Жизнь серьёзна всегда, но жить всегда серьёзно — нельзя.
Гилберт Кит Честертон
Рассказы о нашей жизни
Ульяну Меньшикову в Интернете давно и с большим удовольствием читают тысячи людей — её добрые рассказы о юности, любви и о её прекрасной работе, службе в церкви (а Ульяна — регент церковного хора) привлекают и очаровывают мгновенно. Мудрый и чуткий автор рассказывает своим читателям самые разные истории — грустные и смешные, но все они, захватывающие и изложенные лёгким языком, поражают внимательностью, точностью оценок и большой, настоящей любовью: к жизни, к людям и к музыке.
Персонажи у Ульяны разные — комичная влюблённая тётка из бухгалтерии, трогательный парень, принуждаемый аферисткой к свадьбе, ироничный батюшка, видящий насквозь всех своих подопечных. Все они попадают в самые разные истории, но все с блеском выходят из всех перипетий, подавая пример жизнерадостности и веры в собственные силы. Но самое приятное в рассказах Ульяны, это узнаваемость её героев — это наши с вами друзья и соседи, начальники и подчинённые, дети и родители, это мы сами. И рассказывая о них, Ульяна рассказывает о нашей жизни. Она словно ставит перед читателем зеркало. Но зеркало, подсвеченное солнцем, смотреть в которое одно удовольствие.
Я очень рада держать в руках первую (и очень надеюсь, что не последнюю) книгу Ульяны. Думаю, что вы получите от её рассказов такое же удовольствие, которое получаю и я.
Виктория Лозовская, кандидат искусствоведения
Православие — это радостная вера!
За без малого четверть века моего «великого» стояния на клиросе уж кто только меня не обличал и кто только не давал советов, как выглядеть, как жить и как меня надо гнать из церкви за весёлый нрав и острый язык. И, замечу, всё это были люди, сплошь неустроенные и какие-то жизнью замученные. Похожие на пыль с дальней полки. И все как один — грустные.
За долгие годы наблюдений за православным людом скажу одно — мы чётко делимся всего лишь на две категории — радостные и безрадостные. А иллюстрацией к этим понятиям расскажу одну историю.
Уже учась в консерваториях, пела я в большущем архиерейском хоре при самом главном соборе города. Хор был большой, не чета нынешним, по ведомости человек 40 числилось. А управляла этим хором матушка одного из священников. Как водится, с очень скромным музыкальным образованием, но очень верующая и хорошо разбирающаяся в религиозных состояниях.
Музыкальной терминологией она не владела абсолютно и общалась с хором, апеллируя всего лишь двумя понятиями: «вы поёте красивую музыку» или «некрасивую музыку вы поёте». Всё просто, доступно и без изысков.
И вот на одной репетиции перед неделей Торжества Православия (это где анафему раз в году поют всем негодникам) репетировали мы «Тебе Бога хвалим» Димитрия нашего, Бортнянского.
Произведение пафосное, мажорное и длинное, крупная форма, короче. Пели мы его пели, вроде бы и неплохо. Но по выражению лица матери Татьяны все понимали, что что-то вот тут не то. Недостаточно красиво мы музыку поём, негодяи. Прогоняв нас раз десять от начала и до конца, она соизволила сообщить хору, что мы делаем не так.
А надо сказать, внешность, характер и вообще в целом личность матушки были (да и до сих пор есть, дай Бог ей здоровья) весьма колоритными. Про всё рассказывать долго, остановлюсь на двух деталях.
Она по тем временам вместо платка носила на голове огромные шифоновые банты на заколке (к каждому празднику определённого цвета) и не выговаривала половину алфавита.
И вот сидим мы перед ней, все 40 человек, и не можем понять, что ей от нас нужно, поём-то вроде всё правильно. А мать сидит перед нами и прямо вся трусится вместе со своим шифоновым бантом. Злится на нас.
Мы уже взмолились, мол, объясните нам своим доступным языком, чего мы не так делаем!
Матушка обвела нас всех, нехристей, змеиным взглядом и злобно прошипела: «Запомните раз и навсегда! Прлявославие — это рлядостная веря!!! Рлядостная! И петь надо рлядостно, как будто вы сейчас умрлёте!»
Вопросов после этого мы больше не имели и пели настолько «рлядостно», что чуть сами в пляс не пускались.
Поэтому всем, кто хочет научить меня грустно веровать и ещё более грустно писать о моих церковных буднях, я говорю: Православие — это радостная вера! Запомните это раз и навсегда, а не то, что вы там себе придумали, замотавшись в серые тряпки и посыпав всю округу пеплом.
И переубедить меня невозможно, ибо лучшего богослова, чем наша матушка-регент, я не встречала.
Семинарское
В моей медицинском карте на первой странице вклеен диплом об окончании духовной семинарии. На всякий случай, чтобы у врачей не было ко мне вопросов. И у всех остальных тоже. Поступила я туда аккурат после школы, в 91-м году. Русская церковь только открыла свои двери всем страждущим и потихоньку выбиралась из-под оков ЦК. С семинариями было не просто туго, а вообще никак не было. А кадры были нужны, храмы и монастыри отдавали оптом и они нуждались и в служащих, и в поющих.
В архивах пылились документы, что, мол, до революции по такому-то адресу в славном городе N* находилось здание такой-то семинарии или духовного училища. И всё, больше никакой информации. А приказ об открытии этих богоугодных заведений был. Из самой патриархии. А это покруче, чем армейский приказ. Не обсуждается — и точка.
И вот в одном прекрасном сибирском городе открывают семинарию. Мама моя была вызвана на ковёр духовником, где ей чётко было сказано: «Какая журналистика (это про меня)? Её на этом журфаке научат пить, курить и материться! (Меня всему этому ещё в школе пытались научить, наивный человек отец Михаил!) Пусть едет в семинарию, зря, что ли, мы её тут на клиросе пригрели и в трапезной кормили?» Мама моя «старый солдат, не знающий слов любви», благословение выслушала и начала действовать. А если моя мама что-то решила, останавливать её, это повторить подвиг Александра Матросова. То есть, стать героем, но уже посмертно.
А так как на тот момент я уже была практически готовой певчей и уже немножко регентом, то особо-то и не сопротивлялась. О семинарии я знала немного от Гоголя и немного из «Очерков бурсы» Помяловского. Я поняла, что это будет одновременно и страшно, и весело, как я люблю, и сопротивляться не стала.
Вечером, после эпического скандала мамы с папой, который считал, что «эти попы её до добра не доведут!», я набрала телефон своей закадычной подружки Ритки, с коей мы пинали портфели с десяти лет, и которая со мной ходила в воскресную школу. И на голубом глазу предложила ей ехать со мной за духовными знаниями.
В качестве лирического отступления скажу, что Риточка из приличной еврейской семьи, с бабушкой, говорящей на идиш, и папой-инженером. Всё как у людей. Представьте, что было со всем семейством, когда хорошая еврейская девочка забрала документы из политеха («там можно было удачно и быстро выйти замуж», — бабушкин совет). Скандал уже полыхал в обеих семьях разом, изредка пересекаясь. А когда благочестивая иудейская семья, ни разу не бывавшая в синагоге и не знавшая вкуса настоящей мацы (кроме бабушки Иды, конечно), узнала, что благодаря мне, Ритуза была тайно крещена и не менее тайно посещала церковно-приходскую школу, скандал тут же перерос в международный. Я была проклята до седьмого колена всей еврейской общиной Барнаула и уехавшими в землю обетованную единокровцами.
Поехали мы, короче. На поезде. С рыбой-фиш, варёными яйцами и бледной курой в газетке. Выстояли и вырвались. В погоню за знаниями! Пытливые умищи! Теперь-то я вслух могу сказать родителям, что одной из основных целей нашего поступления было желание вырваться во взрослую и свободную жизнь из-под их всевидящего ока, а тогда только так — за знаниями! Ритка, как верный друг и соратник, имела те же мотивы, естественно.
Вступительные испытания заслуживают отдельного разговора, как-нибудь в другой раз. В общем, взяли нас всех, кто приехал. Пять девочек и двадцать мальчиков (привет бабе Иде, здесь тоже с женихами было всё в порядке). Абсолютно светских и ещё советских детей, которые с первого класса носили цветы к памятнику Ленина и знали наизусть все песни — от «Взвейтесь, кострами, синие ночи» до «И вновь продолжается бой». Про «Гимн Советского Союза» и так понятно, он из каждой тетрадки с первого класса нас сопровождал.
Как должна быть устроена семинарская жизнь — не знал никто, включая наших наставников. Они не стали долго мучиться и определили нам в инспекторы человека высокой духовной жизни, монаха по имени отец Серафим, который решил слепить из нас подвижников образца первых веков христианства. По принципу — послушание, пост, молитва, обет молчания и затвор. Сказать, что мы не ожидали такого поворота событий, это ничего не сказать. Мы, свободолюбивые дети, избалованные приходским вниманием и снисхождением к нам всех, от настоятелей до сторожей церковных, попали в катакомбы. На хлеб, воду и двухчасовое молитвенное правило по утрам и вечерам, вперемешку с богослужениями различной степени продолжительности.
Но не на таковских напали, как говорится. Мы, помимо Гоголя по школьной программе, много чего проходили. Героев «Молодой гвардии» знали поимённо и теоретически к подпольной борьбе были готовы все. Двигал нами прежде всего лютый голод. Представьте себе молодых и здоровых товарищей, в возрасте от 16 до 20 лет, которых ежедневно потчуют гречкой и кашей «Дружба» на воде, с молитвой вместо масла. При этом на дворе осень и никакого поста нет. А мы все у мамы выросли, не сиротки Хаси, какие-то. Кушать привыкли не по расписанию и без ограничений.
Первое преступление, которое мы совершили движимые голодом, — обворовали склад при трапезной. Богатый… Был. Пока мы под покровом ночи туда не наведались. Следующим был холодильник в просфорне, в котором покоилась стерлядь и осетрина с нельмой для архиерейских приёмов. Расследование было проведено быстро, преступники выявлены, и с позором должны были быть изгнаны из стен святой обители. Но когда выяснилось, что воровала группа активистов, а осетринку ели все, возмездие решили отложить до выяснения всех обстоятельств.
Проректор наш (золотой человек, блистательный проповедник и необыкновенной образованности священнослужитель) сразу понял, кто является главарём и идейным вдохновителем шайки, и вызвал меня на беседу. Склада он был холерического, как и я, поэтому без обиняков, с порога начал на меня орать так, что у апостола Петра ключи в кармане тряслись и с горы Синай слетели три камня (про это в новостях писали). Первые десять минут этого фортиссимо я стояла, прикинувшись соляным столбом. Какими пламенными библейскими эпитетами он меня поносил! Заслушаешься! Ржать было как-то неудобно и на кульминации я просто начала рыдать. С содроганиями, слезьми с кулак величиной и красным носом. Громче, чем он орал, из-под двери, на бэках, подвывала моя верная сестра Маргарет, что добавляло трагичности. И так искренне у меня это получилось, что отец N*, быстро перейдя от поношений к жалости велией, кинулся утирать мои слёзы и сопли.
Далее разговор пошёл уже в конструктивном ключе. Выяснив, что три месяца нас, бедных сиротинушек, кормили хуже, чем церковных котов, ярость благородная перекинулась на святого нашего инспектора и работников трапезной. Короче, всё, что в своё время пережили Содом с Гоморрой и славный город Иерихон, — жалкое подобие того, что претерпели наши истязатели. Рвал и метал наш отец-проректор так, что дыбом стояло всё в округе, включая бороду отца Серафима и платки поварих. Я, злорадствуя в душе, сидела с видом кающейся грешницы и делала вид, что вот-вот умру от голодной смерти (после осетрины-то!). Клуб ненавистников меня в тот день пополнился первыми членами. С этого дня стало полегче. Монастырский устав нашего скорбного жития был заменён на приходской, и кормить стали лучше, а лики наши округлились и засияли радостным светом, как и водится у настоящих христиан.
Контрабасиха
Ни один закат, ни один рассвет, ни трогательная былинка в каплях радужной (именно радужной, друзи!) росы, ни ещё какое природноастрономическое явление никогда не изумляло и не приводило меня в священный трепет и в не менее священный ужас, как любимые мной всей душой люди. Тут тебе и радуга, и млечный путь, и огни болотные с цветущим папоротником. И выпь в камышах стонет.
С кем только жизнь не сталкивала… А с кем ещё столкнет… Кто-то прошелестел и растворился в памяти, а кто-то остался в ней навсегда. Пылающим конём.
Вот одним таким огненным иноходцем проскакала по нашей с Ритузой семинарской судьбе Людка-контрабас, она же Людка — Иерихонская труба (но это прозвище прижилось уже в среде теологически продвинутых граждан, для всех прихожан Петропавловского собора она была просто Контрабасихой).
Первые месяцы нашего бурсацкого бытия петь нам было благословлено только по будням, на левом клиросе. А на воскресных и праздничных службах мы стояли шеренгой вдоль солеи, перед прихожанами, для пущего воцерковления и молились «в народе». В Томском кафедральном соборе тогда ещё существовала очень хорошая традиция пения с прихожанами на праздничных богослужениях малых ектений, не считая, конечно, положенных «Верую» и «Отче наш» за литургией.
На солею выходил диакон и запевал, дирижируя орарём, а народ подхватывал, встрепенувшись от молитвенного стояния, и пел от души весёлым распевом «Уральскую» и «Киевскую» ектению, «Величит душа моя Господа» и был в этот момент счастлив неимоверно. Пение хором сплачивает, иной раз, гораздо лучше многих других вещей, это все знают.
В этом народном пении и мы поначалу участвовали как могли. Молодые, все голосистые, с чувством подпевали нашему диакону. Народ тоже не отставал. Хор был могучий.
И вот на одной прекрасной всенощной, аккурат на «Величит душа моя Господа» (там есть, где вокально развернуться), наш уже слаженный народный хор вместе с диаконом перекрывает какой-то новый и никому неизвестный басяра. Именно басяра. Накрывает рёвом ста реактивных двигателей. Уж на что мы ребята все смелые были, а тут присели и разом замолчали.
А отцу диакону с народом — всё нипочём, поют как ни в чём не бывало дальше, и только мы, как пришибленные стоим и выворачиваем шеи в поисках солиста. Голос нёсся откуда-то из-за колонны. И было в нём что-то странное. В обертонах. Он был очень низкий, плотный такой, густой, но странный. Ощущение было, что поёт не человек, а сто грампластинок на низкой скорости.
В полном молчании мы простояли до конца всенощной, а голос из-за колонны исправно вступал под руку отца Владимира и заполнял собой всё видимое и невидимое пространство собора. Было страшно. Как в хорошем фильме ужасов. В храм пробрался Чужой. И чужим своим голосом пел наши песнопения.
Когда закончилась служба, я первая, в надежде увидеть солиста, ринулась к выходу. За колонной никого не оказалось. Ну как — никого… Солиста там уже не было, а у иконы стояла женщина. Не менее впечатляющая, чем голос Чужого. Мухинских статей. С ногами-колоннами, втиснутыми в ажурные колготы. Эти ноги меня поразили. Точнее, не сами ноги, а то, что на них где-то нашлись ажурные колготы (91 год, не забывайте).
Когда я задрала голову, я поняла, что и кроме колгот там есть на что посмотреть. Тётя, при всей своей громадности, была невероятно ладно скроена и очень добротно одета. Представьте женщину ростом 1,90. Представили? Хорошо. Нога — 45 размер, туловище — как миниум 70. Но он очень правильно и красиво распределён по всему телу. Готовый памятник метательнице молота с кувалдой. Одета в стиле Мэри Поппинс, камея на щитовидке, и если бы не колготы а-ля «салон Анжелика» и мужские ботинки, то всё было бы вполне элегантно.
И эта величественная женщина плакала, молясь у иконы Божией Матери «Взыскание погибших». Надрывно, с подвывом, где-то в третьей октаве, нараспев повторяя одну и ту же фразу: «Господи, да прости ты уже их всех, прости!» Крестное знамение она впечатывала в себя с такой силой, что если бы, не дай Бог, она захотела вот так перекрестить обычного человека, то целыми остались бы только ботинки. Всё остальное пришлось бы помещать в аппарат Елизарова.
Не скоро до моего, осложнённого двумя потрясениями, сознания дошло, что так пялиться на молящегося человека просто негуманно. Но дошло-таки, и я, пошатываясь от впечатлений, побрела в наш общежитский домишко, который по религиозной надобности переименовали в «келью».
А там уже братия и сёстры с пеной у рта делились впечатлениями от услышанного во время службы. И кто-то уже у кого-то выяснил, что басом этим страхущим поёт тётька. Во святом крещении Людмила, людьми же окрещённая Контрабасихой. И описывают эту тётьку. В подробностях. Да в таких, что ни Иоанну Богослову, ни тем более Данте и не снилось. Куда уж им супротив молвы народной. Дети.
Всё. Пазл сложился. Я! Я одна её видела! Воочию. В метре от колгот! (Не совпадали только бас и та колоратура, в которой тётка истово молилась, да разве ж это важно?) Я поднабрала воздуха в лёгкие и перекрыла многоголосый хор диким криком: «А я её видела!»
Дама, одарённая сверх меры Господом Богом такими мощными физиологическими возможностями, естественно, не могла просто только громко и гулко петь в народе на службах, вы же понимаете. И, как у любого весомого, в его понимании человека, у Людки была миссия. У миссии этой было два радикальных направления.
Первое — Людмила была местным пророком. Настоящим библейским пророком, коих Господь Израилю не давал со времён Малахии, а Томску — сжалился и дал. Второе — юродство в чистейшем виде, такое «василиеблаженное», с плачем на паперти, отобранной копеечкой и прочей святой атрибутикой. Две, совершенно полярных ипостаси очень гармонично уживались в этой могучей женщине. И всё это было подкреплено документами из очень серьёзной по тем временам организации, в которых чёрным по белому был прописан диагноз — шизофрения. Согласитесь, сильное подспорье в блаженном пророческом делании.
Пророкам, равно как и блаженным — нужна аудитория. Зрители. Толпа. Соборные прихожане и священство знали Людмилу как облупленную, и уже очень вяло, если не сказать, — безучастно, реагировали на её благие вести. А тут свежая кровь — семинаристы! Для пророчеств — самые, что ни на есть подходящие граждане. И Контрабасиха развернулась! Такого шанса ни один приличный пророк не упустил бы.
Во дни великих божественных праздников на Людку снисходило озарение и она являлась в храм в особо торжественном состоянии. За литургией, как правило, уже не пела, набираясь сил для проповеди, а просто тихо плакала на «Херувимской» и «Тебе поем». По её масштабному лицу, родной сестры истуканов с острова Пасхи, текли слёзы-валуны и скатывались на камею, а потом разливались по груди-органу. В этот день она ни с кем не здоровалась, и все уже понимали — да, сегодня двор церковный содрогнётся.
И как только заканчивалась служба, Людмила, чеканя шаг мужчинскими ботами, авианосцем выплывала на паперть. Распинывала 45-м размером зазевавшихся нищих и всё… Не было больше Контрабасихи. На паперти, над всеми, над миром, над праведниками и грешниками, как ядерный гриб вырастал Пророк. Ни Илия-громовержец, ни Елисей, ученик его с медведем лютым, ни Иона со своим китом и не Енох не могли сравниться с Людкой. Она была всеми ими и даже немножко больше. Раскатистым басом она адресно обличала каждого служителя храма, начиная с настоятеля и заканчивая уборщицами.
Она знала всё — кто сколько денег взял из церковной кассы и на какие нужды, кто выпил кагору за праздничным столом больше определённой меры, кто впал в грех блуда (эта тема муссировалась особенно тщательно) и кто и за сколько купил себе новую машину и теперь прячет её на даче. Потом, следом за священством, шла бухгалтерия. Сначала пожилым бухгалтершам напоминались грехи молодости. Кто, где и с кем. Потом всплывали финансовые вопросы — кто, где и сколько украл. В толпу летели цифры, фамилии и выписки из трудовых книжек. Апофеозом, на клокочущих баритоновых обертонах, шли номера партбилетов всего счётного бюро. Не щадила никого. Но в этом и вся суть приличного пророка — вскрытие язв общества.
Но самый страшный, на трёх фортиссимо, гнев, изливался на работников трапезной. Каждый грамм песку сахарного, каждая капля постного масла была у пророка на учёте. И в чей рот это попало — тоже. В качестве примера тотального воровства, Людка ловко выхватывала из толпы тщедушную Риткину тушку и трясла её костями перед носом поварихи Надечки (в моменты проповедей Людмила всех называла уменьшительно-ласкательными именами).
— Надечка!!! Посмотри, Надечка, до чего ты довела чужих детей и посмотри до чего ты довела свой зад! Чужие дети страшные и тощие от голода, как старые собаки, а на твоей заднице, Надечка, уже все казённые халаты полопались! Кайся, Надечка, кайся, пока за тобой не пришёл прокурор и не вытащил из твоей кладовки осетра, два мешка муки (дальше шёл весь список) и следом тебя за волосы!!!
Последними, на затухающем диминуэндо, в списке не имеющих надежды на спасение, шли соборные хористы во главе с регентом матерью Раисой. Им в вину, так же как и всем, в первую очередь вменялось полное безбожие, потом слишком большие зарплаты и курение на шестопсалмии. «Диаволу фимиам ртом воскуряете! Потом этим ртом осанну поёте! Ваалы, Кришны вы! Гореть вам в вечном огне!»
Набатом звучал её голос, перекрывая колокольный перезвон, казалось, вот-вот с небес слетит огненная колесница и сам пророк Илия подхватит Контрабасиху, и вознесётся она в горние обители, где нет ни печали, ни воздыхания, оставив тут нас гнить во грехах.
И тут из храма выходил настоятель, минут пять стоял возле неё, слушал её львиный рык, а потом тихо говорил: «Люда, хватит уже, успокойся» и благословлял её. В этот момент Людмила резко затихала, скукоживалась вся, из малой октавы резко перескакивала во вторую и тут же, чудесным образом, из пророка превращалась в блаженного с отнятой копеечкой. Обессиленная, садилась на ступени и лирически выла, повторяя, как мантру: «Господи, да прости ты их уже всех!»
А потом она пропадала на месяц-два, возвращалась посветлевшая и притихшая, с лёгким аминазино-феназепамовым амбрэ и гудела из-за колонны «Уральскую» ектению и всё, что по чину было положено. Молилась тонким голоском у «Взыскания погибших», а к праздникам наливалась свежими пророческими силами и шла, чеканя шаг, на паперть с новой порцией обличений. Лицо сияло, камея омывалась слезами, органовая грудь ходила ходуном, и голос, способный перекрыть пять духовых оркестров, летел над Томском, призывая жителей его к покаянию.
Через пару лет, когда мы с Риткой уже вошли в силу духовную, поголодав, порубав гусей и украв всю архиерейскую стерлядку, сподобились и мы быть обличёнными Контрабасихой, но это уже, как пишут настоящие серьёзные писатели, — совсем другая история.
Теперь, когда я читаю обличительные статьи и посты о РПЦ, я всегда вспоминаю Людку — трубу Иерихонскую и тихо радуюсь. Живёт, живёт дело её в веках. Жаль только, что обличительный набор всё тот же, а хочется прогресса. Новизны хочется… Да и голоса не те, не пророческие и даже не голоса юродивых, а так… Гальяны.
Осеннее
По части попадания во всякие нелепые исто- V рии мы с Багинской чётко держали пальму первенства в нашей богоспасаемой северной семинарии. Причём это касалось абсолютно всего. Но в плане вычудить что-нибудь в самоволке мы превосходили иногда даже самих себя. О членовредительстве я расскажу как-нибудь в другой раз, а о том, как изысканно мы экспериментировали с собственной психикой, поделюсь сегодня.
Однажды, промозглым осенним днём, когда и собак на улицу не гонят, проректор наш, прекрасный батюшка Леонид решил, что мы очень сильно скучаем в церковном дворе и нас всех нужно срочно освободить от учёбы и литургических стояний и подарить нам весёлую студенческую прогулку. Но так как настоящий семинарист должен, даже развлекаясь, уметь добывать себе пропитание, то отец наш, душевед и человеколюб, ничтоже сумняшеся отправил нас в лес по грибы. По сезону в то время предполагалось нашествие опят, да и старушки церковные рассказывали целые легенды, как они, буквально в метре от дороги, за пять минут нарезали по два КАМАЗа отборнейших, шляпочка к шляпочке, ножечка к ножечке, грибцов.
В пять утра (а во сколько ещё должен выходить на охоту настоящий грибник?) нас, 25 человек, усадили в старый, перемотанный синей изолентой и скреплённый для надёжности медной проволокой, ПАЗик и повезли по грибы да по ягоды.
А так как батюшка наш был дипломированным филологом и ещё более дипломированным богословом, но никак не микологом, то предположить, что в середине октября в Томской области с грибами уже как-то не очень, он не мог. Мы и тем паче. Сказано собрать опят на зиму, значит надо собрать. Хоть позапрошлогодних, хоть ложных, хоть каких. Благословение получено — всё. Вариантов нет.
Погода, помню, к радости не располагала, мелкий дождишко, туманец кусками, тучи, прям в карманы дезут, спать и спать в такое утро. А нас везут в лес. Сухпаёк из американской гуманитарной помощи в виде сухарей из куриного филе и армейская фляга-термос с чаем. Ни в чём себе не отказывайте, детки. Романтика.
Выбросили нас в километрах десяти от села Коларово, в какой-то заовраженной лесополосе. Для уточнений обстановки скажу, что все мы собирались наспех и, естественно, ни ножей, ни мешков под грибы не захватили (да и откуда у семинариста набор грибника, помилуйте). Зато некоторые братия и сёстры были замечены с молитвословами. Молитва в сборе грибов, как позже выяснилось, дело не последнее.
Для нас с Марго самым страшным в этом путешествии было то, что трава была мокрая, а листва редкая, и это не давало нам возможности пристроить свои недоспавшие тела в какое-нибудь земное углубление и всласть выспаться, пока более послушная братия рыщет в поисках опят и сморчков с груздями. Мы понуро колупали землю носками сапог и категорически не радовались поре, которая очей очарование. Ни грозди рябин, ни капли дождя на тонких ветвях верб и ещё каких-то кустов, ничто нас не радовало. Как всегда хотелось есть и бездельничать в положении «стоя на спине».
В таком грустном и задумчивом виде мы проползли пару километров и умудрились заблудиться. Как и положено — в трёх соснах. Неожиданно лес из смешанного стал хвойным. И каким-то страшным. Перед нашими сонными очами разверзлась та самая «сказочная тайга», про которую из каждой подворотни красиво пела группа «Агата Кристи». На земле — ни травинки, ни былинки, только перегнившая чёрная-пречёрная хвоя. Мрачные ёлки с лапами-вертолётными лопастями, осыпавшиеся лиственницы и темень, хоть глаз коли. И тишина, естественно. Которая звенящая. Кедровая такая.
— Марго… Где мы? Зачем мы… Мы тут зачем? Где все?
— Грибочушки, грибцы собираем, сестрица, — клацая зубами прокаркала армстронговским баритоном Ритуза.
— Аааааааа!
— Ооооооооо!
— Бежим, Меньшикова, бежим!
— Куда?! Ааааааа…
Под каждой ёлкой, под каждой лиственницей валялись огромные, обросшие мхом черепа, пялились на нас пустыми глазницами и что-то беззвучно кричали своими раззявленными беззубыми ртами. И их были сотни. Нет — тысячи. Много-много тысяч страшных черепов в коларовском лесу.
Мы бежали как раненые волки и бежали куда-то не туда. Лес не кончался, черепа тоже не заканчивались. И об один из них, обезумевшая, я споткнулась. Череп рассыпался прахом в одну секунду, выдав струю коричнево-зелёного дыма. От этого стало ещё страшней и выть мы начали уже совсем по-волчьи. Первой путь ко спасению нашла Марго: «Давай молиться уже, что ли!» И дикий лес огласился безумным двухголосием. Возопили мы с ней от всего сердца «Богородице Дево, радуйся» и практически тут же увидели просвет меж стволами злых дерев. И понеслись туда лошадным галопом.
На границе света и тьмы стоял водитель нашего ПАЗика и курил.
— Чего орёте как оглашенные? — молвил первый встреченный нами после бегства из лесного ада человек.
— Дядь Петь, там черепа по всему лесу! Миллион черепов! Страшно!
— Миллион, говорите?
Мы повернули свои куриные головы в сторону сказочной тайги и увидели штук десять ёлок и пять лиственниц, плотно стоящих в чистом поле. По нашим подсчётам кружили мы по этому заколдованному ёлочному пятаку не меньше месяца. Дядь Петя, аккуратно затушив бычок, пошёл полюбоваться на черепа (поди, корова сдохла, а вы тут развели вой!). Мы потрусили за ним. Черепов не было и только ядовитый коричнево-зелёный дымок кое-где напоминал о трагических событиях.
— Мы их со страху затоптали, дядь Петь…
— Грибники… Это дымовики, дурищи…
В автобусе нас ждали румяные и счастливые братия и сёстры с полными куртками опят и молитвословами, с прилипшими к ним иголками и листиками. Мы, до колен перемазанные дымовыми спорами, с исцарапанными лицами и руками в этот праздник души всех микологов не вписывались никак.
По возвращении нас встречал торжественно-выспавшийся проректор, хвалил всех нормальных людей за ловкость в тихой охоте, восторгался добычей, а выслушав нашу с Марго историю, хмыкнул: «По мощам и елей…»
Вареники
Ещё более важным вопросом, чем дело пропитания, отец наш, преподобный Леонид был озадачен чистотой нашего морального облика. Представьте, в тихий, спокойный, глубоко провинциальный церковный двор одномоментно ворвалась молодость о двадцати пяти головах, пять из которых были девичьими, остальные двадцать, соответственно — от юношей прекрасных.
А церковный двор — это вам не райская куща, там страсти кипят всегда поболее чем где бы то ни было. С виду — идиллия, благодать и «белые платочки» по двору шныряют изредка. «Белыми платочками» навеличивали бабушек церковных, которые при Советах Церковь русскую оберегали. И, скажу я вам, православные (и не очень), что каждая из этих кротких с виду старушонок были одновременно, все как есть, сплошные мисс Марпл, скрещённые лучшими небесными генетиками с Феликсом Эдмундовичем и Вангой в лучшие её годы.
То есть эти святые и закалённые во всевозможных боях женщины видели всех насквозь, могли услышать топот вражеской конницы ещё до того, как она собралась в поход, и одновременно обозревать окрестности глазами-перископами по всему периметру. Закалка у всех была от царя-батюшки по Черненко с Андроповым включительно.
Помимо всех этих своих каторжанских умений были они очень подозрительны просто из принципа. Ну чтоб, значит, ни одна мышь не проскочила. А тут такое поле деятельности! На пять девчат — двадцать голов мужского населения в самом тестостероновом возрасте. Это же поле непаханое, за всеми уследить! Не позволить пасть! Спасти души и тела невинныя от страстей блудных и от похоти лютой! От поруганиев! Жизнь будет прожита не зря и со смыслом. Ерунда, что почти каждая вторая по двое мужей схоронила, к 80 годам уже природа сама к святости телесной склоняется. Пора и о спасении младых душ позаботиться.
И заботились — яростно и с остервенением. От всего чистого сердца.
И высматривали они своими глазами-перископами денно и нощно кто на кого и, главное, как посмотрел, чего сказал и кто вышел за церковную ограду. А математика никак не сходилась. Ну вообще никак. На каждую сестру по четыре брата. Для женщин, переживших войну и ужасы ГУЛАГов, это было просто непостижимо. Роскошь, непозволительная романтическая роскошь. Барокко какое-то с излишествами. Ведь как было раньше? «Потому что на десять девчонок, по статистике — девять ребят». А тут…
Первой этой чудовищной несправедливости не выдержала библиотекарь Галина Леонидовна. Серьёзная женщина 85 лет от роду, копия совы из мультика про Винни-Пуха с голосом Леонова. Она явилась на приём к отцу нашему проректору и сообщила ему, что вечерами в домик, где живут регентши, тайком, после вечерней молитвы, проникает братия. И понятно, чем там занимается! Воры и убийцы гусей, окончательно скатившись по наклонной, устраивают оргии прямо в церковной ограде! Всем своим табором, естественно.
Отец Леонид на слово не поверил и решил лично проследить, что же за шабаш творится на женской половине.
А там творилось, конечно, но немного не то, на что рассчитывала библиотека с бухгалтерией. Вы будете смеяться, но после трёх месяцев сугубейшего поста мы собирались с братией и… Ели. Самый наш закадычный брат во Христе, Вадюся, примкнул к нашей с Риткой компании сразу как только понял, что поесть мы любим и найдём еду, чего бы нам это не стоило. А это дело выгодное. И весело, и сытно с такими сестрицами.
А всё случилось в рождественский пост, когда кусок колбасы прилюдно в рот не засунешь. Решили мы налепить вареников. Вечерком. Муки по-честному купили, картошку и масло умыкнули с панихидного стола.
Тихий зимний вечер. Мы, втроём, по-семейному, налепили вареничков. Сварили. Лучок обжарили, чаю сварганили, естественно. И тут Вадюся вспоминает, что мама ему посылку передала. А в посылке той — варенье. Малиновое.
И пошёл Вадюся навстречу злой судьбе за этим вареньем. Жили мы в одном дворе, пока не отреставрировали семинарское здание. Девчонки в одноэтажном домике. А ребята в двухэтажном деревянном доме, где проживало священство с семьями. Мальчишкам отдали целое крыло о пяти комнатах, где они и спасались.
