«Моя дорогая,» — говорит она, приближаясь ко мне настолько близко, что я могу видеть сеть тонких морщинок, превращающих ее лицо в истерзанный непогодой камень.

Слушает ли она еще или уже нет, я не знаю, но я всегда отвечаю да: да, я всегда говорю да, я люблю тебя.

Она — моя мать, мой отец, моя сестра, брат, любовница, она — все, в чем, как я думаю, человек вообще может нуждаться. Она — все, но она не мальчик.

«Мальчики, — говорит она мне, — мальчики погубят тебя.»

Я знаю это. Я вижу, как они толпятся на углах улиц в мути голубоватого дыма. Нервные, подобно насекомым, они возбужденно и бесцельно шевелят какой-либо частью своего тела: притопывают ногой, сжимают челюсть, чертят пальцем круги на бедре, запрограммированным движением глаз рассматривают проходящих мимо женщин — грудь, лицо, затем ноги, затем опять грудь. Они всегда беспокойны, они подергиваются и подскакивают, когда я прохожу мимо, но мне все равно хочется быть с ними. Мне хочется быть с ними на заднем сиденье их машин, мне хочется быть с ними под мостом, где река встречается со скользким гладким камнем, мне хочется быть с ними на заднем ряду в театре, в кустах и под скамейками в парке.

«Мальчики, — говорит она. — Даже не думай о них. Они заставят тебя делать вещи, о которых ты не имеешь понятия, а если бы и имела, то никогда не согласилась бы. Я знаю, — говорит она. — Я много знаю о мальчиках.»

Она для меня все. Но она мне не мать, хотя иногда я позволяю себе роскошь поверить в то, что я ее ребенок. Моя мать живет вместе с моим отцом в Файрборне, штат Огайо. Она ждет, пока я вернусь домой, выйду замуж за мальчика и стану женщиной, которой, как она верит, мне еще не поздно стать. Файрборн полон мальчиков, счетчиков автостоянок и войск ВВС, но более всего он полон моей матерью, которая представляется мне нависшей над ним как облако радиоактивной пыли. Однако уехала я не из-за нее и нахожусь здесь я тоже не из-за нее; я лишь оставила ее позади, как оставляешь множество вещей, переезжая с места на место, переходя от рождения к рождению, от становления к становлению. Она просто еще одна крошка хлеба, просто еще одна мать в длинной череде матерей, отпускающих тебя, чтобы ты стала той женщиной, коей тебе придется стать. Но к ним все равно всегда возвращаешься.

Город, где я живу, также полон мальчиков, и, перед тем, как приехать сюда, я миновала множество городов, которые были также полны мальчиков.

«Мальчики, — говорит она, — совсем неинтересные и, вырастая и становясь мужчинами, они становятся еще более неинтересными.»

Это я тоже знаю. Я вижу, как они проводят свои дни — расхаживая туда-сюда, играя в баскетбол, настойчиво и раздраженно доказывая что-то, и я вольна делать свои собственные выводы по поводу того, о чем они говорят или каких высот они способны достичь. И я вижу то, чем они заняты весь день, но все-таки мне хочется быть с ними.

Однажды я представила на ее месте мальчика, и она догадалась об этом, потому что я закрыла глаза. Я никогда не закрываю глаза. Когда я кончила, она ударила меня по лицу. «Я не мальчик, — сказала она, — и хорошенько это запомни. Ты знаешь, кто я, и еще запомни, что я тебя люблю, и ни один мальчик не сможет любить тебя так, как я.»

Пожалуй, она права. Какой мальчик смог бы любить меня с таким скользящим сосредоточением? Да и никто, пожалуй, не смог бы высвободить то, что она высвобождает в наших отношениях, то, что было давно утеряно в долгой истории ее любви.

Иногда, пользуясь ее отсутствующим взглядом, я пытаюсь ускользнуть.

«Куда ты идешь? Что ты будешь делать?» — говорит она, и я, барахтаясь в роскоши ощущения, что я — ее ребенок, отвечаю: «Никуда. Ничего.»

