофейного баяна, и ласковые руки Анисьи…

Нет, не умер дорогой моему сердцу Колюня. Не мог он этого сделать. Да и я не могу даже такое подумать: душевным людям век должен быть немерян. А тут, Колюня… Сколько песен у нас с ним не спето.

«А ты фантазер, Валерко», — всплывают во мне его слова. И мне кажется, что уехал Колюня в какие-то дальние края, из которых, как и с войны, нелегко возвратиться…

Шумят надо мною сосны, буйствует вокруг ароматное зеленое половодье. Я ощущаю его свежее народившееся дыхание. Вечна окружающая меня природа. И у нее что-то уходит в свою беспросветную ночь, а что-то является новому дню. Я в этой жизни всего лишь мгновенье. А с фотографии, улыбаясь, глядит на меня Колюня. Будто шлет из своего далека горячий привет…

 

ЗАВАЛИНКА

Как только пригреет ранневесеннее солнце, подплавит самые сугробистые снега, развеселит улицы журчащими ручейками, невольно тянет нас к своему заветному месту — школьной завалинке. И кто богат кое-какой обувкой, спешит в этот заветренный закуток, под материнский обогрев солнечных лучей. Да и первые самые большие проталины, необходимые для наших игр, всегда у школы.

Завалинка тянется вдоль всего здания, засыпанная с осени в тесовую пригородку ржавая опилочная труха «горит», курится белесым парко́м, прогревая сквозь штаны отощавшие зады, и уходить с нее неохота. Зимнее многодневье, однотонный белый цвет приелись каждому, и мы рады происходящим вокруг переменам, каждой пробившейся наверх зеленой травинке, выползшему на свет жучку, неуемному гвалту грачей, заселившим свои домовинки скворушкам. Нет, что ни говори, весна разогрела нашу кровь, теперь ее не остановишь. И разговоры на завалинке идут взахлеб — насиделись на печках, належались на полатях. Завалинка собирает нас с утра, места хватает всем: и нашим, и бродовским. На время мы забываем старые обиды, оставляем их разбор на будущее, радостно — чем не грачи! — галдим, ощупываем свои, набитые «добром», карманы. Потому что завалинка — еще и своеобразный базар, где повседневно идет бесхитростный торг, иногда за деньги, если у кого-то завелась мелочишка, но чаще «баш на баш».

Главное богатство, конечно, у Юрки Аргата. По нашим понятиям, его линза так дорога, что предлагать за нее складешок, сделанный из медной трубки самопал, а тем более какой-то свисток или витую стеклянную трость, которую всегда можно принести с завода, вроде и не пристало. Все мы с нетерпением ждем, когда Юрка достанет увесистую, как речная галька, линзу, небрежно подбросит ее на ладони и скажет: «Чей сегодня черед?» Я невольно замираю, увидев хрустальный сгусток в его руках, который сверкает, переливается радужными огнями, дробит солнце на тысячи мелких кусочков, разбрасывая их по широким школьным окнам, слепя наши глаза.

— Юрка, можно мне? — И достаю из кармана морковную шаньгу.

— Давай, оставляй по себе память. Только не урони.

Он протягивает мне линзу, я осторожно принимаю ее в обе ладошки, боясь обжечься, но она удивительно холодна, и мне невдомек, как это с ее помощью можно разжечь костер или раскурить цигарку.

— Лови солнышко, — шепелявит Аргат уже набитым ртом, — вот так, отводи от бревна руку, чтобы на нем была только точка.

Я «играю» линзой, приближаю, отвожу ее от стены, пока на ней не вспыхивает белая искорка. Она постепенно розовеет, набирает малинового жару. И вот уже потянулась вверх черная струйка, наполнила сердце радостью. Ребята сгрудились вокруг меня, смотрят, как оставляю я на стене о себе «память».

— Солнце, солнце не заслоняйте! — кричу им. А из-под сизой дымки тянется по сухой древесине солнечный след — ожог, выводит букву за буквой. Цена им — несъеденная мною шаньга, пустой желудок. Ну да бог с ним, с желудком, зато теперь каждый, кто придет к завалинке, среди многочисленных росписей: Гена М., Петя Гр., Венка, МЮС, Вася, ШВА — увидит и мое имя.

Юрка Аргат уже умял мой завтрак и попыхивает цигаркой — кто-то услужливо сыпанул ему табаку, выговорив следом за мной выжечь свое имя на школьной стене. Но Юрку я не осуждаю: живут они с матерью туго, как говорят, одним днем, а в следующий заглянуть боятся, и завалинка его подкармливает. Он не из нашей ватажки, но парень не такой уж и плохой. Вот сейчас пожевал немного, подогреется табачным дымом и может неожиданно предложить:

— Выжигай, пацаны, за просто так. Стены на всех хватит.