Идти быстрым шагом — ровно пять секунд, медленным — шесть. Вареники остывали, чай тоже. Вадюся пропал, как Иона в китовом чреве. Но, как говорится, дружба дружбой, а вареники ждать не будут. Мы с Маргаритой приступили к ночной трапезе, решив, что Вадика неожиданно посетил молитвенный экстаз (а с ним такое бывало), или он решил сгубить варенье в одиночку. Бог с ним, вареники — круче, это все знают.
И тут вваливается малиновый Вадюся. Натурально — малиновый. «Всклокоченный, как вакуловский чёрт после рождественского полёта», рот перекошен, глаза слезятся, в общем, неприятная картина для трапезничающих дев. Мы, понятно, сразу же смекнули, что нас сейчас будут убивать. Опытные уже были. Следом за Вадюсей ворвался отец Леонид.
Слово, которым мы сразу же обозначили эту ситуацию, я писать не буду. Очень сложное и за него придётся идти на исповедь.
Все имена библейских блудниц я запомнила в этот вечер. И даже несколько из апокрифов. Назвал он нас всеми и не по разу. Ослицы тоже были упомянуты, но уже без имён.
А ведь на Иродиад мы не тянули вообще ни по каким параметрам. Юбки в муке, губы в масле и луком от нас разило за три версты. Но когда это останавливало нашего батюшку? Сам он выглядел не лучше, надо сказать. Наспех накинутый подрясник, из-под которого торчали трогательные белые ноги в кожаных коричневых тапках. Топал он этими тапками, как заправский степист. Из-за его поясницы время от времени выскакивал павловопосадский платок Галины Леонидовны. Она тоже что-то там пыталась проблеять, но как солист отец проректор выигрывал.
Приказ собирать чемоданы был отдан на сороковой минуте обличительной проповеди. И первым! Первейшим поездом (о, сколько этих первых поездов было ещё!) ехать по своим Барнаулам и там позорить родителей, а не марать честное имя благочинного и настоятеля и вообще просто святого человека, который взвалил на себя страшный крест из наших тел и душ!
Но ярости благородной, источаемой по всему периметру нашим духовным отцом, мы как-то сразу поняли, что оправдания не прокатят. Вареники в качестве вещдоков прокурор не примет. И пассерованный лук тоже. Чемоданы мы начали паковать в присутствии понятых.
Через час вокально-драматической атаки отец наш выдохся. И переменил своё решение гнать нас в ночи и благословил спать, а в 6 утра выметаться на все четыре стороны. Рита как обычно тихо плакала и переживала, что не учится в политехе. Я хотела спать, а Вадик впал в транс и истово крестился на образ «Смоленской» Божией Матери, причитая, что бабы его сгубили.
Наутро весь церковный причт гудел колоколом. Новость о том, что Ульяна с Маргаритой жрали в пост пельмени и запивали это церковным кагором в окружении двадцати братьев, облетела даже церковных котов, и они смотрели на нас с презрением. О том, что теперь-то нас точно отчислят, служился благодарственный водосвятный молебен. (Да, у нас были недоброжелатели, и что? У кого их нет?)
Галина Леонидовна была счастлива. Ровно до полудня.
Пока не пришла главная просфорница Анна Агафоновна, бывшая разведчица и герой ВОВ, о чём мы узнали только после её смерти, и не узнала о творящемся беззаконии. Зашла на пять минут к нам, задала пару вопросов, а потом пошла будить нашего гневливого батюшку. Что она ему сказала, я не знаю. И не знаю, что сказала Галине Леонидовне, которая пришла и извинилась перед нами, своенравными малолетними дурочками.
Одним словом, нас не выгнали и про эту историю никогда не поминали.
Единственный человек, который с трудом перенёс потрясение, — это Вадюся. После всей этой канители он твёрдо решил стать монахом. Ушёл жить в ещё неотреставрированный Свято-Алексеевский монастырь. Наложил на себя пост и вериги и чуть не помер от подвигов и страшенного авитаминоза. Мы его с Риткой спасли от смерти (без шуток), сдав в больницу.
Потом мы все вместе обретали мощи старца Феодора Кузьмича и, таки, обрели их! А через три года Вадик поехал в Могочинский монастырь на постриг монашеский, а игумен монастыря его взял и женил на дочери своего духовного чада в один день.
У отца Вадима теперь то ли десять, то ли четырнадцать детей, хорошая жена и храм он в северной далёкой деревне отстроил по размерам чуть меньше храма Христа Спасителя.
Поели вареничков, короче.
Сватовство в поезде
Ехали мы как-то с Марго не помню — куда и непомню — откуда. Было нам аккурат по 17 лет,
молоды, свежи и ещё интересны участникам стройотрядовского движения.
Чешем мы с ней по перрону, чемоданы по ногам бьются, сетка с едой, килограмм на двадцать, по асфальту волочится. Пыхтим, прём, боимся опоздать. Тут от вагона номер какой-то там отделяется молодой и прекрасный проводник в форме стройотряда, выхватывает чемоданы, рысит с нами до вагона. Хороший мальчик. Воспитанный.
Успели. Сели. Есть сразу же давай, традиция у нас такая. Первый кусок курочки нужно заглотить до отправления. Котлеточкой прижать покрепче. А там уж и оглядеться. Пока оглядывались — прискакал стройотрядовец-проводник.
— Девчонки, айда к нам в вагон, у нас гитара, компания весёлая, попоём, посидим…
А Марго, надо сказать, была крепко не в духе в тот момент.
— Ты, Меньшикова, как хочешь, а я спать! — молвила Марго и мышью летучей шмыгнула на вторую полку.
А стройотрядовец не отступается, зовёт… Посмотрела я на злую Багинскину спину, на стройотрядовца с чёлкой, как у Владимира Лёвкина и пошла туда, где весело и «Атланты держат небо на каменных руках».
Атланты держали небо в пяти вагонах от нашего. И весело так держали, что за песнями и анекдотами часа три промчались, как скорый-литерный мимо мадам Ку-Ку в «Безымянной звезде». Но я же не ехидна подруге своей, пошла проведать, крепко ли спит Риточка, или по обычаю своему иудейскому доедает вторую курочку.
Пришла я вовремя. Аккурат на сватовство. На моей, честно оплаченной нижней полочке, восседали абсолютно незнакомые мне люди, с характерной кавказской внешностью, в возрасте аксакалов (лет под сорок им тогда было, супротив наших 17). Между этими «престарелыми» людьми сидела Риточка с лицом из фильма «Молодая гвардия», и судя по лицу, уже готовая принять мученическую смерть.
На коленях у мученицы лежал огромный фотоальбом, весом в три наших чемодана, наполненный групповыми снимками людей в бурках. Риточку сватали. По-настоящему. Чеченские старшие братья ехали забирать младшего брата из армии. С почестями. А тут невеста на второй полке лежит, благоухает куриной ногой с чесноком. Как не взять?!
— Так! Что здесь происходит?! Мужчины, что вам от неё нужно? Освободите отсек, я сейчас милицию вызову!
Мужчины обстоятельно мне про брата, про дембель, про свадьбу рассказали. Про то, что Ритуза у нас, оказывается, вылитая чеченка и ждёт её счастье в их прекрасной республике. Это ещё до всех печальных событий происходило.
По Риткиной физиономии я поняла, что чеченкой она быть не хочет и замуж тоже не особо торопится. Хотя молчала она, как настоящая чеченская невеста, чем ещё больше набрала очков в глазах аксакалов. Я со своей буйной прытью им не приглянулась. Ушли, правда, альбомчик забрали. Мы доели котлетки в честь освобождения.
А атланты-то ждут. Студент за мной раз десять прибегал. На одиннадцатый, когда уже и аксакалы, и Ритка во сне досматривали десятый семейный альбом, пришлось пойти и «яблочко песню допеть до конца». В четыре гитары надрывались, купе гудело, пассажиры рукоплескали, студент горящими глазами сверлил, успех! Романтика!
Романтика романтикой, а дружба превыше всего. Попёрлась я проверять, правильно ли спит Марго, не дует ли ей, не соскользнуло ли одеялко. Ночь глухая-поездная, мало ли… В общем, на манеже — всё те же. На моей полке сидит сонная и испуганная Марго, завернувшись в одеялко, одесную и ошуюю аксакалы. Альбом. Групповые фото в папахах. Как не уходила.
И опять, снова-здорово: брат, дембель, свадьба, за счастье молодых.
Тут уж я не выдержала, приняла позу сахарницы и голосом тётки моей Вали, заслуженного ветеринара, которая быков-производителей на колени ставила звонким своим голосом, объяснила незваным сватам, чем сейчас закончатся их принудительные ритуалы и куда им повезёт передачки с шерстяными носкам и чаем дембельнувшийся братец.
Марго одеяльной гусеницей вползла на свою полку и прикинулась мёртвой. Я цербером воссела на своё место, вооружилась варёными яйцами и поста уже не покидала до тех пор, пока весь этот сватовской парад не вышел на станции, где в их ожидании томились дембеля.
Уходя, главный аксакал погрозил пальцем одеялу на верхней полке (Ритка отлучилась в клозет, но этого никто и не заметил) и молвил: «Пожалеешь, что счастье упустила!» Одеяло ничего ему не ответило. Так и ездит до сих пор по Рассеюшке, несчастное.
Гуси
В своём стремлении сделать нашу жизнь сытой, проректор наш, дальновиднейший человек, был абсолютно непреклонен. Понятно, что руководствовался он не токмо человеколюбием, но и здоровыми опасениями относительно нас, здоровых и лютых до жратвы православных юношей и девушек. То, что мы, голодая, ничтоже сумняшеся, пошли на бытовую уголовщину, своровав у старосты Артёма Никифоровича, ключи от склада с провиантом и опустошив его подчистую, навевало определённые мысли, что мы и пришьём кого-нибудь в дальнейшем и не поперхнёмся. Поэтому девиз: «Кормить во что бы то ни стало!» прочно засел в голове у нашего батюшки. А так как он был человеком и слова, и дела одновременно, работа закипела сразу же.
Первым от приступа чадолюбия пострадал директор местной птицефабрики. Обмолвлюсь, что батюшка наш был матёрой «совой», и все важные дела, кроме, конечно же, богослужений, он предпочитал вершить по ночам. Ночной звонок застал директора кур, гусынь и их яиц врасплох. В церкву, а верней, в семинарию, срочно требовалась птица. Много птицы. Хотя бы штук сорок, для начала. Директор не стал уточнять — для чего, мало ли что эти церковники там по ночам делают, страшно подумать, но птицу отправил ночной же лошадью. Сорок гусей и гусынь, как с куста. Живьём. С перьями, крыльями, шеями и остальными органами. Видимо, подумал, что при семинарии будет действовать передвижной гусиный цирк или студия юннатов.
Весь этот длинношеий десант высадился в церковной ограде в три часа утра. С гоготом и хлопаньем крыльев, переполошив всех церковных котофеев и нас в придачу. Батюшка лично руководил операцией с видом главнокомандующего. Страшно довольный собой.
Поутру нас всех освободили от занятий и участия в богослужении и приказали всем составом явиться пред светлые очи проректора. Мы радостно поскакали судьбе навстречу (шутка ли, весь день не учиться). Но, как это обычно и бывает, халява повернулась к нам самым страшным из своих ликов. Гусиной толпой, также безостановочно гогоча, мы толпились в приёмной нашего батюшки. Он вышел и с видом пророка Илии, к которому уже прилетела огненная колесница, начал молча нас всех рассматривать. Мы резко притихли и поняли, что больше подарков от «кармы» нам сегодня не будет.
Первый вопрос, который случился в звенящей тишине, прозвучал как-то странно для нас: «У кого бабки в деревне живут?» Естественно, мои бабки жили везде, и я со свойственной мне тупой правдивостью и желанием блеснуть могучими родственными связями, тут же об этом и сообщила. В глазах отца нашего Леонида загорелся огонь армагеддона и всех геенских окрестностей. Возмездие увидела я в этом огне сразу. «Ты — будешь рубить гусей! А ты (тут он свои геенские глаза вперил в трясущуюся Маргариту), будешь ей помогать! Братия (это наши сокурсники) гусей будет ощипывать!»
Молча стояли мы перед батюшкой и тихо обалдевали. Я попыталась что-то вякнуть, типа того, что я за всю свою 16-летнюю жизнь только двух мух дедовой мухобойкой изничтожила, но мне никто не поверил. Маргарита по своей еврейской привычке пыталась упасть в обморок и тем самым добиться, чтобы минула её чаша сия. Но я поддержала падающую сестру во Христе и не дала ей избежать подвига. Воспрянувшая Маргарита тут же проскулила: «А чё это сразу мы? Вон какая у нас братия мощная и безжалостная! Пусть рубят они!» С того самого момента мы узнали о том, что будущим пастырям руки в крови обагрять ну никак нельзя. Даже комаров в алтаре шмякать газеткой нельзя, не то что гусей.
Первой частью нашего плана, естественно, был — побег. Но это дело прозорливый батюшка пресёк на корню, тут же вызвав сторожа и сообщив ему, что: «Этих двух — пасти, как гусей, и никуда не выпускать». Злорадствующий Артём Никифорович (о, он был отмщён по полной программе, за ключи и за осетрину, нами уворованную!) вручил нам огромный топор, весом в пол-Маргариты, и выдал огромную чурку — место казни гусиного отродья. Благочестивые братья наши любезно оттащили эту чурку на хоздвор, где по-хозяйски разгуливали ничего не подозревающие гуси.
В состоянии полной прострации мы взирали на идиллически погогатывающих гусей и пытались ровно держать колени. Трясло нас эпилептически просто. И тут я предложила Маргарите план, который нас немного вернул к жизни. «Сестра моя возлюбленная, Маргарита, отчего бы нам не представить, что мы с тобой французские „рэволюционэры?“ А гуси эти — наши идейные враги и кровопивцы народные?» — прорычала я, грассируя в стиле молодого Боярского. Тут мы по обычаю заржали и в течение получаса разыгрывали словесно картины народного гнева. Время шло. Посланная нами в известном направлении братия (за глумление) томилась в ожидании гусиных перьев. Из окна напротив светились глаза отца Леонида. Неизбежность давила на нас.
Врать не буду, теоретически я была подкована. Бабушка моя, Клавдия Ивановна, птицы разной держала до 150 голов, всех видов. И рубила их всегда сама. Так что при казнях я присутствовала, и бегающей по двору безголовой курицей меня было не испугать.
Нo вот самой не приходилось топором махать, мала ещё была. Уровень допуска позволял участвовать только в ощипе и разделении пера и пуха, соответственно на перины и подушки. Отдельной статьёй шло перо, которое скупали цыгане.
Не буду о кровавых подробностях. Порубали мы тех гусей. Как смогли. Маргарита, как недавно крестившаяся, бегала и ловила их, падая и прижимая к земле сильных и тяжёлых птиц своим тщедушным телом с завываниями: «Да за что мне всё это, лучше бы я в политехе замуж три раза сходила!» Держала за крылья и ноги. А я, раба многогрешная, крещёная во младенчестве, рубила им головы. С закрытыми глазами. Как я не отрубила Риткины руки, до сих пор не знаю. Отвёл Господь. За нашей спиной усердная братия ощипывала тушки.
Не смогли мы зарубить только двоих. На вопрос отца Леонида, за что мы их помиловали, мы ответили, что за любовь. Эти двое спрятались в кустах малины, и он её обвил всю, и они тихонечко там сидели, в кустах, слившись с прелой травой. А когда безжалостная Маргарита направила к ним свои стопы 36 размера, гусь диким голосом закричал и начал на неё бросаться, защищая свою гусыню. Против таких чувств и отваги топор занести я уже не смогла. И эти двое ещё долго жили на заднем дворе и даже несли яйца.
С тех пор, когда я слышу от православных мужичков их любимую фразу: «Женщина в Церкви да молчит!» («Жены ваши в церквах да молчат, ибо не позволено им говорить, а быть в подчинении, как и закон говорит», — из послания апостола Павла к Коринфянам), в глазах моих загорается тот самый гееннский огнь и строем проходят все 38 убиенных мною гусей. Потому что я точно знаю, кто в случае чего возьмётся за топор, а кто будет на заднем дворе гусей щипать. После этого вопросов по «Домострою» ко мне уже никто не имеет.
Элка
Когда подлый Меркурий сжимает вокруг меня своё ретроградное кольцо, я поначалу, как любая нормальная дама, пытаюсь впасть в депрессивный коматоз с саможалениями, самобичеваниями и изысканными страданиями. Потом, когда колец становится не одно, а гораздо больше, и они всё больше жмут и жгут, Меркурий уже вовсю хозяйничает в моей воспалённой голове и уже начинает тянуться своими цепкими ручками к душе, на помощь ко мне прилетает Элка.
Прилетает оттуда, откуда уже не возвращаются, и на ухо, своим абсолютно ни на чей непохожим голосом, басит мне: «Уля, не ссым в тумане, мы в аэроплане!» Я вспоминаю историю нашего знакомства, непростых взаимоотношений, ещё более непростую историю её ухода из жизни, похороны, которым позавидовал бы Гоголь, и потихоньку начинаю приходить в себя.
Мы познакомились, когда мне было 18, а ей — 55. Вернее, нас познакомили. Прошло всего пару месяцев с нашего поступления в семинарию, когда отец Олег, крёстный отец Элки и по совместительству преподаватель Священной истории Ветхого Завета, привёл нас, пятерых первокурсниц, к ней в гости.
Единственная характеристика, которую дал Элке отец Олег по дороге к её дому: «Уникальный человек, уникальный… Сложный… Инвалид. 30 лет прикована к постели». Мы приготовились к страшному. Картины, которые рисовало наше, на тот момент ещё не очень развитое воображение, ничего более приличного, чем утка, пролежни и измождённое тело на жёлтом, дурно пахнущем матрасе, предложить не могло, и мы в унынии шли «за послушание» с отцом Олегом, ожидая чего угодно, но только не того, что мы увидели.
В уютной, параноидально чистотой квартире, за столом сидела женщина. Нет, не так. За столом сидела Алла Пугачева образца 1984 года. Только блондинка. Во всём остальном, включая бант в причёске и ироничный, цепкий взгляд — это была она. Примадонна. С идеальным кровавым маникюром на искривлённых ревматоидным полиартритом пальцах и невероятным голосом Бони Тайлер, только октавкой пониже.
Мы не сразу увидели, что этот переносной столик, за которым восседала Эльвира Владимировна, закрывает её навсегда согнутые в огромных распухших от болезни и боли коленях ноги. Да много мы чего не увидели только потому, что эта хохочущая женщина, сыплющая невероятными афоризмами, перемежающимися неологизмами в стиле кантри (это её выражение прилипло к моему языку на всю жизнь, как и многие другие), даже не пыталась выглядеть инвалидом, прикованным к постели 30 лет.
Она отчаянно нуждалась в помощниках на тот момент. Прежняя девочка, студентка томского меда прожила с ней три года и собралась замуж, а смена никак не находилась. И отец Олег привёл нас в надежде, что мы все по очереди будем к ней приходить и посильно помогать.
У меня на тот момент уже был десятилетний опыт ухода за больным братом, и видом горшка меня было не напугать. Осталась я у неё в тот же вечер, и растянулась наша с ней история почти на десять лет.
Помимо матерного, которым моя Элла владела к совершенстве, знала она еще 16 языков. Читала в подлинниках Шекспира, Агату Кристи, Франсуазу Саган и Гессе. Великолепно пела джаз, все трэки из «Серенады солнечной долины» я освоила с ней. Театр я тоже полюбила только благодаря ей, все столичные труппы, активно тогда гастролирующие, регулярно собирались на грандиозные Элкины застолья, где она лихо, со своими лучшими друзьями, Володей Суздальским, тогдашним директором томского «Букиниста» и Стасом, физиком-ядерщиком, профессором и просто очень уважаемым учёным, под Стасов аккордеон исполняла свои коронные триста пятьдесят частушек и «Хелло, Долли». А когда она запевала «Мой путь» Синатры… Рыдали все. Не от жалости, нет, от чувств-с. Она была великой актрисой, Элка, и то, что подмостками ей служила кровать, ничуть не умаляло её талантов.
Чего ей стоили эти праздники, да и вообще просто утренний подъём, когда за ночь всё тело сковывало, а вечно воспалённые суставы, все до одного, крутило и выворачивало, как она говорила «из-под души», знала только она.
«Уля, детка, подъём, готовь аппаратуру!» — эту фразу я ненавидела больше всего на свете в тот момент. Нужно было идти на занятия, спать хотелось немилосердно и приходилось вставать часа за три для того, чтобы с помощью этой «аппаратуры» привести Элку в порядок.
Аппаратурой служили огромный эмалированный таз, три капроновых кувшина с тёплой водой, дезодорант, лосьоны «розовая вода» и «огуречный», зубная паста, зубная щётка и щётка для волос, а волос там было «до пояса», много-много чуть сожжённых «супрой», вьющихся от природы волос, которые, чтоб не спутались на ночь мы заплетали в косу, а они всё равно путались и мы их драли щёткой, с матами-перематами, проклятиями и заверениями, что вот прям завтра острижём всё под ноль, потом подвивали плойкой и оставляли как есть до следующего утра.
А ещё были процедуры маникюра-педикюра, мытья головы и вообще всего тела, а учитывая Элкину неподвижность (она могла только сидеть и лежать, даже с ложкой она плохо управлялась) и корпускулярность, мыли мы её тоже на постели, с уже другой аппаратурой, конечно.
Эта её жесточайшая самодисциплина, умение и желание быть красивой женщиной через силу, через боль, через «махнуть на себя рукой и ногой» восхищают меня сейчас не меньше, чем тогда раздражали (много, ох как много я тоже делала через силу).
Только я тогда видела эти слёзы боли, когда я её неловко усаживала, задевая самые больные места, когда пребольно выдирала расчёской ей волосы по утрам. Больше этих слёз не видел никто. Всех приходящих в её дом (а их было очень много, её любили, к ней тянулись) встречала Примадонна во всём блеске своей красоты и талантов.
Три десятка лет зависеть от абсолютно чужих, разных, добрых и не очень людей. Родители умерли, когда ей не было и двадцати семи, братьев-сестёр не было, кроме дальней родни, которая появилась после смерти наследовать квартиру. И в этой зависимости не обозлиться до предела, не потерять вкуса к жизни, а Элка ещё и влюблялась и в неё влюблялись, там страсти иной раз кипели ого-го какие, хоть и платонические.
Суметь не запустить себя и свой скромный дом, в котором кто только не побывал. Каждый месяц устраивать праздники-концерты для своих друзей, чего бы это не стоило… Эх, Элка, как поздно мы всё начинаем понимать и ценить. Ты ценила каждый день. И даже когда стало совсем скверно, когда онкология, уж чего не ждали, как говорится, превратила твою жизнь в окончательный ад, ты не сдавалась. До последнего дня ты выглядела как королева. До последнего ты радовалась визитам гостей, только что выпавшему снегу и просила меня в валенках пройтись под окнами, чтобы услышать скрип этого снега, и я надевала их на «босу ногу», накидывала «шаленку» и скрипела этим снегом, а ты, умирая уже, слушала и улыбалась. Радовалась.
А потом, через пару месяцев после смерти ты мне приснилась и рассказала как тебе хорошо и что ты там ходишь. Сама. И показала мне туфли. Как у Людмилы Гурченко. С бантами. Красивые.
«Не ссым в тумане, мы в аэроплане!»
Псалтирь
Сегодня практически умерла традиция читать Псалтирь над усопшими. Почему — не ведаю. Во всяком случае в Москве — точно. А ведь были времена, были…
Училась я на втором курсе, по выходным и в праздники, как водится, в храме, на службе. Тут тебе и профессиональный рост, и копеечка. Да что уж гам, не копеечка, а очень даже достойная зарплата была. Плюс отпевания-венчания, одним словом, не жизнь, а малина. И вот посреди этого малинника самым ярким и деньгоприносящим плодом были пусть редкие, но очень прибыльные приглашения на чтение Псалтири над усопшими.
Читала я по-церковнославянски лихо, спасибо тёте Люсе, легендарной барнаульской псаломщице, терпеливо обучающей нас, вечно ржущих остолопов из воскресной школы. Красиво я тогда читала, по-монастырски, бесстрастно-молитвенно. Про это узнала тётечка со свечного ящика, где требы принимают, и начала мне подбрасывать «калымы».
И тут, ловит она меня за рукав после всенощной и сообщает, что есть прям срочный-срочный вызов на чтение Псалтири. А у меня кино, свидание и вообще весна и мне 20 лет, ну какие покойнички, Марь Иванна? Но когда на ушко мне шепнули размер гонорара, я про всю любовь забыла сразу же.
Выезжать нужно было через пару часов. Но непременным условием, которое выдвинули родственники, было то, чтобы Псалтирь читала «монашенка». Тут я озадачилась. Марь Иванна без слов поняла мой рвавшийся из груди вопрос, где, мол, я, а где монашенки. Но не тот человек была Марь Иванна, не зря она возглавляла бухгалтерию в облиспокоме лет двадцать, чтобы что-то могло её озадачить.
«Чёрная юбка, чёрная кофта и платок. За послушницу сойдёшь, они не поймут. Где я им монашенку сейчас найду, если единственной нашей монахине матери Иефалии уже 94 и читать она может только с лупой от телевизора КВН?» И опять мне по голове как даст суммой вознаграждения. Да что ж у меня чёрной юбки не найдётся? Порысила я до дома, нарядилась в вороные одежды, платок бабушкин чёрный шерстяной по-старообрядчески подвязала. В зеркало глянула, ну ни дать ни взять — монашенка. Аж самой страшно стало. Зато в образе. Как заказывали.
Стою у подъезда в этом наряде, соседи даже не здороваются, не узнают. И тут подъезжает автомобиль. По всему видно, что бандитский. Чёрный, блестящий и огромный, как океанский лайнер. Взгромоздилась я в него, в юбке путаясь, едем. За город. Долго и молча. Кто ж из приличных людей в то время мог осмелиться с настоящей монашкой говорить?
Прибыли в какой-то посёлочек небольшой, домик обычный, палисадничек с сиренью, мурки полосатые по двору бродят. Тишина и покой. Вечерело.
Вышел из дома сын бабулечки, над которой нужно было Псалтирь читать. Джеймс Бонд, настоящий, не поддельный. И начал рассказывать, какая у него была замечательная мама. И как он хочет, чтобы всё получилось, как мама хотела. Чтобы и отпели в церкви и Псалтирь над ней почитали. Смутила немного его моя молодость, но деваться было уже некуда, за другой не пошлёшь. Я ему про мать Иефалию с лупой сказала, и он согласился, что старого человека в такое время дёргать неудобно, да и лупы у них нет.
Зашли в домик. Стоит гроб, родственники рядом сидят, всё по обычаю. Лампадка горит у иконки, свечка в стакане с пшеном, всё по-нашему, по православной традиции. Бабушка в гробу вся такая светленькая лежит. Беру Псалтирь, начинаю читать. Время идёт, темнеет. И тут вся родня как по команде встаёт и уходит. Я даже глазом не успела моргнуть. Сначала подумала, может на перекур или чаю попить. Ничего подобного. Ушли ночевать в соседний дом. Сын мне сказал. А ты, говорит, читай, сестра, тебе по сану положено умерших не бояться.
Почему я согласилась на это, до сих пор не понимаю. Впала в какое-то медитативное состояние. Ночь. Деревня чужая, никуда не сбежишь, чужая мёртвая бабушка и я в чёрном душном шерстяном платке. Лампадка коптит. Сюр. Гоголь. Вий. Я эти сапоги, Марь Иванну и лупу от КВНа прокляла на веки вечные.
Не могу сказать, что страшно стало в тот момент, но здорово не по себе. Это же не город с его вечными звуками, тут ещё и тишина давит. Понимаю, что начинает на меня ужас накатывать. Кинематографический. Губы молитву произносят, а перед глазами Куравлёв с Варлей стоят. Как живые, будь они неладны.
И тут мой взгляд падает на бабушкино лицо. И вижу, что из-под закрытых век катятся слёзы. Что сделает нормальный человек в такой ситуации? Заорет, убежит, в обморок упадёт, на крайний случай. Но сестра Иулиания не из того теста. В образе. С Псалтирью наперевес и в монашеской длинной юбке. Миссия выполнима. Безумие и отвага — моё кредо до сих пор. Плачет при вас чужая покойница в глухой ночи? Сделайте вид, что ничего не произошло и продолжайте чтение дальше, а потом начинайте громко петь. Всё, что вспомните из духовного репертуара. С чувством и триолями.
А утро не наступает никак. А бабушка плачет и потеет, всё лицо уже в испарине. Больше так истово я не молилась никогда в жизни.
Рассвело и в шесть утра пришёл Джеймс Бонд. Нет, я не поседела и не сошла с ума, как ни странно. Я просто у него спросила, почему плакала ночью его мама. Кто ж знал, что ждали старшую дочь из Благовещенска и бабулю немножко переморозили в морге, а привезли оттуда к вечеру, вот бабушка только к полуночи и начала «оттаивать», это мне потом уж родственники рассказали. И тут Джеймс Бонд начинает рыдать и натурально мне исповедоваться. То, что я услышала, не сравнится ни с каким Вием и «Страшной местью». Но тайна исповеди — дело святое и разглашению не подлежит. Я хоть и не в сане, но человек, рассказавший мне о своих злодеяниях, об этом не знал, поэтому и не просите, не расскажу, что я тогда услышала.
Сапоги, о которых мечтала, я не купила. Деньги отдала церковному сторожу, у него какие-то проблемы на тот момент были. И больше Псалтирь над усопшими я не читала ни за какие деньги.
Страдания любовные
В скорбном нашем семинарском житии официальное распитие спиртного было благословлено дважды в год — на Рождество и Пасху. Всё остальное время мы должны были учиться, молиться и поститься. Но генотип, «от юности моея борющие меня страсти» и жизненные обстояния требовали иногда расслабиться вне духовного расписания.
Случилась у сестры моей, возлюбленной во Христе, Маргариты беззаветная и безответная любовь. Это страшное обстоятельство принудило нас отправиться за стены святой нашей обители в сторону алкогольного утешения и праздных бесед о бренности бытия и вообще всего сущего.
Я уж не помню, что мы там наврали, отпрашиваясь у инспектора, но причину придумали такую «сурьёзную», что выпустили нас с церковного двора аж на два часа.
Уточню, что год на дворе стоял 1992, и свободный рынок в обнимку с кооперативным движением мчался по планете Томск конькогорбунковской рысью. В ларьках было всё. Всё! Папиросы «Магна», спирт «Роял» и совершенно невозможный выбор ликеров люминесцентных расцветок. Вперив свои очи в витрину одного из ларьков, мы с Маргаритой пришли к непростому решению — спирт пить мы не можем по причине своей гендерной принадлежности (девы мы или не девы), поэтому будем вкушать ликёр.
С какой холеры мы решили купить «Банановый», но сей день остаётся для меня загадкой. Цвета он был «бешеная зелёнка» и даже на этикетке бананов, кроме названия, не наблюдалось. Но израненное сердце Маргариты хотело чего-то экстремального, а я по своей алкогольной неопытности решила довериться подруге. Зря, конечно.
Это сейчас в любом шинке можно приобрести набор целлулоидной посуды для гужевания в подъездах и других приятных местах, но 20 лет назад с этим было туго. И, приобретя «нольсемь» бананово-зелёной радости, мы озадачились. Пить из горла мы не хотели принципиально (не то у нас воспитание, вы понимаете, а взять с собой стакан ни у одной из нас ума не хватило).
Хищный взгляд Маргариты упёрся в столовую, которая была поблизости, и на святом глазу она предложила мне украсть там стакан. Я была не против, но против был столовский санитарный день, который случился аккурат во время нашего краткосрочного отпуска. Время песком Сахары безнадёжно утекало сквозь пальцы, а тары для распития бананово-спиртных напитков так и не было.
И тут мой пытливый юношеский взор упёрся в вывеску «Аптека»… Решение пришло откуда не ждали.
— Ритуза! — сдавленным контральто прокряхтела я, — ты в курсе, что такое «глазные ванночки»?
Я в пятом классе болела какой-то глазной заразой, и мама мне делала примочки из толстых рюмок, за которыми меня же и гоняла в аптеку. Ритку конъюнктивит минул, и она была не в курсе, что это такое.
Долго раздумывать нам было некогда и мы иноходью погарцевали в сторону аптеки. Зашли. Скромно попросили две глазные ванночки. Но… Не тут-то было! В аптеке было всё, включая ваучеры в две цены, а вот нужных в хозяйстве ванночек не было. В тоске и печали мы пялились на банки с пиявками, и тут… Банки! Медицинские стеклянные банки! Они приветливо подмигивали нам из витрины и сверкали своими стеклянными боками, как свадебные фужеры. Аптекарша нам вежливо объяснила, что две штучки она нам не может продать, можно только десятком… Шиковать так шиковать! Заверните нам десять!
С зелёным, как свежая хвоя, ликёром «Банановый», четырьмя шоколадками «Марс» и десятью стеклянными аптечными банками мы ворвались в парк (а где ещё могут выпить две девушки?)
Углубившись в пущу, мы нашли какое-то поваленное древо и удобненько устроились на нём. Открыли ликер… Мать честная! На вкус эта банановая радость оказалась банальным зубным эликсиром. Это сейчас «Мохито» пользуется такой популярностью, а тогда это было фу-фу-фу. Мята должна была быть только в зубном порошке и не иначе. Но деваться-то некуда, пришлось пить то, что глазыньки выбрали.
