Не знаю почему, но я люблю это маленькое кафе, пусть в нем грязно и всегда грустно-грустно. И оно ничем не отличается от сотни других кафе… ничем, и интересных типов, которых можно наблюдать из уголка и хуже ли, лучше ли (скорее, хуже) учиться понимать, здесь тоже не бывает.

Однако, боже упаси, не подумайте, что скобки — это признание моего смирения перед великой загадкой человеческой души. Отнюдь, я не верю в человеческую душу. И никогда не верил. По-моему, люди похожи на чемоданы: их набивают всякой всячиной, везут, бросают, кидают, швыряют один на другой, теряют, находят, вдруг наполовину опустошают, потом опять набивают до отказа, пока в конце концов Последний Носильщик не запихнет их в Последний Поезд — и они помчатся неведомо куда…

И все-таки порой эти чемоданы привлекают меня. Еще как привлекают! Я воображаю, что стою перед ними, представьте себе, в форме таможенника:

— Что у вас? Вино, виски, сигары, духи, шелк?

Несколько мгновений, перед тем как поставить мелом галку, я медлю — дурачат или не дурачат меня, а потом не могу избавиться от сомнений: наверное, все-таки одурачили, и эти мгновения, до и после, кажутся мне самыми волнующими в моей жизни. Да, так оно и есть.

Однако, затевая это длинное, отчасти притянутое за уши и не так чтоб уж очень оригинальное отступление, я всего-то хотел вас предупредить, что в моем кафе нет никаких чемоданов, ибо дамы и господа, посещающие его, не из тех, что сидят за столиками. Портовые рабочие, обсыпанные то ли мукой, то ли известкой, то ли еще чем-то, да пара-тройка солдат в сопровождении худых черноволосых девиц с серебряными сережками и рыночными корзинами предпочитают толпиться у стойки.

Мадам тоже худая и черноволосая, но руки и лицо у нее белые. Когда же она каким-то особенным образом поворачивается к свету, происходит чудо — и мадам уже не мадам, а призрачное сияние, укутанное в черную шаль. Если не надо прислуживать посетителям, мадам садится к окну и смотрит на улицу. Ее глаза в черных провалах словно выслеживают или выискивают кого-то среди прохожих, которых на самом деле она не замечает. Может, лет пятнадцать назад она действительно следила и искала, но сейчас от этого осталась лишь привычка сидеть лицом к окну. Во всем ее облике усталость и безысходность: ясно, что уже лет десять как она потеряла всякую надежду…

Есть здесь и официант. Он не жалок и тем более не комичен. От него не услышишь тех бессмыслиц, которые считаются забавными, потому что исходят от официанта (как будто бедняга не человек, а помесь кофейника с винной бутылкой). Седой, тощий, косолапый, он длинными, ломкими ногтями соскребывает со стола ваши два су, едва не доводя вас до нервного припадка. Если он не размазывает по столу грязь и не стряхивает на пол дохлых мух, то стоит неподвижно, в нелепом фартуке, одной рукой держась за спинку стула, а на другую повесив грязную салфетку, словно ждет, что вот-вот прибегут газетчики с фотоаппаратами, привлеченные сенсационным убийством. «Кафе, в котором обнаружен труп». Да вы и сами десятки раз видели нечто подобное.

Вы верите, что любое место оживает в определенный час дня? Хотя это не совсем так. Да. В один прекрасный момент вы неожиданно понимаете, что совершенно случайно оказались на сцене, когда вас ждали. Вы в центре всеобщего внимания… хозяин положения! Есть от чего заважничать. Но вас не покидает ехидная улыбка, хотя вы и прячете ее от чужих глаз, потому что Жизнь никогда не делала вам подарков, даже, кажется, припрятывала их от вас, убирала подальше, старалась продержать вас за кулисами, пока не станет слишком поздно… Всего один раз, но старая ведьма подчинилась вам.

Со мной это случилось, когда я впервые пришел в мое кафе. Наверное, поэтому я до сих пор хожу сюда, чтобы еще и еще раз подняться на сцену моего триумфа или преступления, на которой я однажды крепко держал старую суку за горло и делал с ней что хотел.

Вопрос: Почему я так озлоблен на Жизнь? Почему она представляется мне бродяжкой из американского кино в вонючей шали и с клюкой в скрюченных пальцах?

Ответ: Непосредственный результат воздействия американского кинематографа на слабый ум.

Как бы то ни было, «короткий зимний день тащился к концу», а меня все еще несло по улицам — домой, не домой, — и вдруг я очутился в этом самом кафе, на этом самом месте в углу.

Позади меня в стене торчал гвоздь, я повесил на него свое пальто английского покроя и серую фетровую шляпу и, прождав ровно столько, чтобы официанта успели запечатлеть на фотопленку раз двадцать, не меньше, заказал кофе.

Он налил в стакан знакомую жидкость с фиолетовым отливом, на поверхности которой играл непоседливый зеленый луч, и поплелся обратно, а я сидел и грел о стакан руки, потому что на улице было чертовски холодно.

Вдруг я понял, что, сам того не желая, улыбаюсь. Тогда я медленно поднял голову и поглядел в зеркало напротив. Нет, это я согнулся над столом, моя ехидная улыбочка, мой стакан кофе с султаном из пара и рядом белый кружок — блюдце с двумя кусками сахара.

У меня глаза полезли на лоб. Целая вечность позади, и вот, наконец, жизнь совсем близко…

В кафе было очень тихо. За незанавешенными окнами шел снег. Белые расплывчатые контуры лошадей, телег, людей проплывали мимо в пухово-перьевом тумане. Официант вышел и вернулся с охапкой соломы, которую смиренно и в то же время чуть не восторженно начал раскидывать по полу, от двери до стойки, вокруг печки. Если бы сейчас открылась дверь и на пороге появилась дева Мария на осле с кротко сложенными на большом животе руками, вряд ли кто-нибудь удивился…

Неплохо, правда, получилось о деве? Непринужденно и с настроением — настоящий завершающий каданс. Я сразу об этом подумал и решил записать на будущее. Никогда не знаешь, что может пригодиться. Стараясь делать поменьше движений из боязни спугнуть вдохновение (вам это знакомо?), я потянулся к соседнему столику за бюваром.

Конечно же, ни бумаги, ни конвертов. Клочок розовой промокашки, и больше ничего, — мягонький, тоненький и чуть-чуть влажный, как язычок мертвого котенка, хотя, честно говоря, мне не приходилось его трогать.

Я сидел… сидел и ждал, будто наматывая на палец язычок котенка, а на ум— нежную фразу, но на самом деле шаря глазами по бумажке с именами девиц, грязными шутками, изображениями бутылок и чашек, сбежавших из блюдец в бювар.

Все, как обычно. Одни и те же имена, чашки без блюдец, сердца, проткнутые стрелами и украшенные бантиками.

И вдруг в конце странички нелепая фраза, написанная зелеными чернилами: «Je nе parle pas français».

Вот! это оно… мое мгновение… geste! Я был готов к нему, но оно поймало меня, обрушилось всей тяжестью, не дало ни секунды опомниться. Физическое ощущение было и необычным и любопытным. Как будто все тело, скрытое столом, растворилось, растаяло, просто превратилось в воду.

