Среди всех стран мира лишь в Венгрии и Румынии символом государственности стала музыка. В то время как у других небольших народов новое ощущение национальной идентичности порождало фигуру деспота или революционера, который разрушает твердыни или мстит соседям, венгры и румыны сделали своими героями музыкантов. В Венгрии Зольтан Кодай делит эту честь с Бартоком, в Румынии же безраздельное и неоспоримое первенство принадлежит Джордже Энеску.
У человека, живущего в условиях нашей урбанизированной, технологичной, компьютеризованной цивилизации, сила румынских музыкальных традиций вызывает чувство благодарного удивления. В каждом уголке страны пестуют свой собственный стиль, и знаток музыки здесь подобен дегустатору вин — по особенностям игры крестьянина на флейте или цыгана на цимбалах он может определить их происхождение: северный склон такой-то долины, западный берег такой-то реки. Немудрено, что в стране со столь живыми музыкальными традициями представители этого искусства пользуются авторитетом и народ, породивший величайшего универсального музыканта столетия, гордится им. Но при этом есть что-то обворожительно-невероятное в превращении слуги давно ушедших, утонченных и величественных феодальных порядков в знаковую фигуру современной народной республики.
Мертвые легко поддаются обожествлению. Их жизнь и высказывания можно как угодно искажать, не боясь встретить отпор с их стороны. Однако “канонизация” Энеску при социализме кажется мне справедливой и достойной восхищения. Ибо хотя он служил королевскому двору, хотя он навсегда увез свою княгиню из Румынии сразу после прихода к власти коммунистов, как музыкант он оставался сыном своей страны. Пусть на древе его творчества прижились ростки из Парижа и Вены, наполнились они жизненными соками, почерпнутыми в родной Молдавии — в ее почве, ее душе, ее водах. Энеску стал своего рода объединяющим звеном между монархией и народной республикой, поскольку его значимость была ясна для обеих. Если бы он не уехал и воочию увидел переход от старого строя к новому, он едва ли был бы счастлив. Однако я сомневаюсь, что он был счастлив и в эмиграции. Разумеется, у него не было выбора. Княгиня Кантакузино не могла принять манер и энтузиазма “товарищей”, надо было увезти ее и остатки окружавшей ее обстановки за границу. Мне кажется, что в ином случае он мог бы вернуться в Бухарест, самореализоваться, служа своему народу — своей музыкой, преподаванием, оперным и оркестровым дирижированием, и принимать за это заслуженные почести.
Когда в мае 1946 года я впервые после войны приехал в Румынию, Михай (тот самый, что когда-то проехал мимо меня на белых пони) еще занимал трон (тот самый, на который я некогда нахально взобрался), и Энеску еще не эмигрировал. Страну оккупировали союзники, русские и американцы, но иностранное присутствие не мешало буйному цветению мирной жизни. А она в Бухаресте кипела: повсюду изобилие хороших продуктов, на улицах довольно плотное движение, самый воздух казался словно наэлектризованным жизненной активностью. Всегда любезные американцы одолжили мне армейский автомобиль, и я снова съездил в Синайю. Оказалось, что волшебство, запечатленное в моей памяти, нисколько не утратило силы: горы и лес, животные и растения — все слилось тут воедино, словно в первозданном Эдеме. (С тех пор Синайя пережила обычный упадок, связанный с туризмом: бетонные здания осквернили ее священную первозданность, а толпы людей нарушили неспешный ход времени.)
Король Михай устроил завтрак в мою честь и позже, когда я покидал страну, выделил мне почетный караул: он должен был стоять на страже в аэропорту два часа или даже больше, пока мы ждали транзитные визы для перелета в Швейцарию. Я, вероятно, был одним из последних иностранцев, которых принимали с такими королевскими почестями, ибо дни правления Михая были сочтены: коммунисты, вскоре его свергшие, уже собирали свои силы. Каждое событие они использовали для осуществления своего замысла, включая мой визит. Когда я согласился поиграть для рабочих, оказалось, что главное тут не музыка, но сделанная тогда фотография: она должна была подчеркнуть мою симпатию к партийным лидерам, и на следующий день ее опубликовали во всех газетах.