Видно, этого момента и ждет Ваньша Богданов. В отличие от всех на его ногах нет никакой обуви: ни ватных чуней с галошами, ни тем более сапог. Но завалинку он начинает обживать один из первых, ничто его не держит. Где льдистым настом, где протаявшей тропкой пробирается он к школе, уютно устраивается на завалинке, подвернув под себя красные, с пробившейся меж пальцев грязью ноги. Его старший брат Костя работает на заводе баночником-стеклодувом у моего деда и потому мы дружим. Я бы и сейчас, будь еще какой-нибудь кусок, отдал его за Ваньшу, — выжигай свое имя на здоровье, — но карман мой пуст.

Зимой кроме завода ходить некуда, в холода у бабки на улицу не отпросишься, а вот к Богдановым она меня отпускает. Живут они на нашей улице, до них всегда добежишь на одном дыхании, мороз и щеки ущипнуть не успеет.

Изба у Богдановых чистая, беленые потолок, стены, печь лучатся белым светом. Зайдешь к ним да сразу обо всем и забудешь. На улице сугробы подкатились к самым окнам, заплоты по пояс укутали, а здесь — весна. Заглянула, видать, нечаянно в избу да задержалась, разбросала везде яркие цветы. Голубеют нежные анютины глазки, мерцают сахарным сиянием желтоглазые ромашки, отливают сиреневой дымкой ирисы, подрагивают колокольчики купены, жаром полыхают жарки — целые вязки рукотворных цветов развешены вдоль стен, разложены на лавках, букетами расставлены в банках.

Пятеро богданят и немая Нюрка всегда сидят вкруг стола, что-то стригут, крутят, режут, красят. Мне они рады. Особенно Нюрка. Она всплескивает руками, соскакивает с табуретки, миг — и мои одежонки уже развешены, а сам я усажен к столу, заставленному разной посудой с цветными отварами, заваленному бумажной обрезью.

— Мы-ы, мы-ы, — что-то говорит по-своему Нюрка, маячит пальцами. С красивого лица не сходит улыбка. Видя, что я ее не понимаю, сердится, и тогда Ваньша переводит.

— Подрастет, мол, Валерка, возьму его себе в женихи.

— Да ну вас, — порываюсь я подняться, но Нюрка прижимает руку к сердцу, потом к губам — мол, не сердись, я пошутила — и протягивает мне небесный анютин глазок. Зубы у нее белые, ровные, совсем как лепестки сделанных ею ромашек. И я тоже улыбаюсь. Да мне ли сердиться на убогую.

Научилась Нюрка цветочному рукоделью у своей матери, но очень скоро обошла ее в мастерстве. Летом она приносит из леса целые охапки душистых трав, перебирает их, подолгу рассматривает каждый цветочек, откладывает в памяти узор и расцветку. И цветы у нее получаются какие-то радостные, зоревые, но больше с пронзительной небесной просинью. Будто готовит их для невесты к свадьбе, а не печальным украшением на могильные холмики. Сельчане букеты и венки ее работы берут охотно, одаряя сверх платы куском пирога или крашеным яичком.

Цветы богданята мастерят всю зиму, чтобы в родительский день, в одночасье, продать их, а на вырученные деньги приобрести кое-какую одежду, оплатить налоги, раздать долги. А дальше начинают все сначала: собирают консервные банки, куски бумаги, проволоку, тряпки, готовят из кореньев, трав, ягод различные краски. Выхода из этого круга тетя Маня Богданова не видит, с нелегкой жизнью своей смирилась — а у какой многодетной семьи она краше? — и, может, потому не замечает или старается это делать, что ребята и без обувки частенько исчезают из дома в поисках «подножного» корма или вот как Ваньша посещают завалинку, чтобы в веселой круговерти ребячьих забав забыть домашние беды.

Я гляжу, как линза в его руках — дал все-таки Аргат — выжигает на стене последнюю буковку. Вот и еще одна «память»: Ваня Б.

— На сегодня хватит, как бы школу не подпалить, — хозяйски решает Юрка и забирает линзу, поняв, что больше среди собравшихся ребят ничем не разживешься.

— А мы сейчас небольшой пожарчик устроим, — говорит Валька, — а линза у нас и своя найдется. Доставай, Рудик, кулек…

Я замираю от неожиданности. Какой кулек? Какая линза? А Рудька молча растрясает из бумажного кулечка какой-то серый песок. У Вальки в руках уже поблескивает выпуклыми боками самая настоящая линза.