Уцелели лишь голова и руки до локтей. Боль была невыносимой! Описать ее невозможно! Я не мог думать. Не мог даже крикнуть, хотя бы беззвучно. Меня вроде бы и не было. Осталась одна Боль, Боль, Боль.

Потом все прошло, и уже через минуту я думал: «Боже мой! Неужели же я способен так сильно чувствовать? Я словно обезумел! Забыл все слова! Так потрясен! Так сбит с толку! Ничего не записал!»

Я долго не мог прийти в себя, пока, наконец, спасительная мысль не пришла мне в голову: «Значит, во мне что-то есть. Заурядность не может чувствовать так сильно и… ясно».

Официант сунул бумажный жгут в раскаленную печку и зажег газовый пузырь под большим абажуром. Бесполезно смотреть в окно, мадам, уже совсем стемнело. Белые руки беспокойно бегают по черной шали, похожие на двух птиц. Они возвратились домой и не находят себе места… Наконец вы пускаете их в маленькие теплые подмышки.

Официант взял длинную палку и зашторил окна. Что бы сказали дети? — «Все ушли».

Кстати, терпеть не могу иметь дело с людьми, которые за все цепляются, ни от чего не желают отказываться да еще и жалуются. Что ушло, то ушло. Чему быть, того не миновать. Ушло, и ладно. Забудьте и, если вам требуется утешение, утешьтесь тем, что ни одна вещь не вернется к вам в точности такой, какой была. Она будет другой. Едва покинув вас, она меняется. Да-да, и шляпа тоже, за которой вы сейчас бежите… Я говорю это не просто так. Я знаю, что говорю… Поэтому я взял себе за правило ни о чем не жалеть и ни о чем не вспоминать. Жалеть — значит напрасно растрачивать свои силы, и человек, желающий стать писателем, не может себе этого позволить. Из сожаления ничего не вылепишь, на нем ничего не построишь, зато оно быстренько затянет вас в свое болото. Воспоминания точно так же смертельны для Искусства. Оглядываясь назад, вы обедняете себя, а Искусство не терпит нищеты.

Je ne parle pas français. Je ne parle pas français. Пока я писал эту страницу, мое второе «я» металось по темной улице. Оно умчалось, едва я принялся анализировать мое великое мгновение, бросилось прочь со всех ног, как собака, почуявшая знакомый след.

«Мышка! Мышка! Где ты? Близко? Далеко? Это ты высунулась из окна и закрываешь ставни? Это ты нежным комочком летишь в пушистом снегу? Ты — юная девушка, которая проходит сейчас сквозь крутящиеся двери ресторана? Твоя тень мелькнула в кебе? Где ты? Где же? Куда мне свернуть? Какой дорогой бежать? Не знаю. А ты с каждым мгновением все дальше и дальше. Мышка! Мышка!»

Бедная собака, измученная, с поджатым хвостом, вернулась в кафе.

— Ложная… тревога. Ее… нигде… нет.

— Что ж. Лежать! Лежать! Лежать!

Я — Рауль Дюкетт. Мне двадцать шесть лет, и я парижанин, парижанин до мозга костей. Моя семья… впрочем, это неважно. У меня нет семьи, потому что мне она не нужна. О детстве я не вспоминаю. Забыл, и все.

Правда, есть исключение, оно довольно интересно и даже важно для меня как для писателя. Вот оно.

Мне было лет десять, когда прачкой у нас служила негритянка, большая, черная, с курчавыми волосами, стянутыми клетчатым платком. Она приходила к нам, и я тотчас оказывался в центре ее внимания; а когда она управлялась с делами, то сажала меня в пустую бельевую корзину и так раскачивала ее, что я крепко хватался за ручки и визжал от страха и удовольствия. Мои сверстники были выше и сильнее меня, но стоило мне слегка раздвинуть губки, и я становился очарователен… право слово.

Как-то раз я стоял возле двери и глядел ей вслед, как вдруг она обернулась и стала подзывать меня, кивая головой и странно, непонятно улыбаясь. И я пошел за ней в маленький флигель на краю улицы. Там она подняла меня, притиснула к себе и принялась целовать. Что это были за поцелуи! Особенно в уши! После них я долго почти ничего не слышал. Потом она поставила меня на пол, вынула из кармана круглую поджаренную лепешку, посыпанную сахаром, и я, шатаясь, побрел домой.

Поскольку это представление повторялось каждую неделю, неудивительно, что я все так живо помню. Кроме того, в первый же день она, выражаясь красиво, «выцеловала» мое детство. Я сделался малоподвижным, охочим до ласк и жадным сверх всякой меры. Но вместе с тем таким сообразительным и проницательным, что, казалось, для меня нет тайн и я могу вертеть окружающими меня людьми, как мне заблагорассудится.

Вероятно, тогда я находился в состоянии довольно сильного физического возбуждения, которое не могло не влиять на других. Ибо все парижане больше чем наполовину… ладно, не стоит. И о моем детстве тоже не стоит. Похороним его под бельевой корзиной вместо венков из роз и passons outre [24]Перейдем к другому (фр .)
. Я считаю, что моя жизнь началась в тот день, когда я арендовал холостяцкую квартирку на шестом этаже большого и не очень обшарпанного дома на улице в одинаковой мере приличной и неприличной. Хорошо, что… Здесь я созрел, вышел на свет, выставил рога — кабинет и спальню, укрепил тыл в виде кухни. Здесь у меня появилась настоящая мебель. В спальне — шкаф с большим зеркалом, широкая кровать под кокетливым желтым покрывалом, тумбочка с мраморной доской и туалетный прибор, весь в крошечных яблочках. В кабинете — английский письменный стол с выдвижными ящиками, рабочее кресло с кожаными подушками, книги, кресло для отдыха, рядом столик с лампой и бумажным ножом и несколько «ню» на стенах. Кухней я не пользовался, разве швырял туда старые газеты.

Как сейчас помню первый вечер; рабочие, таскавшие мебель, и даже противная старуха-консьержка уже ушли, я один, на цыпочках прошелся по комнатам, что-то переставил по пути, остановился против зеркала, засунул руки в карманы и начал внушать своему сияющему отражению следующее: «Я молод, у меня есть квартира. Я работаю в двух газетах, однако намерен всерьез заняться литературой. Моя карьера только начинается. Книга, которую я создам, потрясет критиков. Я буду писать о том, о чем еще никто не писал. Я сделаю себе имя, показав невидимый мир. И покажу его совсем по- другому. То, что есть, мне не годится. Нет! У меня должны быть наивность и мягкий юмор, я буду писать словно изнутри, словно все донельзя просто и естественно. Мне мой путь ясен. Я буду делать то, чего еще никто не делал, потому что мой жизненный опыт— это мой жизненный опыт. Я богат… богат».