Я вполне понимал всю противоречивость происходящего, но эти события имели для меня меньшее значение, нежели встреча с Энеску, которого я видел в последний раз в Париже весной 1939 года. Он приехал за мной в аэропорт, и мы вместе отправились на машине в Бухарест, где по стечению обстоятельств я никогда раньше не бывал (Синайя находится на некотором расстоянии от столицы). Построенный на парижский лад, с элегантными каменными домами, стоящими вдоль бульваров, и проспектами, расходящимися лучами от площадей, город производил внушительное впечатление. Я сказал об этом Энеску. “Тише! — прошептал он, с заговорщицким видом прикрыв рот рукой. — C’est la Boue-qui-reste!” (Игра слов: “Это грязь, которая останется”.) Милый Энеску! Хотя за семь лет, прошедших с нашей последней встречи, его спина сгорбилась, у него по-прежнему всегда была наготове шутка. Действительно, он ни разу не дал повода усомниться в моих идеальных представлениях о нем как о музыканте и человеке. Он повез меня в дом княгини Кантакузино — маленький дворец, где, в отличие от роскошных покоев княгини с подушками, диванами, занавесями и гобеленами, он занимал “монастырскую келью”: голые белоснежные стены без единой картины, узкая железная кровать, одно окно.
Он влюбился в княгиню, когда был еще мальчиком, а она — замужней и преуспевающей дамой из аристократического общества. В середине 1930-х годов верность, которую Энеску хранил ей всю жизнь, увенчалась узами брака (к тому времени ее муж умер, а она, больная и несчастная, нуждалась в постоянном уходе). Он приходил из своей маленькой комнаты в ее просторные покои, словно придворный менестрель, услаждающий музыкой изысканный вкус своей дамы и ее окружения. Эти домашние порядки казались особенно трогательными, потому что на публике царил именно он — идол и идеал для своей страны.
Никакое другое мое путешествие не могло сравниться с поездкой по Румынии в обществе Энеску — в отношении того неизменно восторженного приема, который нам оказывали. Это было празднество, оргия, прямо-таки исступленное чествование Энеску, вызванное моим приездом. На протяжении без малого двух недель каждый день мы давали концерты (с открытыми репетициями по утрам), сыграв значительную часть скрипичного репертуара, — каждый день звучала новая программа. Энеску то аккомпанировал мне на фортепиано, то дирижировал оркестром. На каждом концерте и репетиции нам приходилось прибегать к помощи полиции, чтобы освободить проход от машины к дверям зала, а после нескольких ночей, проведенных в осаде поклонников, я был вынужден бежать из отеля (одна очень милая пара с риском для жизни поменяла на время свою квартиру на мой номер в гостинице).
Мой приезд был для Румынии втройне символичен. Во-первых, как ученик Энеску, я был здесь на особом счету и заранее мог рассчитывать на самую теплую встречу. Во-вторых, во мне видели представителя Америки — страны, благородно проливавшей кровь ради свободы Европы, страны, вселявшей в людей надежды на лучшее будущее. В-третьих, я еврей. Бухарест был в то время еврейской столицей Европы, где нашли приют тысячи людей, которым удалось избежать ареста (не только в Румынии, но и во всех соседних странах). На тот момент там проживало двести тысяч евреев. Многие вскоре выехали в Израиль и в другие места, но тогда благодаря им оказанный мне прием приобрел какой-то мессианский масштаб. Когда в мою честь устроили службу в синагоге, все улицы вокруг храма были заполнены восторженными евреями — это событие, казалось, убеждало их, едва избежавших смерти, в реальности собственного существования.
Имея столь ошеломляющий успех, мы с Энеску выручили изрядную сумму денег, которая была разделена между Красным Крестом, еврейскими благотворительными организациями и фондом в пользу молодых румынских музыкантов. Я был несколько смущен, когда обнаружил, что аренду частного самолета, который доставил меня в Румынию и обратно, оплатили из тех же денег.
Энеску прожил еще девять лет — печальных лет изгнания, лишений, болезни (он страдал прогрессирующей слабостью позвоночника, которая сгорбила его спину). Снова поселившись на рю де Клиши, 36, он гастролировал, чтобы заработать на жизнь себе и княгине. Но его деньги и собственность, оказавшиеся в руках коммунистов, не приносили дохода, достаточного для того, чтобы содержать очаровательную квартиру на третьем этаже, где он давал мне уроки двадцатью годами ранее. Постепенно мебель была распродана, рояль заменило пианино, а сами супруги переехали в маленькую темную квартиру на первом этаже. Сюда княгиня перенесла свой придворный уклад, урезанный, как и ее возможности, — на нем лежала печать изгнанничества и бессмысленности, но привычные ритуалы по-прежнему соблюдались.