В своей неуправляемой, опьяняющей бессмысленности наши разговоры несут в себе больше емысла, чем каждая из нас, вместе или по раздельности, в силах вынести, и сегодня, выползая на улицу в поиеках мальчика, я чувствую, как вся эта тяжесть тянется за мной.

Я говорю себе, что сегодня — самый подходящий день для потери любви и невинности, иллюзий и ожиданий: это день, по которому я пройду, чтобы найти самого подходящего для меня мальчика.

Там, где мы живем, в верхнем Вестсайде, улицы полны пуэрториканцев, следящих за женщинами. Они внимательно рассматривают каждую, проходящую мимо, пристально смотрят ей в глаза, будто бы они каким-то образом ответственны за то, чтобы она как можно дольше находилась на улице. Ни одна женщина не минует свору их глаз.

«О, ссссс, — говорят они. — Мира, мира ,» — и, когда женщина поднимает голову, они улыбаются и опять шипят сквозь блестящие зубы. В их глазах отражаются все женщины, которых они видели проходящими мимо, готовящими пищу, расчесывающими свои черные волосы; все женщины, которых они познали, живут, мерцая, во тьме их глаз. Их глаза созданы лишь для того, чтобы отражать женщин на улице.

Там, где мы живем, на пересечении Западной тридцать восьмой и Амстердама, водятся тараканы и крысы, но это совсем не важно, а важно то, что мы вместе. Говорим мы храбро, со страстным желанием, чтобы оно так и было. «Неважно», — говорю я, давя ногой таракана. «И правда, неважно», — соглашается она, следя взглядом за крысой, боком крадущейся к небольшой комнате для мусора напротив двери в нашу квартиру. Я сказала управляющему, что хранение мусора вне здания, возможно, уменьшит количество паразитов.

«А что значит, „паразиты“?» — поинтересовался он.

«Паразиты, — сказала я ему, — это крысы, тараканы, огромные черные насекомые, карабкающиеся на унитаз, которых обнаруживаешь, включая ночью свет в туалете. Паразиты — это постукивание, царапанье и шорохи в темноте.»

«Нет тут никаких крыс, — сказал он. — Может быть, пара мышей, ну и кое-где тараканьи личинки. Вы же знаете, я все держу в чистоте.»

Мимо нас по стене проползал большой темно-коричневый таракан. Никто из нас не сделал и движения, чтобы убить его, но, когда он остановился и повёл усами, управляющий с грохотом обрушил на стену свой кулак, расплющив насекомое, на которое после этого даже не взглянул. Я же не могла оторвать взгляд от безупречно плоского, словно раздавленного катком таракана.

«Ну, иногда всякое бывает, — сказал управляющий, не глядя, стряхивая таракана на пол. — Но у меня тут все чисто. Вот если бы тут у вас жил мужчина, — продолжил он, стараясь смотреть мимо меня в сторону нашей квартиры, — может быть, и не было бы столько хлопот с паразитами.»

Я сделала вид, что не поняла, на что он намекает, и удалилась.

Надзор за сдачей площадей в аренду в Нью-Йорке не вечен, и, когда ему придет конец, всем пуэрториканцам придется уехать в Бронкс, а нам нужно будет искать работу либо очистить занимаемые помещения, но при условии, что мы останемся вдвоем, останемся вместе.

«Мы ведь всегда будем вместе, правда?» — говорит она, зажигая сигарету и проверяя, сколько их еще осталось в пачке.

«Да, — говорю я всегда, думая о том, слушает ли она еще или занята подсчетом сигарет. — Я всегда буду твоей, — говорю я. — Если… если ты меня не бросишь или если я не превращусь в женщину, в которую, как верит моя мать, я еще могу превратиться.»

Сегодняшний день полон мальчиков. Они везде, и я наблюдаю за каждым из них. Мальчики на мотоциклах, мальчики в машинах, на велосипедах. Они стоят, прислонившись к стене, они просто ходят. Я наблюдаю за ними, чтобы в этом городе мальчиков найти одного для себя.