Солнечный зайчик медленно бежит по земле, останавливается на просыпанном Рудькой сером песке, уменьшается в размере, и вдруг на месте светящейся точки рождается огненный фонтанчик; рыжая змейка, шипя, выскальзывает из-под Валькиных ног, стремительно бросается к завалинке.

— Порох, порох! — восторженно кричит кто-то. Я обиженно поджимаю губы, но Рудька шепчет мне на ухо:

— Это Валька дома очки спер, а стекла серой склеил. Чтобы Юрка не задавался да у ребят куски не выманивал. Ох и будет же ему когда мать узнает.

А Валька протягивает ребятам линзу:

— Берите, кому на стене расписаться охота.

И разом стихает моя обида. Когда отдавал Аргату шаньгу, о дружках не подумал. А они вот где-то пороху раздобыли, фейерверк устроили да к тому же принесли самодельную линзу и без всякого хитрого интереса предлагают ее пацанам.

Руку к линзе тянет Котька Селедка, но Валька как бы не замечает его. И не без умысла. В войну нужда многих приучила жить расчетливо и экономно, справедливо подсказывая не есть на виду у других — голодному человеку смотреть на это всегда мучительно. Котька же пренебрегал этим правилом, постоянно что-то жевал, сосал. Рука его незаметно — так ему казалось — отщипывала в кармане какие-то кусочки и отправляла их в рот. Уличали его в этом не раз. Кое-кто, не утерпев, припрашивал:

— Что там у тебя? Дай на жевок.

На что находчивый Котька отвечал:

— Да это у меня в кармане сухарь искрошился, вот я крошки и собираю.

Про сухарь я не знаю, а вот про печенки помню. Пекли мы их как-то на костерке за рекой, накопав, конечно же, набегом в чужом огороде, ели вместе с черными подгоревшими «мундирами», а Котька торопливо выедал горячую рассыпчатую белую сердцевину, оставляя кожурки «на потом». В общем, обжал каждого на две или три картошины, и справедливый Валька не забыл про тот случай. Поэтому не удивляюсь, что он отдает линзу Иванову Кольке.

— Держи, Никола.

Худосочный Колька, с раскосыми татарскими глазами, над которыми клинышком нависает отгоревшая белесая челка, похож на рыже-пеструю бородатую лесную курицу — копалуху. Его так и зовут Копалухой, но вернее всего не за неуловимую схожесть с боровой птицей, а за слабый слух. Колька всегда беспричинно улыбается, может, потому, что многое из сказанного ему непонятно, и он виноватит себя в этом. Его беда живет с ним на пару, и мы, когда он рядом, стараемся говорить громко, растягивая слова, и не называем его Копалухой. Вообще-то в поселке без прозвища не проживешь, потому что все друг о друге знают даже самую малость, подмечают и просмешничают каждый недостаток. Да и как без него. Будто не человек ты, а какая-то половинка. У другого и фамилию, и имя позабудут, до того прозвище удобное, для языка гладкое. Пристанет оно к человеку липучей смолой в неулыбчивую для него минуту да и тащится за ним постоянной тенью. Иногда оно рождается случайно от удачно брошенного слова, искоркой вспыхнувшего на языке острослова, но чаще передается по наследству от родителей детям. Сколько по этому поводу случалось драк, сколько носов расквашено. Известно, что сердца ребят на ветреные словечки отзываются весьма ранимо. И я не раз вскидывался драчливым петухом, услышав обидное для себя слово «черт».

— А чего меня ребята чертякой зовут? — слезливо допытывался я дома. Дед хитровато улыбался:

— Ты вон у бабки выведай, как ее отец Кондратий живым поросенком в половодье проран в тебенякской плотине бутил.

Но та отмахивалась:

— Замолола, меленка. Забиваешь голову ребенку.