Ритуза после третьей рюмки-банки начала икать и вместе с иком изливать мне свою боль по поводу: любит не любит, плюнет, поцелует и чем сердце успокоится в казенном доме. Я всё это уже слышала «тыщупятьсот» раз и без бананово-мохитной гадости, поэтому слушала в одну шестнадцатую уха и просто пялилась по сторонам. На четвёртой банке возле нас нарисовался мужик-эксгибиционист. Он грациозно выпорхнул из-за берёз и приветливо распахнул плащ, под которым, окромя вздыбленного естества, ничего не было. Мы молча, со свойственной нам семинарской пытливостью, уставились на то, что он нам демонстрировал. Дядька явно рассчитывал на другую реакцию. Запахнулся и эффектно распахнул свой плащик ещё раз. Мы выпили ещё по одной банке, явно разочаровав искусителя. Он зачем-то послал нас и ушёл. Где же ему знать всю глубину девичьей неразделённой любви, бедному…
Банки как-то резко закончились, а с ними ликёр и шоколадки. Время поджимало, два часа, отпущенные нам инспектором, давно прошли, и мы оказались в самоволке. Но кого это волновало после ликёра, вы же понимаете…
Потащили мы свои размякшие туловища из лесу вон, в сторону собора. Могу сказать одно — такого внимания мы по сей день не испытывали, как бы ни наряжались. Оборачивались на нас все, буквально все, включая детей и животных.
Как позже выяснилось (уже в конце пути), причиной этого послужили наши длинные юбки, заправленные со стороны спины в колготки. Но кто же знал-то?! Об этом нам сообщил наш инспектор, ожидающий нас у входа в церковный двор.
Почему он не написал на нас рапорт ректору (а это была обязательная процедура при таких нарушениях) — тайна велия. Мало того что вместо двух часов мы шарахались семь, так и явились ещё «нарядно-торжественные по полному чину». Видимо, и его в юности многие бороли страсти, и, глядя на нас, он об этом вспомнил и пожалел.
Дай Бог тебе здоровья, Жень. А теперь уже протоиерей Евгений, отец многочисленных детей и просто добрый пастырь, который пожалел тогда двух непутёвых дур и спас их от очередного отчисления.
Похороны Элки
Умерла моя Элка декабрьской стылой ночью.
Тяжело уходила. Она невыносимо хотела жить, несмотря на свои муки. Боролась.
Дома мы были вдвоём, и весь процесс ухода, вернее, перехода из нашего мира в вечность происходил на моих глазах. Мы обе были вымотаны, она своей страшной болезнью, а я — сопричастностью к ней. И когда Элка тихо выдохнула: «Ой, мама пришла…», я поняла, что вот это уже всё — конец. Она успокоилась в одну минуту, выправилась вся, заулыбалась, и в этот момент я уснула. В одну секунду провалилась в сон, а не спали мы с ней дней десять, если не больше. Ничего удивительного.
Разбудил меня телефонный звонок, а-ля «Однажды в Америке». Помните? Тот звонок, который преследовал Лапшу в его опиумных покаянных снах.
Я всё никак не могла проснуться, дни тогда смешались с ночью, вымоталась до предела, несмотря на то, что я тогда была молода и ещё могуча.
Телефон умолкал ненадолго, а потом опять начинал нудно и настойчиво меня будить. Проснулась, привычно подоткнула Элке одеяло (она очень мёрзла последние дни) и взяла трубку с желанием послать звонившего в те дали, которые, как говаривала Элка, мы на (тут идёт непередаваемая игра слов) одном месте видали.
— Алло…
— Улечка, привет! Как там Элла?
— Умерла Элла.
— Передай ей, что сегодня в 11.30 «Серенада Солнечной долины» по второму каналу… Как умерла? Как?
— Физиологически. Нет Элки. Всё.
Положив трубку, я на автомате пошла готовить «аппаратуру». Вытащила таз, набрала три кувшина воды, выложила на поднос щётки, салфетки, и пошла приводить в порядок свою подругу. Умыла, причесала, переодела в чистую сорочку и вызвала скорую и милицию. Элла не могла даже мёртвая выглядеть шлохо. В этом была вся её жизнь.
А телефон всё звонил и звонил, и многочисленные её друзья и знакомые спешили напомнить Элке о том, что её любимый фильм вот-вот начнётся. Так все и узнали, что её больше нет.
Приехали врачи и милиционеры, констатировали факт смерти, выдали мне гору бумажек и толково объяснили, что со всем этим делать. Уехали. И мы опять остались одни.
И поехала я за гробом. И купила я его. Огромный, обитый синим плюшем гроб. Красных на тот момент уже не было. Расхватали. В комплекте к нему приобрела огромный деревянный крест, покрывала-венчики-венок и поехала обратно к Элке.
Она по-прежнему была одна, рабочий день в самом разгаре, понятно, что всем некогда и что все подтянутся к вечеру. Мы с водителем занесли все мои скорбные приобретения в дом. Переодела отяжелевшую и неожиданно помягчевшую Эльвиру в «смертное» и сама с кровати перетащила её в гроб. Кто много лет ухаживал за лежачими, тот поймёт, что это не составило особого труда.
Включила «Серенаду» и под звуки «Чаттанога-чуча» опять уснула, уже сидя у Элки в ногах.
Проснулась от чьего-то напряжённого шёпота. Мать честная, полный дом людей, я сплю, и они, жалея меня и не желая будить, шипели и шикали друг на друга, что-то решая и о чём-то договариваясь.
Старинная подруга Элки, ещё с гимназических времён, неповторимая в своей несчастной любвеобильности и умопомрачительно красивом косоглазии Анна Львовна, не дав мне толком проснуться, начала меня торопливо спрашивать, что с квартирой? Я Элкиным басом прогудела ей:
— Аня, твою мать, давай её схороним, а потом уж обо всём этом поговорим.
— Хорошо-хорошо, Уля, да, конечно же, потом… Слушай, а ты документы её кладбищенские нашла?
И тут я вспомнила, на Элкино шестидесятилетие, один из её друзей, американский пастор из какой-то непонятной секты, по имени Стив, торжественно, за юбилейным застольем вручил Элке документы на место её будущего тогда захоронения на новом, платном кладбище с романтичным названием «Тихий дол».
История сногсшибательная была. Представьте, русскому человеку, я даже больше скажу — русской женщине с фамилией Иванова, пусть даже и инвалиду, преподнести такой вот прекрасный американский подарок — место под могилу. Эффектно, дальновидно.
Элкино лицо тогда нужно было видеть. Гости замерли, ожидая страшного и прекрасного в своей неповторимости Элкиного гнева. Она выдержала моэмовскую паузу, выразительно посмотрела на Стива и молвила:
— Спасибо, Стив. По нашей русской традиции мне хотелось бы послать тебя… Но нельзя. Ты девушку из армии ждёшь, и так травмированный. Спасибо, друг, украсил праздник!
А Стив на самом деле ждал из армии девушку. Невеста его тогда служила то ли в Ираке, то ли в Афганистане, в зоне активных боевых действий. Потеряла ногу на той войне, вернулась, и Стив на ней женился. Но всё это было потом.
— Аня, точно! Я ж совсем забыла… Да в Библии все эти бумаги лежат. В той, что Стив подарил.
Отыскали мы документы, созвонились с кладбищенскими менеджерами и выяснилось, что прекрасный Стив подарил Элке похороны в варианте «оллинклюзив». Катафалк, автобус для скорбящих, всё само приедет к нам, заберёт, отвезёт и закопает. Хороший парень Стив, зря мы тогда на него так…
А тут и отец Олег подоспел с группой скорби от семинарии. Спели литию, спросили — чем помочь.
— Батюшка, помните, Элла просила, чтобы её отпевали именно в храме, и ещё очень хотела, чтобы её там же на ночь оставили?
— Помню, конечно. Давай так договоримся: завтра в обед я пришлю ребят, и они отнесут Эллу в храм.
А жила Элка аккурат за забором бывшего каторжанского острога, при котором и был храм Александра Невского, при Советах отданный нескольким организациям, а в начале 90-х частично переданный церкви.
Интересное было местечко. Первый этаж занимал книжный магазин и склад, на втором этаже располагался сам храм, семинарские классы и кельи (для ребят, девчонок предусмотрительно оставили при Петропавловском соборе). А в правой части многострадального острога буйствовал самый дорогой и престижный в то время томский кабак «Вечный зов». Такой вот симбиоз. Особенно весело было субботними вечерами, когда в храме служили всенощную, а в ресторации веселились те, кто всенощные не очень любил. Тут тебе «Благословен еси Господи», а вот тут «Жиган-лимон». Всё рядышком, всё в шаговой доступности.
«Завтра в обед», — прозвучало из уст отца Олега. И тут я потеряла бдительность. Семинаристы и пунктуальность (если это не касается службы) понятия абсолютно несовместимые. В обед, по моим понятиям, это белым днём, а никак не сибирские декабрьские 18 часов. Но бурсаки рассудили иначе и явились тогда, когда по их арамейскому времени наступил обед.
Шесть часов вечера. Центр города. Пересечение улиц Советская и Герцена. Трамвайная остановка. Толпы молодёжи из университета, служащие едут по домам с работы. В кабачок подтягиваются посетители, кто-то в книжный торопится.
Из-за угла выходит девушка. В руках у неё огромный могильный крест, следом за ней, из тёмной томской подворотни выруливают шесть бурсаков в развевающихся подрясниках со здоровенным гробом наперевес. Трамвайное и автомобильное сообщение в эту минуту прекращается. Люди, идущие нам навстречу, шарахаются на рельсы, жизнь замирает. Толпа на остановке как в замедленной съёмке синхронно поворачивается вслед за нашим тихим шествием. Швейцар у «Вечного зова» давится окурком.
Впечатление, произведённое на людей, думаю, Элке понравилось.
Начинаем заносить в храм, который расположен на втором этаже. Лестница — крутая, почти отвесная. А ребятки-носильщики — все как есть разного роста. И тут один, запутавшись в полах длиннющего подрясника, запинается и падает. В рядах смятение, гроб тоже падает и со страшным грохотом съезжает по ступеням. Молчание.
— Господи Иисусе! Не выпала, слава тебе, Господи! Братия, поднимай!
Братия, для надёжности заправив подрясники в брюки, на этот раз уже без происшествий заносит Элку в храм. Уф… Начинаем читать Псалтирь. Я прочла несколько кафизм и ушла готовиться к завтрашним поминкам.
В нашей традиции положено хоронить усопших белым днём, до захода солнца. И традиции этой придерживаются все. Верующие и не верующие. Православные и не очень. Но только не работники платных погостов, как выяснилось. Отпели мы Эллу в полдень, а катафалк приехал в 17 часов.
— Аншлаг, — коротко пояснил мне водитель.
В общем, дубль два. Кладбище, как водится, за городом. Метель. Темнота. Едем. Прибыли на место упокоения часа через полтора, когда по томским декабрьским меркам уже глухая ночь. Метель неожиданно прекратилась, похолодало, и кладбище встретило нас прекрасной тихой погодой, ясным звёздным небом и полнолунием.
И в этой прекрасной в своей живописности декабрьской ночи, под светом гоголевской луны, под звон кадила и наш скромный дуэт с батюшкой, тихо поющий «Святый Боже, Свитый Крепкий, Свитый Бессмертный, помилуй нас», поредевшая процессия из скорбящих друзей делает три круга по всему кладбищу.
Как уж потом выяснили, нас уже не ждали. И носили мы Элку вдоль и поперёк меж ёлок и могил. Знакомили, так сказать…
Ну тут менеджеры спохватились, выскочили из своей избушки и направили нас к месту захоронении. Спасибо, хоть яму выкопали, и не пришлось её ещё полночи рыть, чему и нисколько не удивилась бы.
Я стоила у её могилы и мне не плакалось. Я пела, смотри на это сюрреалистическое зрелище, и улыбалась. Звёздная ночь, полная луна, висищая над крестом. И как только всё, что положено, было совершено, небо затянулось и пошёл пушистый рождественский снег. Он тут же прикрыл комьи мёрзлой земли на могиле и улёгся пышными эполетами на крест. Красиво…
Поминки начались в 22 часа. Все стереотипы уже и так были разрушены, поэтому временем уже никто не заморачивался.
Вспоминали Элкину жизнь: кто, когда и как с ней познакомился, вспоминали её «романы», вечеринки и её острейший язык и то, с каким достоинством она несла свой крест.
Потом завели патефон и слушали её любимые песни. Уходи, каждый подходил ко мне со словами:
— Уль, Элка говорила мне, что после её смерти на память можно взять…
…патефон…
…икону…
…книги…
…картину…
…и т. д.
К утру в доме почти ничего не осталось. В восемь ноль-ноль пришли семинаристы с огромными сумками и унесли всю библиотеку. Оказывается, и её Элка отписала отцу Олегу.
А в десять утра, когда я укладывала свои вещи пришли работники ЖЭКа с топором и соседями. Показали мне казённую бумагу, в которой говорилось, что Элкина квартира отходит в порядке расширения жилой площади её соседям. Подписана была бумага за три дня до Элкиной смерти.
Мне в наследство досталась «аппаратура». Большой эмалированный таз и три капроновых кувшина.
Sic transit gloria mundi.
Гаврюша
Когда рассказывала про Элкино житьё-бытьё и похороны, я намеренно не коснулась одного из самых значимых в её жизни персонажей. А сейчас расскажу.
Элка терпеть не могла животных, считая их разносчиками всякой заразы, называя всех, без исключения, представителей фауны «бактериологическим оружием». Больше всех ненавидим был ею соседский пёсик Путька (дело было в начале 90-х и политически окрашенным это имя не считалось). Путька был тощ и мал настолько, что жившие на нём в изобилии блохи были в разы толще его. Путька изредка прорывался к нам в дом, делал по нему круг почёта (назло Элке, я так полагаю), после чего в доме затевалась генеральная уборка с хлоркой, дустом и трёхчасовым кварцеванием.
И когда в один из томных летних вечеров я вернулась после службы и увидела у неё в руках замухрышного котёнка, которого она нянчила, завернув в полиэтиленовый пакет, удивление моё было не меньшим, чем, если бы я увидела Элку на ногах.
— Уля, так, рот закрыла, уши открыла — готовь аппаратуру, будем спасать эту голытьбу от глистов и блох.
— Элла… Чем?
— Тем!
Запасы у неё, конечно, были колоссальные. В доме было всё на случай годовой осады и блокады. Из-под ванны я выудила старую сумку, в которой, как ни странно, нашлось всё и от блох, и от прочих жителей кошачьего организма.
Пока я мыла и толкла в порошок «Декарис», Элка поведала мне историю усыновления.
— Сижу, жду тебя. Путька, эта мерзость запустения, лает, как проклятый, под окном. Я уже его и по-хорошему, и матюками гнала — не уходит, гад такой. Прям завывает. Звоню я Свете, хозяйке этого мерзавца, с просьбой или убить его сразу или просто увести. Светка сбегала за ним и принесла вот это. На него Путька и лаял. Куда девать, непонятно. Может, ты его в церковь отнесёшь? Жалко…
— Эл, какая церковь, кому он там нужен? Выкинут так же за ограду и пропадёт. Может, пристроим куда?
— А, может, и пристроим, надо католикам ещё позвонить, может им в костёл подкинем?
Ночью милый котик начал кричать диким криком и чего-то от нас требовать.
— Да что ж ты орёшь? Что тебе надо? Отмыли, накормили, коробку от сердца оторвали, спать в неё уложили. Уля! Что ему надо? Да проснись ты уже, что за сон у тебя такой, хоть сдохни возле тебя, не пошевелишься!
Злая, сонная, проглотив все «тёплые» слова в адрес Элки и несчастного котика, встаю и вытаскиваю котейку из коробки.
— На, нянчи его, мне в шесть утра на службу. — Шмякаю ревущего во всё горло кота Элке на одеяло. Быстро ухожу в другую комнату, падаю в кровать и засыпаю сном Ильи Муромца.
Утром просыпаюсь от Элкиного воркования и сюсюканья.
— Ты ж мой масенький, холёсенький, котятечка моя… А ну не кусай маму! Уля, мать-перемать, вставай, ребёнок голодный!
И всё. С того дня главным в доме стал Гаврюша. Чем уж он так смог понравиться Элке в ту ночь, не ведаю, спала я очень крепко, но факт остаётся фактом. Полюбила она его, а он её с какой-то невероятной силой.
Очень быстро Гаврюша вырос и превратился из тощего подзаборника (как навеличивала его Элка в минуты гнева) в роскошного огромного чёрно-белого котяру с характером звезды. Звезды с плохим характером, уточню.
Он очень выборочно снисходил до общения с кем бы то ни было. Именно — снисходил. Гладить себя никому, кроме Элки, не позволял, и презрительно наблюдал за гостями с высоты огромного шкафа, на который взлетал птицей по креслу и ковру.
Меня терпел как человека, который приставлен чистить его туалет. В этом деле он был редкий аристократ и дважды в лоток не ходил, за что я его «любила» ещё больше. Дело в том, что умный кот понимал, что днём, пока меня нет, убирать за ним некому, а Элка с её потрясающим нюхом не выдержит целый день горшечных миазмов. И Гаврюша терпел, ради хозяйки. Ждал меня и два его лотка за вечер мне приходилось мыть раз пять, а то и шесть. Так что «любовь», как вы понимаете, была у нас с ним взаимной.
А ещё Гаврюша был воинственен и смел настолько, что если бы его первым выпускали перед боевыми слонами Александра Македонского, то слонам уже не пришлось бы воевать. Так и шли бы по уже выжженной Гаврюшиным воинским духом земле.
Воевал он и со своим спасителем Путькой, со всеми соседскими котами, с птицами, по глупости своей залетевшими в Элкин двор, и, конечно же, с мухами. Их он ненавидел особенно активно.
Благодаря этой ненависти в доме были перебиты все вазы и цветочные горшки в первый же год Гаврюхиного возмужания.
Элка за это материла его так, что соседи сверху и сбоку (а жили мы на первом этаже) ржали в голос и приглушали звук телевизоров, чтобы насладиться высокоинтеллектуальным Элкиным матом.
Но Гаврюша был непреклонен. Он был воином и прекращать свой крестовый поход на мух из-за каких-то мещанских ваз и герани не собирался. Последовательная животина. С характером. Наказания вафельным полотенцем суворовского духа бойца-молодца тоже из него не выбили. Мы и отступились. Оставшиеся вазы убрали с глаз долой, а чудом выживший, покалеченный алоэ и фиалки раздали соседям. Чем бы дитя ни тешилось… Не кота же выбрасывать, правда? Фиалки-то проще пристроить.
Но самым ненавистным временем для меня стали короткие летние ночи, когда в доме становилось душно, никаких кондиционеров и в помине не было, и приходилось на ночь открывать окна. Гаврила хоть и был предусмотрительно нами кастрирован, любовных переживаний почему-то не лишился. И все свои романтические вылазки, как и подобает приличному кабальеро, совершал под сенью луны.
Во дворе, который был общим для трёх двухэтажных деревянных домов начала двадцатого века, кроме боевитого Гаврилы нашего, проживали и другие животные. Но с его появлением они уже более не могли праздно слоняться по двору, а тихо сидели по хатам и не отсвечивали, как говорила Элка. Гаврюша царствовал безраздельно. Кошачьих женщин это не касалось.
Их было две. Муська и Мурка. Муська чёрная, вытянутая в длину до размеров хорошей таксы, с плоской змеиной головой и отмороженным ухом, орденоносная мышеловка с многочисленными дипломами от всех соседей.
Мурка, настоящая сибирячка, дымчато-пепельная, огромная, толстенная, лохматая, наполовину и колтунах. Хозяйка её стригла во дворе раз в году, почти налысо, большими портняжными ножницами, оставляя неровные «выстриги» на всём Муркином теле, и бедная кошка потом стыдливо пряталась педели две за дверями, а потом чуть обрастала и опять выходила на улицу.
И обе они, по мнению Элки, были совершенно недостойны Гаврюшиной любви. Уродливы, не эстетичны и паршивы до невозможности. Кот не разделял мнения семьи и летними ночами сигал из окна, чтоб как-то утешить томящихся девушек неблагородного происхождения.
Элка чутко спала, и только услышав, что «сынок» опять убежал к «этим простигонкам», будила меня, и я в исподнем, с махровым полотенцем наперевес (живым Гаврила не давался, приходилось беречь руки), причитая: «Чтоб ты сдох!» — неслась вызволять кровинушку нашу из пут любви. Уж не скажу за всю улицу, но соседи всех трёх домов точно знали все расцветки моего нехитрого бельишка.
Иногда ночью, раз в квартал, Гаврюша приходил ко мне спать. Хотя всегда, с первого дня он спал у Элки в ногах, грея их, и как она говорила: «Забирал боль». Он всегда неожиданно подваливался к моему боку и начинал мурчать, тыкаться лбом, прося, чтобы я его погладила и начинал вылизывать гладящую руку.
И тут я ему прощала всё. А он прощал меня. За вафельные и махровые полотенца. Вперёд на три квартала авансом. Спал он со мной всю ночь, до утра, мы на какое-то время мирились, а потом уж воевали до следующего его ночного прихода. Так и жили.
Когда Элла умерла, Гаврюша стражем почётного караула все три дня сидел на подоконнике. Не ел, не пил и не пачкал лотки. Он сидел и не мигая смотрел на свою любимую Элку. Не спал.
В день похорон я его вообще не видела, не до него было.
Утром, когда явились соседи (хозяева Путьки) с жэковцами занимать уже как три дня положенную им по «закону» жилплощадь, Гаврюша выскочил из-под Элкиной кровати, где он хоронился и страдал два дня, и с диким шипом бросился на мужика с топором, который хотел, видимо, выламывать замок. Гаврюша защищал меня…
Я шикнула на него, а этот маленький боец вдруг резко развернулся, прыгнул на меня, вцепился всеми четырьмя лапами, со всеми когтями в кофту, в кожу под ней, до крови, больно, и начал стонать, как человек. Причитать. Люди с топором и ордером на квартиру молча наблюдали за нами. «Гаврюх, не плачь, я тебя не брошу», — не смогла его оторвать, и не пыталась. Надела поверх него шубу, подхватила свою котомку, и пошли мы с Гаврюхой жить дальше.
Пасха
Самая чудесная пасхальная ночь была у меня в прошлом веке, в 1998 году от Рождества Христова. Все предыдущие и последующие годы я отчаянно регентовала в городских храмах, а в том году, я уже не помню по какой причине, оказалась на Страстной седмице в Новичихе у бабушки.
Всю неделю мы с бабушкой мыли, белили, чистили двор, выбивали перины и подушки, выколачивали зимнюю пыль из половиков, вытаскивали в кладовку вторые рамы, меняли зимние плотные занавески на лёгкий капроновый тюль, изничтожали посредством веника паутину в тёмных углах, подбеливали черёмухи и яблони, хозяйничали, не щадя живота ни моего, ни бабулиного.
А с Чистого четверга начались опары. Бабушка до последнего светлого дня (а она ослепла к концу жизни и всё своё нелёгкое бытие потом делила на «светлое» — зрячее и «тёмное» — незрячее) сама пекла хлеб в русской печи.
С утра, после того как истопится печь (опаре должно быть тепло, в холоде она жить и пузыриться не желает), из кисловато пахнущего сатинового белого мешка извлекались самодельные дрожжи, из ларя добывалась мука, из кладовки несли боевое деревянное сито с двумя самодельными заплатами на капроновой сетке, там же брали огромные жестяные банки из-под селёдки-иваси для форм, на стол стелили белую, с выгоревшими ветками сирени, клеёнку, и начиналось хлебное священнодейство. Бабуля надевала чистый халат, огромный до пола фартук, повязывала голову ситцевым светлым платком, читала «Отче наш», «Богородицу» и приступала к таинству сотворения хлеба.
Мука всегда просеивалась дважды, и из неё на столе вырастала большая пушистая горка, на вершине которой бабушка всегда рисовала крестик. Тем временем подходила опара, бабуля придирчиво изучала количество пузырьков и, если была удовлетворена результатом, начинала месить тесто в огромнейшей «малированной» кастрюле литров на сорок. Сначала большой деревянной лопаткой, а потом руками.
И я всегда в этот момент смеялась над ней. Она была невысокая, некрупная, а теста в этой кастрюлище получалось ровно в половину бабушкиного веса, и когда она его вываливала на стол и начинала месить, со стороны это выглядело как будто бабушка с ним борется. Кто кого. А я, дылда здоровенная, сидела с ней рядом, делала ставки и хохотала до слёз, потому что бабушка, помимо этой борьбы с тестом, ещё и очень смешно меня ругала за этот смех. «Хлеб любит молитву и тишину», — говорила она.
Потом пекли паски (куличами и пасхами их никто не называл — именно паски). Туда уже шло другое, сдобное, щедро умасленное и жёлтое-прежёлтое от домашних яиц тесто. Сверху обязательно выкладывали крестик из теста, варили густой сахарный сироп или взбивали белки с сахаром для обливки. Потом красили яйца, обязательно шелухой, а иногда, для шика, в разноцветных хэбэшных сорокакопеечных авоськах.
Зайдёшь в дом с улицы и тебя сразу обволакивает этот запах горячего хлеба, пасочная ваниль, и бабушка там — живая, улыбчивая, в белом лёгком облаке из муки, зовёт: «Гуля, ну где ты бродишь, сбегай до колодца за водой!» Хватаешь коромысло, цепляешь на него звонкие вёдра и несёшься бегом. Обратно, в гору, уже павой выступаешь — тяжело. Никогда больше этого не будет… Никогда…
А в том приснопамятном году, впервые за всю историю Новичихи зарегистрировали приход, отдали под храм старую косую избу из чёрных от времени брёвен, прислали молодого священника и благословили служить Светлое Воскресение своими силами. И тут по словам бабушкиной сестры, тёти Клавы: «Ульку нам Господь и подсуропил»; в пятницу у бабушки собралась делегация из старых читалок и на общем собрании, не беря во внимание мои отговорки, постановили: «Петь Паску будет Ульяна. Она храмотная, в семинарии училась. Молодая, опять же. Мы своими старыми голосами Господу досаждать в праздник не будем. „Христос Воскреся“, так и быть, споём с тобой и на крестном ходу „Воскресение Твое Христе Спасе“, а всё остальное — будь добра сама-сама».
В наших краях перечить старушкам до сих пор не принято. Да и я всех лично знала, поэтому понимала, что сопротивление бесполезно. Согласилась, куда деваться. И вечером вся бабушечья дивизия с улицы Дубровской и прилегающих околотков, вооружившись куличами, яйцами и заранее купленными свечами, нарядившись в самые красные в мире платки и самые прочные послевоенные пальтишки, двинулась «у церкву», до которой ни много ни мало, а три километра пешочком. Вышли загодя, посветлу. Часа за четыре до службы. Деяния апостольские, чтоб послушать и почитать. Святое дело.
Когда я увидела этот несчастный, покосившийся Домишко с косоногим вокруг него забором, сказать, что я пригорюнилась, не сказать ничего. После пышных кафедрально-соборных служб петь в какой-то чёрной сельской избе… Да помилуйте, что это за праздник… И такая печаль меня обуяла, что ни читать, ни петь, казалось, не смогу. А бабульки мои радуются:
— Услышал наши молитвы Христос, не в Поспелиху за сорок вёрст на Валькином коне ехать, у себя, и двух шагах от дома (три километра пешком, учитывая, что самой молодой молодушке 75) храм теперь есть!
Радуются, крестятся, одна я надутая, недовольная, жалеющая, что не уехала в город и с шиком и блеском не поющая с большим хором. Трагедия, в общем, у меня.
Зашли в дом. А электричества в нём нет, только свечи, и тех немного, чтобы не спалить, значит, на радостях «новый храм». Темно, как в бане. Тут меня совсем тоска прижала.
— Баба, я не хочу тут петь, я домой пойду, это не церковь, а какая-то баб Веры Зубчихи баня, в которой по сей день без света моются.
Дивизия с улицы Дубровской, возглавляемая моей Клавдией Ивановной, ничего мне не ответила. На меня «просто посмотрели» восемь пар глаз. Хорошо так посмотрели, что несмотря на то, что эта пасхальная армия была вся ровно мне по пояс ростом, пришлось капитулировать, выбросить белый флаг и, сделав яично-пасхальное лицо, вымолвить: «Простите, я пошутила».
Пока читали Деяния апостолов, приехал батюшка, резкий, быстрый, всучил мне книжку с последованием, благословил, облачился и…
«Воскресение Твое, Христе Спа-а-а-се, ангели пою-у-ут на небеси, и нас на земли сподо-о-о-би, чистым сердцем, Тебе-э-э славити». И едиными усты и единым сердцем, всякое дыхание начало славить Господа.
Грянули мои бабули южным украинским трёхголосием (а они почти все оттуда родом были) и пошли мы крестным ходом вокруг этой неказистой избёнки, с маленькими самодельными хоругвиями, с артосами на рушниках и старинными иконами, ещё теми, которые украшали фольгой и бумажными выцветшими цветами так, что не видно было ликов. По долинам и по взгорьям практически, потому что света нет, на дворе ночь, а вокруг избы палисад весь в кустах сирени и черёмухи, и хорошо бы в них не застрять. Но мы прошли и никого не потеряли по пути.
Батюшка оказался радостным и на редкость голосистым, и мы с ним шли всю службу слаженным дуэтом, как будто не одну репетицию вместе спели. На ектениях и «Христос Воскресе» присоединялись мои бабули, и отступила печаль моя. И запела я так, как никогда ни до ни после. Я не имею в виду качество вокала. Это было то пение «в духе», когда за твоей спиной стоит самая настоящая молитвенная армия и поддерживает тебя, когда ты не просто чисто интонируешь и выпеваешь правильный мелодический рисунок, и когда не важно, вызолочен ли иконостас и есть ли он вообще, неважно, что вместо паникадила повесили фонарь «летучая мышь». И ты не просто поёшь-поёшь, а именно славишь Святое Воскресение.
И как один миг пролетела служба. И такая радость у всех была, что когда начали христосоваться, то плакали от радости. И баб Шура сказала: «Как в День Победы…» На что батюшка ей ответил, что это и есть настоящая победа: «Вы же всю службу сами пели о том, что Христос смертию смерть поправ!»
Домой возвращались уже на рассвете. Старушки мои немного устали, годы…
— Надо было тебе, Шурка, всё-таки у Валентины коня попросить, ехали бы сейчас в телеге, как царицы…
— Да я ж заходила вчера к ним на двор, запашище такой стоял, дым коромыслом… На усю Дубровскую. Самогонку варили. Увесь день.
— И варили перед праздниками, вся деревня варила, коня-то чего не взяла?
Да там и конь уже пьяный был. Иди уже своими ногами, немного осталось. Царица…
Мечта
Помню, стоим мы с бабулечкой моей, опершись на тяпки в начале первой картофельной борозды, озираем (даль светлую) линию горизонта, где наш тридцатисоточный огород и не думает заканчиваться, беседуем.
— Бабуль, а у тебя было такое, чтобы ты мечтала о чём-то очень сильно, но знала точно, что мечта твоя не сбудется?
Бабушка на пару минут задумывается, кивает головой:
— Было, Гуля, да. Ваня когда умер, я ж одна тут, в Новичихе осталась, мама тоже умерла. Зоя с Васей ещё маленькие были. Взяла я корову в кредит. А она принесла бычка. И так я на этого бычка надеялась, так надеялась. К зиме хотела его на мясо в заготконтору сдать, детям пальтишки купить, да долг в Госбанке покрыть.
А он уже подрос хорошо, бычок, мы его уже в стадо выгоняли. И то ли он сам отбился, то ли пастух заснул и стадо всё разошлось, а я так же, как сейчас, на шороде колгочусь. Смотрю, идёт по шоссейке наш бычок. Я хворостину взяла и пошла к дороге, чтоб мл двор его загнать. Выхожу к шоссейке, и в один миг неё происходит, из-под взгорка выскакивает здоровенная бортовая машина и на моих глазах сбивает бычка. Я бегу к нему, плачу, машина даже не остановилась. Подбегаю, а он ещё живой, но весь перебитый-переломанный, шибко его машина пришибла. И он меня видит и плачет слезами. И я с ним вместе плачу, так мне его жалко и себя жалко, и Зою с Васей жалко, что без пальтишек остались, опять в школу в «куфайках» пойдут…
Тут сосед прибежал, он видел всё, заколол бычка, чтоб не пропал…
Ну а потом всё как-то наладилось. Давай, Гуля, полоть по холодку, пока нас мухи не сожрали.
Жертва благословения
Покровский собор, где я девочкой пела на клиросе, расположен в старой части Барнаула, где до сих пор сохранился частный сектор. Не знаю как сейчас, а тогда люди совершенно спокойно держали во дворах птицу, кроликов и даже разводили свиней. Кто для себя, а кто и на продажу.
На клиросе пела тётя Аня, которая жила с размахом и имела в своём хозяйстве и кур, и гусей, и кролей, и свинок. В свободное от животноводства время пела в церкви и вообще вела жизнь очень благочестивую. Без благословения — ни шагу. Пришло время рассаду высаживать — бежит со всех ног в храм: «Батюшка, благословите баклажаны посадить, вы в прошлый раз благословляли, такие уродились, с трёхлитровую банку!» В общем, благодаря благословениям этим у Анны все цвело, колосилось и на базаре продавалось с божественным великолепием.