Я не так уж и молода, она не так уж и стара, но надзор за сдачей площадей в аренду не вечен, и когда-нибудь я стану женщиной. «Ей не нужно ничего, кроме меня», — говорю я себе. Должно быть, когда-то она была моей матерью: я чувствую это по тому, как она любит меня. Но когда однажды я спросила ее, действительно ли она была моей матерью, она погладила меня по неразвившейся груди и сказала: «Твоя мать сделала бы это?», затем коснулась языком моей кожи: «А это? Думаешь, твоя мать знала бы, чего ты хочешь? Я тебе не мать, дорогая, — сказала она. — Я нашла тебя на матрасе в центре города, за углом, где среди мочи и вина лежат алкоголики, прося о помощи, и никто их не слышит. Я спасла тебя от этого,» — сказала она. Я и сама помню, как приехала туда в машине, напичканной людьми, напичканными наркотиками, и еще я помню, как она нашла меня перед порнокинотеатром на углу Девяносто восьмой и Бродвея и увела прочь от взглядов сотни любопытствующих пуэрториканцев.

«Твоя мать знает, где ты?» — спросила она меня.

Я засмеялась и ответила, что моя мать знает все, что ей положено знать, и она сказала: «Пойдем ко мне, я хочу, чтобы ты познакомилась кое с кем.» Когда мы пришли к ней домой, она подвела меня к большому мужчине, который лежал на диване и смотрел телевизор.

«Тито, это принцесса Грейс,» — сказала она, и Тито приподнял с подушки свою тяжелую голову, чтобы меня рассмотреть.

«Не похожа она ни на какую принцессу,» — это было все, что он сказал.

Я никогда не думала о Тито, и она никогда не позволяла ему дотрагиваться до меня, несмотря на то, что в квартире была только одна комната и ему жутко меня хотелось. Ночью, когда они с ним закончили, она прокралась ко мне в угол и прошептала мне на ухо: «Ты — моя единственная.»

В то время как Тито храпел ночами, мы занимались

этим по крайней мере еще раз, и она вздыхала и говорила: «Маленькая моя, я всегда хотела только тебя. Среди всех этих мальчиков и девочек, что любили меня, я всегда искала только тебя, я всегда хотела только тебя.» Эти слова меня убивают. Я купилась на них и на то, что она увела меня с улицы, полной мальчиков, полицейских и такси, и везде была лишь невинность, отводящая взгляд в сторону.

В тот первый раз вместе с ней я чувствовала, будто моя мать рожает меня, свернувшись в моем собственном теле: она тужится и тужится, но я никак не желаю выходить.

Длинный автомобиль останавливается у тротуара, и я нагибаюсь, чтобы рассмотреть, есть ли внутри мальчики. Их там целая куча, поэтому я говорю: «Привет, подвезете?»

«Привет, — говорят они. — Привет, девушку надо подвезти. Куда?» — спрашивают они.

«Ну, — говорю я, — куда-нибудь.»

Интересно, куда они сами едут?

«Вверх по улице», — говорю я и проскальзываю в распахнувшуюся дверь. Старшему, наверное, не больше шестнадцати, и он только что получил права и ведет сейчас машину матери, большой Бьюик или Шевроле или Монте-Карло — машину матери. Мальчики совсем разные и в то же время абсолютно одинаковые, как и все мальчики, и тут же я выбираю одного для себя. Того, который совсем на меня не смотрит, самого старшего, лишь на несколько лет младше меня, того, в машине чьей матери мы сейчас едем.

«Как насчет вечеринки? — говорят мальчики. — Мы как раз едем в одно место.»

«Посмотрим, — говорю я. — Сейчас приедем и посмотрим.»

