— Заходи!

Отец торжественно ввел меня в столовую и, хотя в квартире было еще светло, зажег верхний свет.

— Ну и ну… — пробормотал я.

На полу лежали — по колено отцу — четыре охапки цветов.

Розы, гвоздики, тюльпаны, герберы, ветки белой сирени, ирисы, гиацинты, фрезии.

Сестры и санитарки на этот раз превзошли самих себя.

— Ну и ну… — повторил я. — И это называется «немного» цветов?

— Скажу тебе честно: такого количества я не ожидал. Они совсем с ума посходили! — Отец смотрел на меня, смущенный и гордый. — Кстати, чувствуешь себя, как на собственных похоронах. Вот тебе! Награда за выслугу лет!

— Перестань, пап. — Запах горелого, несколько часов назад витавший в квартире, уже полностью уступил место душному сладковатому аромату — так пахнут цветы в костелах. — Скажи, что ты хочешь с ними сделать?

— Я подумал… — отец на мгновенье умолк и закончил вдруг странно изменившимся голосом: — Я подумал, может, ты отвезешь это все на могилу матери.

Я кивнул.

Мы молчали.

Первым нарушил молчание отец.

— Через два часа будет уже темно. Надо поспешить, если хочешь успеть.

— Успею, — я посмотрел на часы. — Не знаю только, заберу ли я за раз такую уйму.

— Заберешь. Это уж моя забота.

Из стенного шкафа в коридоре отец достал чистую белую простыню. Развернул ее, встряхнул и расстелил на полу рядом с цветами.

— Оставь на минутку меня одного, — попросил он.

Мне сразу вспомнилось всё: сборы матери в санаторий, нервная предотъездная суета, хлопанье дверок шкафа, гора одежды на полу, пустой чемодан, в который невозможно всю эту гору вместить, спокойствие и уверенность, с которыми отец приступал к укладыванию.

— Позови меня, когда закончишь, — сказал я.

Вышел и закрыл за собой дверь.

Мамина комната, моя бывшая комната, где когда-то возились на полу десять малышей и где я каждый день, откинув деревянную доску, ставил на нее пишущую машинку, чтобы наконец сесть и приняться за работу над книгой, которую все еще не мог даже начать.

Вешая на стену в своей комнате все, что ей только хотелось повесить: картины, фотографии, вывеску дедушкиной аптеки, ринграф, фарфоровые тарелочки, панно, засушенные цветы, гравюру на дереве, алебастрового ангелочка, — мать пользовалась тяжелым сапожным молотком, которым можно было не только забивать, но и вытаскивать из стены гвозди.

Я помогал ей, хотя терпения мне хватало ненадолго. Держа над головой в одной руке китайский веер, а в другой — гипсовую маску Нефертити, я медленно, сантиметр за сантиметром, передвигал по стене оба предмета, а мать от дверей возбужденно командовала:

— Выше! — кричала она. — Выше! Слышишь? Еще выше! Правее! Правее, я сказала. Не знаешь, где у тебя правая рука? Хватит! Погоди. Влево! Выше! Ниже! Стоп!

При слове «стоп» я замирал, широко раскинутые руки немели от напряжения, я ждал, пока мать подойдет ко мне, отметит на стене надлежащее место для маски и веера, а затем начнет вбивать гвозди молотком, который своею формой пробуждал во мне страх: отлитая из металла рукоятка книзу сужалась, сплющивалась и искривлялась, как бессильная ножка ребенка, пораженного детским параличом.

Стена в комнате матери, твердая бетонная стена, принимающая только стальные гвозди, которые покупались в торговых павильонах на Крулевской, была площадкой для бесконечных творческих экспериментов, за которыми отец наблюдал, храня красноречивое молчание. Любые перемены в комнате казались ему ненужными; мать жила с ощущением необходимости перемен.

