Мать долго считала меня удачным ребенком, больше того: свято верила, что из всей нашей семьи именно я в жизни далеко пойду и сделаю карьеру, настоящую карьеру, прославившись сперва на всю Польшу, а затем и на весь мир. Тогда я уеду за границу, обзаведусь там семьей, куплю квартиру или дом, буду присылать матери посылки, возможно даже, как-нибудь приглашу ее в Вену или в Париж.

— Карьера, карьера… — говорила она, закрывая глаза, и по лицу ее блуждала загадочная улыбка: казалось, она слышит щелчки камер окруживших меня в аэропорту фоторепортеров и возбужденные голоса журналисток, упрашивающих дать интервью для дюжины телекомпаний.

Я соглашаюсь. Даю интервью. Свободно говорю на иностранных языках.

«Если я чего-то и достиг в жизни, этим я в первую очередь обязан своей матери».

Журналистки в восторге.

«Thank you, mister Hintz. Thank you very much!»

«Vielen Dank».

«Merci beaucoup».

— Карьера, о, карьера… — совсем по-иному произносила мать это слово десять и двадцать лет спустя. Мечтательная улыбка на ее лице гасла, исчезала, сменялась гримасой разочарования и обиды. Время шло, а я все еще не осуществил возлагавшихся на меня надежд.

— Ты даже не знаешь иностранных языков, — укоряла меня мать. — Никуда ты отсюда не уедешь, никогда не отправишься за границу и, даже если уедешь, ни с кем не познакомишься, потому что ни с кем не сумеешь объясниться.

Хотя я долго учил немецкий, английский, французский — не считая русского, который обязан был учить в школе, — ни на одном из этих языков я все еще не мог говорить.

Когда мне исполнилось тридцать лет и я ни разу не выступил даже по польскому телевидению, мать сочла, что на моей карьере можно поставить крест. Да. Это уже конец, повторяла она. Никогда, никогда я не буду тем, кем должен быть, а должен я не быть своим отцом, должен быть личностью, человеком известным, вызывающим восхищение; к сожалению, я зря потратил лучшие годы и один как перст, без жены, без детей, качусь по наклонной плоскости, падаю, лечу на дно…

— Вира! Вира! Проснись! Ви-и-ира! — пронзительный крик вышвырнул меня из кровати.

Я выглянул в окно. На крыше дома напротив, между красными черепицами кровли, появилась голова рабочего, который кричал:

— Вира! Ви-и-ира!

Я посмотрел вниз. Заспанный паренек в шапочке с ярким помпоном очнулся, нажал рычаг, и грузовой лифт наконец пополз вверх.

В эту же минуту отозвалась бетономешалка.

Было шесть часов.

В доме напротив люди начинали собираться на работу. Прямо против моего окна, в сером воздухе, среди голых ветвей грецкого ореха маячила белая статуя Божьей Матери, повернутая ко мне спиной, рядом рабочий в бешеном темпе закидывал лопатой в бетономешалку песок и цемент. В черном комбинезоне и черном шлеме с прорезями только для глаз, носа и рта, он походил на черта с картин Иеронима Босха или Питера Брейгеля.

Но как он работал! Восхищаясь его плавными слаженными движениями, я смотрел, как он раз за разом зачерпывает лопатой из мешка цемент, как бросает его в горловину машины, а потом втыкает лопату в груду песка — не слишком глубоко, ровно настолько, чтобы черенок чуть погодя начал клониться под собственной тяжестью. Я смотрел, как он левой рукой хватает ведро, а правой — резиновый шланг, наливает полведра воды, заливает воду во вращающийся барабан, выпускает ручку ведра и, словно нехотя, подставляет ладонь, на которую точно в этот момент ложится деревянный конец черенка лопаты, и тогда рабочий подсыпает в барабан песок и немедленно повторяет все манипуляции снова.

Если бы ад был на земле, а вместо бетономешалки на этом месте находился котел с кипящей смолой, у поджаривающихся грешников не было бы ни минуты покоя.

Серый висленский песок, поливаемый водой, смешивался с портландским цементом, и из глубины бетономешалки до меня доходило бульканье и чавканье, в которых скрывалась какая-то старинная ономатопея: б-л, б-л, б-л; б-лал, б-лал, б-лал; ба-лал, ба-лал, ба-лал…

— Балал? — услышал я собственный голос, зажег свет и во внезапном озарении, будто вспомнив что-то важное, что мне давно хотелось вспомнить, подошел к набитым книгами полкам, снял Библию, открыл Ветхий Завет, отыскал комментарий к одиннадцатой главе «Бытия» и узнал, что в рассказе о Вавилонской башне имеет место… языковая игра, построенная на буквах «б» и «л», наиболее отчетливо проявляющаяся в слове «балал», то есть «смешал».