Иногда, просыпаясь, я вижу ее, склонившуюся на тонких коленях перед стеной с оборванными обоями и осыпавшейся штукатуркой, обнажившими грубый кирпич. Я мечтаю, что она молится, чтобы я всегда была с ней, и в то же время я боюсь, что она молится о чем-то другом, о начале или конце или еще о чем-то, о чем я не догадываюсь. Однажды она легла ко мне в постель и положила голову мне на грудь, и я почувствовала отпечаток кирпича на нежной коже ее лба.

Она не особенно религиозна, хотя квартира забита реликвиями того или иного сорта — локон младенца Христа, кусочек ногтя Святого Павла, клочок платья Девы Марии. Все это осталось от Тито, который собирал реликвии, подобно тому, как люди собирают счастливые монетки или коробки от спичек: для него это было что-то вроде защиты от скрытого ощущения несчастья. Все это, однако, только захламляет нашу квартирку, и однажды я предложила все просто выбросить. Она подняла травинку из Гевсеманского сада и сказала: «Это все не принадлежит нам, чтобы мы могли его выбрасывать. Тито нашел все это, и кто знает, что может случиться с ним, если мы возьмем все и выбросим. Я имею в виду, может быть, все это что-то значит. И кроме того, — продолжала она, — вряд ли мы сэкономим духовную силу, будучи скептически настроенными по отношению к чему бы то ни было.»

Тито ушел, бросив свои реликвии ради каких-то новых надежд, и она оставалась безутешной день или два, после чего сказала, что так будет лучше для всех, в особенности, для нас двоих, единственной реальности, облагораживавшей наши жизни. Тито сказал, что ему надоело смотреть, как две лесбиянки блуждают друг вокруг друга, как во сне, хотя я просто думаю, его бесило, что она не давала ему дотронуться до меня. Мне хотелось этого, я жаждала, чтобы он прикоснулся ко мне. За этим я и приехала в этот город — чтобы кто-нибудь, вроде Тито, трогал меня, кто-нибудь, для кого прикосновение является единственной реальностью, кто, лапая тебя в подъезде, не думает потом, что должен на тебе жениться, кто-нибудь, кто просто делает это, не думая о великом чуде любви. Но она не даст этому случиться, она сказала, что если он когда-нибудь дотронется до меня, она вышвырнет меня обратно на Девяносто восьмую к порнокинотеатру, чтобы пуэрториканцы сделали из меня жареные бобы, а что до Тито, то пусть он убирается обратно к Розе, своей жене из Квинз, таскает бумагу в Дейли Ньюз, спускается каждый день в метро и, возвратившись домой, слушает, как Роза болтает всю ночь по телефону, вместо того, чтобы околачиваться каждый день на улице и играть в карты с мужчинами, живущими вокруг школьного двора, чем он занимался сейчас. Потому что, говорила она, потому что это она платит за квартиру, и, покуда в Нью-Йорке действует надзор за сдачей площадей в аренду, она будет продолжать платить за квартиру и будет жить счастливо одна, до тех пор пока не найдет кого-нибудь для себя; я, говорила она, поигрывая пальцами блестящим шелком рубашки Тито, плачу за квартиру.

Поэтому Тито держался на расстоянии, сводя нас обеих с ума своим желанием, и, когда она наконец перестала спать с ним и перебралась ко мне на матрас, даже Тито стало понятно, что вскоре ему придется освободить кровать и спать на полу. Дабы уберечь себя от этого, он однажды заявил, что, вроде как, стал здесь пятой ногой, ага, и, честно говоря, нашел неплохую пуэрториканскую семейку, которой нужен мужчина, чтобы помогать по дому, и он к ним тогда и съедет. Я думаю, он просто боялся опозориться. Однажды, когда она вышла за сигаретами, он, привстав с дивана и отвернувшись от телевизора, сказал мне: «Знаешь, она была замужем, ну, раньше.»

«Я знаю, — сказала я. — Все я знаю.»

Она могла платить за квартиру только благодаря деньгам, оставшимся после замужества, и я все знала, и Тито не сказал мне ничего нового, так что я вновь принялась за журнал, который читала, ожидая, что он вернется к своему телевизору. Он продолжал смотреть на меня, и я встала, чтобы посмотреть из окна, не идет ли она и не несет ли она что-нибудь для меня.