Ловит как-то Анна в церковном дворе отца Михаила (редкой души и редкого чувства юмора батюшка, печная ему память) и чуть ли не в ноги ему — бах!
— Батюшка, благослови поросенка купить!
Посмотрел на неё отец Михаил, помолчал.
— А тебе его без моего благословения не продают, что ли?
— Да продают, но я уж наверняка, чтоб не больной, чтоб хороший достался. Вы ж, отец Михаил, молитвенник такой, все акафисты наизусть знаете, по вашему благословению мне точно хорошего продадут!
— Ну покупай, коль он тебе нужен…
Через пару недель.
— Батюшка, поросёнок мой, вами благословлённый заболел, благословите к ветеринару!
— Иди к ветеринару.
— Батюшка, благословите поросёнку прививки сделать!
— Делай (знает, что не отвяжется от него Анна).
— Батюшка! Благословите поросёнка кастрировать!
Посмотрел батюшка на рабу Божию Анну поверх очков. Со значением посмотрел. Глаза рукой прикрыл, головой покачал и молвил:
— Так, Анна, давай-ка уже на службу с ним приходи, со свином своим. Литургию споёте, а потом он уже пусть ко мне сам за благословением на такое судьбоносное дело подходит. Борька твой мне уже как крестник, не могу я заочно такие вещи благословлять, хоть он и скот бессмысленный. Только по личной просьбе. Жду.
На клиросе Анна не появлялась недели три. Обиделась. Ну а потом опять всё по новой.
«Посетил Господь…»
Я страшно сердилась на бабушку, когда она при мне произносила эту фразу. А произносила она её, только если с кем-то случалась беда. И для меня, которая каждый вечер засыпала под её рассказы о прекрасном месте под названием «рай», где жил Всемилостивый и любящий всех Господь со своей самой лучшей, превыше всех херувим и серафим Мамой, было совершенно непонятно, как так случается, что посещает Господь наших родственников и знакомых не с подарками и райскими цветами, а с болезнями, смертями и тому подобными «гостинцами».
— Баба, да как так? Он же не злой! Ты сама говорила!
Бабушка вздыхала, гладила по голове и отвечала, что так устроен человек, что в радости он про Бога не вспоминает. А в горе — обязательно. Вырастешь, мол, поймёшь.
Я выросла и поняла. А ещё и увидела, трудясь в храме, что на самом деле людей, прибежавших в церковь «весёлыми ногами» и раздающих радостную милостыню, — единицы. За два десятка лет я видела троих. А большинство идут в дом Божий, когда плохо. Или совсем плохо. Зачастую с последней надеждой. И причин сотни — болезни, одиночество, несправедливость, сума, тюрьма, муж пьёт или гуляет, убили, разбился, онкология, покалечили… Можно перечислять бесконечно…
Знаю и тех, кто ни в Бога, ни в чёрта, ни в эволюцию, ни в технический прогресс не веровавши, приходят и просят у Бога за детей, за родителей, за себя… Потому что «посетил Господь». Если вы думаете, что это проповедь для вербовки адептов — это совсем не так. Я просто хочу сказать, что сейчас очень-очень сложное время для многих. И даже те, на кого и не подумаешь, просят вместе с ними помолиться в тяжёлую минуту. И есть ситуации, когда отмахнуться нельзя. Нельзя и всё. Тогда я пишу друзьям просьбу о молитвенной помощи. И пусть это не раздражает тех, у кого всё хорошо, и тех, кто просто не может поверить, что чужой ему человек, живущий за несколько тысяч километров, возьмёт и прочтёт молитву за кого-то. А люди молятся и ещё как. Никто никого не принуждает. Просто пройдите мимо и всё. Потому что… Слава Богу, что не вы просите о помощи сейчас. Дай Бог, чтобы и не пришлось.
Как провожают авторитетов
Дело было в начале 90-х.
Хоронили-отпевали мы одного очень «сурьёзного» дяденьку. Кто-то его по злодейскому умыслу коварно убил. Друзья-товарищи, в простонародье именуемые «бандой», решили похоронить другана своего любезного по высшему разряду. Отпевательная бригада была экстренно созвана в количестве 16 человек. Духовиков тоже вниманием не обошли — пригласили.
Насторожилась я, уже только зайдя в церковный двор, посреди которого стоял грузовик, в кузове которого красовалась огромная скульптура из чёрного гранита. «Мушшина» во весь рост с пистолетом и мобилой. Уж не знаю, каким паяльником стращали скульптора, но за три дня отгрохать такой памятник — это, скажу я вам, не баран чихнул. Хотя, может, выбрали уже из готовых, да не востребованных. Стиль тогда был общий. Дорого-богато-по-валютному. Может, скульптор только черты лица поправил чуток и всё, не ведаю. Но сама конструкция была не просто впечатляющей — она была устрашающей. Видимо поэтому её и не замотали полиэтиленом, как положено при транспортировке памятников. Чтобы злобные конкуренты-убивцы понимали, что с серьёзными людьми дело имеют, а не с какими-то там подзаборниками.
Спели мы на славу, рыдали все, включая духовиков. Последнюю слезу выжимали при помощи вечной памяти на музыку Моцарта (сворованную из дорогой нашему сердцу «Лакримоза»). Потом все выдвинулись в сторону кладбища. Длиннющая кавалькада из авто и автобусов. Мы с духовиками, тесно. На кладбище тоже всё чин-чинарём. Не забудем, не простим и т. д. Мы с тромбонами и тубой каноном в перерывах. Во время прощания грянули чуть не сводным оркестром. В общем, не похороны, а загляденье.
Тут подходит ко мне какой-то мужик в чёрной коже до земли и сообщает, что мы всем составом, включая и несчастный коллектив духовиков, едем на поминки в ресторан. Гонорар отдадут там (понимали, что мы можем свалить по-тихому). Но надо сказать, что мы все обрадовались этому предложению (неосмотрительно), ибо времена были голодные, а судя по памятнику, который возили в кузове во главе процессии, стол обещал быть шикарным.
Я робко призвала участников хора не пить за столом, наивная. Мол, надо держать лицо и все остальные части организма. Духовики злобно заржали. Их руководитель до такого не опустился. Мои певчие гоже на меня посмотрели с укоризной. Батюшка, а он братву эту блатную долго окормлял, сказал, что слова мои, конечно, правильные, но в этой компании неуместные. Поехали мы обратно, уже без памятника и заметно веселей.
В ресторане тоже подготовились на славу. Про стол рассказывать не буду — и так понятно, что всё ломилось от яств. Поразило убранство. На столах стояли великолепные композиции из белых и, не поверите, чёрных роз. Жаль, тогда не было ни смартфонов, ни фотоаппаратов приличных, проиллюстрировать сие не могу, к сожалению.
Первый час, как водится, речи про то «каким он парнем был», про вендетту и прочие кровавые обещания. Мы скромно сидим, за обе щёки уплетаем микс из красно-чёрной икры, спиртное рекой льётся. На этом официальная часть закончилась.
Тут, не подумав, во что всё выльется, встал наш батюшка-предводитель и затянул «Вечную память», мы подхватили. Это было опрометчивым шагом с его стороны… Про нас вроде бы как уже все и забыли… Поели бы и по-быстрому унесли ноги. Но судьба-злодейка уже распорядилась вплести в этот сюжет наши имена.
Некий подвыпивший гражданин с места прокричал сакраментальную фразу: «А „Мурку“ можете?» Тут я прям конкретно затосковала, потому что
«Мурку» уже все могли. И не просто могли, а очень даже желали. Исполнить. Короче, грянули. По полной программе. И про «Я сяду в кабриолет» не забыли. В общем, анекдот про похороны, где порвали три баяна, имел под собой основу. Видя мою постную морду, распорядитель пира проорал на весь зал: «Не ссы, платим вдвое против уговора!» Тут, понятно, все ещё больше оживились. Короче, такого сэйшена в стиле шансон не было больше нигде и никогда. Уверяю. В сопровождении духового оркестра, это вообще был полный эксклюзив. И если вы думаете, что это всё, то глубоко заблуждаетесь.
В разгар поминального веселья в зале «рэсторана» появились какие-то новые люди. И тут пошёл вестерн. Началась эпическая драка с перестрелкой, как в «Человек с бульвара Капуцинов». Лежим мы с батюшкой и тубой под столом и усиленно читаем 90-й псалом. Причём я на нервных почвах начинаю ржать, как молодая кобылица в преддверии весны. Рот мне затыкают тубист и батюшка в два кулака, чтоб на звук моего ржания стрелять не начали. Мат стоит отборнейший, стёкла летят, в общем, очень весело. Очень. Потом приехала милиция. Без собаки.
И всех нас арестовала.
Мы ещё немного попели грустных песен в кутузке и с миром были отпущены, как не причастные, а просто случайные свидетели. Да, гонорар заплатили сказочный по тем временам. А по этим так и подавно.
Производственный роман
Все незамужние женщины хотят выйти замуж. Кто считает, что это не так, тот плохо о нас думает. Все, абсолютно все без исключения мечтают заарканить какого-нибудь подходящего мужчинку и править им. Или чтобы он правил. Третьего не дано. Это великое знание я приобрела в девятнадцать лет и с тех пор убеждений не меняла. И была я юна, и как теперь только стало понятно — прекрасна. Но разговор не обо мне, отвлеклась.
Была у меня тогда очень пожилая тридцатипятилетняя подруга. Практически древняя старуха. Работала она заведующей столовой большого НИИ, статусная была женщина. И у неё, в свою очередь, были ещё более древние и не менее статусные подруги. Одна, тридцативосьмилетняя, заведовала овощебазой, вторая, самая старая, сорокалетка, была главным кадровиком огромного ДСК. Жили они себе поживали сырами в масле. Всё у них было, и ничего им за это не было. Четырёхкомнатные квартиры в хрустальных люстрах и вазах, в узбекских коврах и не вероятной комфортности спальных гарнитурах. Beликие женщины. Ко всему этому благолепию у двоих прилагались мужья. У завстоловой — разбитной монтажник Игорюха, у завбазой — добрейший руководитель заводской самодеятельности, гармонист Колясик (так и только так его называла супруга).
У главного кадровика мужа не было. И это было страшной трагедией. Во всяком случае все наши посиделки заканчивались её горькими рыданиями с причитаниями: какие все счастливые, и только она, одна она одинока, как маяк в океане, и нет ей в этой жизни ни просвета, ни счастья. Боль одиночества была настолько страшной и материальной, что хрустали тускнели и переставали звенеть, а ковры теряли шелковистость. Не жизнь, а дно Марианской впадины.
Для меня, считавшей, что в сорок только две дороги: в крематорий или геронтологический санаторий, эти страдания были смешны до колик. Какая любовь может случиться с человеком с перманентом, рубиновыми перстнями на трёх пальцах и отметкой в паспорте — сорок лет?! Постыдились бы… Но молчала я, понятное дело. А вот верные подруги не молчали. Утешали, строили планы захвата какого-нибудь зазевавшегося вдовца и разведенца.
А он всё никак не находился. А если и находился, то не подходил по параметрам: то выяснится, что будущий счастливый жених — тихий алкаш, то ходок, то статью не вышел. Кадровик (звали её Марией) была женщиной монументальной и терпеть рядом с собой какой-то там «поросячий ососок» не собиралась. А вот в кошельки претендентов дамы не заглядывали — не считали нужным, всё же у них было.
Пока шли трудные поиски, навстречу своему счастью из северной деревушки выехал мужчина в самом расцвете лет, по фамилии Генералов и пришёл устраиваться на работу в ДСК. Монтажником. Рука судьбы уже крепко держала за холку счастливца, шансов увернуться не было никаких. И попадает он на собеседование не к рядовому кадровику, а к нашей рубиново-перманентной Марии. А чтоб вы всё до конца понимали, фамилия Марии была не менее героической, оцените: Маршал.
Вечером был созван весь генштаб и адъютанты в моём лице. На кухонном столе лежали карты боевых действий. А если быть точной — от руки написанная биография и фото соискателя на позицию монтажник-высотник. С паспортного чёрно-белого фото на нас смотрел мужик с тяжёлым взглядом и усами, которых хватило бы на пять составов «Сябров» и «Песняров». Мария рыдала. От любви, конечно же. Это была любовь с первого взгляда. Сокрушительная.
Мы с пристрастием разглядывали Усы и осторожно делились впечатлениями:
— Ну ничего так мужикашка: чернявенький, усявенький. (Комментарий завстоловой.)
— Наташа, да ты посмотри на его нос! Гоголь oт зависти умер бы, Сирано де Бержерак глаз при таком носе не поднял бы из уважения к пропорциям. (Это уже я умничаю.)
На меня жёстко посмотрели. Терпеливо вздохнули и в три голоса объяснили, что большой нос для мужчины как раз является подтверждением его… гм… несокрушимой мужественности. Я поверила подружкам на слово. Задавили опытом.
Соборно решили, что такие усы не имеют права бесхозно болтаться по городу, и что «надо брать». Но как? Как подкатить к простому работяге, если ты вся в хрусталях и песцовой шапке, а он в общаге на панцирной сетке?
— Наташа, ну как я с ним подружусь, он же не пьёт! Совсем!
— Закодированный, что ли?
— Не знаю, не пьёт и всё, ни граммулечки! Я уже и в гараж его звал, и в баню. Он приходит — и не пьёт. Машину вон батину отремонтировал, как новая теперь фырчит, — и не пьёт; парится в бане и не пьёт — как с ним дружить?!
Усы по решению женсовета были определены к мужу завстоловой в бригаду монтажников, с целью охмурения сначала «великой мужской дружбой» с последующим захватом уже женским генштабом. Но Усы не сдавались. Усы не пили, не курили и не читали советских газет. Усы оказались интровертами, которые быстро делали порученное им дело и
тут же скрывались в общежитии. По свидетельствам очевидцев, Усы записались в городскую библиотеку, много читали и что-то время от времени записывали в толстую тетрадь, которая хранилась под мaтрасом. Рабочий кодекс чести не позволял соседям втихую достать эту тетрадь и выяснить, что же он там записывает. Это было «не по-пацански», и на все уговоры женщин, которые понятиями этими не жили, а только страстно желали знать, не пишут ли Усы кому любовных писем (у баб одно на уме!), была единственная возможная реакция: а не пошли бы вы, тёти, куда подальше со своими просьбами. Не крысы мы, мы — мужики честные. Раз прячет человек, значит так надо.
Ни шантажом, ни подкупом не удалось разбить монолит порядочности «простого рабочего человека». Как ни старались. Всё это оказалось дополнительным плюсом в карму Усов, так как ничто не делает мужчину ещё более желанным, как налёт загадочности и тайны. Мария наша уже сходила с ума не хуже Велюрова, ежедневные сходки генштаба не вносили никакой ясности, а лишь только усугубляли и без того незавидное положение сгорающей от любви женщины. Рубины тускнели, перманент расправлялся, платья уже не соблазнительно обхватывали выпуклость форм, а спущенным флагом болтались на стремительно теряющей стать фигуре. Мария была тяжело влюблена в одностороннем порядке, и что с этим делать мы не знали.
А Усы тем временем выбились в передовики производства и помимо посещения библиотеки были пару раз замечены на репетициях художественной самодеятельности, пока что в качестве безмолвного зрителя. Генштаб вынес единственно правильный с женской точки зрения приговор: бабу себе там при смотрел. Иначе зачем здоровый мужик сорока лет отроду будет шастать по репетициям и концертам? Только из-за бабы. Любовь к искусству в этих кругах не рассматривалась абсолютно.
В Марииной судьбе уже не призрачно, а очень даже отчётливо замаячила кардиореанимация. Сердце кадровика оказалось не готовым к испепеляющему марафону неразделённой любви, сердце стало страдать тахикардией, переходящей в мерцательную аритмию. И тут мы поняли, что без решительного наступления женской армии ситуация не разрешится никогда. Совет собрали у одра тяжкоболящей рабы Божией Марии.
Умирала Мария по всем правилам жанра. Потухший взор, впалость когда-то сияющих здоровьем щёк, потускневший до бледно-тараканьего некогда рубиновый перманент… Одним словом, уходила из Марии жизнь уже не по капле, а по ведру в день. Мы стояли у одра и пытались заткнуть её ментальные дыры своими полными физического и морального здоровья телами. Тщетно. Мария хотела уже только одного: умереть. Во цвете лет, на пике карьеры и хрустально-коврового благополучия она решила во имя любви оставить этот презренный мир материальных ценностей и сгинуть на одном из томских кладбищ. Завещание было составлено, и ничего более не удерживало её на этой жестокой, лишённой любви и счастья планете по имени Земля…
Но было одно обстоятельство, которое не позволило ей скончаться в этот же день, а именно — заседание профкома, бессменным председателем которого Мария была уже лет шесть. На повестке дня было распределение квартир между очередниками и льготниками (о, эти благословенные времена, кто помнит, когда по истечении пятнадцати лет ожиданий, мотаний по общагам и коммуналкам — родное, до зубовного скрежета, предприятие одаривало своих сотрудников живыми квадратными метрами). Без Марии, знамо дело, эти метры ни за что правильно не распределили бы, и священный долг поднял её со смертного одра, как расслабленного у Овчей купели, и кое-как причесавшись, не надев рубинов и люрексов, сожжённая огнём любви почти до основания, Мария собралась на вечернее заседание.
Тут я от безысходности выступаю с бредовейшим предложением:
— Маш, а ты выбей ему квартиру. Тогда вы как-то в статусах сравняетесь и можно будет к нему подкатить. На новоселье через Игоряна напроситься, всё ж таки он его бригадир, с переездом помочь и под шумок тетрадку вожделенную прочесть. От мужиков-то всё равно никакого прока с их порядочностью. А нам можно, женское любопытство — не порок!
В потухших глазах Марии заалел огонь надежды. Воспылал, взвился кострами… Завбазой и завстоловой смотрели на меня с нескрываемым восхищением. Оказалось, что бредовой моя идея была только для меня. Как говорят англичане: «Нет ничего невозможного для сильно жаждущего сердца». Сердце Марии жаждало усатой любви настолько, что остановить её порыв не смогли бы и боевые слоны Александра Македонского.
Электробигуди. Тушь «Ланком», помада цвета «цикламен в перламутрах», польский костюм тончайшей красной шерсти, лаковые сапоги «в колено» на тончайшей шпильке — и от умирающей лебеди не осталось и следа. Валькирия, готовая сражаться со всем бюрократическим миром во имя любви, предстала пред нашими очами буквально через полчаса. Мы втроём с ужасом и восхищением наблюдали этот квантовый скачок от смерти к жизни и не верили своим глазам.
Мне за креатив и живость ума были тут же подарены золотые серёжки, от которых, понятное дело, отказываться было бесполезно да и незачем. Заслужила. Восставила от одра болящую, не шутки шутила.
Никто до сих пор не знает, какие аргументы приводила Мария на том собрании в пользу вожделенных Усов, на какие кнопки нажимала и кому потом увозила пару новых ковров в целлофане, кому подарила свою очередь на новый румынский гарнитур, но факт остаётся фактом: Усы вне всякой очереди (да он на неё и не вставал, работал каких-то восемь месяцев) получили ключи от прекраснейшей «малосемейки»; одиноким в то время большие метражи не полагались. Не умеешь плодиться — сиди в малометражке. Усы изумились до невозможности такому кульбиту в судьбе, но от квартиры не отказались (хоть ты живи в библиотеке и сто тетрадей испиши, квартирный вопрос от этого менее насущным не становится). Пробили брешь в святом образе хитрые бабы.
Усы были поставлены перед фактом, что на новоселье бригадир его Игорь явится не один, а с семьёй и друзьями семьи, которые привыкли вот такой здоровенной толпой делить вместе все радости и горести, все взлёты и падения — и свои, и друзей, и друзей друзей. Дополнительным бонусом в карму нашей шумной сорочьей стае шла полная организация пира по случаю получения Усами ордера. Усы поначалу пытались сопротивляться, но где уж устоять перед натиском табора, в котором каждый был бароном, и сопротивление было сломлено, не успев начаться.
Сорокоградусным зимним утром наш караван выдвинулся в сторону новостроек. Всю ночь перед этим знаменательным днём два лучших томских шеф-повара варили, пекли, жарили, взбивали, заливали желатином в столовой закрытого НИИ трапезу, достойную высших членов политбюро. Помидорные розы, каллы из отварной моркови с глазками дефицитного консервированного горошка в обрамлении петрушечных кустов, «Сельдь под шубой» в вип-исполнении, заливные судачки, буженина, убивающая своим чесночно-перцовым ароматом всякого, кто приближался к ней на небезопасное расстояние, разнузданные цыплята-табака, отбивные из парной свинины…
Спецрейсом из Стрежевого в ночь прилетели томные и благоуханные осетры и игривые стерлядки, сочащиеся смоляным жиром через пергаментную бумагу. Белоснежная нельма размером с хорошего дядьку, замотанная благодаря некондиционным габаритам в простынь по горло, таращила свой радужный глаз и, казалось, подмигивала им в предвкушении: «Эх, погуляем!»
По мелочи ещё, конечно, пара картонных коробок с сервелатами-балыками, вчера ещё бегающими задорными свинками и потряхивающими весёлыми хвостиками на территории свинокомплекса, а сегодня уже обретших строгий геометрический вид и верёвочные хвосты для лучшей укладки и транспортировки. В трёхлитровых банках колыхалось пиво утреннего разлива, коньяк для вальяжности, водочка «для куражу» и «красное-сладенькое для девочек». Девочки, правда, все как одна, лопали водку — не хуже, а где-то даже и получше нормальных мужиков, но для форсу — надо. Не сразу же утончённые Усы озадачивать своими умениями. Для него, как непьющего, взяли ящик «Буратино».
Бесчувственную, сменившую 58-й размер на 48-й, Марию выводили из дома под руки. Не несли ноги сомлевшую от предчувствия счастия или несчастия истомившуюся в любовных муках женщину. Мы все уже порядком устали сострадать, поэтому были настроены на решительный абордаж, когда уже пан или пропал. Страшенным минусом, конечно, было то, что крестовый усатый король воздерживался от алкоголя и взять его «тёпленьким» решительно не было никакой возможности. Но, с другой стороны, это же было и плюсом: все карты, как говорится, открыты, и отвертеться потом при помощи популярной тогда цитаты из фильма, мол, «по пьянке завертелось» уже было нельзя.
Измотанная страстью нежной и от этого вся потусторонняя Мария, хохотуша Люся-завбазой с Колясиком и аккордеоном, Наталья-завстоловой, томная красавица в чернобурках, перевитых соболями, изумрудах с голубиное яйцо, языком, настолько острым, что его хватило бы на три украинских села, и мужем, вечным мальчиком — Игорюхой. Ну и я, конечно, ваша покорная слуга, юная, ржущая молодой кобылой без перерывов на обед, правда, без соболей и брильянтов, но это отлично компенсировалось датой рождения. В тот момент мы были похожи на альпинистов, стоящих у подножия Джомолунгмы, решая и гадая, покорится нам вершина или нет. Квартира усатого новосёла располагалась на восьмом этаже, мы стояли у подъезда в молчании, высчитывая глазами окна светёлки, где в ожидании своего счастья томился Машкин принц.
И грянул праздник!
Как мы ползли до восьмого этажа (дом-то новый, лифт не подключён!), навьюченные аккордеонами, балыками и заливными судачками «а-ля натюрель», без лифта — «будем знать только мы с тобой». Но мы смогли, выдюжили и оправдали, мы каким-то чудесным образом всё донесли, не помяв, не расплескав, не сломав и не уронив. Чего всё это стоило, не высказать. Объёмы пролитого пота помнят только норковые «чалмы», ондатровые «формовки», да я, раба многогрешная. Марию волокли волоком, чуть ли не за ноги, поставив в один ряд с балыками и вип-селёдкой. Лишь бы дойти, лишь бы достигнуть вожделенной цели… И мы достигли.
— Итить-колотить, — подал голос стокилограммовый Колясик. — Как тяжело любовь добывается…
Мы зашикали на него всем хором — акустика-то роскошная в пустом подъезде, а ну как жених молодой раньше времени обрадуется? У двери под номером 32 мы торжественно остановились, отдышались, надавали свежих пощёчин уже совершенно бездыханной Марии и на последовавший из-за двери вопрос «Кто?» дружным хором гаркнули: «Конь в пальто!»
Отверзлась дверь и на пороге, во всём блеске своей красоты, предстали Усы. В идеально отглаженных чёрных брюках и белоснежной, той хрустящей снежной белизны, что нам, людям эпохи техники «miele», уже и не снилась, рубашке. Мы обомлели всей женской половиной табора и моментально поняли, почему так страшно страдала Мария. Усы были невозможно, кинематографически, журнально — красивы. Он был не фотогеничен, да и кому повезло на паспортном фото выглядеть прилично? А другого мы и не видели. Но в жизни это было «что-то с чем-то». Рядом с ним все чернобурки смотрелись облезлыми кошками, брильянты напоминали куски асфальта, люрексы — мешковину, а все мы, вместе взятые, — канадскую «траву у дома», которая вроде и зелена, но не мягка и не душиста, так, имитация… Даже буженина и та втянула вовнутрь весь свой чесночный дух и скромно пахла половой тряпкой.
Мы, сглотнув слюну, вытащили Марию из двадцать пятого глубокого обморока и прошествовали в тридцатиметровые апартаменты. И завертелось. Стола не было, да и откуда взяться этому столу? Дастарханом, на полу, раскинули льняную скатерть, наметали туда всё что было, уселись по-турецки, и пошёл пир горой.
В кассетнике страдала Ирина Аллегрова, а на полу, между мной и Колясиком, страдала Мария. Усы поначалу стеснялись незнакомой компании, но после второй бутылки «Буратино» неожиданно разошлись и начали сыпать шутками, тостами, рот под усами не закрывался, мужики хохотали каким-то своим производственным юморочком, а мы тремя квёлыми коровами сидели, пучили бестолковые свои глаза на эту усатую красоту и слова не могли вымолвить. Всё-таки красивый мужик — это такая же редкость, как брильянт «Наследие Уинстона»: он вроде как и существует, и нашли его простые люди в Ботсване, а фиг его заимеешь. Ты его вроде как априори недостойна, из-за хронической нехватки средств, возможностей и, что греха таить — породы.
И тут в дверь постучали. По-хозяйски, так стучат в дом, в котором ждут и где не удивятся твоему приходу. Усы резво подскочили и в один прыжок оказались у двери.
— Маша, проходи, проходи скорей, знакомься, это мои друзья, новоселье празднуем, давай чемодан, вот тапочки тебе, да, мои, других нет, Маш…
Мы с ужасом наблюдали за этой встречей, понимая, что наш льняной дастархан вот-вот превратится в саван. Новоявленная Маша была неприлично молода и приятна собой до невозможности. Ладная, высокая, в ярком спортивном костюме, с ногами, растущими прямо из конского хвоста, туго затянутого лентой на голове.
Я посмотрела на нашу Машку, от которой уже просто разило могилой, и мне захотелось плакать. Плакать от великой бабьей жалости, которую мы можем испытывать независимо от возраста и количества траншей, из которых приходилось вылезать после падения. Наша Маша была уже сама по себе саван. Белая, бескостная и бесплотная, в неё саму уже можно было покойничков заворачивать… Она механически подносила к губам стакан с «красненьким-сладеньким», отпивала по чуть-чуть и не реагировала ни на какие внешние воздействия. Запах еды улетучивался, а на его место водворялся запах неминуемой трагедии. И только Усы и его гостья не видели и не чувствовали надвигающейся беды.
— А я ей говорю, Машке: «Это ж какое счастье, что теперь у меня есть жилье, сколько уже можно по общагам мотаться?» Теперь вот так, в тесноте, да не в обиде, я ж её тоже заставил из общаги уйти, будет теперь как королева, в своём душе мыться, а это же счастье, такое счастье, да, Маш?!
Завстоловой медленными глотками тянула из стакана водку и в упор смотрела на съёживающегося с каждой секундой мужа Игорюху, из которого жизнь уходила на глазах, соразмерно сделанным Натальей глоткам. Проштрафился, прокололся, самого главного не выведал почти за год общения со своим подчинённым, и по всем правилам жанра он должен был пострадать. Люто и страшно. Возможно, в последний раз.
Колясик с Люсей тем временем вытягивали из футляра аккордеон, решив, что теперь-то уж чего делать, помирать, так с музыкой, «шоу маст гоу он», как говорится. Но тут тоже вышла осечка, потому что первым номером в репертуаре семейного дуэта, независимо от квалификации праздника, всегда шла песня «Враги сожгли родную хату». Восьмое марта, день рождения, крестины, смотрины, просто дружеская пьянка — традиция оставалась неизменной: в начале пели «про хату», в память Люськиного отца, героического командира дивизии.
В общем, всё очень «а-ля рюсс». Разбитые надежды, «красивая и смелая дорогу перешла», вот-вот от горя умрёт несостоявшаяся невеста, а над всем этим вселенским ужасом и апокалипсисом парит вибрирующее Люсино сопрано: «Куда теперь идти солдату? Кому нести печаль свою?» (И ведь не приврала я ни слова, всё так и было.)
И тут мой взгляд падает на подоконник. Там лежит потрёпанная книжка. Тургенев. «Ася. Рудин. Дым», три в одном. На книжке лежит пачка лезвий для бритвы «Нева», и этот натюрморт добивает меня окончательно; я ещё раз смотрю на окаменевшую в своём горе нашу Машу, на источающую ненависть ко всему сущему Наташу, на съёжившегося трюфелем Игоря, на разливающихся в творческом экстазе Колю с Люсей, на Машку-соперницу и красавца усатого Серёгу, и начинаю хохотать нечеловеческим вороньим хохотом…
— Я, пожалуй, пойду, — встрепенулась, очнувшись от обморока, наша Маша. — Да, пойду…
— Сидеть! — цедит сквозь зубы осушившая уже вторую рюмку завстоловой. — Сидеть, я сказала, не двигаться! Щас мы… Щас мы всех тут на чистую воду выведем, щас мы тут всех…
Праздник несомненно шёл к тому, чтобы стать лучшим из всех, до этого случившихся. Наташа тяжело поднялась с пола, выпрямилась во весь свой стопятидесятисантиметровый рост, и началось. Началось то, что обычно бывало на шахтёрских окраинах Анжерки, откуда почти вся честная компания была родом и где только в честном, пусть и кровавом бою добывались и победа, и справедливость.
— Слышь, профура, ты откуда к нам такая красивая приехала? Он же тебе в папаши годится! В папаши, а не в хахали! Квартирку унюхала и прикатила с чемоданчиком, лихая казачка?.. В душе она мыться собралась, чистоплотная наша! Игорь, быстро поляну собирай, к нам поедем догуливать! Люся! Глаза открыла, рот закрыла, гармошку в чемодан, Колясика — в ботинки, всё едем к нам, хватит, нагостевалися, спасибо за приём, как говорится! Спасибо за всё! Смотреть противно! А мы-то, мы-то думали, нормальный мужик, а ты — тьфу, кобелище, хоть и по библиотекам ходишь!
— …?! Наташа?! Наташа, вы что? Кто профура? Почему? Да вы вообще что тут себе позволяете, Наташа? У меня же в доме! Маша, Маша, постой, куда ты, Маша?! (Звук захлопывающейся двери.)
И тут Игорюхино сердце не выдерживает всего этого позорища, он подскакивает и с криком «Да колотись оно всё перевернись, ваше бабье отродье!» со всей дури бьёт кулаком в оконное стекло (женщину он ударить не может, друга — не за что, поэтому окно — самое то). А вы видели кулак монтажника? Heт? Я видела… Двойное стекло оказывается пробитым насквозь, осколки в секунду разрезают рубашечную ткань и Игорюхину плоть, и потоки… нет, не так, не потоки — реки, багровые реки крови начинают орошать подоконник с Тургеневым, «Асей», «Рудневым» и «Дымом», струясь по «Неве». Тихо. Страшно.
Игорь, разбушлатившись, совершенно не обращал внимания на вопли жены и коллектива, размахивал во все стороны изрезанной конечностью, поливая фонтанирующей из ран кровищей стены в свежих обоях, дастархан, тела и лица присутствующих, и орал так, что наши круги кровообращения поворачивали вспять от ужаса происходящего.
— Серёга, снимай рубаху, надо его перевязать, — крикнул Колясик, и одним рывком оторвал рукав белоснежной рубашки онемевшего в этом кошмаре новосёла. (А чью ещё рвать? Белая, достойная стать бинтами для раненого бойца, была только у Усов).
В секунды рубашка превратилась в перевязочный материал, а Серёга предстал пред нами во всей своей окончательно уже открывшейся красе. Было на что посмотреть, да… Бездыханная наша Маша получила последний контрольный выстрел бессердечного Амура и сломанной куклой валялась где-то в углу, да и не до неё уже всем было. Сколько можно сострадать, не железные мы.
— Наташка, хорош орать, бегом в машину, в больницу ему надо, потеряем мужика с вашими разборками! — Колясик, милый и с виду никчёмный руководитель художественной самодеятельности, на глазах превратился в главнокомандующего. — Люся, пакуй коньяк, мы его не начинали, врачам дашь, чтобы милицию не привлекали. Где Наташка?! Муж погибает, ей и дела нет. Наташа!!!