Каждый месяц, каждую неделю, а бывало, и чаще, снедаемая неизбывным беспокойством, она снимала со стены все, что повесила в прошлый раз, а потом вытаскивала гвозди и забивала их в другие места, так, чтобы картины, фотографии, ринграф, алебастровый ангелочек сложились в новое созвездие, создали новый порядок, о котором было известно, что все равно он ее не удовлетворит.

Тяжелый сапожный молоток не раз отказывал матери в повиновении, штукатурка с истерзанной стены отваливалась целыми кусками, дырок от гвоздей становилось так много, что их уже не удавалось заслонять, денег на ремонт квартиры не было, так что, когда мать окончательно обезображивала свою комнату, отец покупал несколько килограммов гипса, одалживал у дворника стремянку, раздевался до трусов, надевал на голову бумажную пилотку и затем долго латал и — как говорил специалист из бригады Войтека — «причесывал» стену, что с каждым разом давалось ему все с большим трудом.

Я стоял у стены в комнате матери и смотрел на ее старое кресло-кровать, которое, когда его раскладывали на ночь, проваливалось при каждом неосторожном движении, если мать заранее не запихивала в деревянный ящик для постели все свои альбомы и коробки с фотографиями.

На прикроватном столике под лампой, рядом с очками в потрескавшейся и многократно склеивавшейся оправе, лежали две книги, с которыми мать не хотела расставаться.

«Избранные стихотворения» Казимежа Вежинского и роман чешского писателя «Ромео, Джульетта и тьма». Стихи я подарил матери на Рождество, последнее Рождество, которое мы провели вместе. Роман она купила себе сама, когда я был еще маленький. Фамилия автора упорно ассоциировалась с молитвой «Отче наш», но было в ней и что-то забавное: Отченашек. Ян Отченашек.

Всякий раз, когда мать читала роман, она не могла удержаться от слез — впрочем, даже и не старалась. У меня создалось впечатление, что она читает Отченашека специально для того, чтобы поплакать, а плакала она над этой книгой так горько, что я долго боялся даже туда заглянуть. Когда впервые осмелился, мне было двенадцать лет. Я ничего не понял. Почему Джульетту зовут вовсе не Джульетта, а Эстер? Почему она часами сидит в шкафу и не выходит во двор с мужчиной, который ее полюбил? И почему люди из дома, где она живет, хотят, чтобы она оттуда убралась?

Однажды, когда я взял в руки роман Отченашека, из него что-то высыпалось. Мать засушивала в книгах полевые цветы, и в первый момент мне показалось, что это лютики или васильки, но, нагнувшись, чтобы их подобрать, я увидел маленькие бумажные звезды с одним написанным посередине словом — JUDE.

Есть ли они еще в книге? Я проверил. Есть.

И тут меня позвал отец.

Я вошел в столовую.

На полу, в кругу яркого света от люстры лежал белый тюк, по форме напоминающий человеческую мумию.

Отец заворачивал края простыни и скалывал их английскими булавками.

— Еще одно, — сказал он. — Посмотри, что было в сегодняшней почте. — Он указал на конверт на столе.

Я взял письмо, напечатанное на официальном бланке, и прочитал: министерство национальной обороны сообщало, что подпоручику Рудольфу Хинтцу присвоено звание поручика.

— Потрясающе! Всё в один день!

— Такое уж стечение обстоятельств.

— Поздравляю, пан поручик, — сказал я.

— Вспомнили про нас наконец. Самое время, — отец махнул рукой. — Тебе пора ехать. Будь осторожен.

Я надел куртку, взял тюк с цветами, прижал к себе и ощутил в груди хрупкую тяжесть.