«Я имею в виду, — сказал он, — я имею в виду, что ты у нее не одна. Не единственная. Я тоже был единственным, тем, кого она всегда искала. Я был перед тобой и ты сейчас — еще перед кем-то.» Я видела, как она выходит из-за угла Девяносто шестой и Бродвея: в ее сумке было что-то для меня — пирожки или печенье. Я ничего не говорила, просто молча считала ее шаги. Ее походка была неровной, и я подумала, что она, наверное, немного выпила в баре, где всегда покупала сигареты. Услышав, как ключ поворачивается в двери на улицу, я хотела было пойти открыть для нее дверь нашей квартиры, но Тито схватил меня за руку.

«Слушай, — сказал он, — слушай меня. Никто не бывает ни для кого единственным.»

Я вырвала руку и открыла ей дверь.

Она вошла. Ее кожа была холодной и влажной, и я, коснувшись ее волос, почувствовала запах джина, сигарет и смысла моей жизни.

На следующий день Тито ушел, но, видимо, живет он все-таки недалеко, так как я постоянно встречаю его на улице. Теперь все женщины, которых он когда-либо знал, живут в его глазах, но больше всего в его глазах именно ее, и, когда он смотрит на меня, мне невыносимо видеть ее затерянной там, во мгле. Когда я прохожу мимо, я всегда ему улыбаюсь.

«Эй, Тиииито, — говорю я. — Мира, мира, а?»

И все его друзья смеются, глядя, как Тито пытается сделать вид, как будто бы все происходит в точности, как он задумал, будто бы мои слова были частью его плана.

Когда-нибудь Тито, воспользовавшись ключом, который он забыл отдать, прокрадется в квартиру и покроет меня своим увядающим желанием и блекнущими сожалениями и разочарованиями, и она найдет себе кого-то еще: но надзор за сдачей площадей внаем в Нью-Йорке не вечен, и мне не дано узнать о начале и конце того, о чем она молится.

В машине мальчики, облокотясь друг на друга, бросают на меня плотоядные взгляды и подергиваются, словно насекомые; они обмениваются взглядами, они уверены, что их хитрость мне недоступна. Но я зашла слишком далеко в поисках слишком многого, чтобы пропустить все это. Мы едем, превышая скорость, вверх по Риверсайду, и совсем немного осталось до трущоб, напичканных женщинами в окошках, пожарных выходов, завешанных разноцветными тряпками, и музыки салса, густым туманом повисшей над городом. Как стрекот сверчков, пронизывающий летние ночи в Огайо, эта музыка устанавливает здесь свои законы.

«Ну, — говорит один из них, — ну, и куда мы едем?»

«Да, — говорю я. — Да, в Ботанические Сады в Бронксе».

Ни за что не поехала бы в эти Ботанические Сады, но необходимо сохранять иллюзию того, что я куда-то направляюсь. Если бы я была хоть немного более уверена в себе, я бы предложила взять паром, перебраться на Стейтен Айленд и заняться этим в парке на острове. Тогда я могла бы думать о ней.

Когда мы приехали на Стейтен Айленд, было холодно, ветрено, и все было серым. Мы приехали туда и поняли, что смотреть тут было не на что: Стейтен Айленд ничем особенно не отличался от Манхэттена.

«Или от чего-нибудь еще», — сказала она, разглядывая улицу-коридор из комиссионных магазинов и офисов страховых компаний. Было воскресенье: все наглухо закрыто и никого на улице. В конце концов мы отыскали кафе рядом с паромом, где мы пили кока-колу и кофе и она курила, пока мы ждали посадки на паром.

«Лесбы, — сказал продавец мужчине, сидящему около прилавка. — На что поспорим, эти две — лесбы?»

Мужчина около прилавка обернулся и стал нас рассматривать.