Надо сказать, что денег у меня в то время было не больше, чем теперь. Но и без денег можно неплохо жить… У меня куча хорошей одежды, шелкового белья, два вечерних костюма, четыре пары лакированных туфель и уйма мелочей: перчатки, пудра, маникюрные наборы, духи, первоклассное мыло — и все бесплатно. Если же мне нужны наличные… что ж, для этого всегда есть африканка во флигеле, а я неизменно честен и bon enfant [25]Хороший мальчик (фр.)
, когда дело доходит до густо посыпанной сахаром круглой лепешки напоследок…

А теперь мне хотелось бы кое-что уточнить. И не из тщеславия, просто до сих пор меня это немного удивляет. Я никогда не делал первого шага в отношениях с женщинами. Однако это не значит, что мне знаком лишь один сорт женщин… вовсе нет. Дешевые проститутки, содержанки, пожилые вдовы, продавщицы, жены респектабельных мужей и даже сверхсовременные литературные дамы, которых можно встретить на обедах и soirées [26]Вечерние приемы (фр.)
для избранной публики (я тоже там бывал), были одинаково готовы на все и сами, не стесняясь, предлагали себя. Поначалу мое изумление не знало границ. Я глядел на женщину, сидевшую против меня за столом, и не верил: «Неужели эта высокомерная молодая дама, обсуждающая le Kipling c бородатым господином, нарочно не снимает туфельки с моего ботинка?» Не верил, пока не предпринимал ответного действия.

Любопытно, правда? К тому же мне далеко до девичьего идеала…

Я маленького роста, совсем немужественного сложения, кожа у меня оливкового цвета, глаза черные, с длинными ресницами, волосы тоже черные, короткие и мягкие, зубы мелкие и квадратные, я всегда их показываю, когда улыбаюсь. Еще у меня маленькие проворные руки. Как-то в булочной продавщица сказала мне: «Вашими руками только пирожные делать». Признаюсь, однако, что, сняв одежду, становлюсь более привлекательным. Девическая нежность, гладкие плечи. На левой руке повыше локтя я всегда ношу тонкий золотой браслет.

Постойте! Вам не странно, что я так расписался о себе, о своем теле?.. Это потому, что мне не нравится моя жизнь, никому не видимая жизнь. Я — это та бедняжка в кафе, которая рекламирует себя кучей фотографий: «Вот я в рубашке выхожу из яйца… А это на качелях вниз головой, видите, сколько оборок, похоже на капустные листья…» Да вы и сами понимаете.

Но вы ошиблись, если подумали, что это все неприличная чушь. Может, и так, но только на первый взгляд. Иначе разве я смог бы почувствовать то, что почувствовал, когда на клочке промокашки прочитал ничего не значащую фразу, написанную зелеными чернилами? Нет, я не совсем пустышка, верно? Будь моя боль чуточку легче или распиши я ее покрасивее… А то ведь нет! Она была настоящей.

— Официант, виски!

Ненавижу виски. Стоит ему попасть мне в рот, и в желудке начинается целое восстание, а здесь они держат какую-то особенную дрянь. Я заказал виски, потому что хочу рассказать об англичанине. Мы, французы, страшно старомодны, мы уже давно отстали от жизни. Как это я не заказал заодно твидовые бриджи, трубку, пару длинных зубов и бакенбарды цвета имбиря?

— Спасибо, mon vieux [28]Дружище (фр.)
. Может, у вас есть и бакенбарды?

— Нет, мсье, — в его голосе грусть. — Мы не держим ничего американского.

Он проводит тряпкой по краю стола и уходит на свое место, чтобы дать возможность желающим сделать еще дюжину- другую фотографий при искусственном освещении.

Ух! Ну и вонь! А уж дерет!

— Противно напиваться такой дрянью, — говорит Дик Хармон, поигрывая рюмкой и улыбаясь ленивой мечтательной улыбкой. Так, лениво и мечтательно, он продолжает напиваться, пока едва слышно не запевает о человеке, который бродит по городу в поисках обеда.

Я очень любил эту песню и любил слушать, как Дик поет ее, медленно-медленно, и его голос становится глуховатым и нежным:

Он бродил по улицам, бедняк, Испытавший много бед, Он искал, где ждет его обед…

Мне казалось, что эта печальная, тихая песня вобрала в себя высокие серые здания, туманы, бесконечно длинные улицы, четкие тени полицейских — словом, всю Англию.

Да и сюжет! Худое, изголодавшееся существо бредет по улицам, но все двери закрываются перед ним, потому что у него нет своего, дома. Как это поразительно по-английски… Помню, песня кончалась тем, что он все-таки заказывал себе где-то рыбную котлету и просил принести кусок хлеба, но официант презрительно кричал ему: «К одной котлете хлеб не полагается!»

Что еще надо? Сколько смысла в этих песенках! А здесь психология целого народа… как не по-французски… не по-французски!

— Еще, Дик, еще! — умолял я его, стискивая руки и умильно улыбаясь. А он бы и так пел и пел без конца.

Вот и Дик. Он сделал первый шаг к нашему сближению.

Мы встретились на вечеринке, устроенной издателем только что появившегося на свет обозрения. Они печатались для избранных и быстро становились модными. Среди приглашенных были дамы, в высшей степени comme il faut [30]Приличные ( фр .)
, и несколько пожилых мужчин. Дамы в роскошных вечерних туалетах сидели на диванах, творениях кубистов, и милостиво принимали от нас, начинающих литераторов, наперстки с черри-бренди и комплименты. Помнится, все они были поэтессами.

Не заметить Дика было невозможно. Единственный среди нас англичанин, он, вместо того чтобы по возможности грациозно кружить по комнате, засунул руки в карманы и мечтательно улыбался, стоя возле стены, словно бы подпирая ее своим телом, при этом он с тихой ласковостью и на великолепном французском языке отвечал всем, кто подходил к нему с вопросами.

— Кто это?

— Англичанин из Лондона. Писатель. Изучает современную французскую литературу.

Это мне и надо было. Только что вышла в свет моя книжка «Фальшивые монеты». Чем не молодой серьезный писатель, изучающий современную английскую литературу?

Однако я даже не успел закинуть удочку, как он, слегка встряхнувшись, будто только что вылез из воды, сам заговорил со мной.

— Не будете ли вы столь любезны заглянуть ко мне в отель? Приходите часам к пяти, и мы успеем поговорить до обеда.

— К вашим услугам!

Я ощутил столь сильное волнение, что вынужден был немедленно покинуть его и некоторое время горделиво прохаживался перед кубистскими диванами. Вот так улов! Малообщительный, серьезный англичанин, изучающий современную французскую литературу…

В тот же вечер экземпляр «Фальшивых люнет» с тщательно продуманной дарственной надписью отправился на почту, а еще через пару дней мы вместе обедали и весь вечер провели в разговорах.

О чем мы только не говорили! Я ощутил большое облегчение, что не надо все время рассуждать о современном романе, о новой форме, о молодых писателях, пренебрегающих ею. Изредка я, будто случайно, подкидывал ему карту, которая вроде бы ничего общего не имела с игрой, желая увидеть его реакцию. Он брал ее в руки с неизменной мечтательностью во взгляде и улыбке. Даже вроде бы бормотал: «Очень любопытно», но так, что было ясно: ему это совсем не любопытно.

В конце концов я заметил его безразличие, и оно загипнотизировало меня, так что я скинул ему все карты до последней, а потом уселся поудобнее и стал наблюдать за ним: — Очень, очень любопытно…

Мы оба были уже изрядно пьяны, и он, не повышая голоса, с удивительной нежностью запел о человеке, который брел по улицам в поисках обеда.