И тут в партитуру нашего побоища вливается страшный гром литавр, ужасный грохот и скрежет чего-то металлического и звуки стремительной горной реки. В одну секунду на полу образуется огромная лужа, из ванной комнатки раздаётся кряхтение, звук бьющегося стекла (к которому мы уже успели привыкнуть) и кадансом идут чьи-то всхлипы и рыдания.
— Иго-о-о-о-орь, Иго-о-о-орь, иди сюда, я, кажется, ногу сломала… — и вой — на одной нотке.
Открывается дверь ванной комнатки и оттуда цунами выносит завстоловой. В абсолютно мокром платье, с окровавленными руками и безжизненной, распухающей на наших глазах ногой.
Здесь, по идее, должна быть прямая речь всех участников драмы, но из этических соображений я её опускаю, чтобы не оскорбить ненароком чьих-нибудь нежных чувств.
В ходе непринуждённой беседы выяснилось, что в начале банкета предусмотрительные хозяюшки набрали полную ванну холодной воды и погрузили в неё все пять трёхлитровых банок с пивом, чтоб не скисло, значит, и своей прохладой могло порадовать любого страждущего даже на следующий день. А Наталья, зашедши в ванную комнату, перед отбытием из гостеприимного дома решила сполоснуть разгорячённое своё лицо, присела на край переполненной ванны и… 58-й размер, что вы хотели? Ванна была плохо закреплена и опрокинулась вместе с трепетной девяностокилограммовой ланью и всем содержимым. Натали пыталась спасти банки, да не вышло, только изрезалась вся.
Новоселье удалось на славу, стены в изобилии были окроплены кровью, единственная рубаха новосёла изорвана в клочья на бинты, ванна вырвана с корнем, вода на полу, перемешанная с кровью, плавающие в ней тарелки с заливным и осетриной, петрушка — ряской по всем углам, разбитое окно, зима, крещенские морозы, Томск…
— Погуляли, справили. Так, все по машинам, в травмпункт! Ты и ты, — перст Колясика упёрся в кой нос и в угол, где притаилось тело Марии, — тряпки в зубы, всё убрать и перемыть. Через час за вами заеду. Игорь, отдай стакан, больничный не дадут, если врачи поймут, что ты пил. Люся, мухой в машину — греть, не таращься… Серёга, тащи Наташку вниз, ей не доползти самой.
И тут одноногая Наталья восстала. Не захотела ни в какую, чтобы Усы её тащили с восьмого этажа, заартачилась, несмотря на своё плачевное положение, как ни уговаривали. И в результате пёрли мы её вдвоем с Люсей, проклиная всё на свете, а прежде всего аппетит и должность нашей тяжеловесной подруги.
В травмпункте ржали все, начиная от хирургов и заканчивая пожилой санитарочкой. Хитрый Колясик обязал меня в красках, со всеми подробностями рассказать историю получения травм, чтобы у расчувствовавшихся медиков (а уж служители травмпунктов повидали многое, их не разжалобишь) не возникло даже мысли привлечь стражей порядка в связи с обилием колото-резанных ран на телах супружеской пары Ильичёвых. Я и старалась, конечно, и про любовь злую, и про аккордеон, и про Машку-разлучницу… Гогот стоял нечеловеческий. Коньяк, опять же, непочатый. Уломали мы хирургов не доносить на нас милиции и не указывать в истории болезни, что пострадавшие были не совсем трезвы. Слава Богу, от полученных травм никто не скончался — и ладно.
— Слушайте, а наша-то Маша где? — поинтересовался свежезаштопанный Игорь.
— Забыли мы её у Серёги, да не маленькая, дома поди уже сидит, ковры слезами удобряет…
— У меня сердце не на месте, — молвила Люся, — надо поехать, проведать, как она там, беды бы не натворила в таком состоянии…
И наш боевой отряд, в бинтах и гипсе, выдвинулся к Маше.
Сердца остановились у всех, когда мы поднялись на нужный этаж и увидели чуть приоткрытую дверь в Машину квартиру. Там хрусталей одних на тыщи было, в таких квартирах дверь должна быть всегда хорошо закрыта, а тут — открыто… Воображение всех присутствующих мигом нарисовало картину хладных ног, болтающихся над полом. Зайти первым никто не решался. Топчемся, прислушиваемся… И слышим — смех, женский, следом какое-то мужское бу-бу-бу и опять смех, не Машкин… Ставший в тот вечер очень героическим Колясик рванул дверь и ворвался в прихожую, следом уже все мы.
На кухне, за накрытым столом сидели трое: наша-Маша, Усы и Маша-молодуха-разлучница. Увидев наши застывшие в немом вопросе физиономии, они начали истерически хохотать, а следом за ними и мы. До слёз, до икоты.
События после нашего отъезда разворачивались следующим образом. Сергей убежал на поиски Маши-разлучницы, а наша-Маша от холода начала приходить в себя, и на нервных почвах за час с небольшим привела квартиру в относительный порядок. Только собралась уходить, явились Усы с зарёванной молодушкой. В доме находиться невозможно — всё заледенело, на улице сорокаградусный мороз, из окна ветер свищет, стены в крови, ванна, с корнем вывернутая, в санузле валяется, как тут ночевать? Вот наша-Маша их к себе и забрала, обоих. В тепле всех разморило, и Машка наша возьми и выдай Усам всю правду-матку. И про любовь свою злую, с первого взгляда, и про квартиру, и про надежды её несбывшиеся.
А вторая Маша, возьми и ляпни тут же: «Тёть Маш, да он по вам сам с первой встречи сохнет, не знает как подкатить. Вы ж при должности и вообще, а он работяга без кола и двора, куда ему до вас. Вы ж вон красавица какая, по вам половина ДСК страдает, неужели вы не в курсе?»
Почему в тот момент Машку нашу не хватил инфаркт — я не знаю, меня бы точно хватил. А может и был обморок, да нам не рассказали. В кухне разливался свет взаимной любви и будущего семейного счастья.
А «разлучница» оказалась дочерью Серёгиного комдива, с которым он прошёл Афганистан, а погиб уже на гражданке, вместе с женой, в страшной аварии. А Усам девочку удочерить не дали, но он опекал её всё это время и хотел впоследствии отдать ей свою квартиру, молодая же, ей надо…
Сергей с Машей поженились через две недели. Сыну их, Косте, уже 22, заканчивает университет в Томске. Молодую Машу выдали замуж через два года и вся наша компания, конечно же, там была в качестве самых дорогих гостей, мёд-пиво пила и по странному стечению обстоятельств ничего не разбила, и никто не покалечился. Вот такая история.
А в тетрадку ту вожделенную Сергей переписывал понравившиеся стихи. Для интересующихся.
Нищий
Не тот нынче нищий пошел, скажу я вам, не тот! Вот раньше…
Подвизалась я во времена оные в славном граде Барнауле при храме Александра Невского. Всё, что в храме жило, читало, пело и вопияло, — подчинялось настоятелю, а то, что касалось паперти, там безраздельно властвовал Серёга — царь всех нищих и убогих, прибивающихся к храму с целью подзаработать и вовремя опохмелиться. И было Серёге на вид лет шестьдесят, а по паспорту 38, что, в общем-то, в его кругах за моветон не считалось. Тяготы нищенского бытия обязывали выглядеть сумрачно и жалко, чтобы пусть и небольшие, но регулярные денежки капали в кружку для подаяний. В будни — по-скромному, а уж в двунадесятые и великие праздники — по-особому, торжественному тарифу.
Имел Серёга роскошные трофические язвы на ногах и женское зимнее пальто на ватине, цвета свежих листьев клевера, с обтюрханным лисьим воротником. Причём лиса эта покойная имела размеры хорошего телёнка и красиво облегала пусть и изъязвленное, но очень мощное Серёгино тело красивым рыжим хомутом. Солидный был воротник, шаляпинский.
На ногах, как и положено каликам перехожим, были войлочные бурки на резиновом ходу, с железным замком («прощай, молодость», помните?) и частичном галифе. Частичном потому, что вечно распухшие и гноящиеся Серёгины ноги не помещались в те узкие дудочки, которыми заканчивались галифе, и за ненадобностью эта узкая часть отрезалась, а оставался только пышный барочный верх.
Ко всему этому шику прилагалось донельзя испитое лицо рязанского крестьянина в обрамлении есенинских кудрей и борода, по которой безошибочно можно было цитировать Серёгино меню.
Перед началом рабочего дня, где-то минут за сорок до начала литургии, Серж прибывал на рабочее место, усаживался на верхнюю ступень церковного крыльца, обстоятельно разматывал эластичные бинты и обнажал свои страдальческие багрово-чёрные ноги, долго изучал их, поглаживая и приговаривая: «Кормилицы мои…» После этого распивал четок, занюхивал лисой и начинал планёрку.
— Валька, чего ты раскорячилась у ворот, как жертва вечерняя? Уйди с глаз моих, сейчас настоятель приедет, увидит твой бланш во всю морду и погонит нас всех отсюда, как собак, из церкви!
— Ваня, все уже в курсе, что ты слепой, но штаны, брат, застёгивать нужно, тут тебе не вендиспансер!
— Анька, платок надень, морда твоя ханыжная, смердишь, как четверодневный Лазарь, ещё и без платка, одни нехристи кругом, а просят за ради Господа Бога, не стесняются.
Наведя порядок, всех отправив на правильные диспозиции, Серёга истово крестился и приступал к работе.
Всех, кто трудился в храме и приходил пораньше, Серёга знал по именам, ничего у них не просил, со всеми здоровался и обращался по имени-отчеству.
— С Христовым днём, Марь Иванна! Помогай, Господь!
— Людмила Петровна, Господь тебе навстречу! Как давление? Муж из запоя вышел?
— Ульянка, роща моя соловьиная, пой там пошибче, пожалостливей, больше подадут после службы! На тебе пряник, не брезгуй, он чистый, мне просфорницы дали, тебе надо сладкое есть, звончее будешь!
— Отец настоятель, благослови! Как матушка? Девочки? Хорошо? Ну и слава Богу.
Он никого не просил и не принуждал подавать ему, сидел по-царски, расставив свои изболевшиеся ноги, и желал каждому входящему здравия и счастья. Подавали ему, и хорошо подавали. Любили даже. Он не был жалким, не был наглым, он был настоящий такой русский страдалец, которому не грех подать и на рюмочку.
А однажды Серёга спас мне жизнь. По-настоящему. Прибилась к его сиро-убогому отряду странная тётка. Сухая, как ветка позапрошлогодней вербы, хромая на обе ноги, и вроде бы даже немая. Одета бедненько, но чистенько. В отличие от всех остальных работников паперти она ходила на службы, но как-то бессистемно, урывками. Зайдёт, вытянется в струну у Николы Угодника, что-то горячо ему пошепчет и опять уходит по милостыньку. В руках у неё всегда была глубокая консервная банка с мелочью, и она ей зачем-то периодически трясла, как маракасами, изображая ритм. Зачем, не знаю. Что там у блаженных на уме, Бог весть.
И однажды летом, сразу после Троицы, на Духов день, задержалась я в храме дольше обычного, все мои хористы разошлись и домой я отправилась одна. А идти нужно было через безлюдный парк, вечно переполненный незлобивыми эксгибиционистами, тихими алкашами, собаковладельцами и скромными бардами. В общем, опасности из них не представлял никто, все были свои, родненькие, идёшь, посвистываешь, думаешь о высоком. О скорой зарплате и духах «Же Озе», допустим.
И тут от куста придорожного отделяется та самая вербная ветка, немая и хромая, но уже без жестяной банки. А вместо банки у неё в руках здоровенное шило, как у сапожников, у меня дед таким валенки прошивал, когда прохудятся. И по всему видно, что тётка эта хочет меня этим шилом проткнуть. Насмерть. Белая сама вся, губы обветренные в нитку, глазёнки горят. И шепчет, шепчет что-то невразуми тельное:
— Умри сатана, умри, когти, каблуки, копыта…
В голове мысли блохами потравленными скачут. Бежать? Далеко ли на каблуках убежишь? Спиной поворачиваться ещё опасней. Что делать? Мамочки… Господи, помоги!
А она идёт на меня с этим шилом, страшная в ненависти своей, как чёрт. Шилом машет.
И тут из под какого-то пня, чудесным образом, архангелом, можно сказать, выскакивает Серёга. С бутылкой-чебурашкой в руке. И ка-а-а-ак хрястнет этой бабе по шее. И тут как в индийском кино, вместо того, чтобы упасть замертво от такого удара и склеить свои скромные ласты, тётка разворачивается и тычет своим страшным шилом в Серёгу. Без разбора. Спасло его от смерти лютой пальто на ватине, он его круглый год не снимал. Этого, конечно, Серый стерпеть уже не смог, треснул по змеиной её голове чебурашкой со всей дури, и враг был повержен.
Стоим мы с ним меж кустов, тётка в ногах лежит, история уже приобретает уголовно-юридическую окраску. Дышим, молчим, сопим. С мыслями собираемся. Ну мысли, понятно, всякие. Сдаться с повинной, прикопать тело в кустах и смыться и т. д. Поймите правильно.
И тут тётка наша встаёт и очень резво начинает бежать от нас прочь, к выходу из парковой зоны. Неубиваемая оказалась. Троюродная сестра сводного брата жены Дункана нашего Маклауда.
Серёга взял меня за руку, и мы в молчании пошли и кусты, из которых он так вовремя выпрыгнул. Там, за ними, сидя на уютном поваленном дереве, мы выпили с ним два четка «от нервов», поговорили за жизнь и смерть.
— Представь себе, Ульян, я ж вообще по парку не гуляю, дома пью, подальше от храма (утренний четок не считается, это завтрак), а тут ни с того ни с сего, дай, думаю на солнышке, один посижу, тяпну, закушу… Вот с чего бы? Не романтик я, а тут на тебе. Смотрю, в кустах эта сухостоина притаилась, а потом пропала, вот я и вылез поинтересоваться, куда она делась. А тут такая фигня. Вот же тварища какая, ведь убила бы тебя! Жаль, что я её не до конца изнохратил, гадюку…
Потом Серёга проводил меня, трясущуюся, до дороги, посадил на такси (рассчитался с водителем!) и велел дома выпить ещё полулитру, «чтоб не мотыляло».
Дружили мы с ним после этого крепко, а тётка эта пропала, как тать в ночи. Как и не было.
Никудышная любовь
Мы никогда не знаем, зачем и почему мы попадаем в определённые ситуации и становимся участниками каких-то событий. Неведомо. Но это только поначалу. Когда проходит время, всё становится на свои места, успокаиваешься ты, утихает вихрь событий, и потихоньку начинаешь понимать, для чего всё было и почему именно так всё сложилось.
Лет десять назад накрыла меня страшная, испепеляющая любовь. Такая, от которой забываешь, как правильно дышать, мыслить и вообще жить. И была она вся неправильная с самого начала, никудышная, не хотела я такой любви. Человек, на которого обрушился весь этот Айвазовский, был мало того что моложе меня на десять лет, что в принципе противоречит моим внутренним установкам, так ещё и блондин, эдакий ангел златые власы. Когда это мне нравились блондины?! Никогда.
А я на тот момент была редкой красоткой: весом и сто пятьдесят и костыликом. Гусыней передвигалась — шлёп-шлёп. И для мужчин любого ранжира, кроме совсем уж лютых извращенцев, не представляла никакого интереса, а уж для златовласых ангелов, но которым убивался весь мединститут, и подавно.
Познакомились мы на дне рождения у общих знакомых. Шумная, чрезмерно весёлая тётенька с острым языком, пляшущая с костылём наперевес чарльстон и джигу, поразила ангела, как поражает странниц говорящая собачка. И это я себе ещё льщу.
Мальчик был умненький, остроязычный, заядлый театрал, и мы подружились. Вернее, он со мной подружился, а я влюбилась в него без памяти. Объяснить рационально то моё чувство нельзя было никак, случилось и случилось. Слава Богу, мы жили в разных городах, и всё наше общение сводилось к испепеляющей юмором и сарказмом переписке. Мальчик думал, что нашёл друга-весельчака, не догадываясь, что во втором смартфоне бьётся разрываемое в клочья от любви сердце. Кто ж ему правду скажет…
А через пару месяцев, когда он резко замолчал на два дня, и я уже начала тихо умирать, мне позвонила его рыдающая мама и попросила молитв. Молитв о тяжко страждущем, болящем рабе Андрее. Андрей умирал, по-настоящему. Без дураков.
В 18 лет он переболел ангиной, которая дала страшное осложнение на почки. Гломерулонефрит.
Причём такой… Ну как сказать — без перспектив. Он сам — медик, мама тоже. И своей медицинской головой они понимали, что с ним происходит и каков будет конец.
Уже была агония. И мы встали на молитву. Восемь часов на коленях. Они у одра умирающего сына, я — дома, у иконы, рядом со спящим и тогда совсем ещё маленьким ребёнком.
Утром Андрюхе стало лучше. А через две недели он вышел из больницы. Но потом ещё полгода болезнь терзала его так, что с колен мы практически не вставали. Он умирал раз десять, если не больше. И в одно из самых сильных обострений я поехала к нему. Прощаться. Всё к тому шло.
Я сидела у его кровати, смотрела на него, такого непохожего на себя, раздутого от отеков и гормонов до неузнаваемости, и как мантру повторяла:
— Ты будешь жить, скоро всё закончится, ты женишься на самой красивой девушке города, и я приеду на твою свадьбу и буду плясать джигу на столе, а потом под столом и вообще, где придётся. А потом у вас родятся детки, и мы будем их крестить, а на крестинах я спляшу чарльстон, хочешь?
— Хочу…
И мы молились уже вместе. Как тогда не лопнуло моё сердце, не знаю… От любви, от жалости, от безнадёжности той ситуации. Вера в хороший исход уже еле теплилась, добиваемая врачебными вердиктами.
А через четыре года Андрей женился. На очень красивой, замечательной девушке. На его свадьбе рыдало десятка два безутешных красавиц. Я не рыдала, я была счастлива за него. Как только Андрей ожил, чувство моё улетучилось и больше не терзало моё сердце. Остались дружба и привязанность, на долгие-долгие годы. И только тогда я поняла, зачем и для чего мне была послана эта несуразная любовь.
Молитесь о тех, кого вы любите, любовь творит чудеса. Великие чудеса. Она побеждает смерть. Извините за банальность. Но это так.
Корова
Я уж не знаю, с чем это связано, но тема похорон и кладбищ плотно вплетена в канву моей жизни с детских лет. Вот так сложилось. Причём, если моя церковная деятельность это ещё хоть как-то оправдывает, то почему в светской моей жизни меня не отпускают кладбища, я до сих пор понять не могу. Но, как говорится — что есть, то есть.
В далёком алтайском селе жила моя любимая бабушка — Клавдия Ивановна. Бабуля была верующая и очень почитающая традиции, от коих не отступала никогда. Она была одной из «читалок», как их назы- j вали в деревне. Из-за отсутствия священника таких вот религиозно-подкованных бабушек приглашали читать канон и Псалтирь по усопшим в советские безбожные времена.
И вот первое, что мы с бабулей делали, когда я приезжала летом, это шли делать генеральную уборку на кладбище, где похоронен мой дед Иван, прабабушка Ульяна и бабушкин сынок Саша, умерший во младенчестве.
Дело осложнялось тем, что за несколько десятилетий умерших родственников поднакопилось, и все их могилы обнесли длиннющим заборищем из штакетника, что сильно меня огорчало, потому что ленива я была всегда, а ошкуривать и окрашивать этот пантеон нужно было, как минимум, часов шесть, не меньше.
Шли, как говорится, годы, и из ленивой девочки я превратилась в не менее ленивую молодую женщину. Совесть, правда, меня не покинула (мама и бабушка трудились над этим непрестанно различными способами) и поэтому по приезду в Новичиху я уже без всяких слов и просьб молча собирала в котомку кисточки, нитрокраску и наждачку и, проклиная судьбу, тащилась на кладбище.
В один из моих приездов, а было мне тогда лет 25, у моей троюродной сестры случился развод. В лучших сельских традициях. С курвой-разлучницей, шпионажем за мужем из-за георгиновых кустов, битьём окон и обоюдным выдиранием волос, бьющихся за любовь женщин на центральной поселковой площади, возле памятника Ленину. Битву Маринка проиграла, и муж ушёл к более удачливой и пьющей женщине.
Ну а как лечат депрессии и удары судьбы сельские брошенки? Правильно. Баня, самогон и перемывание костей неверному мужику и его новой любови.
Как тут не помочь родственнице развеять горе и не поддержать? Но было одно «но». Непреклонная в осуществлении планов бабушка наметила мой по ход на кладбище аккурат на следующий день после моего приезда. То есть с вечера я пошла утешать Мл ринку, а с утра нужно было маршировать на погост. Кто знает мою бабулю, тот поймёт, что «послезавтра» и «на днях» — это не вариант. Завтра — значит завтра. В граните. И хоть умри, но сделай.
Пожалели мы Маринку двумя чайниками самогона. Чистейшего. Хорошо, что двумя, потому что после первого мы были решительно настроены спалить хату счастливых молодожёнов, но в начале второго чайника нас как-то отпустило и мы подобрели. По этому случаю была истоплена баня и допиты остатки. Незаметно за делами рассвело и пришло время доить корову. Как ни странно, нам это удалось и даже получилось выпроводить несчастное животное в стадо через запертую калитку. Угомонились в пять тридцать.
В семь утра ноль-ноль минут над моей гудящей головой раздались страшные ласковые слова: «Гуля, вставай!» Открыв не успевший отоспаться после бани и коровы глаз, я простонала: «Бабанечка, милая, давай позже, спать хочу!» Но магическая фраза о том, что всё надо сделать «по холодку», вытащила меня против воли из постели и я, причитая и кляня судьбину, потащила своё тело на кладбище в надежде оставить его там навсегда.
Представьте себе идиллический сельский погост, где соседствуют старые памятнички в виде пирамидок, увенчанные звёздами, кресты и маленькие мраморные плиты с овальными фотографиями, в общем, никакого городского пафоса. Трава по пояс, ромашки и другие одуванчики. И 100 метров штакетника, который нужно ошкурить, покрыть олифой, а потом покрасить. Не спавши. Внутри тебя морским прибоем плещется самогон, и ты понимаешь, что совсем не против лечь вот прям сейчас в эти ковыли и уснуть вечным сном в окружении родных могил.
Бабушка меня понимала, но помочь ничем не могла. План был намечен и отступать от него было не в её правилах. Помолясь, начали мы своё богоугодное дело. С тех пор я прекрасно понимаю, что такое — вечность. Время остановилось. И в этом моменте было только огромное алтайское солнце, невыносимый запах краски и звук ошкуриваемого дерева. Раз десять в тот день я дала себе зарок — не пить. Никогда, ни с кем и ни при каких обстоятельствах. Такого прекрасного и масштабного похмелья у меня больше в жизни не было. Декорации к нему были впечатляющие.
Ближе к обеду, когда, как говорится, «и солнце в зените», бабушка вспомнила, что она вроде бы не закрыла газ и резво стартанула в сторону дома, оставив меня одну в царстве мёртвых. Оставшись одна, я по инерции, часа за три довела стены пантеона до нужного зелёного цвета (мода такая была на селе, оградки красили в голубой и зелёный, весёленько так). И тут меня сморило, да так, что ни рукой, ни ногой пошевелить я не могла. Постелив на дедову могилку бабушкин рабочий халат, я решила посидеть минут пять в тени рябины, которая красиво колосилась у дедушкиного памятника, и отправляться до дома.
Прошло пять минут, не больше (я же уже говорила о том, что познала в этот день, что такое вечность, и время в земном его значении потеряло для меня всякий смысл). В общем, через пять минут я поняла, что резко наступила ночь. Тихая, звёздная, степная ночь. Я лежу под рябиной на дедовой могиле. В глаза мне приветливо заглядывает луна и покосившийся крест с соседней могилки. Тихо, красиво, спокойно. Где ещё так отдохнёшь?
И тут я понимаю, что в этом царстве вечного покоя я, вообще-то, не одна. И вот тут я оцепенела. Откуда-то сверху и сбоку раздавалось тяжёлое, с присвистом дыхание. Зловещее настолько, что я, старый кладбищенский боец, испугалась до полного паралича. А когда раздался хруст веток и тяжёлые шаги, тут я окончательно поняла, кто за мной пришёл и что он сейчас тут со мной сделает. И что ответить сейчас придётся за всё. И за самогон, и за украденный в детском саду флажок.
Единственное, что меня всегда спасает во всех мистических, на первый взгляд, ситуациях — это самостоятельная, без моего вмешательства, работа мозга. Пока я готовилась к генеральной исповеди и представляла, как меня через два дня найдут всю и краске, завёрнутую в синий рабочий халат и без макияжа на сельском погосте, мозг выдал мне гениальное решение — корова!!! Не Люцифер за тобой пожаловал, детка, а просто заблудившая корова, которая отбилась от стада и теперь бродит по кладбищу, жрёт сочную травушку. Ах ты ж, зараза… Ноги мои тут же обрели прежнюю твёрдость, подскочила я с могильного холма, схватила старую штакетину и погнала эту коровень к выходу с кладбища такими выражениями, что корова эта деревенская, слышавшая на своём веку весь набор сельских неологизмов, раз пять останавливалась в изумлении от восторга и мычала диким голосом.
Три километра до бабушкиного дома я отмахала минут за десять. Птицей Сирин летела. Бабуля меня не ждала, решила, что я отправилась к Марине допивать чайник самогона, и спокойно спала сном честного человека, исполнившего свой долг. Выслушав мою историю, бабушка смеялась до упаду. Накормила меня котлетами и налила наливочки, «от нервов». Спала я после этого судьбоносного события ровно сутки, а потом опять пошла утешать Марину, после чего муж таки к ней вернулся. Но об этом в другой раз.
О родителях
Лето. Июль. Жарища невыносимая. Мы, спев литургию, по домам не расходимся, ждём покойничков. Пять отпеваний, с перерывом в 15 минут. Пять гробов. Горе у людей. Стараешься смотреть только в требник, хотя всё давно уже знаешь наизусть. Только бы не соприкасаться с чужой бедой. А это невозможно, как ни отворачивайся.
И вот последний гроб. Лежит в нём тихонько светлая такая бабушка, очень пожилая. Казалось бы, о чём горевать, пожила старушка. А вокруг гроба стоят дети, внуки и все плачут, да так горько, что и мы уже петь не можем.
У изголовья стоит немолодой и несуразный мужичок. Знаете, такой типаж, когда брючки короткие, чуть ли не под горло натянуты, рубашка в клеточку со стройотрядовской юности, пуговки еле-еле напор живота выдерживают, волосики, как воробьиные пёрышки во всё стороны торчат, и очки с огромными диоптриями, глаза из них, как две большие аквариумные рыбы, смотрят.
И все родные как-то кучками стоят: муж-жена-дети, а он один, особняком. Трясётся весь, из-под аквариумных очков слёзы рекой, он их даже не вытирает. Все прощаются, закрывают гроб, и мы выходим всей процессией за гробом. «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас», — поём…
Я оказываюсь аккурат позади этого безутешного мужчины, и когда гроб уже ставят в катафалк, он как-то странно, извернувшись всем телом, подпрыгивает, громко всхлипывает и со всего маху падает на асфальт. Головой бьётся о бордюр, и кровь фонтаном заливает мою юбку.
Пока его приводят в чувства и ждут скорую, родственники рассказывают, что он не виделся с матерью 20 лет. И не разговаривал. Из-за чего — не знаю, не уточняли. Но все эти двадцать лет она писала ему письма. Просила прощения за какую-то вину, которую он не мог ей простить. А он всё не прощал. А потом уже вроде как и простил, а мама возьми да и умри.
И вот сидит он на асфальте, качается из стороны в сторону, в слезах, в крови весь, жалкий до невозможности. А и пожалеть его уже некому и прощение его уже никому не нужно. Страшно это.
Никто нас так беззаветно не любит, как мама. Никому наша боль не близка так, как ей. И никому не интересно, что ты там, великовозрастный детина, покушал и есть ли у тебя сапоги на зиму, а ей не всё равно.
И если она когда-то и надавала тебе по шее или назвала тебя дураком, так и правильно сделала. Потому что кто ж тебе, орясине, ещё скажет правду?
Как мы племянничка женили
На своё шестнадцатилетие мой племянник заявил, что он никогда-никогда не женится. Ибо незачем. Ибо от баб всё зло и неприятности в мире, и тратить свою молодую жизнь на капризных фифочек он не намерен. Может быть, к старости, лет в тридцать ещё и можно подумать, но никак не в молодости. И без этого жизнь прекрасна и удивительна. Опять же, дети пойдут. Сопливые и вечно орущие, а с него хватит и братца, которого он с 14 лет тетешкал. Хватит, настрадался. Мы с сестрой поржали над ним и заключили пари на ящик шампанского, что женится Виталик аккурат после армии (деревенские парнишки все в армию ходят, так заведено тут).
Проводили его в армию, мама поплакала, как водится, да время быстро пролетело, год всего нынче служат.
Звонок: «Привет-привет, как дела, все живы-здоровы, сын вернулся…»
— Лен, что с голосом?
— Виталька женится-а-а-а-а-а…. ы-ы-ы-ы-ы-ы… — и вой в трубке, как по покойнику.
— Да не блажи ты, нормально объясни, он что, директора вашего клуба в жёны берёт? (Она у них герой Шипки и Полтавской битвы, сколько ей лет — никто не знает, по орденам только и можно сориентироваться.)
— Не-е-е-ет, она из Маймы-ы-ы… Меньшикова, приезжай, приезжай, пожалуйста! Я сама с ними не справлюсь!
То, что моя сестра, невероятной выдержки женщина, абсолютно не щедрая на какие-либо эмоции, позвала из-за тридевяти земель решать матримониальные вопросы, заставило меня призадуматься минут на пять, а через десять я уже шерстила авиасэйлы в поисках билетов Москва — Горно-Алтайск. Без лишних вопросов. Потому, что если такие женщины, как Лена, начинают плакать, то значит и впрямь — дело плохо.
Билет нашёлся быстро, и утренняя небесная лошадь доставила меня к обеду следующего дня на родину предков. Такой прыти от меня никто не ждал, я впопыхах тоже никому не позвонила, поэтому московскую гостью никто не встречал. Попутка быстро домчала меня по пустынному зимнему Чуйскому тракту до Мунов.
На рысях проскакиваю мимо пекарни, храма, врываюсь в дом. Тишина… Никого. Сестра в школе, племянник на работе. Не раздеваясь, бахаюсь в кресло, вытягиваю ноги… Тишина… За окном колышутся сосны и кедры, горы в снегу подпирают яркое солнечное небо. Тишина…
— Кто здесь?! — резкий окрик из коридора.
В комнату заходит неприбранная бабища лет сорока пяти. Рыхло-простоквашная, лицо-сковородка метра на полтора, цепкие мелкие глазёнки зло посверкивают. (Сватья, видать, пожаловала, проносится у меня в голове, оккупировали уже дом, родственнички.)
— Здравствуйте. Ульяна, сестра Лены.
— А что это вы без предупреждения, мы вас не ждали, мне никто про вас не говорил! — наступает нечёсаная бабища.
— А вы, собственно, кто, тётя, чтоб я вас предупреждала?
— Ирина я, жена Виталика!
— Кто?!
— Жена! Виталика! А ты кто и чего тут расселась посреди дома в сапогах?!
Тут я понимаю, что ещё секунда, и точно, как сестра, начну завывать тихим щенячьим плачем. Господи! За что? Как так получилось, что первый красавец на деревне, печаль всех местных девчат, выбрал это ведро с опарой? А ведро раздухарилось и ногами своими, колоссами на меня наступает, ответа требует, как я такая-сякая посмела в дом явиться без её благословения.
Хлопает входная дверь, и в дом, как-то не по-хозяйски, бочком, семеня, входит сестра.
— Ира, Ира, успокойся, — лепечет сестра, — это сестра моя, отпуск у неё, погостить приехала.
— Почему меня не предупредили, а? — танковое дуло разворачивается уже в сторону сестры.
Я сижу, онемев, как Захария. Святые угодники! Что деется тут? Сестрица моя, грозный школьный завуч, косоногой птичкой скачет возле этого гренадера в плюшевом халате и пытается оправдать мой приезд в её же собственный дом. Взгляд мой перемещается на пышный живот «жены Виталика» и в скрученный судорогой мозг начинают просачиваться определённые мысли.
Опа! Гренадер-то, видимо, уже того, в положении. Судя по размерам плюшевого живота, месяцев шесть-семь. Боже мой, да когда успели-то? Виталька ж месяц как из армии вернулся… А может, она к нему на свидание ездила? Что ж ему там, брома в кашу недосыпали?
Тем временем тётя-«жена Виталика» оттеснила сестрицу мою в коридор и, судя по шумовому сопровождению, пытала её там посредством кочерги.
— Какие гости?! Сегодня мама моя должна приехать, завтра отец, мы все должны своей семьёй решать! Кто её позвал?! Кто?! Вы?! Пусть домой едет! Нам нужно своей, своей семьёй все дела решать!
(Хе-хе, напугала я, видать, опару-то плюшевую чем-то, ишь как её корёжит.)
Выхожу в коридор, вытаскиваю из-под кочерги сестрицу, делаю предельно миролюбивое лицо в сторону плюшевого чудища и предлагаю всем участникам незабываемой встречи попить чайку.
— Чая нет! — отчеканивает милая «сноха» и удаляется в опочивальню.
— Лен, а тебя ещё отсюда не выписали, случаем? Пойдём-ка по бережку прогуляемся, дела наши семейные порешаем.