«Обе не красавицы», — сказал он.

Она улыбнулась и погладила меня по щеке; дым от ее сигареты плыл у меня перед глазами прямо в мои волосы.

«Такой момент, — сказала она, — надо запомнить».

По пути назад я смотрела, как ветер хлещет ее по лицу и оно приобретает форму, которую я раньше не видела, и когда я ловила на себе взгляд какого-нибудь мальчика на пароме, она говорила, не глядя на меня и не отводя взгляд от бетонных складок мантии у ног Статуи Свободы, которая как раз была по левую руку: «То, что ты делаешь, — твое личное дело, но не ожидай, что я буду всегда тебя любить, если ты будешь так себя вести… Я тебе не мать, — говорила она, поворачиваясь ко мне лицом, — сама знаешь. Я тебе только любовница, и ничто не вечно».

Когда мы сошли с парома, я сказала: «Я и не жду, что ты будешь всегда меня любить», и она сказала, что я неразборчива и сварлива, и зажгла сигарету. Спускаясь в метро, я смотрела, как она уходит, и мне казалось, это был первый раз, когда я видела, как она уходит от меня, оставляя за собой нить голубого дыма.

Что-то случилось с мальчиками, что-то изменилось в их лицах, в том, как они держат свои сигареты, в том, как они толкают друг друга. Что-то меняется, когда медленно исчезает свет и один из них говорит: «У нас есть свой клуб, поедешь с нами?»

«Что за клуб? — спрашиваю я. — И что вы там делаете?»

«Пьем виски, — отвечают они. — Колемся. Смотрим телевизор».

Мой мальчик, тот, кого я выбрала из целого города мальчиков, ковыряется во рту, пытаясь вытащить зубочистку, застрявшую где-то между зубов, затем проводит пальцем по блестящему пластику руля. По его молчанию я понимаю, что он хочет, чтобы я поехала с ними. Вот как добраться до мальчиков — поехать в их клуб. Мальчики — как стадные животные, они всегда формируются в клубы, как будто помочь себе сами они не в состоянии. Это — закон человеческой природы, который я открыла для себя, пользуясь своим ограниченным опытом общения с миром: там, где существуют мальчики, существуют клубы, и везде, где существует клуб, полно мальчиков, ищущих удовольствий.

«Могу я вступить в ваш клуб?»

Вот что я привезу ей — сигареты и клуб мальчиков. Вот что заставит ее остаться со мной навсегда — то, что я побывала у мальчиков и вернулась к ней.

«Ну, — говорят они, улыбаясь, гримасничая и почесываясь, — существует еще посвящение».

Старший из мальчиков младше меня, но, как и все мальчики, он думает, что я знаю меньше, чем они, как будто бы то, что я женщина, мешает мне понимать происходящее. У них свой язык, который, как они думают, доступен только мальчикам, но понимание их языка и есть ключ к успеху моего предприятия, так что я улыбаюсь и говорю: «Со всеми трахаться я не буду, ни вместе, ни по раздельности».

Мой мальчик смотрит на меня и позволяет себе прохладную улыбку, и меня бесит, что он стал обо мне лучшего мнения только потому, что я говорю на языке, который может выучить любой идиот.

С ней мы либо говорили обо всем, либо не говорили ни о чем. Счета за отопление, зубная паста, ужин и вся остальная обыденность никаким образом не обговаривается. Я понимаю, что долго так продолжаться не может и каждая минута, когда мы не вместе, означает конец наших отношений. Она просит меня не покидать ее, но я знаю, что однажды она покинет меня, чтобы из денег, оставшихся после замужества, платить за квартиру, пока надзор за сдачей площадей внаем действует в Нью-Йорке, и я увижу, как она идет по улице, как она обнимает кого-то другого, и время от времени, поздно ночью, когда она нанизывает на мои груди колечки дыма, я говорю ей: «Не уходи от меня. Никогда-никогда».