Мысль о моей опрометчивости не давала мне покоя. Я сам, по собственной воле: посвятил чужого человека во все тайные закоулки моей жизни. Был откровенен и честен, как никогда. Изо всех сил постарался объяснить ему, каков я внутри, а ведь эта пакость еще никогда не вылезала наружу и не вылезла бы. Короче, я должен был показаться ему даже хуже, чем был на самом деле: более хвастливым, циничным и расчетливым.

Я ему доверился, а он сидит напротив, поет и улыбается… Слезы навернулись мне на глаза. Я видел, как они сверкают на длинных шелковистых ресницах… прелестно.

С того дня я везде водил с собой Дика, приглашал его к себе, и он лениво разваливался в кресле, поигрывая бумажным ножом. Не знаю почему, но его леность и отрешенность от всего как-то слились в моем воображении с морем. Ленивая медлительность казалась мне бессознательным подлаживанием к движению корабля. Я так проникся этой игрой, что, когда Дик внезапно покидал компанию, не обращая внимания на досаду своей спутницы, я вполне искренне объяснял ей: «Ничего не поделаешь, крошка. Он должен вернуться на корабль». И сам верил в это даже больше, чем она.

Все время, пока Дик был в Париже, он не встречался ни с одной женщиной. Иногда я подумывал, не хранит ли он невинность. Почему я не спросил его об этом? Потому что вообще ни о чем не спрашивал. Но один раз, это было поздно вечером, Дик достал бумажник, и из него выпала фотография. Я ее поднял и, прежде чем вернуть, взглянул на нее. Женщина. Немолодая. Темноволосая, красивая, темпераментная. Но в каждой черте ее лица угадывалась такая неистовая гордыня, что, не поторопись Дик взять у меня фотографию, я все равно постарался бы побыстрее от нее отделаться.

«Прочь с моих глаз, надушенный французский фокстерьерчик», — будто говорила она.

(Случаются такие ужасные моменты в моей жизни, когда мне самому мой нос кажется похожим на собачий.)

— Это моя мать, — сказал Дик, пряча бумажник.

Не будь его рядом, я бы непременно перекрестился, на всякий случай.

Расстались мы так. В ожидании консьержа мы стояли ночью возле отеля, как вдруг Дик поглядел на небо и сказал:

— Хорошо бы завтра была теплая погода. Утром я еду в Англию.

— Ты шутишь?

— Нет. Так надо. Я должен кое-что сделать, а здесь это невозможно.

— Значит… значит, ты уже собрался?

— Собрался? — Мне показалось, что он усмехнулся. — А что собирать?

— Но… enfin, Англия все же не на той стороне бульвара.

— Намного ли дальше? Всего несколько часов езды, как тебе известно.

Дверь со стуком отворилась.

— Жаль, ты не сказал раньше!

Мне было обидно. То же самое, наверное, испытывает женщина, когда мужчина, поглядев на часы, вспоминает о свидании, к которому она не имеет никакого отношения и перед которым бессильна. «Почему ты ничего не сказал?»

Он протянул мне руку, уже стоя на лестнице и слегка покачиваясь, словно отель был увозившим его пароходом, только что снявшимся с якоря.

— Я забыл. Честное слово. Но ты мне напишешь, правда? Спокойной ночи, старик. Скоро увидимся.

Я остался на берегу один, больше, чем когда-либо, напоминая себе маленького фокстерьера…

«Все-таки ты свистнул мне! Ты позвал меня! А я чего только ни выделывал: хвостом вилял, прыгал вокруг тебя — и все для того, чтобы ты бросил меня и уплыл, на своем пароходе, медленно и мечтательно прокладывающем путь… Черт бы побрал англичан! Нет, это слишком. За кого же вы меня принимали? За дешевого гида по ночным достопримечательностям Парижа?.. Ну нет, мсье. Я — молодой серьезный писатель, изучающий современную английскую литературу. А вы меня оскорбили… да, оскорбили».

Через два дня я получил от Дика милое пространное письмо, написанное по-французски, чуточку слишком по-французски, в котором он сетовал на то, что скучает без меня, и спрашивал, может ли в будущем рассчитывать на мою дружбу.

Я читал письмо, стоя перед (неоплаченным) зеркальным шкафом. Было раннее утро. Я смотрел на свое отражение, на синее кимоно, расшитое белыми птицами, на мокрые волосы, спадавшие на лоб и блестевшие на свету.

«Вылитый портрет мадам Баттерфляй, — сказал я про себя, — когда ей сообщают о приезде cher Pinkerton» [32]Имеются в виду персонажи оперы Дж. Пуччини (1858–1924) «Чио-Чио-сан» (1903).
Cher — дорогой, милый (фр.)
.

Судя по тому, что пишут в книгах, я должен был испытать необыкновенную легкость и удовольствие. «…Он подошел к окну, раздвинул шторы и увидел парижские деревья в нежной зелени распускающихся почек… Дик! Дик! Мой английский друг!»

Ничего подобного. Меня просто немного затошнило. Полетав один раз на аэроплане, я не желал лезть в него опять, по крайней мере в тот момент.

Дик ушел из моей жизни, а спустя несколько месяцев, зимой, я получил от него другое письмо, в котором он сообщал, что собирается на некоторое время в Париж, и просил снять для него комнаты. Он едет с дамой.

Конечно, сниму. Вперед, маленький фокстерьер. Сказать по правде, приезд Дика и мне был кстати. Я обедал в отеле и много задолжал хозяйке, а два англичанина, снимающие комнаты на неопределенное время, — вполне приличный доход.

Наверное, уже осматривая комнаты и то и дело повторяя: «Замечательно», — я начал представлять себе спутницу Дика, но у меня ничего не получалось. Или она суровая, плоская спереди и сзади, или красивая, высокая, в платье цвета резеды и нежным запахом лаванды.

Видите ли, к тому времени, следуя своему правилу никогда не оглядываться на прошлое, я почти забыл о Дике. Даже его песенку о несчастливом человеке я уже не мог воспроизвести, не перевирая мотив.

Поначалу я решил не ездить на вокзал. Но потом передумал и стал одеваться, надо сказать, с особенной тщательностью. На этот раз отношения с Диком должны быть совсем другими. Никаких откровений и никаких слез на ресницах. Благодарю покорно!

«С тех пор, как ты уехал из Парижа, — мысленно произносил я, повязывая черный с серебряными крапинками галстук перед (неоплаченным) зеркалом над камином, — мои дела складываются весьма удачно. Сейчас готовлю две книги, написал роман „Чужие двери“, он скоро начнет выходить отдельными выпусками и принесет мне кучу денег. Да! У меня есть еще маленькая книжечка стихотворений, — воскликнул я, хватая платяную щетку и принимаясь за бархатный воротник на новом пальто цвета индиго, — совсем маленькая, „Забытые зонтики“, — я засмеялся и помахал щеткой, — она станет величайшей сенсацией!»

«Не поверить невозможно», — подумал я, оглядев себя с головы до ног и натянув мягкие серые перчатки. Похоже, значит, так оно и есть.

Это подало мне мысль. Я взял записную книжку и, все. еще стоя перед зеркалом, черкнул в ней фразу… другую… Быть похожим и не быть тем, на кого похож? Или быть им и не быть похожим? Разве быть похожим не значит быть тем, на кого похож? Или быть и не быть похожим? В любом случае, кто спорит?..