И лишь однажды в медовую сенокосную пору, когда коротали мы у костра неприметную августовскую ночь, рассказал мне отец об одной «зарубинке» из своей жизни. Был он молод и до отчаянности горяч. И потому решился однажды на спор преодолеть Ниап в самом широком омутистом месте, которое не каждый с разбегу и переныривал. Да не как-нибудь, а с привязанным к телу неподъемным грузом. Я и сейчас с внутренним ознобом представляю эту картину. Кучкуются на берегу подростки в ожидании «спектакля», на их нетерпеливый гомон подходят взрослые. И вот на противоположном высоком берегу появляется отец. К его спине привязано окованное железом тележное колесо, на голой груди лохматятся концы веревки. Разом все притихли в предчувствии чего-то необыкновенного, до сей поры невиданного. А он, не торопясь, проходит на край «ныряльной» доски. О чем думал отец в ту минуту, рискуя жизнью ради вгорячах сказанного в споре слова, а может, хотел испытать себя этим безрассудным поступком? И было ли ему страшно? Конечно, было. Потому что долго стоял он на конце подрагивающей плахи, смотрел на тесовые крыши домов, на зубчатую кромку голубоватого бора. Будто вбирал в свою память. А потом, глубоко вздохнув, «солдатиком» ушел в темную воду. Кто-то из ребят повел счет, самые нетерпеливые по мелководью пошли навстречу, а отец все не появлялся, и уже пузырьки воздуха перестали лопаться на речной ряби. Позднее, полностью придя в себя, он рассказывал, как сначала «бежал», потом полз по дну, придавленный своей страшной ношей, и донный песок не отпускал, затягивал его, а грудь разрывало от удушья. И все-таки сквозь кровавые разводы увидел он голубое небо. Вот тогда кто-то из взрослых и выдохнул восхищенно это слово: черт. И, конечно же, это испытание помогло ему утвердиться в последующей жизни, бесстрашно ходить в разведку в памятные хакасские годы, ночью переплывать ледяной Чулым, доставляя чоновцам сведения о банде Соловьева. На фотографии тех лет он молод, ослепительно красив, ремни перекрещивают его стройную фигуру, взгляд решителен, а рядом стоит «чертенок», мой родной дядька Иван, которому и лет-то не больше наших, но у него сбоку, как и у отца, висит кобура с настоящим пистолетом. Это их молодость, их горячее времечко. И потому не каждая кличка должна прорастать обидой, некоторыми можно гордиться.

Но пора возвратиться в теплое затишье завалинки, к нашим ребячьим разговорам. Рядом со мной присоединился Семка Мордва. Он и около десятка его сестер и братьев, которых ни мы, ни сам Семка так сосчитать и не можем, приехали издалека — стронула их война с обжитых мест где-то у самой Волги, которую он называет певучим словом Итиль. Старая Мордвичиха целыми днями сидит около своей землянки, вырытой на краю поселка, отрешенно щурится на солнышко подслеповатыми без ресниц глазами, не выпуская изо рта желтую костяную трубку. Думы ее не узнаешь. Вечно дерущиеся меж собой дети, кажется, ее нисколько не интересуют. Все они на одно лицо: узкоглазые, заволосевшие, грязные, золотушные.

Семка почти мне ровня, по-нашенски говорит не очень бойко. Скажет что-нибудь и замолчит, будто обдумывает смысл произнесенного слова.

— Семка, скажи: «Я пошел на речку».

— Я пошла на рычку.

Покрасневший снизу нос у него вздрагивает, начинает «гулять» по изрытому оспинами лицу, ноздри с шумом втягивают воздух.

— Почему «пошла»? Ты же парень.

— Однако не девка.

— А зачем так говоришь?

— Ты же просишь, вот я и пошла.

Семка не понимает нашего беззлобного веселья или боится ненароком обидеть. Хуже их в поселке никто не живет, едят они все, что растет, ползает или летает. Понятливые кошки обходят стороной их землянку. Читать он не умеет, и потому я предлагаю:

— Семка, давай я на бревне твое имя выжгу.

— Однако выжги…

После обеда к завалинке собираются ребята постарше, они уже отсидели положенное в школе, отмахнулись от надоедливых домашних дел, балуются настоящим самосадом. И брат Генка здесь же, подмигивает мне своим цыганистым глазом. От любой работы он всегда старается увильнуть, на ходу придумывает себе разные болезни. У него постоянно «болит голова», «крутит живот», «слепнут глаза», но я-то знаю его хитрушки. Чтобы заболеть животом, он пьет в бане из чугуна щелок, а веки для красноты натирает луком или табачной пылью. Бабка на него рукой махнула, верит и не верит в его болезни, но, поворчав, пользует различными травяными настоями.

— Ну что, мужики, — ломким баском говорит Василка Быков, — напились, наелись, дымком согрелись — может, в лапту сыграем? Я и мяч прихватил.

Все уже видела нынешняя завалинка: чижа и бабки, денежные игры в котел и чику, прятки с забиванием кола, а вот для лапты не хватало освобожденной от снега земли. Сейчас проталины слились воедино, почти полностью обнажили школьную площадь. Ну, а грязь и лужи нам не помеха.