«Жизнь, — говорит она мне всегда, — это одно длинное расставание. Не обманывай себя, девочка, — говорит она и смеется. — Ты знаешь, ты — моя единственная, как же я оставлю тебя и как же я оставлю это, — мягкое прикосновение, — и это, и это?..» Она знает, меня это убивает.

Их клуб, грязный и замусоренный, с разбросанными повсюду матрасами, пустыми бутылками из-под пива и пакетами из «МакДональде», напичкан тараканами, которых здесь больше, чем можно представить в одном месте, больше, чем мальчиков в этом городе, больше, чем мгновений любви в этом мире.

Мальчики входят с важным видом. Это — их клуб, это — мальчики Нью-Йорка, и они принимают наркотики, и у них есть клуб, и я наблюдаю, как они рассаживаются по матрасам и включают телевизор. Я толкусь в дверях и хватаю моего мальчика за край куртки. Он оборачивается и смотрит на меня без интереса.

«Пойдем подышим?» — говорю я.

«Подожди немного», — говорит он, затем засучивает рукав, напрягает руку и минуты две ищет вену. Все его руки, ладони, и, возможно, ноги и живот покрыты следами упадка и разрушения, словно его тело, созданное когда-то для одной и единственной цели и прожившее деятельную и продуктивную жизнь, повсеместно подвергалось раскопкам на предмет приведения хоть в какой-то порядок.

Я наблюдаю, как он делает все это, в то время как другие мальчики тоже колются, либо набивают себе косяки, либо глотают свои таблетки. Он тоже предлагает мне уколоться, но я говорю: «Нет. Как насчет сходить подышать?»

«Пойдем в машину», — говорит он.

«Ты — моя единственная, — говорит она, — и если ты уйдешь от меня, тебе придется возвращаться всю оставшуюся жизнь». Своим языком, своими словами и спокойными прикосновениями руки к моей коже она нарисовала мне границы моей жизни и моей любви. Одна любовь создала меня и будет меня сдерживать, а если она уйдет от меня, я останусь в одиночестве. И я скорее буду спать на улице с ее рукой у меня между ног, чем останусь в одиночестве.

В машине мальчик проводит рукой у меня между ног, затем кладет ее на руль. Прохлада в воздухе, пустые улицы. Уже поздно. С каждой секундой я оказываюсь все дальше от нее в ночи и все ближе к дому. Мы едем в Инвуд Парк, перелезаем через ограду и оказываемся в нескольких футах от Гудзона.

«Не сравнить с Огайо», — говорю ему я. Он зажигает сигарету.

«А где Огайо?»

«Ты в школу не ходишь? — спрашиваю его я. — По географии не проходили?»

«Я знаю, что мне надо», — говорит он, протягивая руку, чтобы расстегнуть мою кофточку. Наркоманы знают, что у них немного времени; мальчики знают, как не бросать его на ветер.

«Очень романтично, — говорю я, в то время как его пальцы прикасаются к моим соскам, холодные, словно лед. — Ты сюда часто заезжаешь?»

Что мне нравится в этом мальчике, это то, что он просто вставляет его. Просто вставляет его, как будто делает это все время, как будто обычно ему не приходится пользоваться своими пальцами или грубыми губами друзей; он просто вставляет его и кончает, как мокрый кусок мыла выскальзывает из ладони, и это то, чего мне хотелось. «Это то, чего мне хотелось», — говорю я себе и смотрю на хмурый Гудзон у него за плечами.

Это то, чего мне хотелось, но думаю я о том, как это бывало у нас. Это то, чего мне хотелось, но я вижу лишь ее лицо в воде, ее глаза, как искры лунного света в реке.

То, что я считаю правдой, уже ничего не значит; то, что я считаю ложью, уже ничего не значит. То, что я считаю, уже ничего не значит, потому что существует только она; ее образ постоянно со мной, он накладывается на каждую мою мысль. Она сидит у окна и смотрит на улицу, как будто ожидая чего-то, ожидая, что надзор за сдачей площадей внаем прекратит свое существование или ожидая, что начнется что-нибудь еще. Она сидит у окна, ожидая чего-то, наматывая на пальцы длинную нитку. В свете, падающем из окна, мне видны все кости ее руки, сплетающиеся в тонком узоре, постепенно исчезающем в плоти запястья.