Тогда это показалось мне чрезвычайно проницательным и совершенно необычным. Однако, признаюсь, когда я, улыбаясь, брался за записную книжку, что-то язвительно шепнуло мне: «Ты — литератор? Да у тебя вид человека, записывающего ставки на скачках!» Но мне не хотелось прислушиваться. Выходя из квартиры, я постарался как можно тише и быстрее закрыть дверь, чтобы не вспугнуть консьержку, после чего с быстротой зайца — по понятной причине — ринулся вниз по лестнице.

Вот и старая паучиха. Слишком она проворна для меня. Подпустила к самой последней ниточке и вот тут-то набросилась: «Минуточку. Минуточку, мсье, — доверительно шепнула она. — Зайдите ко мне. Заходите». И еще поманила жирным половником. Я подошел к ее двери, но этого оказалось недостаточно. Порог — и без лишних разговоров дверь на запоре.

Для безденежных жильцов есть два способа, как вести себя с консьержкой. Первый: напустить на себя важный вид, сделать ее своим врагом, ругаться и не вступать с ней в переговоры; второй: поддерживать с ней хорошие отношения, умасливать ее, пока черная тряпка двумя узлами не свяжет ей челюсти, убеждать ее в своем доверии, особенно если надо уладить конфликт с газовщиком или отсрочить квартирную плату.

Я попробовал второй способ, хотя оба в равной мере омерзительны и не приводят к цели. Как бы то ни было, избранный способ всегда оказывается хуже и не дает желаемого результата.

На этот раз речь шла о квартирной плате… Консьержка изображала, как хозяйка угрожает выгнать меня на улицу… Потом, как она, консьержка, укрощает дикого зверя… Потом опять хозяйку, брызжущую слюной прямо в лицо консьержке. Консьержкой в ту минуту был я. Признаться, это было очень противно. Тем более, что на газовой плите булькала черная кастрюля, томя сердца и желудки обитателей дома.

— Ба! — вскричал я, уставясь на каминные часы, но, быстро сообразив, что они стоят, стукнул себя по лбу, словно они совсем ни при чем, — Мадам, в девять тридцать у меня важное свидание с редактором. По-видимому, завтра я буду в состоянии…

На улицу! На улицу! В метро! Втискиваюсь в переполненный вагон. Чем больше народу, тем лучше. Каждый человек — лишняя преграда между мной и консьержкой. Я торжествовал.

— Извините, мсье, — услыхал я женский голос и увидел высокое очаровательное существо с пышным бюстом, спрятанным под черным платьем и украшенным букетом фиалок. Поезд дергало, и фиалки лезли мне в глаза. — Извините, мсье!

Злобно улыбаясь, я глядел на нее снизу вверх.

— Больше всего на свете, мадам, я люблю цветы на балконе.

Тут я заметил, что моя красавица опирается на руку великана в шубе. Он побледнел как мел, и только его нос стал цвета зеленого сыра.

— Что вы сказали моей жене?

Меня спас вокзал Сент-Лазар. Однако согласитесь, что даже автору «Фальшивых монет», «Чужих дверей», «Забытых зонтиков» и еще двух незаконченных книг нелегко было сохранить торжествующий вид.

Бесчисленные поезда продымили мой мозг, бесчисленные Дики Хармоны пробежали мимо, пока наконец прибыл нужный поезд. Небольшая кучка ожидающих придвинулась к барьеру и разразилась такими бурными приветствиями, что в моем воображении возникло многоголовое чудовище, за спиной которого не Париж, а большая ловушка, специально поставленная для приехавших простачков.

И они шли в нее, их хватали, тащили в разные стороны, чтобы потом, очевидно, сожрать. Где же моя жертва?

Боже милостивый! Улыбка с моего лица исчезла не менее быстро, чем упала поднятая было для приветствия рука. Целое ужасное мгновение мне казалось, что по перрону идет женщина с фотографии в пальто и шляпе Дика — его мать. Силясь улыбнуться — видели бы вы это усилие, — он изогнул губы в точности, как на той фотографии, и сам стал похож на нее, измученный, страстный и гордый.

Что случилось? Почему он так изменился? Спросить его?

Все-таки я ждал Дика и, чтобы посмотреть, как он отзовется на это, пару раз сознательно вильнул хвостом.

— Здравствуй, Дик! Как живешь, старина? Все в порядке?

— В порядке. В порядке. — Он едва не задыхался. — Ты снял комнаты?

Черт возьми, уже давно! Я все понял. Луч света ударил в черную поверхность воды: мой моряк не утонул. Я чуть не перекувырнулся от удовольствия.

Он, несомненно, нервничает. Смущается. Старается сохранить знаменитую английскую серьезность. Ну и позабавлюсь же я! Право, мне захотелось его обнять.

— Я снял комнаты, — чуть не крикнул я. — А где же мадам?

— Она присматривает за багажом, — с трудом проговорил он. — Вон она идет.

Неужели эта девочка, что шагает рядом со стариком-носильщиком, словно он ее нянька и только что вытащил её из коляски, чтобы загрузить вещи?

— Она не мадам, — прибавил Дик, как прежде, медленно выговаривая слова.

Тут она увидала его и помахала крошечной муфтой. Потом бросила свою няньку, подбежала к нам и быстро-быстро залопотала по-английски, но Дик ответил ей по-французски:

— Хорошо, хорошо. Я улажу.

Однако прежде, чем заняться носильщиком, он сделал неопределенный жест в мою сторону и что-то буркнул. Мы были представлены друг другу. Она протянула руку по-мальчишески, как это свойственно англичанкам, и теперь стояла передо мной с задранным подбородком и неестественно выгнутой спиной… она изо всех сил старалась… она тоже… подавить нелепое волнение… пожав мне руку, сказала (уверен, что она не вполне сознавала происходящее):

— Je nе parle pas français.

— А я знаю, что говорите, — произнес я с такой нежностью и убежденностью в голосе, словно был зубным врачом, которому предстояло удалить ей первый молочный зубик.

— Конечно, говорит, — подтвердил Дик, оборачиваясь к нам. — Послушай, найми кеб или такси, что угодно! Не оставаться же на этом проклятом вокзале всю ночь! Ну?

Это было так грубо, что на мгновение я растерялся, и Дик, вероятно, заметил, потому что обнял меня за плечи, как бывало раньше, и сказал:

— Прости, старик. Мы ужасно устали.

Будто несколько лет прошло. Да? — Это уже относилось к ней, но она не ответила, опустила голову и принялась гладить серый мех муфты. И гладила его всю дорогу.

«Неужели я ошибся? — думал я. — Или им просто невтерпеж? Как говорится, добраться бы до постели. Верно, намучились в поезде. Сидели рядышком, под одним пледом…» Так я размышлял, пока шофер укладывал вещи. Всё…

— Послушай, Дик, я еду метро. Вот адрес отеля. Вас там ждут. Заходи ко мне, когда сможешь.

Честное слово, мне показалось, что он сейчас упадет в обморок, так он побледнел.

— Разве ты не едешь с нами? — воскликнул он. — Я думал, это само собой разумеется. Поедем. Ведь не бросишь же ты нас одних?

Я махнул рукой. Слишком сложно, слишком по-английски, на мой вкус.