Пошли. Плетёмся на утёс, света белого не видим. Я от злости даже говорить не могу.
— Рассказывай, откуда это чудо заморское к вам явилось…
— Уль, он же из армии вместе с ней приехал. Она его в Майме на разъезде встретила, уже с чемоданом, вместе и явились. Я встречины приготовила, друзья его все собрались, девчата… Его ж всей деревней ждали, когда вернётся, радовались. Тут же дом украсили, как на хорошую свадьбу, Димку с гармошкой позвали, гитару притащили… Я два мешка пельменей налепила, свинью купила на шашлыки, солений накрутила, как он любит, жду-поджидаю сыночка. Заходят. Он мне: «Мама, познакомься, это Ира». Я на неё как глянула, тут у меня сердце и зашлось. Потом вспомнила, как свекровь меня не любила всю жизнь, взяла себя в руки, думаю, с лица воду не пить, может, она человек душевный, неплохой. Рот свой на замок закрыла, поплакала в кладовке пять минут, а куда деваться? Вырос сынок, сам выбрал, меня не спросил, да и я никого не спрашивала, когда за Славку собралась. Захожу в дом, а там никого — ни ребят, ни девчат. Сидят вдвоём за столом Виталька с Ирой и всё. Всех как ветром сдуло. Спрашиваю, а где, мол, гости? Ира мне: «Всё, закончились гости, Виталик теперь человек семейный, не до гостей, неча, мол, делать, пол топтать! Я их по домам отправила». Смотрю на сына — тот сидит, как веслом ударенный, ни два ни полтора. Махнула я на них рукой и ногой и к Кате-фельдшеру с пельменями и свиньёй пошла. Отметить встречины. И вот с того дня у нас всё так. Он как замороженный ходит. Ни к друзьям, ни к товарищам, упаси Бог, если кто из одноклассниц, даже замужних, позвонит — крик, скандал, чуть не поножовщина. Сидят как сычи дома, она вообще не выходит никуда. Ест да спит… Не причешется, ни нарядится. Молодка… Я его спрашиваю: ты её любишь? Он молчит, голову опускает. Не знаю я уже, не понимаю ничего…
— Мать… Ты спятила, что ли? Тебя дебелень-травой опоили? Кадка эта с тестом на тебя упала пару раз? Пусть он её хоть на божничку садит, ты-то здесь причём? Что с тобой? Или ты её тоже странною любовью полюбила? Ты сама на кого похожа? В своём доме как квартирантка живёшь? Так… Ещё скажи мне — она беременная?
— Не знаю…
— Родители кто?
— Не знаю…
— Да вы точно тут все умом тронулись, и ты в первую очередь! Она вас чем опоила?
Тут Ленка начала трястись мелким трусом и плакать, обняла я её и через пять минут обнаружила себя не менее трясущейся и плачущей. Трястись и плакать на утёсе мне совсем не понравилось. Встречи с родственниками я предпочитаю проводить за богато накрытым жирной пищей и крепкими сельскими напитками столом, но никак не на продуваемой ста злыми ветрами каменной круче.
— Хорош стонать, Лен, пошли в дом. Сейчас я эту Джейн Эйр буду потрошить, как Беовульф мамашу Гренделя, защитим Хеорот от чудища проклятого. Неча тут… Царствовать.
— Улечка, да не трогай ты её, пожалуйста, вдруг он её и вправду любит, — продолжает скулить Лена.
— Да пусть он хоть собаку шелудивую из подворотни любит. Только не у тебя в доме и не тебе в ущерб. Пошли. Холодно здесь, я замерзла и есть хочу, как медведь бороться. Или мы тут и заночуем?
— Пойдём потихоньку, конечно, но ты это… Сильно не лютуй, ладно?
— Посмотрим.
И пошли мы как Ионы в китово чрево. Через силу, но с надеждой на скорое избавление.
Стемнело, и по пути домой мы пару раз хорошо хряснулись оземь, поскользнувшись на корнях и камнях.
— Хорошо в гостях, — крякнула я, поднимаясь после очередного падения, — душевно. Этак лет через пять мы и вовсе в доме не посидим, за баней будем лясы точить, или под обрывом, в палатке. Сегодня мамаша этой гарпии приезжает? Гляди, ещё и ночевать нас не пустят, родственнички наречённые. Лен, а они расписались уже, что ли?
— Нет.
— А какого ляда она женой себя навеличивает?
— Не знаю, — шелестит сестра.
— Хо-хо, детка, так это в корне меняет дело, — по-алабаевски уже гавкнула я и молодым мустангом погарцевала в сторону калитки.
— Уля! Уля! Только без рукоприкладства, я тебя умоляю!
— Как Бог даст, не хрипи под руку. А то и тебе достанется, развела тут богадельню, приют для странниц.
Заходим в успевший за три часа стать чужим дом, невестушка наша уже сидит за столом, сосредоточенно уничтожает булку горячего хлеба, запивает из банки молоком.
— Ну что, сноха дорогая, мечи ужин на стол, родня пришла голодная.
— А кто гостей наприглашал, тот пусть и готовит. Я никого не жду, мать моя сегодня не приедет, а больше я никого не звала.
— Уль, да мы сейчас с тобой сами, быстренько-скоренько всё приготовим. Ира, иди, отдыхай.
Тут я уже совсем серьёзно о колдовских штучках подумала. Характер у Лены такой, что бешеные собаки на другую сторону дороги перебегают при встрече, а тут… Чудеса из дикого леса.
Пока ужин готовили, племянничек с работы пожаловал. Я его с порога разворачиваю, некормленного, невестой не обласканного, вывожу во двор.
— Ребёнок мой золотой, скажи тётке, как на духу, что это всё значит? Что за Кримхильда в доме поселилась? Из какого болота ты это чудо вытащил?
Молчит, желваками играет.
— Ты лицом тут передо мной не тряси. Словами, доступными словами мне всё объясни, пока я топор не взяла и не порубила твоё семейное счастье в щепки.
Молчит.
— Хорошо. Скажи мне, сынок, ты её любишь? Ты серьёзно жить с ней собрался и в горе, и в радости до погребального костра? Если так — не трону, но мать обижать не дам, так и знайте.
— Я слово дал.
— Кому?
— Ей. Ирине.
— Какое слово, не тяни ты!
— Слово дал, что женюсь. Я не могу слово нарушить. Не могу.
— Ты любишь её?! Ты мне только это скажи. С клятвами твоими мы потом разберёмся, гусар.
— Я слово дал. Всё. Слово мужское — закон. Дал — делай.
Тут и сел старик. Как расколоть любого мужчину, пусть он даже и весь из себя Орфей, страдающий по Эвридике? Рецепт прост и веками использовался для достижения различных целей. На-по-ить.
Я не знаю более действенного рецепта, поэтому мудрить не стала. В темпе аллегро виваче мы с сестрицей накидали на стол самых жирненьких домашних закусок, наварили оставшихся от несостоявшихся «встречин» пельменей с маралятиной, метнулись в погребок за грибами-огурцами, выудили из холодильника пару солёных хариусов, я птицей Гамаюн слетала до сельмага за ноль семь, перекрестились, прочли три раза «Отче наш», «Да воскреснет Бог» и интеллигентно постучали в дверь опочивальни, где подозрительно тихо посиживали молодые.
— Что, мам?
— Ребятишки, выходите, ужинать будем.
— Мы не хотим (из-за двери).
— Виталь, ну некрасиво так, тётка приехала, давайте посидим по-родственному.
(За дверью шепчутся. Слышны звуки борьбы.)
Минуты через две на кухню заходит взъерошенный племянник.
— Я пить не буду. Посижу просто с вами немного. У Иры голова болит.
А мы уже по стопочке намахнули с сестрой, расслабились.
— Рановато…
— Что рановато, тёть Уль?
— Рановато, говорю, у твоей непуганой нимфы голова начинает болеть. Вы ещё в ЗАГСе не были. Отнеси ей анальгину, а сам садись с нами, по сто грамм за встречу. Обижусь.
Виталька воровато оглядывается на дверь, машет рукой, садится за стол, наливает в чайную кружку водки, быстро выпивает.
— Ты пьёшь?! Пьёшь?! Без меня?! Мы же договорились, что ты можешь пить только со мной?! Ты же слово дал! Почему нарушаешь?! — в дверном проёме яростно колышется плюшевый халат.
(Господи, этот дурак, поди ещё и кровью под всеми клятвами подписался?!)
— Ир, дурью не майся, а? Садись за стол, давайте, как ты говоришь, по-семейному посидим. Раз уж вы законным браком решили сочетаться, то семья уже общая получается, родню со счетов не скинешь. Мы его подольше твоего знаем и отказываться не собираемся. Садись, выпей с нами, расслабься, бить не будем.
На лице-сковородке появляются и исчезают бугры. Думает. Через пару минут твёрдой походкой устремляется к столу, садится.
— Давай, Ира, за знакомство, за встречу, — наливаю я с самым ласковым выражением на лице, — как тебя по батюшке?
— Иосифовна…
— Гм… Ирочка, у нас теперь есть приятная возможность принять гиюр и репатриироваться всей семьёй в Изгаиль? — пытаюсь шутить.
— Куда-а-а-а?!
— Всё-всё, вопрос снят.
Быстро наливаю всем присутствующим, чокаемся, закусываем.
— Ирочка, а сколько вам лет, не сочтите за грубость?
— А что? — набычивается Ирочка, — какая разница, сколько мне лет?
— Двадцать три, тёть Уль, на четыре года меня постарше. Всего…
(Грохот выпавших челюстей. Ленка-то тоже, оказывается, была не в курсе).
И тут мне эту Ирку по-человечески стало жаль. Это ж какую жизнь человек имел, или жизнь его так имела, что в цветущие двадцать три она выглядит на самые страшные из всех возможных сорок пять? Я в уме начинаю прикидывать, как мы её похудеем, пострижём, брови новые справим, и может, ничего, выправится как-то? Смотрю, и у сестры под лобной костью та же мысль шевелится. Мы выпившие — жалостливые, это семейное. С лица перемещаю взгляд на выпирающее пузцо невесты, хлопаю ещё одну рюмашку.
— Ир, срок-то у тебя какой?
— Второй, — замахивает она ещё одну рюмку.
Давлюсь грибом. К лицу тут же приклеивается выражение четырёх еврейских мам. Смотрю на сестру, она то ли не расслышала, то ли не поняла, у неё лицо как лицо.
И тут Ирку понесло. Громыхая одним кулачищем по столу, вторым закидывая себе в рот попеременно рюмку, пельмени, юница наша начала вещать о непреходящих семейных ценностях и о том, как она научит нас эти ценности любить. Я искренне наслаждалась этим потоком сознания, сформированным телепередачей «Дом-2», отчасти «Домостроем» и на треть журналом «Сторожевая Башня».
Там всё было и просто, и сложно одновременно. Если вкратце, то всё сводилось к нескольким пунктам:
1. Муж должен отдать ей всё, что имеет. Положить на алтарь любви дом, машину, сберкнижку родителей.
2. Муж не должен иметь друзей, подруг, родственников. Исключение — его мать, она должна нянчить внуков и отдавать свою зарплату и пенсию на их содержание.
3. Никаких гостей, и ни к кому в гости. Нечего шляться.
4. Дальняя родня имеет право только слать переводы и посылки с ништяками, а не болтаться тут забесплатно. Нашли курорт. Приехали — платите по тарифу.
5. И вообще, все платите. Потому что я вся такая прекрасная к вам пришла.
6. Женщина работать не должна. Точка. Потому что она отдала лучший год жизни, поджидая вашего сына-племянника из армии.
Между пунктами Ирка ловко, по-мужски закидывает рюмки, через раз занюхивая головой Виталика.
— А скажи мне, принцесса прекрасная, куда маманю девать будете, если дом вам отдать, и какое за тобой приданое числится, кроме халата?
— Тёть Лена пусть с нами живёт, дом большой, потом на месте сарайки, где свинья жила, мы домик для туристов построим, тёплый, можно там, ей одной много ли места надо. А у нас семья. А у меня и кроме халата кое-что имеется. Не сирота. И моё приданое — не ваше дело. Мы всё сами, по-семейному обсудим, без посторонних.
И я понимаю вдруг, что ведро-то с опарой не шутит и не глумится. Оно на полном серьёзе в эту свою доктрину верует.
Смотрю на Лену, которую двадцать с лишним лет свекровь гнобила, а тут совсем не призрачная перспектива, что и невестка начнёт. Перевожу взгляд на совершенно подавленного Виталика и начинаю тихо звереть. Но сижу молча, злобой наливаюсь. Подливаю и подкладываю только всем, лишь бы руки были заняты, чтоб бытовой поножовщиной всё не закончилось. Фиона Майминская, ишь, в доме без зеркал, но с телевизором воспитывалась… Понятно. Единственное, что вызвало уважение, так это абсолютно незамутнённая Иркина уверенность в том, что она всего этого достойна! Достойна! Аксиос!
Напоила я всех до изумления, развела дам по будуарам, а племянника оттащила в баню.
— Садись. Рассказывай. Всё от начала и до конца. Как есть. Без присказок своих, про «слово дал». В деталях.
Далее рассказ ведётся со слов потерпевшего:
— Мы по Интернету познакомились, в чате, у неё фотка была очень прикольная. Потом в личку перешли, она мне ещё фото прислала. Я увидел и влюбился, она на них очень красивая была. Начали общаться почти каждый день. Потом она пропала, почти на два месяца, я переживал очень, писал ей каждый день, она не отвечала. А потом ответила, сказала, что болела, лежала в больнице, в реанимации, не могла отвечать (ага-ага, молодец Ирка, правильный ход. — Примеч. авт.). Ну и всё, я ей пишу — она мне фотки шлёт, красивые. Уже перед дембелем спрашиваю её: «Ты приедешь меня встречать?» Она мне: «Нет, не приеду. Я после болезни сильно изменилась, боюсь, что разонравлюсь тебе». (Отлично придумано! Полная пересадка туловища и головы, это никакой Болливуд ещё не придумывал! Пять с плюсом, Ирка, неси зачётку!) А я ей сказал, что мне всё равно, я её люблю, и мы вместе все проблемы решим. И она попросила меня дать слово, что я на ней женюсь. Я и дал… А когда увидел, сначала испугался немного, а потом думаю — кому она нужна такая больная, некрасивая. Жалко стало, вот и всё. Ну и слово же дал, как теперь?
— Ответь мне на один вопрос и иди спать. Ты её любишь? Если любишь, живите как хотите, только не у матери. Снимите домик, землянку выкопайте, шалаш на берегу постройте, над матерью издеваться я этому Ктулху твоему не дам, костьми лягу, но не дам, имей в виду.
— Нет… Не люблю. Жалко просто и слово…
— Всё, иди спать, завтра разберёмся с этой трансплантологией.
Утром, ещё восьми не было, я повисла на телефоне и к полудню выяснила, что «тяжелобольная» гражданочка Ирина Иосифовна N., двадцати восьми лет от роду (и тут набрехала!) имеет в анамнезе две судимости за кражу и мошенничество.
Разговор наш с Ириной Иосифовной был краток. Муны не Москва, конечно, но и тут крокодильим слезам не верят. Помогла я ей упаковать плюшевый халат в пакетик и посадила на двенадцатичасовой автобус до Маймы с пожеланиями никогда мне не попадаться на глаза. После отъезда Ирины Иосифовны была обнаружена пропажа золотой цепочки и пары колечек, но на радостях мы решили, что встречаться даже в зале суда с «невестушкой» мы более не желаем. Морок спал, а чтобы окончательно снять приворот мы назвали полный дом гостей (встречины-то не состоялись!), допили закупленную водку, доели пельмени и хариусов. Баян в этот раз не порвали, кстати, и ни с кем не подрались.
Спустя полгода. Начало лета. Июнь. Звонок.
— Уля, привет! Как дела? В Москве ещё?! Вылетай срочно — Виталька женится!!!
Генетика
А вы знаете, что бывает, когда в семье Собакевичей неожиданно для всего их крепкого и стабильного рода рождается Ноздрёв? Сейчас расскажу.
В одном далёком алтайском селе, на берегу Катуни, аккурат под огромной скалой стоит дом. Да такой дом, что непонятно, что крепче — скала нависшая над ним или он сам. Такой вот монументальности дом. Если не присматриваться — обычный пятистенок, а если понимать толк, то сразу видно — на века делали. Отлично подогнанные лиственничные брёвна не раскатать ни камнепаду (а их предостаточно в этих местах), ни землетрясению сковырнуть (и они случаются). А он и простоит века. Ему-то что, дому этому, стой да стой. Ни жениться, ни детей рожать-поднимать ему не нужно. Крышу если только ураганом снесёт. Так люди починят, подлатают. Главное — не загореться. Стой, рассматривай через окна речку и всё.
Другой разговор — люди. Человек непредсказуем. Во всём непредсказуем. И родиться может раньше времени, про умереть и говорить не буду, может и через минуту после появления на свет сгинуть, а может небо коптить сотню лет. А уж как он жизнь свою проживать будет, никто никогда не поручится предсказать.
Так вот, в том лиственничном, крепко скроенном доме на отшибе, под скалой, жила семья. Такая же крепкая и основательная, как дом и скала. Натуральные Собакевичи, а не семья. И ведь всё в этом доме было. Всё, что нужно для счастья. Хозяйство — колхозный председатель завидовал, машина — самая надёжная и дорогая, не то что на всю деревню, на весь район. Да в городе такую машину не сыскать было, чего уж говорить. Ну и всё остальное тоже, сами понимаете, соответствующее. Корова так корова, молока три ведра с утра, пять к вечеру. Не корова — а Лианозовский комбинат после слияния с Дмитровским. Чихнёт — кусок масла килограмм на пять вылетает. Страшно вспоминать…
Коровы коровами, конечно, они существа подневольные и послушные. В стойло — так в стойло, в стадо — так в стадо. На бойню — пора? Да пожалуйста, делов-то. Судьба такая.
И совсем другое дело — дети. Со старшей дочкой повезло — вся в мать-отца, никакими проезжими молодцами и не пахло. Крепкая, ладная, нелюдимая, молчаливая. Про то, что в доме — ни гу-гу. С подружками сельскими не якшалась на радость родителям. Да и некогда — хозяйство крепкое укреплять надо, каменный огород культивировать. Тюль подсвежить к праздникам, половики в снегу выбить опять же. Не дочь — радость велия.
А вот с младшим, с Андрюхой, сразу всё пошло наперекосяк. Не, ну не сразу, конечно. В начале-то всё как у людей — колики, сопли, ветрянки. А вот лет с пяти началось. Не захотел во дворе сидеть, возле отцовского добра играть. Понесло его в люди. Мотылялся по всей деревне, как бычий хвост. Да ладно бы просто бродил, так нет, ещё и с людями взялся общаться напропалую — делиться семейными секретами почём зря.
Первым делом Андрюха выдал самый страшенный семейный секрет. А секрет и правда был мощный. Прознала через сопливого Андрюху деревня, что мать его — колдовка. Собирает травки по горам и варит зелья приворотные для девок и отворотные для баб, у коих эти девки мужей-сыновей решили скрасть, ну и по мелочи, грыжи заговаривает у младенцев. А деревня-то не знала. Не для своих информация была, для приезжих только. И в такой конспиративной форме всё проходило, что ни одна живая душа соседская не догадывалась. Недаром на отшибе жили. И так вот, благодаря сыночку родненькому, все тайны двора были раскрыты. И стало вдруг всем понятно, кто на машины и коров в доме зарабатывает. Зашумела деревня. И забоялась, само собой.
Били, конечно, Андрюху родители за такие дела. Лупили вожжами, ремнями, коромыслом прилетало, было дело, толку, правда, не было. Он убегал и гору, и завейся горе верёвочкой. В школу ходил раз в год, чтобы остаться в очередной раз на второй год и уже не мучиться. Рыбачил, на охоту ходил с мужиками, не до учёбы. А чтоб в доме там крышу починить или ещё что, нет, не по этой части парень был. Не в папашу с мамашей. Про сестру и говорить не буду.
Женить хотели, уже и возраст подошёл — и тут Андрюха не дался. Ни материны зелья, ни отцовы зашеины толку не возымели, и соединился он не с правильной сельской невестой с колом и двором, а с какой-то, прости Господи, выпускницей физмата, приехавшей в сельскую школу по распределению откуда-то с западных рубежей нашей тогдашней ещё советской Родины.
— Шибко умная, — вынесла приговор мать.
— Городская, — сплюнул отец.
И лишили Андрюху с молодой женой родового угла и наследства. А никто шибко и не расстроился, надо сказать.
Сняли молодые в райцентре домишко и стали жить. Молодая в школе работает, Андрюха на охоту-рыбалку ходит, проводником с экстремалами залётными по горам-долам промышляет, тоже что-то зарабатывает. И всё бы хорошо… Кабы не водочка. А от неё вся погибель любому русскому и нерусскому мужику, все это знают. Загулял Андрюха крепко, с размахом. Пока жена в отпуск к папе с мамой на западные рубежи отлучилась. Уж лучше бы дома сидела, глядишь, всё иначе бы сложилось.
Приезжает жинка из отпуска — а мужа-то и нет! А где муж?! Сокол где ясный, двухметровый, с руками — совковыми лопатами и кудрями льняными? Где добытчик? Кто хариусов на уху наловит? Кто маралятины на котлеты принесёт? Понятное дело, у женщины — паника. Бегает по райцентру, ищет, во все дворы заглядывает. Нет Андрюхи. Да, слава Богу, догадалась к соседям зайти.
— Здрасьте, тёть Валь, Андрюху моего не видели?
— В тюрьме твой Андрюха.
— Где? Как в тюрьме? Да за что, тёть Валь?
— За всё. За воровство и убийство. Иди отсель. Некогда мне с вами, шарамыгами… Иди.
Жинка к свёкрам. Отмахала сто вёрст простоволосая. Слезами умывается по сотому разу: «Так мол и так, папаша с мамашей, пока я в отпуске была, сыночек ваш родненький кого-то обворовал и убил! Помогите-выручайте, я ж ещё и на сносях!» И хлоп в обморок. Родители-то, даром что Собакевичи, переглянулись таким особым семейным переглядом, когда и слов не нужно, когда и так всё понятно. И тоже — хлоп в семейный обморок. Лежат себе кучкой. Тут сестра приходит, корову стельную проведать — в сенях кучка из родственников. Давай отливать, поднимать, трясти, выяснять причины трагедии.
Выяснили. У той самой тёть Вали, соседки, Андрюха украл свинью. И убил эту свинью. И съел её с собутыльниками. Жены дома нет, на охоту давим не ходил, мяса в доме ни шкурки, а с утра похмелиться и не закусить шашлычком — грех. Вот тёть Вали ну свинью спьяну-то и пустили в распыл.
Как позже выяснило следствие, свинью хотели заменить к вечеру другой, подкинуть вместо невинно убиенной. Но не успели. Сморил свиных убийц сон. Их практически во сне и арестовали. Трагедия… Мирового соглашения не получилось. Тёть Валя — кремень. От денег, от новой свиньи гордо отказалась. Вор должен сидеть в тюрьме! И точка. Вся деревня на процессе её уговаривала пожалеть дурака. Не пожалела. И дали Андрюхе три года. За свинью. Всё по закону, всё правильно.
Пока сидел — дочка родилась. Хорошая. Вышел без зубов, с поредевшим чубом, с куполами на спине и пауками на коленях. Пожили пару лет спокойно. Жена, расслабившись, поехала с дочкой к родителям на рубежи. Приезжает — Андрюха опять в тюрьме. За убийство и воровство. Естественно, свиньи, естественно, тёть Валиной. Как под копирку. Та же история — гости, водка, шашлыки. Вторая ходка. За свинью. И ни какие мамкины травы-заговоры не помогли. На взятки законопослушная тёть Валя ни в какую не соглашалась, и поехал Андрюха в край синих партаков и твёрдых шконок. На шесть долгих лет.
Не буду утомлять долгими повествованиями, но и третий раз Андрюха сел за соседскую свинью. Не менял почерка воровского…
И больше его жинка в отпуск не ездила. Потому что любила. Вот такого вот дурака.
И от апельсинки, бывает, родятся осинки, и наоборот.
Шестая неделя по Пасхе. «О слепом»
Притчу о слепом мы находим в 9-й главе Евангелия от Иоанна. Краткое содержание её таково. Иисус, проходя, увидел человека, слепого от рождения. «Ученики Его спросили у Него: Равви! Кто согрешил, он или родители его, что родился слепым?»
Иисус отвечал: «Не согрешил ни он, ни родители его, но это для того, чтобы на нём явились дела Божии. Мне должно делать дела Пославшего Меня, доколе есть день; приходит ночь, когда никто не может делать. Доколе Я в мире, Я свет миру». Сказав это, Он плюнул на землю, сделал брение из плюновения и помазал брением глаза слепому… Затем Иисус сказал ему, чтобы он умылся «в купальне Силоам, что значит: посланный». Слепой умылся и стал зрячим. «А была суббота, когда Иисус сделал брение и отверз ему очи».
На свете живёт много людей, которые вообще непонятно зачем родились и неясно зачем они коптят небо. Для какой цели по вокзальной площади слоняется этот грязный, вечно пьяный бомж? Зачем живёт этот безумный калека, отравляющий своим существованием жизнь своих близких, которые прикованы к его одру не меньше его самого? С какой целью па свет появился этот гей, умирающий в хосписе от СПИДа? Так ему и надо, сам виноват, греховодник. Зачем рожают по десять детей эти бестолковые нищие бабы, почему им кто-то должен помогать кормить их детей?
Лично для меня ответ прост и он прекрасно описан в притче. Для того чтобы через них «являлась милость Божия», та милость, которую Господь являет ежедневно через дела милосердия. Иначе мир бы состоял исключительно из прекрасных и совершенных людей в белых пальто.
И прежде чем упрекать, поучать и вразумлять примером своей правильно построенной жизни нуждающегося и просящего милостыню, остановитесь. Остановитесь для того, чтобы сказать Богу, или в кого вы там веруете, спасибо. Огромное спасибо за то, что я и мои близкие сегодня не нуждаемся ни в чьей помощи. Сегодня, именно сегодня. Потому что завтра ещё не наступило. И никто не знает, что нас всех ждёт в этом завтра. И не дай Бог оказаться по ту сторону баррикад, там где должна являться милость Божия. Не дай Бог.
О профессионализме
Случилось мне в далёком прошлом заменять матушку-регента на одной из самых важных и красивых служб года — Прощёном воскресении. У неё умер кто-то из родственников в далёкой Украине, и она вынуждена была уехать, а службу попросила провести меня, тогдашнюю девятнадцатилетнюю студентку семинарии.
Хор был большущий, порядка тридцати человек, сборная солянка из профессионалов и крепких любителей. Люди все серьёзные и возрастные, не чета мне. Недостаток паспортных лет и количество дипломов я тогда компенсировала павианьей самоуверенностью и непомерной наглостью, и сам Карузо мне был не брат. Мы, провинциалы, такие.
А что было делать, коль самые юные певчие того хора были, почитай, вдвое старше меня?
Репертуар я, конечно же, выставила самый что ни на есть залихватский, знай наших. Так как всё происходит в преддверии Великого поста, то и песнопения соответствующие. Вразумительно-покаянные. Тут тебе и пышно-страдающий Артемий Ведель со своим растерзывающим уши и души «Покаяния отверзи ми двери, Жизнодавче», и разливистый в шестых ступенях и модуляциях Лисицын с «На реках вавилонских тамо седохом и плакахом», и много чего ещё, выжимающего покаянную слезу и душевный трепет. Но вершиной музыкального покаянного творчества, апофеозом его является бессмертная стихира «Помышляю день страшный» Александра Архангельского. Там тебе и трубы Апокалипсиса, и грозный глас с небес, и вопли грешников из кипящих котлов, всё-всё есть в избытке и даже в преизбытке. Страшная музыка, людям со слабой психикой слушать не всякий раз можно. Только с азалептином или, уж если совсем ничего нет, то хотя бы с пустырником. Потому что сразу, при первых же словах и нотах хочется бежать куда-то в даль светлую, в леса, в пустыню и каяться там вплоть до второго пришествия. Без пауз и перерывов. Вот такая музыка.
А начинается всё с басового соло. Одинокий прекрасный голос, олицетворяющий кающегося грешника, возглашает несколько раз: «Помышляю день страшный, помышляю день стрра-а-а-а-ашшшны-ы-ый!», потом к нему на пиано присоединяется хор грешников, и каются уже все массово. И ещё несколько раз бас призывает всех к покаянию и рассказывает, что там и как у грешников будет. Вещь серьёзнейшая и в молитвенном, и в музыкальном плане.
Кому попало соло не дадут, ясное дело. Из года в год соло это исполнял, ну, допустим, Евграф Степанович. Мужчина хоть куда. Невысок, но крепок до невозможности. Грудная клетка в форме бочонка, голова без шеи плотно приколочена сразу к плечам, ножки и ручки короткие, для устойчивости такой непростой конструкции. Чуб каштановый в три локона дыбом стоит. Голос… Апокалиптический. Не бас, а счастье регента. Но на каждом солнце своё пятно. Всё это великолепие чуть меркло по одной причине. Пил. А кто не пьёт? Хороший бас раньше всегда был чуток подшофе. Проблема в том, что доза не всегда правильно рассчитывалась, и случались некоторые пердимонокли.
Стою я уже у регентского пульта, камертоном от волнения пристукиваю и небрежно так у басов интересуюсь, где, мол, отрада души моей, милейший Евграф Степаныч? Не приболел ли? Не задерживается ли? Надо ж как-то подготовиться к соло. В глаза его ясные посмотреть.
Басы, крякнув, откуда-то из под лавки достают Евграфа Степаныча. Красного и немного пыльного. С паутиной на лацкане. А так как ровно он стоять сам не в состоянии, поддерживают его с двух сторон.
— Евграф Степаныч! Вы пьяны?! Да как вы посмели в таком виде явиться?! Что я настоятелю скажу?! Как петь-то?! Как?!
И начинаю все эти бабьи штучки. Срамить, стыдить.
Евграф бессмысленно на меня смотрит, покачивается и ка-а-а-ак гаркнет.
— Слышь, муха, не жужжи! Соло будет!
— Что значит — не жужжи?! Вы что себе тут позволяете?
— Позволяю… Позволяю я тут…
— На каком основании?! — ярюсь я.
— На таком. Что я народный артист, а ты сопля зелёная. Кыш за пульт, тон давай. Петь буду.
И он спел. Так спел, что покаялись все в радиусе трёх километров от храма. Кто даже и не планировал. Голос его громыхал под куполом, что ангелы на фресках чуть не устроили овацию. Я рыдала от чувств-с.
Служба пошла дальше своим чередом, и на пасхальных стихирах, которые поют уже в самом конце вечерни, мне начал чудиться звук трактора. Ну мало ли, может двор церковный приехали чистить по разнарядке. Нет. Это Евграф наш Степаныч прикорнул на стульчике под пальтецом. Угрелся, родненький, и приснул. А кто ж не храпит, когда выпьет, да ещё и долг при этом исполнит? Все.
Соратники откатили стульчик со Степанычем в хоровой предбанник, и досыпал он уже в тишине, а мы спокойно допели службу. Все при деле.
И стою я иной раз, слушаю нового певчего тоскливо и думаю про себя: «Уж лучше б ты пил… Не жужжи, муха!»
Не опоздать сказать — люблю
Сегодня пела на отпевании. В гробу совсем молодой мужчина. Несчастный случай. Скоропостижная смерть.
Молодая, красивая, вся в чёрном жена, монотонно, на протяжении всего чина говорила своему мёртвому мужу: «Женя, я тебя люблю». Не слушая ни священника, ни хор. Свекровь или мать поначалу пытались её успокоить и заставить помолчать, но потом отступились, а она всё признавалась в любви своему мужу. В последний раз. Не слушая никого.
И мы всё отпевание со всеми нашими «со святыми упокой» и «плачу и рыдаю, егда помышляю смерть» пропели под это «я люблю тебя»… А она понимала, видимо, что не успела при жизни всё это сказать, всё повторяла и повторяла: «Женя, я люблю тебя…» Давайте успевать. Это так важно. И так нужно.
Женик
Есть у меня родненький брат по имени Женик. Ему уже 33, он глубокий инвалид вследствие мощной родовой травмы. Совершенно слепой, говорить не умеет, ходить его научил папа годам к 12 под заунывные стоны участкового педиатра о том, что это бесполезное занятие. Есть-пить самого правда так и не научили, не дался, но не о провалах и достижениях разговор. О другом. Не о грустном, не бойтесь.
Врачи, наблюдающие Женика с рождения, постоянно выдавали родителям пророчества о том, когда же ему суждено умереть. Кто-то давал год жизни, кто-то, расщедрившись, пять, но в то, что Женик сумеет, несмотря на тысячу несовместимых с жизнью диагнозов, дотянуть до совершеннолетия, поверить конечно же никто не мог. Но, по маминым молитвам, Евгений оставил с носом всю барнаульскую педиатрию с неврологией и жил себе припеваючи, не фигурально, голосом его Господь наделил совершенно феноменальным, и пользуется им Женик с огромным удовольствием. Особенно по ночам. Говорить не может совсем, а петь вокализы — пожалуйста. Папенька справил ему хорошее радио, и Евгений с утра до глубокой ночи музицирует, подпевая всем звёздам и звездунам со всего мира.