Старая довоенная фотография с бала в Гражданском собрании. На фотографии очень молодой человек в мундире подхорунжего держит на руках мать, а мать, с распущенными волосами, в белом бальном платье, крепко обнимает его за шею и счастливо смеется. Я вспомнил эту фотографию во всех подробностях, и вдруг на нее наложилась другая картина…

В тот день мать увезли в больницу. Я звонил каждые полчаса и спрашивал, почему «скорая» все не приезжает. Всякий раз мне говорили, что уже едет, но доехала она лишь спустя несколько часов после вызова. Мать не могла спуститься с четвертого этажа самостоятельно. У санитаров были носилки, но когда они ее увидели, даже не подумали их раскладывать.

— Вы еще что-нибудь весите? — пошутил старший из санитаров, поднатужился и взял мать на руки. Она вскрикнула, обхватила его за шею и закрыла глаза, но когда санитар выносил ее из комнаты, повернула голову, взглядом попрощалась со столом, стульями, лампой и уже за порогом вдруг произнесла только одно слово:

— La maison.

Отец открыл передо мной дверь. Поправил хрупкий груз у меня в руках. Мне казалось, я несу мертвого альбатроса, которому кто-то сломал крылья.

Я подошел к машине, положил белый тюк на заднее сиденье и поехал на кладбище.

Сообщение на автоответчике… Что сказала мне мать за несколько дней до смерти? Я знал, что она давно уже хочет сказать что-то важное. Три раза просила сесть рядом с ней и послушать, три раза вздыхала: «Если бы ты знал… если бы ты знал…», а потом умолкала, качая головой, или рассказывала какую-то семейную историю — далеко не самую важную, и мы оба это понимали.

— Теперь ты! — говорила она, возможно надеясь, что я первый наберусь смелости и скажу ей что-то очень важное, чего не говорил еще никому.

Я молчал.

Молчал по нескольким причинам.

Во-первых, я не был уверен, на самом ли деле важно то, что я ей мог бы сказать.

Во-вторых, я не знал, смогли бы вообще кому-нибудь это сказать.

В-третьих, я сомневался, должен ли об этом говорить, даже если смогу.

Почему, везя отцовские цветы на могилу матери, я вместо того, чтобы сразу поехать на Повонзки, вначале заехал на маленькое кальвинистское кладбище на Житной улице?

Почему я это сделал? Почему стал искать другую могилу? Что увидел, когда ее нашел, или что, почудилось мне, я там вижу?

Должен ли я об этом говорить, даже если смогу?

Нет. Пожалуй, нет. Но — почему нет?

Когда, держа в руках белый тюк, я уже оттуда уходил, возле маленького домика, где помещалась кладбищенская контора, какая-то женщина, посмотрев на меня удивленно, спросила:

— Что вы несете?

— Цветы на могилу матери, — ответил я, а она покачала головой и сказала: «A-а», как будто это было в порядке вещей: неся цветы на могилу, человек не идет на кладбище, а его покидает.

Интересно, что только после смерти матери я перестал блуждать, отыскивая семейную могилу.

— Не понимаю, как можно не найти свою могилу, — недоумевала мать. — Это ведь так просто, я уже сто раз тебе объясняла: входишь в четвертые ворота, идешь вдоль ограды, видишь каменного ангела с отломанным крылом, сворачиваешь направо, потом, за склепом монахинь, налево, проходишь мимо водопроводного крана, и все.

Я точно следовал ее указаниям, но не мог попасть куда надо. А ведь мать была права, это и впрямь было просто: четвертые ворота, ограда, ангел с отломанным крылом, склеп монахинь, водопроводный кран…

Когда я пришел на могилу матери, начинало темнеть. Я собрал догоревшие лампадки и остатки увядших хризантем, которые лежали там со Дня поминовения, а потом развязал тюк и стал раскладывать на могиле свежие цветы. Среди цветов я увидел бессмертную альпийскую фиалку, которую раньше не заметил. И сразу вспомнил, что сегодня семнадцатое января.

Годовщина свадьбы родителей!

Я зажег лампадку.

К простыне пристало несколько красных лепестков.

Я трижды встряхнул белый прямоугольник и сложил вдвое.

Потом еще раз.

И еще.

И еще.