— Хорошо, хорошо. С удовольствием. Я только думал, может быть…

— Едем! — приказал Дик маленькому фокстерьеру, после чего сделал широкий и неловкий разворот в ее сторону. — Садись, Мышка.

Мышка забралась в черную нору и весь путь до отеля гладила Мышку II.

В такси нас так трясло и швыряло, как будто жизнь решила сыграть нами в кости.

Я настоял на том, чтобы занять неудобное место, но к ним лицом, потому что никак не хотел упустить случая подсмотреть вспыхивавшие на несколько мгновений картинки, когда мы въезжали в белые круги света.

Дик забился в угол, поднял воротник пальто, засунул руки в карманы, широкополая шляпа затеняла его лицо и была словно неотделима от его тела, чем-то вроде крыла, под которым он прятался. При свете фонарей было видно, что она сидит неестественно прямо, а ее очаровательное личико больше похоже на рисунок, чем на живое лицо… каждая его черточка, делавшаяся более резкой в колеблющемся сумраке, была полна неизъяснимого смысла.

Мышка оказалась красавицей. Совершенством, но таким хрупким и утонченным, что всякий раз, когда я смотрел на нее, я будто видел ее впервые. Потрясение, испытанное мною, сравнимо разве лишь с восторгом, когда вместо чаинок на дне тончайшей фарфоровой чашки вдруг видишь невесть откуда взявшееся крошечное существо, полубабочку-полуженщину, и она зовет, машет руками, спрятанными в рукава.

Насколько я мог тогда разглядеть, у Мышки были темные волосы и синие или черные глаза. Но самое главное — это длинные ресницы и тоже темные перышки бровей.

Фасон ее длинного пальто вы можете найти в любом старом журнале, изображающем англичанок за границей. И не только муфта, но и опушка на рукавах, воротник, плотно облегающая головку шляпа были из серого меха.

«Мышка — так уж мышка», — решил я.

Но до чего же это увлекательно… немыслимо увлекательно! Волны их возбуждения все ближе и ближе подбирались ко мне, пока я не бросился им навстречу, не погрузился в них, не отдался им целиком, так что в конце концов мне тоже стало трудно держать себя в руках.

Неожиданно меня потянуло выкинуть что-нибудь экстравагантное… клоунское. Запеть, замахать руками, закричать, тыча пальцем в окно: «Дамы и господа, перед вами одна из достопримечательностей, которыми славен notre Paris» [33]Наш Париж (фр.)
, выпрыгнуть на ходу из такси, вскарабкаться на крышу и влезть с другой стороны или высунуться из окна и в сломанный телескоп, да еще повернув его не тем концом, раньше всех углядеть долгожданный отель; к тому же из телескопа могла бы получиться на редкость оглушительная труба.

Проигрывая все это, я не только внимательно наблюдал за своими выкрутасами и даже незаметно аплодировал себе, не снимая перчаток, но и разговаривал с Мышкой:

— Вы первый раз в Париже?

— Да, никогда не была раньше.

— О, тогда вам будет на что посмотреть.

Я уже был готов слегка пробежаться по разным местам и музеям Парижа, как такси, дернувшись в последний раз, остановилось.

Знаете… это очень глупо… но, когда я открывал двери и шел следом за Диком и Мышкой к конторке, у меня появилось странное ощущение, что отель принадлежит мне.

В конторке на подоконнике стояла ваза с цветами, и я осмелел настолько, что поменял местами несколько цветков, потом сделал пару шагов в сторону и любовался своей работой, пока администраторша приветствовала вновь прибывших. А когда она повернулась ко мне, вручила ключи и сказала (garçon был занят багажом): «Мсье Дюкетт проводит вас», — мне ужасно захотелось легонько стукнуть Дика ключом по плечу и так, чтобы никто не слышал, шепнуть ему: «Слушай, старина, ты мой друг и я хочу сделать тебе небольшую скидку…»

Мы долго поднимались по лестнице. Пролет, еще пролет. Мимо чьих-то поношенных ботинок (почему возле дверей никогда не увидишь красивой обуви?). Выше. Еще выше.

— Боюсь, немного высоковато, — с дурацким видом пробормотал я. — Но это потому…

Им было явно безразлично, почему, и я не стал продолжать. Они все принимали как должное, будто и не ждали ничего другого. Это было всего лишь частью того, что им предстояло в будущем… иначе я не мог объяснить себе их поведение.

— Наконец, добрались. — Я бегал по коридору, включал свет, объяснял.

— Это твоя комната, Дик. Другая— побольше, там есть альков и в нем маленькая гардеробная.

Мой «хозяйский» глаз отметил чистые полотенца и покрывала, даже красную вышивку на постельном белье. Мне нравились эти комнаты, с покатым потолком, выступами со всех сторон, — именно то, чего ждешь, если в первый раз едешь в Париж.

Дик швырнул шляпу на кровать.

— Вероятно, я должен помочь ему втащить ящики? — спросил он, ни к кому в отдельности не обращаясь.

— Должен, — ответила Мышка, — они ужасно тяжелые.

Она повернулась ко мне и в первый раз едва заметно улыбнулась: «Понимаете, в них книги». Удивительно странный взгляд он метнул в нее, прежде чем буквально со всех ног броситься к двери. Он не помог — просто сдернул ящик со спины гарсона, после чего, едва держась на ногах, вернулся в комнату, свалил его на пол и помчался за следующим.

— Это твой, Дик, — сказала Мышка.

— Ладно, если ты не возражаешь, он пока постоит тут, — проговорил Дик, с трудом глотая воздух (ящик, наверное, был совершенно неподъемным), и вытащил горсть монет, — Полагаю, ему нужно дать денег. Гарсон был того же мнения.

— Мсье что-нибудь нужно?

— Нет! Нет! — нетерпеливо ответил Дик. Но тут заявила о себе Мышка. Нарочито

спокойно, даже не взглянув на Дика, она сказала по-французски, но с резким английским акцентом:

— Нужно. Я хочу чаю. Чай для троих. Вдруг она подняла вверх муфточку так, будто пальцы ее были крепко сцеплены внутри, и этим движением она говорила бледному, обливающемуся потом гарсону, что у нее нет больше сил и спасти ее может только «…чай. Немедленно».

Вся сцена показалась мне поразительно точной, ее жест и крик были именно такими, какими должны были быть у англичанки (хотя я и вообразить не мог ничего подобного), оказавшейся лицом к лицу с великим несчастьем, и я едва удержался, чтобы не вмешаться.

«Нет, нет! Довольно! Хватит! Остановимся на этом. На слове "чай". Ваш жадный наблюдатель сыт по горло и лопнет, если проглотит еще хоть слово».

Даже Дика проняло. Он был похож на человека, который долго спал и теперь проснулся. Он медленно поворачивался лицом к Мышке, медленно поднимал на нее измученный взгляд и медленно произносил голосом, отдаленно напоминающим прежний мечтательный голос Дика:

— Да. Хорошая мысль. — Потом он опять помолчал. — Ты, наверное, устала, Мышка. Сядь.

Она села в кресло, украшенное по бокам кисточками, он лежал, вытянувшись, на кровати, я устроился на стуле, скрестил ноги и принялся смахивать с колен несуществующие пылинки, изображая парижскую непринужденность.

После короткой паузы он спросил:

— Мышка, ты не хочешь снять пальто?

— Спасибо, нет. Не сейчас.