Пока ещё медицинская карта Женьки находилась в детской поликлинике, добрейшая наша Лидия Петровна, участковый врач, регулярно справлялась о Жениковых скорбных делах сама и привлекала к осмотрам всех узких специалистов. Но как только карта перекочевала во взрослую поликлинику, медицинский надзор был тут же прекращён, и стал Женик жить сам по себе, а поликлиника сама по себе.
Жили мы дальше, жили себе спокойно, меняя Женику радиостанции и получая в спецаптеке полагающийся ему набор таблеток, пока однажды у нас дома не раздался телефонный звонок.
— Здравствуйте, пригласите, пожалуйста, к телефону Евгения Владимировича!
— Вы ошиблись номером, здесь такого нет.
Дней через десять, когда уже все устали подходить к телефону и быть очень вежливыми с настойчивой девушкой, до нашей семейки дошло, что Евгений Владимирович — это Женик. И что именно ему каждый день звонят по телефону и что-то от него хотят.
— Мать, ты ночью за сыном присматривай, а то это он, поди, перед нами тут днём дурака валяет, судороги изображает, а ночью — шнырь! И по девкам! — хохочет папа. Мама смеётся вместе с ним и весь день навеличивает Женика по имени-отчеству.
Девушка с того дня больше не звонила, скоро мы и вовсе забыли о телефонных домогательствах серьёзной барышни, как вдруг одним замечательным и очень ранним утром в дверь серьёзно постучали. Очень серьёзно. Так не стучат прибывшие первой утренней лошадью незваные гости, так стучат только те, «кто право имеет».
Мы от неожиданности подскочили всей семьёй и сонными очами сверлили дверь и друг друга, теряясь в предположениях, кого нелёгкая принесла в такую рань.
— Кто там?! — артистичным баритоном вопросил папа.
— Евгений Владимирович Меньшиков здесь проживает?! Открывайте!
— А собственно, по какому вопросу вы к Евгению Владимировичу в столь ранний час? — всё ещё не открывая двери интересуется мама.
— Военкомат! Открывайте!
Мы открыли дверь военкомату. Две женщины в ночных сорочках и один папа в сатиновых семейных трусах «юбочкой» с интересом рассматривали троих мужчин в военной форме.
После непродолжительной беседы выяснилось, что Женик наш призван Родиной отдать ей все долги. И господа военные, не дождавшись бойца, сами пришли за ним, чтобы с почестями командировать на рубежи. Серьёзные люди, занимающиеся очень серьёзным делом, долго не могли взять в толк, по чему две женщины в ночнушках и один мужчина и трусах-юбочке ржут как скаженные и со всхлипом повторяют одну и ту же фразу: «Женика в армию забирают!»
А тут на звуки весёлого праздника выбрался и виновник торжества. В таких же забавных труселях, как у папки, только с запрятанным в них памперсом. И огласил прихожую хорошо поставленной буквой «о», переходящей в один из самых сложных звуков «ы», ловко запущенной в резонатор.
Решительные работники военкомата дрогнули. Один из храбрых воинов сиганул задом в коридор, двое других, отпрянув, вцепились в дверные косяки.
Нетвёрдой походкой человека, обременённого ДЦП и слепотой, на воинов надвигался Женик, с песнью, которая на неподготовленных слушателей оказывает неизгладимое впечатление.
— Зоя! Неси чемодан срочно, вещи ему собирай! Женик, прости, без проводов придётся обойтись! Да что ж вы нам раньше-то не сказали, что его в армию забирают?! Мы бы сами доставили!
— Мы звонили…
— Значит, плохо звонили! Зоя! Где чемодан! Только учтите, товарищ майор, для обслуживания нашего воина нужна будет пара батальонов, имейте в виду!
Женик подходит к одному из военных вплотную и рукой слепца начинает водить по его лицу. И тут мы все, включая сломленных морально военных, не сговариваясь, начинаем плакать. И Женика жалко, и Родину жалко, и дядек этих военных, которых, не проверив «что и как», прислали к «уклонисту» с первыми петухами, и себя всем было жалко.
Потом упирающихся и извиняющихся воинов мы утащили на кухню пить чай, который оказался не слишком кстати для такого случая, и мама заменила его на кагор, «чтобы люди в чувства пришли». Как и почему Женькина медкарта толщиной с Талмуд не была толком проверена, мы не узнали, военные нас больше не тревожили.
В общем, так и не отдал Евгений Владимирович долг Родине. Может и зря.
Таких историй у нас в семье полным-полно. Но об этом как-нибудь в другой раз.
Капуста
Ноябрь в нашем семействе — месяц боевых действий. Битва за капусту в тридцать дней и ночей.
— Зоя! Мы в этом году будем капусту солить?!!
— Володя, что ты за человек такой? Когда бочки из погреба принесёшь? Все, весь Барнаул уже посолил и съел эту капусту, одни мы, как всегда, до декабря тянуть будем!
— Какой ты невыносимый, злобный человек, Зоя, а ещё в церковь ходишь! Я всегда тебе говорил, что попы тебя до добра не доведут!
— Вова, при чём тут попы. Господи! За что ты послал мне этого человека?! За что?!
— Зоя, мои муки с твоими не сравнимы, не причитай. Ты терпишь только меня, а я всю твою семью во главе с тёщей. Пошёл я в погреб, Зой, пора…
— Душа моя, у меня к тебе одна просьба, давай не как в прошлый раз, вернись из погреба не через два дня, а сегодня, и с бочками, а не с похмельем и другом Васей!
— Зоя!!! Да о чём с тобой говорить, эх… Никогда ты меня не понимала и не ценила. А я…
Тут мама выходит из кухни и пристально смотрит на папу. Два великих артиста скрещивают взгляды и молча расходятся.
Зачем нам было столько квашеной капусты, я не знаю до сих пор. На ближайшем рынке закупалось сто (вы не ослышались — сто) килограмм капусты и тридцать килограмм моркови. Всё это счастье грузили в старую детскую коляску и в несколько этапов перевозили домой.
Капуста лежала везде, запах издавала соответствующий своим нехитрым характеристикам, и я, пребывая в огромном унынии, понимала, что и в этом году не отвертеться. Ритуал жертвоприношения капустных голов беспощадному бочковому Молоху был отработан до мелочей. От традиции долго запрягать, да быстро ехать — семья наша благочестивая никогда не отступала ни на осьмушку.
Неделю папа собирается за бочками, ещё неделю отмывает их хитрым способом с помощью соды и горчицы (никакой химии, только ЗОЖ). Сушит бочки, потом резко вспоминает, что камни-то, камни для прессовки забыл! Ищет камни. Моет камни. Сушит камни.
Мама, зная папу, молчит. Наливается эмоциями через край, но молчит. Она знает папу и знает всё о правильной сушке камней. За сорок-то лет… Приучил, конечно.
Молча же достаёт из мешка первый попавшийся кочан с чуть почерневшим верхним листом и электрическим взглядом смотрит на папу.
— Зоя, не нервируй меня! Хочешь, чтоб всё, как у маменьки твоей в 78-м году сгнило? Нет? Значит, стой и молчи, не тычь в меня пожухлыми листьями, не нервируй меня, Зоя.
Мама молча, со значением, обрывает чёрный лист с кочана и торжественно, как подушку с орденом героя, несёт этот лист в помойное ведро.
И тут все вспоминают, что забыли про палку, которой нужно протыкать капусту. Не помыта, не просушена, валяется в погребе!!! Папа уходит за палкой. Возвращается без палки и с весёлым другом Васей. Похмелье. Судный день опять откладывается. Капустные головы молчат, подражая маме, но по запаху уже понятно, что они думают о папе. Негодуют.
И тут — хрясь! Приходишь из школы, а кухня-прозекторская уже готова. Уже мама в белом бабушкином платке и чёрном сатиновом фартуке с трофейным дедовым секачом в руке, «малированные» вёдра сияют, торжественные бочки с прошпаренным чревом стоят на низком старте. Шинковка притаилась в ожидании… Торжественный папа чистит первую морковь.
— Зоя, а ты соль проверила, а то опять, как у твоей маменьки в 84-м йодированной всё посолили, всё и сопрело, хоть вы там и молились, чуть лбы себе не поразбивали. Капусте-то до ваших молитв дела нет. Ей соль хорошая нужна, правильная!
Мама замирает лотовой женой и понимает, что прокололась на этот раз она, а не папенька, как бы ей этого ни хотелось. Молча смотрит на меня. Я молча беру авоську, деньги и иду в гастроном за правильной солью.
С обеда и до глубокой ночи в доме воцаряется полная трудовая идиллия и взаимопонимание. Религиозные противостояния верующей жены и мужа-агностика на время великого засола прекращены. Сверкает трофейный секач, скрипит от натуги шинковка.
Родители вспоминают детство, юность, пикируются, шутят… Все это благолепие нарушает только моё разнесчастное лицо. А вы пошинкуйте тридцать килограмм моркови, я на ваше посмотрю…
— Зоя, в кого она у нас такая лодырица растёт? Петь, спать да читать. Не будет с неё толку. Хоть бы замуж отдать, так ведь вернут через неделю…
Длинней дня засола, пожалуй, был только день сражения Иисуса Навина с пятью царями, когда он остановил солнце и луну. Время прекращалось в одной отдельно взятой барнаульской квартире. Папа с мамой были Иисусом Навином и его армией, а я олицетворяла собой всех пятерых царей, загнанных им в пещеру. Побеждали, конечно же, родители.
Отдельной статьёй шло заготовление «пелюски». Маленькие и средние кочаны резали на четыре части и укладывали их рядками в середину бочки. Это означало конец трудов. Заслышав, что теперь вот пора бы и на пелюску что-то оставить, я понимала, что дело идёт к концу и оживала.
Капуста в бочках ещё недели три томилась на нашей кухне, пускала пузыри, выдавала положенное количество молочной (или какой там) кислоты, была протыкаема правильной палкой, придавлена грузом из правильных камней, а уж потом, к декабрю, отправлялась на место своего упокоения — в погреб. Но это уже было не так торжественно и заметно, что и говорить об этом не стоит.
Купила сегодня квашеной капусты в овощной лавке. Не то. Пора самой солить.
Белые платочки
Вот о каком бы событии из моей могучей церковной практики я бы ни написала, в комментариях обязательно промелькнёт несколько историй о том, как человек пострадал от церковных бабушек. И пострадал так, что ни жить, ни быть. И больше в эту организацию, сплошь состоящую из злых и не чутких людей, он ни ногой, ни рукой, ни делом, ни помышлением!
И истории все как одна. И пострадавшие — в основном женщины (которые, как это ни печально, по всем законам бытия рано или поздно тоже станут бабушками; да, сёстры, это неизбежно, но куда деваться).
Пришла, мол, я в храм, с пляжа пробегая, в купальнике, парео, джинсах, вечернем платье с декольте, без платка (нужное подчеркнуть), а тут из-под подсвечника ка-а-ак выскочит старуха, ка-а-ак зашипит на меня. И всё. Вот прям всё. На всю мою жизнь я получила травму, несовместимую с жизнью. Я же к Божечке шла, «несла свою беду по весеннему по льду», а встретила злую тётку. Но ведь с порога должны были ангелы на крылья подхватить и вознести под купол в объятия вечной Божией любви. Полный разрыв шаблона, правда же?
Не так давно, сразу после Крещения, после службы я увидела в храме молодую женщину. Зимой, уточню. Она стояла у свечной лавки в обтягивающих джинсах и топике, без платка, естественно. И вокруг неё суетились наши церковные старушки. Женщина не плакала. У неё было такое лицо, как описано в Монтеневских «Опытах» про скорбь. То есть — лица не было. Добиться от неё, зачем она пришла, смогли не сразу. Выяснилось, что её грудной ребёночек в реанимации, и врачи отправили её в храм за крещенской водой. Конечно же, они её хотели просто отвлечь и дать возможность помолиться за дитя в храме. Но разговор не об этом. Разговор о том, что когда человек в таком состоянии и в таком виде приходит в храм, ни одна бабка его не тронет. Потому что это горе, и некогда тут думать о приличиях.
И вот мы подходим к понятию приличия. Прилично ли прийти в Мариинку или в Большой в форме фитнес-клуба? Или в больничную палату без белого халата и бахил? Нет? А почему? Правила? И мы их соблюдаем. Но этим правилам не так много времени, и никто не устраивает скандалов и не зарекается тысячу лет не переступать порога ни театра, ни больницы.
Церковной традиции — тысячи лет. И сейчас уже все хорошо знают, какие часы у патриарха, а идя в храм, не вспоминают, что нужно просто захватить платок (сейчас эти платки и юбки развешаны при входе в каждый храм) и прикрыть летом свои соблазнительные перси. В чём боль-то ваша? Скажите мне на милость?
И ещё, для реабилитации злых церковных старух скажу вот что (их не так и много, кстати): ни один человек в зрелом возрасте не прибился и не остался в храме от великого богатства или счастья. На 99 % это люди, пришедшие с таким горем и болью, что вам даже лучше и не знать. В Барнауле, при храме, «на подсвечниках» стоит женщина. На её глазах сумасшедший топором зарубил дочь, зятя и двоих внуков. Она чудом осталась жива, и только работа в храме спасает её от кошмара бытия. И она, конечно же, теологически не подкована так, как нам хотелось бы. Но она как может служит в доме Божием и хочет, чтобы к Тому, кто её утешил и помог дальше жить, приходили с уважением и соблюдая немудрёные правила. Только и всего.
Поэтому не злитесь и не ругайтесь на них. Они просто хотят «как лучше», впрочем, так же как и вы, пришедшие помолиться в чём пришлось. У каждого своя правда.
Р. S. А знаете какие самые зловредные из всех старух? Это свекрови и тёщи. Семья — это малая церковь, вообще-то. И приходит в неё новый член. И начинает этого нового члена семьи тёщенька или свекровушка пожирать. Не так посмотрел, не так сидел, не так ел и вообще не наших графских кровей. И разрушает, разрушает потихоньку… И это без привлечения попов и кадильного дыма, на бытовом уровне. А от всех в округе требует к себе уважения и почитания. Поэтому давайте-ка все мы начнём с себя. Так оно будет лучше.
Чабрец
Некоторые вещи удивляют меня до жути. Вот взять чабрец. Трава такая. В московских заведениях прямо культ этого чабреца. Чайничек на два стакана — 350–500 рублей, в зависимости от стоимости аренды помещения, где этот чай подают.
В нашей лавке в продаже коробки, размером с трёхлитровую банку, красивые такие, глянцевые, яркие. На самом дне этой коробищи лежит пакетик пятидесятиграммовый. С тимьяном, чабрецом этим. Всё счастье стоит триста рэ. Пятьдесят грамм сорной травы. Триста рублей, два пишем, три в уме, значит килограмм — шесть тысяч рублей.
Я когда на это всё смотрю, вспоминаю своё сельское детство. Богородской травой, а так у нас на Алтае называют чабрец, набивали подушки для покойников. Как умрёт человек, ему в гроб подушечку с чабрецом клали. Для отбивки посторонних запахов, дело-то такое.
И связки этой непритязательной травки во всех домах в сенях висели, на всякий случай, так сказать. Вдруг кто приберётся нежданно-негаданно, а чабреца-то в доме и нету. По соседям бегать, позориться, что не запаслись для такого случая?
И во всех домах запах этот стоял. Терпкий, при ятный. В чай его не добавляли, так, иногда, от кашля заваривали, но в основном мать-и-мачеху, конечно, ей спасались. И рос он, фимиамник наш, где ни попадя, ковром, поколыхивая сиреневенькими цветочками. Коровы его ногами попирали, овцы с козлятами, да собачки.
А теперь, ишь ты… Элитный чай, шесть «тыщ» за кило. С ума сойти. Модно, элегантно. На лабутенах и в штанах.
Уставные пения
«Македоняны, и несторианы, и евтихианы, и диоскоряны, аполлинарианы же, и савеллианы, и севиряны» — вот где битвы были богословские, зачитаешься.
Пигасия, Аффония, Елпидифора и Анемподиста, — это не ники, это имена святых, поемые в темпе престо четвёртым гласом.
Будни наши. И праздники. И дай, Боже, язык не сломать, чтобы я не стала «гугнивым и медленноязычным Моисеови» (ирмос восьмой песни седьмого гласа, воскресный Октоих!)
Не вздумайте оскорбиться.
С вами были уставные пения воскресного дня.
Советчики
Когда люди, лишь отдалённо причастные к какому-то процессу, начинают раздавать советы, я вспоминаю одну историю. Лежала я в предродовом отделении. И в одной палате со мной была девочка (именно — девочка!) по имени Жанна. Росточку и веса в Жанне было меньше, чем в каком-нибудь мэйн-куне, зато живот вырос очень знатный. Раза в три больше девочки. И по всем врачебным прогнозам Жанна перехаживала срок. Недели этак на две. И был у Жанны, помимо большого живота, огромный муж. А у мужа — мать. Тоже огромная. Этакий всадник Апокалипсиса. С соответствующим голосом и намерениями. Ходила она к Жанне каждый день (хорошая свекровь, не придерёшься!) и с порога, не успев ещё занести над ним свою масштабную мухинскую ногу, провозглашала: «Не родила ещё?! А вот я бы на твоём месте уже давно родила!» Все на чьём-то месте уже бы родили. Не на своём, конечно.
Свидание
— Воссияет Русь! Матушка наша, Русь воссияет! Царь-батюшка на Руси воцарится! Скоро, Ульяна… Совсем скоро… Заживём. А там, глядишь, и второе пришествие, вот оно, а там и Суд. Но мы ещё успеем, успеем, Ульяна!
Я стою у пруда, кидаю уткам куски булки и зубами держу изнутри щёки, чтобы не захохотать во всё своё регентское горло. Единственное, чего я боюсь в этот момент, так это того, что мой собеседник сейчас ловко выхватит из рукава «Молитвослов для мирян» и заставит меня читать акафист (прецеденты были). Тогда я точно уже брошусь в пруд и булку уже будут кидать мне. Утки, понятно, такой конкуренции не выдержат, улетят.
— Что ты молчишь, Уля? Боишься? Не бойся, Суд Божий не страшен для праведных.
Я в ужасе начинаю озираться в поисках праведников у пруда, но никого нет. Только утки. Видимо, это праведные утки. Я перевожу взгляд с уток-праведников на своего патриотичного собеседника. А там взгляд сталенеет, тембр басовеет, доктрина обретает очертания, голос летит илиимуромской палицей во врагов Расеюшки и православия. Видимых и невидимых.
Святые угодники, Мать Пресвятая Богородица «Прибавление ума»! А ведь с виду — нормальный человек! Просто на кофе после службы пригласил, кто ж думал, что вот так всё обернётся? Спаси Господи, как говорится в наших кулуарах…
Чудеса
Люди ищут чудес, а я в них живу. Они бывают разными, большими и не очень. С некоторыми я настолько свыклась, что всё происходящее кажется обыденностью, хотя это и не так вовсе.
Вот представьте, воскресенье, пять утра. Из постели вылезаешь, как медведь-шатун. А из окна на тебя «приветливо» таращится мокрое злое дерево и веткой показывает козу. Трёхдневный, как щетина, дождь уже и не раздражает. Раздражает только то, что от всей этой сырости и мороси в горле ком из чертополоха, саксаула и морских ежей.
После чая начинаешь уже как филин ухать и профундой здороваться с немногочисленными близкими, которые посмели в это время попасться тебе на глаза. Выбирая зипун потеплее, сипишь по Стрельниковой в надежде отбиться от вцепившихся тебе в горло ежей и безучастно ползёшь в сторону метрополитена. Там, под лязг и скрежет, мычишь, хрипишь «аллилуйя» голосом Леонарда Коэна и понимаешь, что прихожане сегодня будут страдать ушами в дуэте с твоим горлом.
Плюёшь на всю эту физиологию и с лозунгом «как Бог даст» врываешься на клирос. Шесть ноль-ноль. Из алтаря раздаётся возглас священника. И ты в ответ — поёшь! Не голосишь дикой выпью, не скимном рыкающим звучишь, а человеческим голосом поёшь, и, возможно, прихожане догадываются, что это звучит женский голос, а не одесского биндюжника. И не понимаешь — откуда, как?! Всё было против тебя. Погода, простуда, недосып — все составляющие вокального провала.
Но… У Бога много чудес. И это лишь одно из немногих. Но оно случается настолько часто, что уже и чудом это не считаешь. А это не так.
Удивительной организованности человек
Я удивительной организованности человек. Помню, когда ещё часы активно переводились с летнего времени на зимнее и обратно, я очень строго предупреждала всех певчих чуть ли не за месяц, что, мол, не проспите! Переведите часы с вечера! Поставьте свои персональные будильники в цинковые вёдра и да не опозорьте своего ответственного регента неявкой на службу. В ночи обзванивала самых ненадёжных с неожиданным для несчастных, тёплых и беззащитных людей вопросом: «Который сейчас час, а?!» И ведь не была ни разу отправлена ни по одному неприятному адресу, какова выдержка у музыкантов! Угадайте с одного раза — кто вовремя пришёл на службу, а кто явился к запричастному концерту? Ясное дело — я. Организатор я от Бога, не поспоришь, исполнитель — так себе.
А вот представьте — архиерейская служба. Всё очень строго, ответственно, немного суетно, не каждый день на приходе архиерей служит. Перед началом кидаешь в толпу клич: «Отключить звук у телефонов!» В ответ несётся бодрое: «Есть, Владимирна! Отключены сатанинские гаджеты!» Проверишь с пристрастием у тех, кто не пользуется доверием. Построжишься, пристыдишь, боярыней Морозовой пройдёшься вдоль трясущихся тел. До-ля-фа! Поехали! Грянули! «Да возра-а-адуется душа-а-а твоя о Господе-е-е-е!» Всё благодатно, красиво. «Паки и паки» вовремя. Трикирии с дикириями сияют. Всё по чину, как и сто, и двести лет назад. Великий вход на «Херувимской». Хор уходит в божественное диминуэндо, благорастворяясь в воздусех. На солею поочередно выходит священство. Прихожане уже отложили житейское попечение… Тишина…
«Mutterrrrr, Mutterrrrr, Mutterrrr, Mutterrrrr!»
Никто не был готов к апокалипсису, даже я. Из-под пальто и душегреек начинает родовым криком кричать Тилль Линдеманн, и по всем ощущениям вылезать из-под этой гламурно-черкизовской кучи с оком Саурона в кулачке.
Тут басы жахают, а Тилль такой на рвотном рефлексе завывает ещё забористей — «Mutterrrrr, Mutterrrrr, Mutterrrr, Mutterrrrr!»
Кто посообразительней — падают на пол, кто в Бога верует — крестятся со скоростью истребителя. И только отцы на солее стоят как апостолы у дверей рая. А Тилль уже бушует вовсю:
Die Tränen greiser Kinderschar! ich zieh sie auf ein weisses Haar!
werf in die Luft die nasse Kette!
und wünsch mir dass ich eine Mutter hätte!
Mutterrrrr, Mutterrrrr, Mutterrrr, Mutterrrrr!
На третьем куплете скорость вращения моих глаз приблизилась к световой, ладонь из кулака превратилась в металлургический молот, которым я собиралась отправить на серьёзный разговор к апостолу Петру ослушавшегося нечестивца, не отключившего телефон…
Угадайте, кому позвонила мама? И кому она звонила ещё на пяти архиерейских службах, чётко на Великом входе (мама у меня человек системный, порядок во всём), и под какие песни служили смиренные епископы, на месте которых нужно было взять и убить меня посохом или, на худой конец, трикирием. Но они, в отличие от меня, злыдни, — «пастыри добрые». Поэтому они — епископы, а я просто «удивительной организованности человек».
Необратимые последствия
Постом все делятся постовым опытом. И всегда и везде опыт этот сводится к тому — кто и что съел. Оно и правильно, духовные борения они не для публики, а про рецепт каши и постных пельмешков все рады поговорить. Это святое.
Место действия — трапезная. За столом после протяженно-сложенной службы сидят три мирские женщины и монахиня.
За другим столом трапезничает батюшка.
Монахиня:
— Помню, тринадцать лет назад, когда я только начинала поститься, взяла я на себя самовольный подвиг… (Женщины откладывают ложки, внимательно слушают, пытаются записывать.) А подвиг был такой — вместо двух ложек сахара я стала класть в чай одну! (Женщины замирают.)
Женщины (хором):
— И что?!
Монахиня:
— Чувствую — мозги начинают отказывать! Мозги-то сахаром питаются! (Смотрит снисходительно на женщин.) И я батюшке-духовнику покаялась в самовольстве. А мозги к тому времени уже почти совсем отказали, еле живу.
Женщины:
— И что?!
Монахиня:
— Отругал меня духовник за чрезмерные подвиги и благословил три ложки сахара в чай на весь пост.
Женщины:
— А с мозгами-то как? Наладилось?
Батюшка из-за соседнего стола смотрит задумчиво на честную компанию.
Батюшка:
— Последствия для мозга оказались необратимыми!
Трапеза продолжается в гробовом молчании.
Доброе утро
C утра, как водится, еду на службу. Сонная, осенняя, недовольная собой и миром. Троллейбус уже заполнен воскресными деловыми людьми, но места ещё есть. Пристраиваюсь у окна. Напротив меня спит совершенно потрясающий дядька. Красавец — седые власы. Волос на голове столько, что хоть донорствуй, благороднейшая серебристая седина, и пострижен, как артист, волосок к волоску. Росту огромного, размер ноги, как у Давида в Пушкинском. И в этих грандиозных ногах сидит у него собачка-ангел. Беленькая, пострижена в бархатный шарик, чистенькая до невозможности. Сидит и смотрит на меня глазами старца, который всё-всё про тебя знает.
Возле меня освобождается место и его тут же занимает весёлая бабуся. У неё с собой целый ворох пакетов и пакетиков, невозможно шуршащих. Из одного она достаёт стеклянную полулитровую банку, открывает её, достаёт оттуда разделанную селёдку и начинает эту селедку есть. С огромным удовольствием. Поворачивается ко мне, протягивает кусок.
— Хочешь?
— Нет, спасибо.
— Зря, вкусная селёдка.
Дядька храпит ещё заливистей. Собачка, потеряв ко мне интерес, любуется бабусей. Старушка протягивает селёдку собачке, та с удовольствием угощается.
— Собака-то умнее тебя, — сообщает мне бабушка-гурман.
Едем. Показываются купола, бабушка крестится селедочным троеперстием в сторону храма.
— Отдание сегодня, Рождества Богородицы отдание. Эх, ничего-то вы не знаете.
И продолжает есть селёдку. Я выхожу на своей остановке и иду на службу. Хорошее утро. Весёлое.
Из служебного
Раньше была традиция у верующих, а теперь уже почти совсем сошла на нет, крестить во время зевоты рот, чтоб, значит, бес вовнутрь не пробрался и не съел твою бессмертную душу.
Служится архиерейская литургия. А одного из служащих отцов разобрала такая зевота, что рот просто не закрывается. И он стоит и каждый зевок истово крестит.
Архиерей раз на него посмотрел, второй, на третий не вытерпел, спросил: «Отец Феогност, я никак не пойму, ты его не впускаешь или не выпускаешь?»
Майор Меньшикова
С годами лицо моё стало приобретать черты тщательно скрываемых моей роднёй грехопадений. Как-то незаметно Араратом завозвышался нос, Курой раскинулись брови, а «Басма» подворонила волос до нужной кондиции так, что и в Грузии, и в Армении никто ко мне по-русски не обращался. Жизнь — боль, да.
Раньше я вовсю пользовалась интернациональными маршрутками, где спокойно соседствуют таджик и белорус, студент и служащий, и друг степей калмык. После неожиданной реформации в системе наземного транспорта вся эта демократичная куча из человеков переселилась в последний оплот и бастион истинного московско-русачьего бомонда — троллейбус, которым до великого изгнания маршруток из Москвы и области пользовались в основном пенсионеры и школьники, вооруженные «социальной картой москвича».
Вы знаете, что такое московский пенсионер? О! Это человек с большой буквы «П», с волшебной карточкой, свидетельствующей о его принадлежности к высшей касте. Московский пенсионер бодр, вооружен телегой в специально прорубленных заусеницах для вырывания клочков мяса из икр и нитей из колгот зазевавшихся гражданочек и жиночек. Но главное отличие московского пенсионера в том, что он непримиримый шовинист. Ему всё равно, кто тут сидит с носом-Арарат или глазами Чингисхана. Профессор ли университета, работник метрополитена, врач. Этот чернявый гражданин — чурка понаехавшая, совершенно не заслуживающая ни уважительного отношения, ни внимания, ни, тем более, катания на русской тройке — муниципальном транспорте.
Грязные сцены, где бабушки в шляпках идут в рукопашную с азиатами и кавказцами, я наблюдала не раз и не два. Было дело — разнимала.
Сегодня мой нос, видимо, вздымался каким-то особенно кавказским макаром, брови кустились яростнее обычного, что стало причиной раздражения одной из московских старушек. Троллейбус не самый мягко скользящий на земле вид транспорта — поколыхивается. А вместе с ним колыхаемся и мы, пассажиры. На каком-то препятствии нас всех мотануло так, что еле устояли. Я же, не предугадав манёвр, бедром потеснила бабушку, сидящую рядом со мной.
И понеслось… Чурка толстозадая — самый ромашковый эпитет из всех прозвучавших. Дальше — больше. Бабуся ехала не одна, а с боевыми подругами, которые тут же подключились к хайваю. Стою, молча слушаю. Бабка, приняв моё молчание за свою победу, взялась бить меня по коленям телегой и орать уже вообще сущие непотребства.
Общественность молчит и делает вид, что ничего не происходит и в молчании этом полностью соглашается со старушкой — да, понаехали, да, всю Москву загадили, да, эти бабушки лично научили всех мыться и пользоваться туалетной бумагой, и да — катись в свой чуркестан и катайся на ишаках.
Мне. Русской женщине с фамилией Меньшикова с одной стороны и Соловиченко с другой.
Беру телефон, делаю вид, что набираю номер, и голосом курортного конферансье декламирую в трубку: «Петров, майор Меньшикова беспокоит. Срочно прислать наряд на станцию метро „Киевская“ (как раз подъезжали), будем обезвреживать националистов. Человек тридцать наберётся, давай два наряда. Выполнять!»
И из сумки выхватываю свой университетский пропуск, облачённый в клеёночку цвета бордо с тиснёным золотым орлом, и тычу им в злую бабку. Параллельно кричу водителю: «Все арестованы, двери не открывать, ждём наряд! Это приказ!»
Можно было, конечно, сломать бабусе остеопорозную ногу и украсть вставную челюсть, но мама с папой зачем-то научили меня уважать и не обижать старость и чтить УК. Не посмела.
Клеёнка моя цвета бордо и чистый, без акцента, русский язык моментально привели в чувство гневливых старух. Все остальные продолжали молчать теперь уже более заинтересованно. В тишине я потрясла своим пропуском перед бабкиным носом ещё разок, для надёжности, сказала, что на первый раз прощаю, но в следующий раз точно свезу в лубянский каземат за розжиг.
А потом пошла в театр. И мне там стало хорошо.
Алтайские «мадонны»
Алтай, как всем нам известно, — место силы. Силищи! Тут тебе и ворота в Шамбалу, и Бог ещё знает куда. Духи озёр, ручьев, рек и горных массивов бесконечно конкурируют меж собой на полотнах Рериха и в умах особо сконцентрированных на поисках самих себя активных граждан.
Среди местных жителей, как ни странно, мистиков совсем нет, даже бабки ни одной завалящей не осталось, чтобы младенцу грыжу заговорить или воском отлить «от испуга». Но, как известно, «свято место пусто не бывает», и нишу мистиков и чародеев быстро заняли предприимчивые жители мегаполисов. Бывшие вокзальные напёрсточники, сетевики и все, кто привык разводить ближнего своего с чувством, толком и расстановкой, ринулись в заповедные места силы, благо Турция с Египтом очень своевременно прекратили принимать наш развесистый турпоток.
Как-то раз наши сакрально-заветные палестины украсила своим присутствием подруга моя вечная —
Марго. Валяться у реки на песочке — не наш случай, отдыхать мы предпочитаем, где бы мы ни были, активно передвигаясь на своих артритно-варикозных конечностях, благо, они ещё дают нам такую возможность.
Откушав свежего творогу со сметаной, запив все это счастье парой деревенских яичек, мы отправились в нелёгкий путь на Карымский маральник, чтобы там уже отведать маралятины, испить травяного чаю с мёдами и попутно полюбоваться окрестностями. Путь нелёгкий, шесть километров в гору, под активным солнцем, но когда это нам мешало в погоне за вкусной едой?
Дорога на Карым, надо сказать, всегда была безлюдной. Ну проедет за два часа три машины, ну промчится раз пять туда-сюда на старом мопеде пасечник и всё.
В это утро всё оказалось иначе. Граждане, по причинам санкций и террористических угроз не попавшие на пляжи Кемера и Шарм-эль-Шейха, коврово устлали своими телами берег Мунушки. Хорошие граждане, наши. Мангалы дымятся, песня «Женщина, я не танцую» из-под каждого куста, на всех, более-менее предназначенных для фотосессий скалах, козочками стоят по три-четыре красиво загорелые девы с фигурами фитнес-принцесс, а их пузатенькие принцы пасутся поодаль с палками для селфи и профессиональными камерами, ловят моменты. Чистый Кемер.