— Балал… — повторил я, с изумлением осознавая, что первым словом, которое я в этот день произнес вслух, было слово древнееврейское.

Электронное табло на башенке часов марки «Сони» показывало семь двадцать, однако на самом деле было двадцать минут седьмого.

Мне захотелось перечитать историю Вавилонской башни, и я уже собрался открыть Библию в переводе Вуека, как вдруг вспомнил, что двадцать лет назад… да, ровно двадцать лет назад ныне уже покойный литературный критик, с которым я тогда познакомился, опубликовал новый, современный перевод «Бытия» в книге, озаглавленной «Бог, Сатана, Мессия и…?».

Я взял этот перевод, отыскал нужный фрагмент и начал читать:

1. У всех людей был один язык и одно наречие.

2. Двинувшись с востока, они нашли в земле Сеннаар равнину и поселились там.

3. И сказали друг другу: «Налепим кирпичей и обожжем огнем». И стали им кирпичи камнями, а смола известью.

4. И сказали они: «Построим город и башню, вершиной достигающую небес, и прославим имя свое, прежде нежели рассеемся по всей земле».

5. И сошел Господь, дабы оглядеть город и башню, которые строили люди.

6. И сказал Господь: «Вот один народ, и язык у всех один. А это лишь начало их дела: отныне, что бы они ни задумали, ничего невозможного для них не будет.

7. Так сойдем же и взболтаем им языки, чтобы один не понимал речи другого».

8. И рассеял их Господь по всему свету, и перестали они строить город.

9. Посему дано ему имя Вавилон, ибо там взболтал Господь языки всех людей и рассеял их по всей земле.

Что-то в переводе резануло мне слух. Я посмотрел на третью строфу. «Налепим?» Забавно, но никуда не годится. В этом месте критик как переводчик Священного Писания себя скомпрометировал. И глагол «взболтать», хоть тут и присутствует построенная на звуках «б» и «л» языковая игра, тоже придуман не слишком удачно, куда лучше старый классический вариант «смешать». Зато поразительно меткими показались мне слова, с помощью которых в ключевых строфах — четвертой и шестой — переводчик воспроизвел то, что сказали люди и Бог. Любопытно, что в переводе критика материалом, который использовали строители, была не глина, как в хорошо мне известной Гданьской библии, а просто смола.

Господи, как же, должно быть, пахла эта башня!

— Майна! Ма-а-айна! — раздалось за окном.

Я посмотрел наверх. Между красных черепиц крыши дома напротив опять торчала голова рабочего, который, разъяренный, орал:

— Ма-а-йна! Твою мать!

Грузовой лифт пошел вниз. Ровно в ту же минуту, когда он остановился над землей, прекратила работать бетономешалка.

В оглушительной тишине, которая воцарилась вокруг, я услыхал свои мысли, услыхал так явственно, будто это не я думал, а кто-то во мне говорил или зачитывал все, что мне написано на роду.

А думал я, что сегодня отец пойдет на работу последний раз в жизни. Думал, что по этому случаю следовало бы что-нибудь ему подарить. Думал о смерти матери и о том, что хотела она мне сказать за несколько дней до смерти. Думал о Вавилонской башне и смешении языков. Думал о книгах, которых все еще не написал. Думал об акциях, которые накануне купил на бирже. Думал, что, если мои мысли будут мчаться одна за другой с такой скоростью, язык за ними не поспеет… Нет, думал, я не прав, там, где есть мысли, должен быть и язык, а там, где языка нет, не может быть мыслей.

Я оделся и пошел за газетами.

День был погожий. Семь градусов мороза. На барометре — тысяча двадцать один гектопаскаль. В блеске восходящего солнца на секунду мне показалось, будто все, что я вижу, нарисовано на огромном холсте, самом большом на свете театральном занавесе, и я подумал, что, возможно, однажды занавес раздвинется передо мной, и тогда я пойму, зачем живу.

— Добрый день, — я поклонился дворничихе, которая вышла из дома напротив с круглой корзиной, полной свежевыстиранного белья. Несмотря на минус семь, на ней была только майка, из которой выпирало ее белое тело. Корзину она крепко прижимала к себе обеими руками и была похожа на борца, схватившегося с достойным противником.

— Добрый день, добрый день… — Дворничиха поставила курящуюся корзину на землю, заслонила ладонью глаза от солнца, посмотрела на окно третьего этажа, где сидела, устремив неподвижный взгляд в непроницаемое будущее, парализованная после инсульта женщина, и, указав выразительным жестом сперва на женщину, а затем на белье, сказала печально:

— Смерть высматривает, а у меня постирушка…

Я кивнул и пошел дальше.