Рядом с Василкой становится Алька Соловьев, широкоплечий, гибкий в талии. Это — матки, самые отчаянные, удачливо-меткие, на которых порой и держится вся игра. С нерасторопным верховодом настоишься в поле, набегаешься за мячом, наслушаешься обидно-подковыристых словечек. О Василке и Альке такого не скажешь — достойны друг друга. Сейчас им поочередно делать выбор, отгадывать бесхитростные загадки, чтобы набрать в команды лучших игроков. И вот все ребята парами подходят к ним:

— Матка, матка, чей допрос?

— Мой.

— Собака или волк зубами щелк?

— Давай волчару.

— Тюльпан или роза с мороза?

— Понюхаем розу.

— Пятак в руке или ум в дураке?..

Некоторые загадки с таким соленым присловьем, что все невольно хохочут, поощряя этим острословов. Подходим и мы с Семкой.

— Пуля или граната? — говорю я и всем видом показываю Альке, что я и есть эта самая пуля и буду стремительно летать по двору, не подведу команду.

Но вот дележка закончилась, и я с удивлением замечаю, что наш край будет играть с бродовским. Хотя чему удивляться. На то и загадки с потаенным смыслом, чтобы избежать случайности и попасть в нужную тебе команду.

Наконец улеглись первые волнения, и мы, скучившись в две ватажки, с некоторой тревогой наблюдаем за нашими матками. Зажал Василка в ладони две соломинки, над побелевшими пальцами видны лишь две желтые точечки.

— Длинная — бить, короткая в поле — голить, — говорит он Альке. Вот сейчас и решится наша судьба, упряталась она в потной Васькиной ладошке.

— Длинная, длинная! — кричит восторженно Рудька, и все мы рады такой удачливости. Не повезло попервости бродовским, и Василка уводит свою команду на площадку, умело расставляет ребят, сам становится в центре, — любой мяч, где бы его ни поймали, будет немедленно переброшен ему, а его задача — «засалить» кого-нибудь из наших во время бега.

Уже принес кто-то несколько ошкуренных березовых бит, и Юрка Аргат занял место на подаче. Опытный подавальщик сто́ит половины команды. А Юрке хитрости не занимать. Он незаметно подкручивает мяч, подает его с оттяжкой на себя, в стороны, набрасывает на бьющих, делает ложные взмахи, и мы, огорченные промахами, один за одним скапливаемся на беговой черте.

Я вижу, как нервно покусывает губу Алька, хотя в отличие от нас у него три удара. И хотя бы один из них должен помочь нам пробежать отмерянные десятки метров, а потом прорваться «незасаленными» обратно.

Алька о чем-то шепчется с Генкой, потом неторопливо выбирает биту, берет ее двумя руками, зная, что мы сейчас с надеждой и немым восторгом наблюдаем за каждым его расчетливым движением, ладной собранно-подвижной фигурой. Сердце мое бьется испуганным воробышком, и сам я как натянутая струна. Ну, давай, Алька, давай, покажи им, на что ты способен. Взмах — почти у самой земли бита со свистом перехватывает тугой прорезиненный мяч, и тот «свечой» уходит вверх, пропадая из виду. И разом мы срываемся с места.

— Ну что, жидко? — кричу я, пробегая мимо растерянного Семки. — Подбери сопли, а то запнешься…

Наша это минутка, азартный угар которой делает невесомым тело, стремительным — бег, видящими все вокруг — глаза, обостренным — слух. Мечутся по площадке бродовские пацаны, и мяч уже у Василки, который всем видом показывает, что обратной дороги нам нет, но мы-то всей командой уже за спасительной полевой чертой, под ее неприкосновенной защитой, а там, напротив Юрки Аргата, спокойно стоит, опершись на биту, наш забойщик Алька. В запасе у него еще два удара. И, конечно же, он не промажет…

«Кур-лы, кур-лы», — доносится призывно сверху. На мгновение вскидываю голову, ловлю глазами уступом летящих птиц. Высоко забрались, не видно ног, не различишь движения крыльев. Будто и не журавушки вовсе летят, а сама небесная синева плывет им навстречу. Это не нашенские, дальше идут, на север. Значит, не будет уже возвратных заморозков, окончательно утвердится в своих правах весна, растопит последние теневые снега, обогреет заречные боры, освежит нежной зеленью березовую Релку, освободит от льдов Ниап, уведет нас с завалинки на его берега. А пока летай над площадкой мяч, не давай успокоиться сердцу, продлевай наше счастье…