«Никогда не меняйся, — говорю я ей. — Никогда-никогда». Она улыбается и оставляет нитку в покое.

«Все меняется, — говорит она. — Ты уже достаточно взрослая, чтобы знать это, не правда ли, дорогая? Постоянство, — говорит она, — всего лишь нежелание, чтобы что-то менялось».

Я знаю это.

«У меня трудная жизнь, — говорит мальчик. — Да и что мне с ней делать? Шатаюсь целыми днями или езжу на машине матери. Трудная жизнь. Все одно и тоже здесь, в этом городе, он сожрет меня и выплюнет, я мог и не рождаться совсем».

Он бросает поэтический взгляд на реку.

«Я хотела мальчика, — говорю я, — а не поэта».

«Я не поэт, — говорит он. — Я просто наркоман, а ты просто шлюха».

Я ничего не говорю, смотрю на Гудзон.

«Прости, — говорит он. — А что? Я наркоман, ты шлюха, ну и что? Ничего не меняется. Знаешь, — говорит он, — учитель по физкультуре хочет, чтобы я стал звездой легкой атлетики, потому что я бегаю быстрее всех в классе. Он так говорит».

«Хорошая карьера, — говорю я, представляя себе учителя в вытянутых спортивных брюках, возбудившегося при виде моего мальчика и предлагающего потренироваться после уроков. — Почему бы тебе этим не заняться?»

«Нужно бросить курить, — говорит он. — И наркотики».

Мы вместе смотрим на реку, и он, наконец, говорит: «Послушай, пора отвозить машину».

«Это все?» — спрашиваю я.

«А чего ты ждала? — говорит он. — Я просто наркоман. Года через два у меня и это уже не получится».

«Послушай, — говорю я, входя и приближаясь к месту у окна, где она сидит. — Послушай, я запятнана. У меня кровь между ног, и она не твоя».

Она смотрит на меня, затем возвращается к тому, чем занималась перед тем, как я вошла — пускает колечки дыма, разбивающиеся о грязное окно. «Ты принесла мне сигарет?» — спрашивает она. Она тушит свою сигарету в пепельнице на подоконнике.

«Запятнана, — говорю я. — Ты не видишь кровь?»

«Ничего я не вижу, — говорит она. — И не буду смотреть, пока не покурю».

Я отдаю ей сигареты, которые купила раньше. Даже становясь женщиной, я продолжала помнить, как угодить ей. Она зажигает одну сигарету, вдыхает дым, затем медленно выпускает его одновременно через нос и рот. Она знает, меня это убивает.

«Ты не видишь?» — спрашиваю я.

«Ничего я не вижу, — говорит она, — и не понимаю, зачем тебе было это делать».

Она встает и говорит: «Я иду спать. Я не спала весь день и всю ночь, я устала и хочу уснуть прежде, чем встанет солнце».

«Я запятнана, — говорю я и ложусь рядом с ней. — Ты не чувствуешь?»

«Ничего я не чувствую», — говорит она, обнимая меня, и мы обе терпеливо ждем света. Она для меня все. Застывшим утром, перед тем, как мрак города падет на нас, я поворачиваюсь и смотрю на ее лицо, полное теней.

«Я запятнана, — говорю я. — Я запятнана!»

«Тише», — говорит она опять. Она прижимает руку к моему сердцу и, касаясь своим лицом моего, уводит меня в лишенную матери ночь. Все прекращается здесь — и первое, и последнее. Единственная плоть — ее плоть, единственное прикосновение — ее рука. Больше нет ничего, и мы изменяемся вместе под лаской луны и шипением звезд. Она — все, чем я стану, и вместе мы становимся всеми воспоминаниями, когда-либо существовавшими в мире.

— 1992 —