Сразу за родничком, аккурат напротив пасеки, есть замечательная поляна, специально отведённая «природойнашейматушкой» для пикников и шашлычного дзена. С одной стороны — заросли чертополоха, с другой — баобабообразной крапивы, кусты которой простирают свои коряво-колючие пальцы в бездонное алтайское небо, а посередине — оазис из мелко-кучерявой, пружинящей под ногами травки, где ни одного камушка, и бережок, где Мунушка утихомиривает свой вечный бег и течёт спокойно, чуть шумя. Туда мы и торопились, позвякивая набором для релакса, затаскивая свои упитанные телеса в гору. Оголодали за два километра, страсть как.
Но… Человек предполагает, а Бог располагает. Вся эта вечная красота была сплошь уставлена в несколько рядов огромными внедорожниками, из-за которых, покрывая шум реки и рёв брачующихся кузнечиков, доносились странные, до боли знакомые, но никак не распознаваемые мозгом звуки.
Любопытство вкупе с желанием хорошенько перекусить в красивом месте заставило нашу троицу не уйти не солоно хлебавши, в поисках более уединённого места для принятия пищи, а наоборот, прорвавшись через кордон сияющих машин, подойти ближе и выяснить, кто и зачем оккупировал нашу заповедную территорию.
Посреди поляны в позе Матери мира стояла огромная женщина в ярких, крупно-цветочной расцветки лосинах, безжалостно обтягивающих могучие филеи, и топе, не менее безжалостно облегающем спину в батонах и развесистые дынно-торпедные груди.
Поодаль, на коленях, восседала её точная копия, с разницей лишь в расцветке лосин. Вокруг, на пенных ковриках, расходящимися лучами возлежали тела, как поначалу мне показалось, подростков. Присмотревшись, поняла, что это не тинейджеры, а все сплошь взрослые люди, просто на контрасте с женщинами-утёсами показавшиеся мне щуплыми детьми.
Мать мира и её соратница-гуру зычными мужицкими голосами выкрикивали какие-то странные команды, после которых тела на ковриках то принимали позу эмбриона, то наоборот, вскидывали руки и ноги к небу и тоже что-то кричали визгливо-пронзительно.
Минут через десять началось уже воистину что-то страшное. Тела уже без команд начали безостановочно корчиться, беспорядочно сучить руками и ногами, выкрикивая дикими голосами в одном темпе и ритме две фразы: «Я не допущу! Я не позволю! Я не допущу! Я не позволю!» Мужчины и женщины по нарастающей переходили на страшный визг.
Мать мира закурила, безмолвно любуясь результатами. Гуру прихлопывала в ладоши, ускоряя темп, батоны на спине тряслись в такт хлопков, мир содрогался, из-за гор показались тучи…
Мы с брезгливым ужасом в шесть глаз наблюдали за этим кошмаром.
— Сынок, никогда так не делай, — шепчу оцепеневшему Илье.
— Меньшикова, это же беснование. Натуральное беснование, — брезгливо шепчет Марго.
Распознал мозг, не подвёл. Такую же почти картину мы наблюдали с Риткой на одной из отчиток в Троице-Сергиевой лавре. Там, под дождём из святой воды и при возложении на них креста, также яростно и страшно визжали и корчились люди, кидая свои тела и об пол, и о стены…
Мы сдали назад и ползком, потихоньку покинули это, вдруг моментально ставшее страшным, место, стараясь не греметь нашим релакс-набором. Попытались приткнуться на соседнюю полянку, не тут-то было, там уже, хрустя и потрескивая сухожилиями, растягивали свои шпагаты мирные йоги, гудя своё «оммм», как шмели.
В глубокой задумчивости, в ужасе косясь на встречные мангалы, мы, не разбирая дороги, кинулись в непроходимую папоротниковую чащу, чтобы там, в реликтовых зарослях, спокойно, без соприкосновения с космическими воронками и Шамбалой дать отдых натруженным ногам.
— Неправильно мы живём, мать, — говорю Маргарите, распаковывая «тревожный рюкзачок».
— Наливай. Правильно мы живём. По полянам не корчимся. Лимончик, лимончик подай. Илья, сосисочку любимой крёстной почисти, молодец, сынок.
Не торопясь, с чувством разливаем коньячок, занюхиваем плавленым сырком и долго, не мигая, смотрим на скачущую по камням Мунушку. Поодаль, по колено в воде стоит здоровенная корова с жёлтой биркой в ухе, и вид безмятежного животного постепенно развеивает морок, и мы уже бодро жуём сосиски, отбиваясь от стаи муравьёв (конечно же, мы угнездились именно на муравейник, кто бы сомневался). Хорошо…
Поднимаемся и последние два километра отмахиваем чуть ли не бегом. Карым, по счастью, совсем безлюден, только козы, куры, да плещущиеся в огромных лужах утки. На маральнике тоже безлюдно и тихо. Разуваемся и бродим босыми вдоль переполненного рыбой пруда, разговариваем с гусями, пытаемся разглядеть спрятавшихся на горе маралов и ждём, когда неторопливые алтайцы-повара приготовят аутентичный обед для трёх странников.
А пока приносят домашний резкий квас, хан-чай в риалах и свежий цветочный мёд. Воздухи благорастворяются, и душа, напрочь забыв мирские заботы, не поёт, нет, она тает, как мёд на солнце, растекаясь внутри и теряя геометрическую угловатую форму, и ты растекаешься вместе с ней и теряешь ежовые очертания, превращаешься в доброго и готового любить весь мир человека. Дышишь. А здесь есть чем дышать. Ветерок, постоянно меняющий направление, приносит с гор то запах цветущей вовсю душицы, то вдруг кедрово-сосновая волна дойдёт, и что-то ещё непередаваемо вкусное горьковато-сладкое щекочет нос и заставляет дышать глубже. Чтобы запомнить, чуть-чуть задержать, чтобы «на потом» осталось, про запас.
Отобедав и нагулявшись (а уходить не хочется совсем), собираемся в обратный путь. Немного отяжелевших и охромевших путников подхватывает попутка, и через десять минут мы уже в деревне.
Дом моей сестры «забор в забор» граничит с очень симпатичной базой отдыха «Солнечный берег». Шагаем вдоль забора и слышим уже ставший «родным» голос, заглядываем в приоткрытую калитку и… Ба-а-а! Наши в городе! Мать мира, в вечерних уже лосинах с люрексовыми лампасами, с ногами «на ширину плеч» гортанно выхаркивает приказы, а вокруг неё выламываются в диком танце всё те же тела. Вторая мать сидит в беседке, курит, отдыхает от трудов эзотерических.
Перекрестившись, мы быстро проскакиваем «место силы» и бежим домой. Там уже топится баня и вовсю полыхает мангал.
Распаренные в бане до цвета буряка, освежаясь местным «чешским светлым», не без интереса наблюдаем из предбанника за безумным отрядом, весь вечер орущим странного содержания речёвки и громко аплодирующим коротким выкрикам Матерей мира. Баня остывает, из-за горы медленно поднимается полная луна, шашлык по-карски уже готов, мы из предбанника перебираемся в беседку, собирается вся семья, ужинаем. А невидимый отряд по соседству всё скандирует и скандирует свои речёвки, марширует вокруг альпийской горки и аила. И никакой музыки, и никакого смеха, и никаких звуков скатывающихся с горки в бассейн тел, ничего… Только отрывистые, гавкающие команды, ответный рёв осипших уже голосов и овации. Отдыхают люди, не придерёшься.
Полная луна восходит в зенит, и из-за забора поднимается утробный вой. В центре круга каменными истуканами стоят «матери», вокруг них на коленях, задрав головы к небу, стоят взрослые дяди и тёти из дорогих и хороших машин и дружно, с энтузиазмом, воют на луну… Над головами «матерей» переливается бриллиантовая пыль и мелодично позванивают золотые червонцы.
Здесь должны быть два монолога, сплошь состоящие из неологизмов, выражавшие сожаление об отсутствии правильной и своевременной психиатрической помощи населению. Цензура не пропустила, но вы уже все взрослые дяди и тёти, додумайте сами.
Сила обаяния
Как только девы ни убиваются за ради красоты и внимания мужского… Всё про это знают, говорить о вырванных рёбрах и зубах мы сейчас не будем, поговорим о природном обаянии.
Есть такие женщины, глядя на которых понимаешь, что не диетой и хирургией куётся бурная личная жизнь, а чем-то совсем другим.
Жила со мной в одном доме девочка. Звали её, допустим, Марина, но все звали её — Гуся, фамилия позволяла. Пока Марина сверкала тощими острыми коленками из-под коротких девчоночьих юбок, носила две жиденькие блондинистые косички и стеснялась крупного своего носа, жил наш двор тихо и спокойно. Но как только ей стукнуло пятнадцать, буквально за одну весеннюю ночь что-то с ней произошло.
Рост скорректировался с носом, бюст набрал максимально возможную высоту, колени округлились, а стопа достигла предельного 42-го размера. И тихий наш двор с того приснопамятного дня потерял свой патриархальный покой…. У Гуси завелись женихи. Что там творилось, мама дорогая. Дрались из-за неё насмерть. Семнадцатилетние с тридцатилетними. Директор кооператива по варке джинсы дрался насмерть с двумя братьями-близнецами, Гусиными одноклассниками, которые оба были безнадёжно в неё влюблены. Победив барыгу-кооперативщика, они продолжали уже не менее кроваво биться между собой за её расположение. Не повезло ни одному. Зря уродовали друг друга ребятушки.
Выбитых зубов поутру дворники набирали до двух урн, вот что у нас творилось. Милиция на вызовы соседей уже не реагировала, желая втайне, чтобы вожделевшее Гусю хахальё под горячую руку и её укокошило, дабы избавить всех от этих страстных потасовок. Соседи наряжались противотанковыми ежами, чтобы не попасть под раздачу… Весело было. Но сердце Гусинды молчало… Зубы вожделенцев летали по двору, оторванные уши и ноздри исправно штопали в местном травмпункте ненавидевшие Гусю хирурги. Жители многострадального нашего дома уже попривыкли к ночной стрельбе и кровавым лужам, как вдруг… Благая весть! Гуся собралась замуж. Сплотившиеся за годы любовных войн соседи, сбросив бронежилеты, всем двором гадали, кому же удалось вонзить копьё амура в Гусино каменное сердце.
Избранником стал ничем не примечательный, похожий на только что вышедшую из шкафа моль,
Гусин одноклассник с причудливым характером и длинным древнеславянским именем. И грянула свадьба.
Не буду вдаваться в подробности, расскажу вкратце. На свадьбе состоялось восемь грандиознейших драк. Все бывшие теперь уже ухажёры почтили своим присутствием торжество и разнесли в щепы полресторана. Подбили оба глаза счастливому молодожёну и порвали на бинты гипюровый шлейф от невестушкиного наряда. Украли у молодой обе туфли 42-го размера, попутно чуть не вырвав ей ноги, и всем своим отвергнутым кагалом с почестями были сданы в милицию родителями счастливых новобрачных. Свадьба удалась.
Но это вообще не конец, а самое начало. После свадьбы Гуся похорошела килограмм на двадцать и стала совершенно ослепительной и уже абсолютно неотразимой. Мужчины сходили с ума ещё более страшно. Всякие. Молодые и не очень, богатые и бедные, красивые и квазимодистые. И хлестались за её внимание так, что пыль стояла столбом по всему околотку. Да что там говорить! Размах был таков, что когда скончался Гусин свёкор, гроб с его телом несли не родственники, а в очередной раз передравшиеся поклонники в количестве шести штук, уже получившие на тот момент статус «друзей семьи».
Как ей это удавалось и удаётся до сих пор — внушать такие страстные чувства — загадка. Обычная внешность, лишний вес, с точки зрения нынешних стандартов так вообще, за гранью возможного… Но страсти-то кипят, до сих пор не утихают. Всё новые и новые члены пополняют этот странный клуб разбитых Гусей сердец. И ветераны его не покидают, что удивительно. Уже женились все по сто раз и развелись, а верны ей — совершенно не модельной, абсолютно обычной и на первый и на сто второй взгляд женщине. Феномен.
А вы говорите — ботокс… Да хоть три ведра его залей, Гусей не станешь.
Да, предотвращая наветы, скажу, верность мужу хранится ею свято!
Эксперты
Самая обожаемая мной профессия — эксперт по всем вопросам. Легион имя их. Эти прекрасные люди со светлыми лицами (других у них просто быть не может по определению) считают своим священным долгом раздавать советы всем и вся, особенно тем, кто ни в экспертизах, ни в советах не нуждается.
Где-то с полгода назад принесло на наш приход шальным ветром перемен монахиню из глухого татарского прихода. Поселили её при храме со всеми удобствами. Кельюшку тёплую с душевой кабинкой обустроили в надежде, что будет себе тихо молиться, да в делах приходских помогать. Где-то почитать на службе, когда чтецы проспали-заболели, в трапезной помочь, если повара не справляются. В общем, «на подхвате».
Но не угадали. Мать наша, назовем её, допустим, Августа, оказалась не лыком шита. И первое, с чего она начала наводить порядок на приходе (без неё-то понятно, у нас был полный мрак и запустение), был хор. Это и понятно. Регентша — ни дать ни взять, светская бабёшка с кудрями и красными ногтями, певчие все ей под стать, сплошные нехристи и вокалисты. Люди, все как на подбор, неугодные Богу, поймите меня правильно. Голоса — трубные, ими только зорю возвещать в казачьем войске, но никак не Боженьке светлые херувимские петь.
А до пришествия в храм наш великолепной матушки Августы, хором и регентом, и репертуаром все были довольны. И тут началось. И пение-то оперное, и голоса «не церковные», и ектении «не духовные». Регентшу — переодеть, умыть, замотать в платок по голеностопы и вообще, лучше бы — выгнать. А если уж оставить, то только через покаяние в грехах и полный пересмотр жизненных приоритетов. Но каяться — прилюдно. Умываться — тоже, ногти стричь на лобном месте, чтобы всем другим неповадно было.
До меня долетали обрывки её горячих выступлений, но я как-то не придала этому значения. Собаки лают — караван идёт. Делала скидку на то, что пообвыкнется — успокоится. Но безнаказанность как всегда дала такие плоды, что залюбовалась я ими уже основательно.
Для начала за общей трапезой я аккуратно поинтересовалась у матушки, какие предпочтения у неё в духовной музыке. Ответ был ожидаемым — монастырское духовное пение.
— Какого монастыря распевы предпочитаете? — интересуюсь. — Получаю уклончивый ответ. Дальше интересуюсь, знакома ли мать премудрая с историей пения церковного. Ответ опять уклончивый. Я в последней надежде спрашиваю: — Хотя бы одного церковного композитора знаете?
— Нет! — гордо молвила мне профессор музыковед-морковевед.
И тут контрольный вопрос:
— Матушка, а музыкальную школу вы заканчивали? И когда последний раз были в опере, коль вы с такой настойчивостью именуете наш стиль «оперным»?
В полемике выяснили, что для того чтобы петь Богу, учиться музыке не нужно, а нужно только поститься, молиться и далее по списку, а оперу выдумали сатанинские прихвостни и слушать её — вредить своей бессмертной душе.
Набравши в грудь литров 20 кислорода, на одном дыхании я произнесла пламенный спич о монашеском житии, грехе длинноязычия и пользе начального музыкального образования. Трапеза закончилась враждебно. Пар у меня валил отовсюду, искры летели во все стороны и чуть не спалили праздничную мантию Августы. До рукоприкладства, к счастью, дело так и не дошло.
Обиделась я не за себя. А за ребят, которые каждую службу поют как последнюю и с которых я три шкуры спускаю порой. Они присутствовали при нашей музыкально-теологической беседе. Молча слушали бред малограмотной тётеньки.
И тут, в аккурат, на праздник «Живоносный Источник» мои певуны сошли с дистанции. Устали. Заболели. И осталась я на клиросе одна в этот день. А служба — колоссальная по объему. На Светлой седмице все чтения отменяются, всё только поётся. Представьте: утреня, литургия, молебен, крестный ход. Три часа в одно горло. А там не вокализ бессловесный. Там убористые тексты на церковнославянском, которые поются раз в году, как те сады цветут у Анны Герман. Смотрю, главный специалист по церковному пению без дела храм подрясником подметает. И пригласила я мать Августу помочь мне в деле благом, потрудиться немного, показать достойный пример пения. Одной петь очень трудно, даже в унисоне нужен помощник, чтобы была возможность дыхание перевести.
Начали, помолясь. Через 15 минут «молитвенного» пения изгнала я матушку с клироса. Ни в одну ноту она попасть не смогла, по-славянски в хорошем темпе ни одного слова ни прочитать, ни тем более спеть у неё не получилось — язык заплетался, а какие она истории о своём клиросном послушании рассказывала, заслушаешься и восхитишься! Так и проголосила я одна все три часа. Слава Богу, изредка на помощь из алтаря выходил диакон и помогал мне «яблочко песню допеть до конца». Матушка в слезах скрылась в келье и дня три оттуда не выходила. В затворе была, переосмысливала позор свой, свершившийся на глазах прихожан.
И не единственный это случай в моей практике, когда «специалист на словах» в деле оказывался абсолютно никчёмным. И не последний, знаю.
Поэтому никогда я не перестану удивляться человеческой самонадеянности. И по опыту точно знаю, что чем более человек профессионален и способен к созиданию, тем менее он критичен в оценках чужого труда, ситуации на Ближнем Востоке, чужой внешности и вообще чего бы то ни было.
Хорошему пациенту — достойного доктора!
— Меньшикова, если бы я был вашей почкой, я бы нашёл способ вылезти и вот этим самым камнем убил бы вас до смерти и додушил мочеточником.
На обходе. Спич для студентов.
— Обратите внимание, до чего себя может довести пожилая дама сорока лет (перечисление заслуг-диагнозов). Сейчас мы её подрихтуем и сдадим на опыты нейрохирургам, может быть они у неё мозги найдут. Нам не удалось.
— Люблю религиозных фанатиков. На них можно здорово экономить. Где ваши молитвослов и кадило, Меньшикова?
Музыкалка
В пятом классе музыкальной школы я очень решительно сообщила родителям, что музыка это не моё, и тратить свою жизнь на «хорошо темперированный клавир» и этюды Черни я более не намерена.
Меня терпеливо выслушали, достали из пыточных загашников солдатский ремень с жёлтой бляхой, потрясли этой бляхой возле моего носа и в доступной форме объяснили, что покуда я на родительских аршинах харчуюсь, то буду играть всех этих Шубертов и Григов до синих пальцев и свидетельства об окончании музыкального Освенцима.
Теперь-то я точно знаю, что родители всегда правы. Но для того чтобы это понять, нужна целая жизнь.
О певческих страстях
Частенько меня упрекают благочестивые братия и сестры в том, что истории, которые я рассказываю о нашей певческой жизни, несколько фривольны и начисто лишены благоговейного трепета в использовании терминологии.
Но тут дело такое, кому монашья келья, а кому свеча венчальная. Для кого-то вся жизнь — скорбный путь во сыру могилу, для другого — радостное шествие в жизнь вечную, не без сокрушения о грехах, само собой. Поэтому, плакальщику — плакать, радостному — смеяться. А смешного, поверьте, не так уж мало в нашей церковной жизни.
Содержать хороший хор — удовольствие очень недешёвое, об этом с душераздирающими подробностями расскажет вам любой настоятель. Хор всегда алкает денег и сытной трапезы, так уж повелось. Когда-то, в прошлом веке, во время обширных гонений на Церковь храмов было — по пальцам сосчитать, служили в них люди, ещё заставшие царские времена и избалованные хорошей богослужебной музыкой настолько, что не гнушались содержать праздничные хоры от двадцати до сорока душ, а в довесок к ним и будничные, в которых пели выжившие в гонениях старцы и старушки, человек по десять-пятнадцать.
Времена менялись, традиции забывались, велелепие праздничного хорового пения стало отходить на десятый план, на первое же место вышли проблемы другого характера. Реставрация, строительство, золочение куполов, что, несомненно, тоже является делом важным и богоугодным.
В связи с новыми реалиями надобность в больших певческих коллективах отпала, была проведена модернизация, и приходские хоры «ужали» до трио, квартетов, максимум — квинтетов, что сразу же сузило репертуарные рамки, и в ход пошло «боговдохновенное» одно и двухголосное знамя, простенький обиход, либо обрезанный Пал Григорьич Чесноков. Времена не выбирают. Как можешь, так и крутишься с репертуаром, подстраиваясь под количество поющих.
Но иногда, когда случаются престольные праздники или визит архиерея, регенты, которые ещё помнят благословенные времена «большой духовной музыки», призывают «для усиления состава» дополнительные певческие силы и, хоть раз в году, отводят душу, исполняя добрую старую музыку эпохи церковного музыкального расцвета.
Меня раньше довольно часто приглашали на такие праздники, и я с удовольствием на них ходила и пела: это и возможность заработать, и познакомиться с новыми людьми, которых ты потом в свою очередь приглашаешь к себе «для усиления». Одно из таких приглашений чуть не стоило мне правого глаза.
Лет пять назад, поздним сентябрьским вечером раздался звонок. «Здрасьте-здрасьте, я регент такого-то храма, мне вас порекомендовал тот-то, не могли бы вы завтра спеть с нами архиерейскую службу, у меня альтица приболела». Смотрю своё расписание, с утра я свободна, отчего бы и не сходить? Храм центровой, добираться удобно, согласилась. Обсудили репертуар, всё знакомо, всё когда-то пето, без сюрпризов.
Надо сказать, что регентом при определённом опыте работы может стать любой музыкант. Не обязательно дирижёр. И из струнников, и из пианистов и духовиков регентов полно. Есть даже бывшие бухгалтеры и повара. Справляются как могут. А вот пригласивший меня на ту службу регент оказался вечным студентом композиторского отделения консерватории. Эх, знать бы, чем это всё обернётся… Лучше бы выспалась.
Прихожу как договаривались. Встречает меня регент, вылитый Чайковский, только не Петр Ильич с парадного портрета, а тот, который всю ночь над партитурой в кабинете бился. Взъерошенный, с галстучком набекрень и домашних туфлях. Колоритный молодой человек, сразу видно, что гений, хоть и не признан… Вот тут сразу надо было с низкого старта драпать! Но алчность! Но трапеза! Поймите меня.
Диакон даёт первый возглас. Хор в боевой стойке. Регент даёт тон… Хор с места в аллюр начинает «От восток солнца до запад хвально имя Господне». Фортиссимо, престо, виваче! А-а-а-а-а, мама-а-а-а, что это? Где я?! Святой Роман Сладкопевец, дай мне сил!
Все участники ансамбля оказались солистами. Из породы тех, кто чуть рот приоткрыл, а оттуда, гудя, пожарная машина на всех парах вылетает. Три оркестра по сто человек перекрыть? Да тьфу, ерунда. А я-то вообще не Елена Образцова ни разу, ну есть у меня какой-то хоровой голосишко, но перекричать им восемь труб апокалипсиса я не могу, хоть умри. А я в партии одна. А против меня три сопрано, четыре тенора и четыре баса. И регент, похожий на Чайковского. И бежать некуда. Подводная лодка идёт без остановок до станции Владивосток.
И давай я тоже орать дурнинушкой, как могу, конечно, не претендуя. Смотрю, вроде бы никто в меня пальцем не тычет, не ругает — значит, не всё так плохо. Поём. Ну как поём… Орём. Но красиво и музыкально, как в последний раз. А регент-Чайковский ещё жару поддаёт. Руками машет так, что платки с певческих голов слетают. И мы все, в едином порыве, уже на восемь форте голосим.
Я меж тем нотки пролистываю, смотрю, что петь в ближайшие два часа будем. Репертуар — пышный, дорогой, богатый. Дегтярёв, Березовский, Ведель, Калинников. Уф, хоть здесь без подножек, всё знакомо. Но… «Недолго мучилась старушка в высоковольтных проводах…» Регент-композитор — я вам напоминаю просто. Это важно, чтобы понять то, что дальше произошло.
До «Херувимской» всё шло гладко. Спели мы медленную первую часть, вышло священство на Великий вход, всё своим чередом. А вторая часть «Херувимской» начинается словами «яко да Царя всех подымем» и поётся по традиции бодро, весело, торжественно и громко (хотя мы все тогда громко пели). И мы все грянули, а тут как раз страничку надо перевернуть. А наш-то паровоз уже вперёд летит, в коммуне остановка. Переворачиваем, и тут наш паровоз на полном ходу врезается в бетонную стену и все кони с людьми, естественно, тут же смешиваются. А из-за чего? А из-за того, что регент-композитор-Чайковский взял и переписал партитуру всеми наизусть исполняемого произведения на свой вкус. А мы-то песнопение это наизусть все знаем в авторской редакции. Классика. А регент вообще даже не неоклассик, а хороший такой постмодернист, судя по исправлениям. И мы, во все лужёные горла, кто в лес, кто по дрова от неожиданности.
Регент приобретает цвет борща. Багровеет с переходами в зелёный. И начинает трясти кулачком и ругать нас за невнимательность. Мы все, судорожно начинаем теребить нотные папочки на предмет новых исправлений, чтоб уже не лажаться и выясняем, что наш музыкальный предводитель предпочитает править крупную форму.
«Милость мира» вся исчеркана нервной рукой композитора-регента, на запричастный концерт вообще страшно смотреть, там живого такта нет. А все правки рукой вписаны, не всегда поймёшь, что там у него получилось, то ли низкое фа, то ли высокое ми. Короче, не служба, а ралли Париж — Дакар с отвалившимся рулём и пустым бензобаком.
Читка с листа — умение полезное, но не на праздничной службе и не с составом, который увидел товарищей по партии в первый раз. И такая изощрённая пытка, когда ты знаешь произведение, а его взяли да и переписали на свой манер, скажу я вам, никак не способствует хорошему звучанию вокального ансамбля.
Все участники этого хора смертников в небольших перерывах суетливо перебирали страницы партитур, чтобы хоть примерно понять замысел «автора» и понять, в какой тональности будет следующий такт и где нас поджидает неожиданная модуляция.
И тут, значит, приходит время петь запричастный концерт Степана Аникеевича Дегтярёва «Приидите, вернии, любящие Божию славу». Вещь сложная, не без изысков и малоупотребимая нынешним хоровым сообществом. Я смотрю в ноты, а там синим-синё от исправлений. И понимаю, что сейчас случится непоправимое…
— Уважаемый, — обращаюсь я к регенту-композитору, — а давайте мы вот это прекрасное произведение петь не будем, а? Я боюсь, что архиерей нас после исполнения сего шедевра посохом праздничным отлупит и добьёт трикирием с дикирием даже без помощи верных иподиаконов…
Коронным взглядом солдата, смотрящего на вошь, регент смерил меня трижды, прежде чем ответить свистящим, полным презрения шёпотом:
— Боитесь?! Не уверены в своих возможностях?! Мне вас представили как профи, вижу, ошиблись.
— Боюсь, потому что меня звали как певчего, а тут гимнасты под куполом цирка требовались. Эти ваши кульбиты со скачками в септиму и дециму стоят гораздо дороже, вы не находите?!
— Не нахожу, — отрезал регент-Чайковский и ткнул меня в грудь свёрнутой в трубочку партитурой, — позвали петь, стойте и пойте, что дали, ещё я с певчими репертуар не обсуждал… Совсем уж осатанели…
Тут я поняла, что дальнейший диалог может привести к тому, что я останусь без гонорара и захлопнула рот. Глаза мои тоскливо скользили по исправленной нервной рукой партии.
Гармонические конструкции, созданные двойником Петра Ильича, приводили меня в состояние лютого изумления, что, собственно, никак не освобождало меня от обязанности петь весь этот апокалиптический нотный набор. Примиряло с действительностью только то, что все остальные участники хора смотрели в ноты с не меньшим ужасом, чем я, что выдавало в них более-менее вменяемых людей. Спокоен был только один солист-баритон по фамилии Козлов, и то только потому, что в ноты он принципиально не смотрел. Не считал нужным. На том и погорел. А вместе с ним и весь наш «надежды маленький оркестрик под управлением любви».
Я сто раз перекрестилась и триста раз призвала на помощь всех более-менее значимых святых, когда-либо замеченных в содействии певчим. Но то ли моя горячая мольба не успела донестись до высот горних, то ли ещё на каком клиросе этих святых призывали на помощь более настойчиво и все силы они кинули туда… Не дошла моя молитва. И с первого такта я выдала мощного петуха, не увидев проходящего бемоля, не очень отчётливо написанного трепетной рукой регента.
Взгляд, достойный испепелить самого страшного грешника в первую минуту Страшного суда, прожёг меня насквозь. Регент, исполнившись дикой ненависти (и я его отчасти понимаю), пребольно ткнул меня камертоном в предплечье. Собрав все мозги и уши в кулак, я вперила очи в партию и начала голосить уже правильные знаки альтерации, моля Бога, чтобы это безумие не закончилось праздничной престольной дракой альтихи и регента.
И тут солист-баритон по фамилии Козлов хватанул со всей мочи соло, не глянув в ноты. Наивный дурачок. Соло его было зачёркнуто красным фломастером, а поверх всех этих почеркушек было написано соло альта, то бишь моё. Которое я с не меньшим жаром и пылом взялась исполнять. Надо ли говорить о том, что интервал, который мы выдали с Козловым был настолько неудобоварим и ужасен, что вопли грешников в адских котлах рядом с нашим воем в тритон показались бы ангельским пением…
Последнее, что я увидела в тот момент, — это перекошенное от злости лицо регента и стремительно летящий мне в глаз камертон. Не Козлову, ревущему дикой белугой мимо кассы, а мне, честно исполнявшей то, что написано…
Боль. Несправедливое наказание. Глаз, как мне тогда показалось, вытекший прямо на пол. Всё смешалось. Что, собственно, не помешало мне схватить толстенную «Цветную триодь» и огреть господина регента по темени. Хор замер, не зная, плакать ли, смеяться. Пономари, толпившиеся на другом клиросе и видевшие побоище от начала до конца, согнулись в три погибели и беззвучно хохотали, прикрывая рты кто «Часословом», кто «Псалтирью». Праздник удался. И, похоже, до сих пор поминается на том приходе как один из лучших.
Я, обиженная, униженная и оскорблённая, подхватив сумочку и поддерживая вываливающийся глаз, выскочила на паперть и прорыдалась там от души. Баритон Козлов выскочил за мной и как порядочный человек отвёз меня в травмпункт, где мне заклеили око (спасибо не загипсовали!), и я ещё месяц ходила к окулисту, как на работу. А у регента, говорят, было сотрясение мозга. Так что всё обошлось без взаимных претензий, все были хороши. И гонорар мне был передан в двойном размере, так что всё решилось полюбовно. Никого не посадили — и то слава Богу, как говорится.
Как рождается мизантроп
Из встреч с «читателями». Место действия — трапезная одного из храмов Москвы.
— Ой, здравствуйте-здравствуйте! А я вас знаю! Я ваша «тайная» поклонница! Но я вас не лайкаю и не подписываюсь, чтобы муж не заругал. Вы такая неоднозначная!
Молодая женщина в «приличной» одежде а-ля «православие-благоухание стайл». Рядом муж свечного окраса. Весь разговор происходит при нём. Сразу и по всему видно, что семья благочестива, молитвенна и уже почти свята, не то что «некоторые человецы».
Сижу поначалу молча, жую постный огурец. Дама продолжает разливаться. В трапезной помимо меня певчие, моя гостья, священство, работники храма.
— У вас не совсем правильное понятие о вере, но вы очень смешная. Я вас для поднятия настроения читаю.
— А вы не читайте, а то ваш святой муж узнает и накажет вас. Я, честно признаться, святых при жизни людей побаиваюсь. Страниц, усыпанных «богородицами» в бабочках и блестящих цветочках, не читаю. Я чем больше этого показного благочестия вижу, тем большей подлянки ожидаю от этой святости.
— Да что вы (с возмущением), у нас совсем не такие страницы. У мужа их совсем нет, он считает соцсети злом! А моя не такая!
— Ну и слава Богу, что не такая, а раз у мужа нет страниц в соцсетях, как он узнает, что вы меня почитываете, и что я вообще там пишу?
Пауза. Собеседница в раздумьях.
— А у нас в храме прекрасный хор! Поют изумительно, регент прекрасная, ей отлично платят, и так они поют, так поют, у нас же лучший оперный театр в мире, и все певцы у нас оттуда. (Дама из-за рубежей.)
Продолжаю жевать огурец. Запиваю чаем.
— И что?
— Ну вот так, как вы сегодня пели у нас, конечно, тоже иногда поют. Простенько. Втроем. Но редко. А так — по пять басов в партии стоят, и регент ещё жалуется, что мало.
— Так сегодня будничная служба, во всех приходских храмах так поют, это обиход называется, традиция такая. Праздничные службы по-другому проходят.
— Вы меня неправильно поняли, у нас же все только лучшие певцы поют. Вот так, как у вас сегодня — редко, у нас «простенько» не поют.
Вот это вот всё мой один хороший друг, священник, называет «святое православие» и тяжело вздыхает при этом. Я уже и не вздыхаю. Понятие «деликатность» неведома православно-благоуханным женам. И не мне их учить, для этого у них есть муж, который считает соцсети злом. А я считаю злом вас, дорогие мои благоуханные сёстры по вере. Надев правильную одежду и наполнив свои скучные странички правильным контентом из высказываний аввы Дорофея и Иоанна Лествичника, вы совершенно спокойно распускаете свои длинные языки, которые демонстрируют миру вашу фантастическую глупость и невоспитанность. На месте ваших мужей я бы перечитала «Домострой», да всыпала вам розог. Но, думаю, эта часть «святого православия» придётся вам не по душе.