Каждый день, выходя из дома за газетами, я встречал за углом двух мужчин, которые в это время выводили на прогулку своих собак.

С обоими я был едва знаком. Когда коммунисты отменили военное положение, тот, что помоложе, организовал мероприятие под названием «Цепь людских сердец». Помню, как он через мегафон призывал прохожих в назначенный день выйти на улицы, взяться за руки и цепью окружить весь наш город. Мероприятие удалось. Милиция следила за порядком, но не разгоняла собравшихся, и только кое-кому в толпе помяли бока. Организатор, выступая по телевидению, торжественно пообещал, что вскоре оплетет цепью людских сердец всю Польшу, затем всю Европу и, наконец, весь мир, однако до этого пока не дошло.

Второй, пожилой, был замминистра культуры в коммунистическом правительстве, а до того — многолетним главным редактором сатирического журнала. Чем он занимался после падения правительства? Не знаю. Говорят, перевел с немецкого биографию Геббельса и под псевдонимом пописывает театральные рецензии для «Трибуны».

Оба уже сильно лысели — младший собирал остатки волос на затылке в конский хвост, старший предпочитал «заём». За первым тащились две облезлые суки неопределенной породы, рядом со вторым шествовала огромная немецкая овчарка — он выводил ее без намордника и не на поводке, а держа за ошейник у самого загривка. Однажды пес начал рычать и рваться к сукам, и тогда младший не выдержал и рявкнул:

— Такую скотину нельзя выводить во двор без намордника! Вам что, закон не писан?!

Старший побледнел и крепко сжал зубы, будто на кончике языка у него вертелись заключительные слова русской повести «Верный Руслан»: «Фас!.. Фас!»

Я повернул налево — интересно, что я увижу за углом сегодня, — но вспомнил, что иду за газетами гораздо раньше обычного. Мужчин с собаками не было. Зато у входа в Высшее пожарно-техническое училище мелькнула фигура знакомого архитектора, который мечтал написать книгу о самых красивых мостах мира. Что он там делал? Может, я принял за него кого-то другого?

Я перешел оживленную улицу Словацкого, внимательно поглядев влево и вправо, поскольку на переходе, хоть и обозначенном «зеброй», не было светофора и очень часто водители, пренебрегающие железным правом, отдающим преимущество пешеходам, кого-нибудь сбивали.

Киоск, в котором я покупал газеты, был одновременно и цветочным. В тесной каморке, на пяти квадратных метрах, сын пани Тересы, Гжегож, изготавливал венок к чьим-то похоронам и, прикрепляя тонкой проволокой красные розы к основе из свежих пихтовых веток, попутно обслуживал клиентов.

— Выборку, житуху, супер-дупер, попрош-ш… — сказал стоящий передо мной известный прокурор.

Пан Гжегож, не задумавшись, протянул ему «Газету выборчу», «Жице Варшавы» и «Супер-экспресс».

— И бутерброд, — попросил прокурор, веселый в тот день, как канарейка, и пан Гжегож, успевший вынуть изо рта кусочек проволоки и наколоть на него очередную розу, мгновенно положил на прилавок пачку «Мальборо лайт».

— Мое почтение, — любезно приветствовал он меня. В киоске я считался хорошим клиентом, так как всегда покупал много газет: почти все ежедневные, еженедельники и даже глянцевые журналы для женщин. — Мое почтение, приветствую вас, прекрасную погоду вы нам на сегодня заказали, — продолжал он с притворным, но хорошо ему удающимся энтузиазмом и с ходу начал рассказывать о чем-то, приключившемся с ним накануне, но я, занятый своими мыслями, слушал его вполуха, помню только, что он все время повторял: «Ну и болтался, как еврей в пустой лавке».

Я заплатил за газеты и вышел на улицу.

Перед домом я ощутил в воздухе знакомый запах стирального порошка «Ариэль». В окне на третьем этаже дома напротив женщина, парализованная после инсульта, не двигалась с места. «Смерть высматривает, а у меня постирушка…» Глядя на женщину, я подумал о своей жизни.

Почему, хотя я так долго учил немецкий, английский, французский — не считая русского, который обязан был учить в школе, — я до сих пор не могу говорить ни на одном из этих языков?

Почему я не говорю на иностранных языках? — думал я, открывая дверь квартиры и не зная, что через несколько часов найду ответ на этот вопрос, и это будет важным, очень важным, но, пожалуй, не самым важным основанием для того, чтобы только что начавшийся день я запомнил лучше, чем все прочие дни, какие до сих пор прожил.