А меня тоже спросят? Или подождут, когда я подниму руку и, как в детстве, крикну: «Теперь моя очередь. Я тоже хочу ответить».

Нет, не буду кричать. И они молчали.

Пауза затягивалась и прервать ее становилось все труднее.

«…Давай, парижский фокстерьер! Позабавь этих неулыбчивых англичан! Неудивительно, что они так любят собак».

Однако… почему я должен их забавлять? Это не входит в мои «обязанности», сказали бы они. Тем не менее я сделал прыжок, и довольно жизнерадостный, в сторону Мышки.

— Какая жалость, что вы приехали затемно. Из этих окон совершенно очаровательный вид. Смотрите, отель стоит на углу и оба окна выходят на разные и в то же время совершенно одинаковые длинные прямые улицы.

— Да, — отозвалась Мышка.

— На словах не так уж занимательно, — рассмеялся я. — Но здесь столько жизни… мальчишки на велосипедах, во всех окнах люди… Да вы сами увидите утром… Очень интересно. И совсем не скучно.

— Да, — повторила Мышка.

Не знаю, что было бы, если б в эту минуту не появился бледный потный гарсон с чайным подносом, который он держал высоко над головой, изображая кинематографического силача с пушечными ядрами в виде чайных чашек…

Ему удалось поставить поднос на стол, ничего не разбив.

— Подвиньте стол сюда, — попросила его Мышка.

Казалось, официант был единственным человеком, с которым она хотела разговаривать. Вынув руки из муфты, она сняла перчатки и откинула назад старомодную мантилью.

— Вам с молоком или с сахаром?

— Нет, спасибо. Без молока и без сахара.

Как хорошо воспитанный человек, я сам пошел за своей чашкой. Она налила еще одну.

— Эта Дику.

Преданный фокстерьер поспешил положить добычу к его ногам.

— А, спасибо, — произнес Дик, после чего я вернулся на свой стул, а она опять утонула в своем кресле.

Дик где-то витал. Вдруг он очнулся, несколько секунд изумленно смотрел на чашку, потом схватился за шляпу и быстро-быстро заговорил:

— Да, вот что, ты не опустишь письмо? Надо, чтоб оно ушло с вечерней почтой. Очень надо. Оно срочное… — Почувствовав на себе взгляд Мышки, он повернулся к ней, — Это маме. — Потом опять ко мне. — Я недолго. У меня все есть. Его надо обязательно отправить сегодня. Ты подождешь? Я… я тебя не задержу.

— Конечно, конечно. С удовольствием.

— Может, ты сначала выпьешь чаю? — ласково спросила его Мышка.

…Чай? Чай? Да, сейчас. Чай… Чашка на тумбочке… Погруженный в свои мысли, он улыбнулся милой Мышке своей самой светлой, самой лучшей улыбкой.

— Нет, спасибо. Не сейчас.

Все еще бормоча извинения, он вышел из комнаты, притворил за собой дверь и зашагал по коридору.

Я обжигался чаем, торопясь поскорее отнести чашку обратно на стол, чтобы встать рядом с Мышкой и спросить ее:

— Простите меня за дерзость… за нескромность, но Дик даже не пытается ничего скрыть. Что-то случилось? Вам нужна моя помощь?

(Нежная музыка. Мышка поднимается, несколько минут ходит по сцене, потом возвращается в свое кресло и наливает ему такой горячий чай, что слезы выступают на глазах у ее друга, едва он пригубливает его, но он выпивает его весь, до горького осадка на дне чашки…)

Мышка долго молчала, так что у меня было время пофантазировать. Она заглянула в заварной чайник, налила в него горячей воды, помешала ложкой.

— Да, случилось. Но, боюсь, вы мне не поможете. Спасибо. — Она слабо улыбнулась. — Извините, пожалуйста. Наверное, это ужасно.

Ужасно, конечно! Почему я не сказал ей, что уже много-много месяцев не переживал ничего подобного?

— Вы страдаете, — прочувствованно произнес я, как будто именно это было для меня особенно невыносимо.

Она не стала отрицать. Кивнула головой и прикусила нижнюю губу, но я заметил, что у нее дрожит подбородок.

— Я действительно ничего не могу сделать? — спросил я еще более прочувствованно.

Она покачала головой, оттолкнула столик и вскочила на ноги.

— Это скоро пройдет, — прошептала она и, не глядя на меня, стала возле туалетного столика. — Все уладится. Так больше нельзя.

— Ну, конечно, — поддакнул я, думая о том, не покажусь ли я ей чересчур бессердечным, если закурю сигарету. Мне вдруг ужасно захотелось курить.

Наверное, в зеркале она увидала, что я сунул руку в карман, вытащил сигаретницу и тотчас затолкал ее обратно, поэтому сказала:

— Спички там… где подсвечник. Я видела.

По ее голосу я понял, что она плачет.

— Благодарю вас. Все в порядке. Я нашел спички. — Закурив сигарету, я принялся ходить по комнате.

Такая тишина бывает лишь часа в два ночи. Мне даже показалось, что я слышу потрескивание досок, словно был не в отеле, а в деревенском доме. Я докурил сигарету и загасил окурок в блюдце еще до того, как Мышка повернулась и подошла к столу.

— Вам не-кажется, что он там слишком долго?

— Наверное, вы очень устали и хотите лечь, — как можно мягче сказал я. (И мысленно прибавил: «Пожалуйста, не обращай на меня внимания».)

— Но ведь его долго нет, — упрямо повторила она.

Я пожал плечами.

— Пожалуй.

Она устремила на меня странный взгляд и так застыла, к чему-то прислушиваясь.

— Его нет целую вечность, — сказала она. И вот она уже около двери, открывает ее, пересекает коридор и скрывается в его комнате.

Я ждал. Прислушивался. Боялся упустить хоть слово. Стараясь не шуметь, подошел к двери. Комната Дика тоже открыта. Ни звука.

Поверьте, у меня вдруг мелькнула безумная мысль, что они целуются там, в тишине, долгим умиротворяющим поцелуем, которому одному дано не только уложить печаль в постель, но и понянчиться с ней, заботливо подоткнуть одеяло, посидеть рядышком, пока она не заснет спокойным сном. Ах, как хорошо.

Всё. Тут я услышал шаги и на цыпочках вернулся на свое место.

Это была Мышка. Она шла обратно, ощупью отыскивая дорогу, чтобы дать мне письмо. А где же конверт? Будто боясь, что еще не просохли чернила, она держала лист бумаги за самый краешек.

Голова у нее была опущена… лицо спрятано в меховой воротник, так что я ничего не заметил, пока… бумажка не выпала из ее руки и она сама чуть не рухнула на пол возле кровати… прижалась к ней щекой, разметала руки, будто не осталось у нее больше ничего, чем она могла бы защищаться, оттого отдавала она себя на волю течения, и оно уносило ее вдаль, туда, где не было видно дна.

Мгновенная картина возникла у меня в голове. Дик застрелился. За ней последовали другие: я бросаюсь к нему, его тело, голова не повреждены, только над виском маленькая синяя дырочка, поднимаю на ноги весь отель, организую похороны: закрытый кеб, новая визитка…

Я нагнулся, поднял письмо и, поверите ли, парижское comme il faut оказалось столь сильным, что я не мог приняться за чтение, не извинившись.

«Мышка, моя маленькая Мышка!
Дик.»

Ничего не выйдет. Это невозможно. Я не представляю себе. Нет, я люблю тебя. Я тебя очень люблю, Мышка, но я не могу обидеть ее. Всю жизнь ее только и делали, что обижали. Я просто не в силах нанести ей последний удар. Пойми, она только кажется сильнее нас обоих, на самом деле она совсем- совсем слабая и очень гордая. Это убьет ее… убьет ее, Мышка. О господи, я не могу убить мою мать! Даже ради тебя. Ради нас. Ты понимаешь?., понимаешь?

Пока мы строили планы, все казалось возможным, но поезд тронулся, и я понял, что все кончено. Я почувствовал, она не отпускает меня… зовет обратно. И сейчас я слышу ее голос. Она осталась совсем одна и еще ничего не знает. Надо быть исчадием ада, чтобы решиться сказать ей, и я не могу, Мышка, пусть она ничего не узнает. Мышка, неужели, неужели в глубине души ты не согласна со мной? Не могу, все так ужасно, я даже не знаю, хочу ли ехать обратно. Сам хочу? Или это мама зовет меня? Не знаю. Мысли путаются. Мышка… Мышка, что будет с тобой? Боюсь думать. И не смею. Потому что не выдержу. Я должен выдержать. Мне осталось… проститься с тобой и уехать. Я бы не смог уехать, не простившись. Ты бы испугалась. Тебе не надо пугаться. Не будешь?.. Нет? Я не могу… Всё. Не пиши мне. У меня не хватит мужества ответить тебе, а твой тонкий почерк…

Прости меня. Не люби меня. Нет, люби. Люби меня.

Что вы об этом думаете? Своеобразное послание, не правда ли? Мне стало легче от того, что он не застрелился, а потом я почувствовал бурную радость — мы стали равны… более чем равны с моим «очень, очень любопытным» англичанином…

Глаза у Мышки были закрыты, лицо спокойное, но она плакала, и слезы жемчужинами скатывались по ее щекам, только веки слегка подрагивали.

Почувствовав мой взгляд, она открыла глаза и увидела письмо.

— Вы уже прочитали?

Я бы поверил ее спокойствию, если бы не голос. Наверное, так разговаривала бы крошечная морская раковина, выброшенная на берег соленой волной…

Принимая печальный вид, я кивнул и положил письмо на стол.

— Невероятно! Просто невероятно! — прошептал я.

Она встала, подошла к умывальнику, намочила в кувшине платок, провела им по глазам и сказала:

— Да нет же. Как раз вполне вероятно.

Все еще прижимая мокрый платочек к глазам, она подошла к креслу с кисточками по бокам и села в него.

— Я знала, — произнесла она холодным просоленным голоском. — Знала с самого начала, как только мы сели в поезд. Я чувствовала и все-таки на что-то надеялась… — Она опустила платок и улыбнулась, кажется, в последний раз. — Такая глупость. Бывает.

— Бывает.

Мы немного помолчали.

— Что вы собираетесь делать? Вернетесь домой? Найдете его?

Она выпрямилась в кресле и долго пристально смотрела на меня.

— Странная мысль! — ледяным тоном произнесла она. — Я не буду его искать. А вернуться… это исключено. Я не могу вернуться.

— Но…

— Нет, это невозможно. Все мои друзья уверены, что я замужем.

Я протянул к ней руку…

— Бедный мой дружочек.

Она отпрянула. (Испугалась фальши.)

Один вопрос никак не выходил у меня из головы, самый ненавистный из всех.

— Как у вас с деньгами?

— Двадцать фунтов… тут, — Она положила руку на грудь. Я поклонился, это было гораздо больше, чем я ожидал.

— У вас уже есть какие-нибудь планы?

Знаю, знаю. Более дурацкого, более идиотского вопроса нельзя было придумать. Кроткая, доверчивая, она разрешала мне, по крайней мере мысленно, обнимать ее крошечное трепещущее тело, гладить шерстку на голове… и вот, я сам оттолкнул ее. Если бы я мог ударить себя!

Она встала.

— У меня нет никаких планов. Однако уже поздно. Вам пора идти. Пожалуйста.

Как мне вернуть ее? Я хотел, чтобы она вернулась, и, клянусь, мне было уже не до игры.

— Пожалуйста, поверьте, я вам друг! — воскликнул я. — Позвольте мне прийти к вам завтра пораньше. Позвольте мне помочь вам… немножко. Я в полном вашем распоряжении.

Победа! Она вылезла из норки… еще робкая… но вылезла уже.

— Спасибо, вы очень добры. Спасибо.

— Приходите завтра. Я буду вам рада. Мне здесь трудно, потому что… — Я опять пожимал ее мальчишескую руку. Je nе parle pas français.

Лишь пройдя половину бульвара, я все понял… осознал в полной мере.

Они страдали… по-настоящему страдали. На моих глазах два человека страдали так, как никогда никто при мне…

Вы, конечно, знаете, что будет дальше. Знаете, о чем я собираюсь написать. Что ж, иначе это был бы не я.

С того раза в отеле меня не видели.

За мной все еще числится солидный долг, но стоит ли говорить об этом, о деньгах, если я больше никогда не видел Мышку.

Я хотел пойти к ней. Собирался… доходил до двери… писал и рвал письма… все было. Но я так и не решился на последний шаг.

Даже теперь мне не совсем понятно, почему. Хотя могу предположить, что меня удержала боязнь… боязнь показаться ей хуже, чем тогда. Это, наверное, главное. А вы, небось, думали, что я сгорал от любопытства и сунулся к ней, говоря грубо, своим собачьим носом…

Je nе parle pas français. В моей памяти это осталось ее лебединой песней.

Из-за Мышки я нарушаю главное правило моей жизни. Да вы и сами заметили. Но я все равно вспоминаю, вспоминаю.

…Вечером в каком-нибудь мрачном кафе механическое пианино начинает наигрывать «Мышкину» мелодию (а сколько таких мелодий!), и мое воображение…

На берегу моря, где-нибудь очень далеко отсюда, маленький домик, возле него девушка в одеянии американских индианок, она машет рукой красивому босоногому юноше, и он бежит к ней.

— Что это у тебя?

— Рыба.

Я улыбаюсь и отдаю ей рыбу.

…Та же девушка и тот же юноша, но в других костюмах. Они сидят у открытого окна.

— Мышка, эта земляника тебе. Я и не притронусь к ней.

…Вечер. Дождь. Над ними зонтик, они идут домой. Возле двери останавливаются и прижимаются друг к другу мокрыми щеками.

Еще, еще… пока к моему столику не подойдет какой-нибудь грязный старый волокита, не сядет напротив, не начнет гримасничать и сквернословить. Пока я не услышу собственный голос: «У меня есть для вас маленькая девочка, совсем маленькая… крошечная. — Я целую кончики пальцев и прикладываю их к груди. — Честное слово джентльмена и писателя». Я ведь молодой серьезный писатель, изучающий современную английскую литературу.

Пора идти. Пора. Снимаю с гвоздя пальто и шляпу. Мадам уже привыкла ко мне. Улыбается.

— Вы еще не обедали?

— Еще нет, мадам.

Комментарии