Мне вспоминается случай в Нью-Йорке, когда княгиня Кантакузино принимала у себя узкий кружок приглашенных и Энеску играл для них. Хотя в то время он был уже страшно сгорблен, в его исполнении Geistertrio чувствовались размах и духовная сила, достойные Бетховена. Это раскрывало очень важную тайну скрипичной игры: идея в ней может побеждать техническую беспомощность. Есть немало скрипачей, которые играют прекрасно, несмотря на огрехи в левой руке. Им есть что поведать слушателю, и они находят способы сделать это. Игра Энеску иллюстрировала родственный постулат: убедительность и вдохновение, однажды обретенные, остаются с музыкантом навсегда. Познав восторг общения с публикой, Энеску, больной и со слабеющим слухом, все еще демонстрировал непревзойденное мастерство. Так старик, неспособный к физической любви, может понимать ее глубже и лучше донести до других ее значение, нежели невежественный и сладострастный юноша.
В Париже бельгийская королева Елизавета, обожавшая Энеску, могла бы окружить больного комфортом; вместе со мной и еще несколькими доброжелателями она решила помогать ему, но втайне, все время боясь, что гордость не позволит ему принять ни пенни. Увы, вскоре это начинание “разбилось о скалы”, отчасти из-за сопротивления княгини, отчасти из-за ненадежности некоторых лиц, посещавших ее дом. Бывая в Париже, мы с Дианой ежедневно заходили к Энеску, страдая от того, что так мало можем сделать для него, униженного стесненными условиями, — с гордой насмешливостью он, казалось, предпочитал их не замечать.
Не знаю, обоснованно ли, но он боялся, что его скрипку “Гварнери” (впоследствии она была куплена через посредников румынским двором) могут хитростью отобрать у княгини и вернуть государству. Однажды он позвал меня в маленькую комнату, служившую ему кабинетом для музыкальных занятий и одновременно спальней, и отдал “Гварнери” мне на сохранение. “Я никогда больше не буду играть, — сказал он, — а в Америке ей будет безопаснее, чем здесь”. (В конце концов скрипка все же вернулась в Румынию, и я считаю, что это правильно.) Он также подарил мне свою первую хорошую скрипку — “Санто-Серафино”, которую приобрел еще в годы учения в Вене, и я бережно храню ее до сих пор. Так, без церемоний и лишних слов, он простился со спутниками, сопровождавшими его всю жизнь, избавился от своего последнего богатства, последней страсти, последних уз, связывавших его с жизнью. Он умер в Париже 4 мая 1955 года.
Я посетил Румынию еще несколько раз — и всегда благодаря Энеску меня здесь принимали как родного сына. Отрадно было видеть, что мою любовь к нему разделяет целый народ, что его музыку, повсюду преданную забвению, здесь ценят по достоинству. Признательность Румынии своему кумиру нашла выражение в создании Музея Энеску, где собраны его нотные рукописи, письма, портреты, инструменты и всевозможные материалы. Но кроме того, Энеску является своего рода символом страны. Его именем названы консерватория и конкурс скрипачей, а самое значительное его произведение, “Эдип”, входит в репертуар Румынской государственной оперы. Быть может, когда-нибудь это сочинение поставят и в других театрах — оно того заслуживает, ведь это шедевр, который вынашивался десятилетиями. Партитура сопровождала мастера повсюду в его поездках, становясь год от года все более объемистой. Новые страницы рождались в праздники, по выходным и поздно ночью в отелях после концертов.
Румынское правительство и министерства постоянно приглашали меня в Бухарест. Благодарность и преданность моему учителю, Джордже Энеску, сблизила меня с некоторыми выдающимися румынами. Но уже в 1946 году мне были совершенно очевидны те махинации, в результате которых Советы и их румынские прихлебатели захватили власть. Для достижения своих циничных и грязных целей они все время старались использовать оказанный мне теплый прием: сфотографировать меня или неверно истолковать мои слова. Посетив Румынию во времена страшного режима Чаушеску, я не стал миндальничать. Я сказал, что меня пригласили в тюрьму и что власти превратили прекрасную страну в исправительную колонию.
Больше я не ездил в Румынию до октября 1995 года. Тогда я привез с собой “мой” Лондонский королевский филармонический оркестр на открытие Фестиваля Энеску. Непременным условием моего визита был приезд принцессы Маргариты, дочери короля Михая, которая курирует благотворительные организации Румынии. Она глубоко сочувствует нуждам детей и престарелых, шефствует над больницами и приютами (я посетил некоторые из них и пожертвовал им свои гонорары).
Концерт открывался Сюитой для оркестра № 1 оп. 9 Энеску. Это драматически напряженное, мелодичное сочинение вызвало бурю оваций. Соло в скрипичном концерте Брамса играл Ливиу Прунару, блестящий молодой румынский скрипач из моей Академии в Гштаде, который получил вторую премию и приз публики на Конкурсе королевы Елизаветы в Брюсселе.
Во время антракта директор фестиваля, солидный пожилой господин, чуть ли не в слезах умолял меня не приглашать принцессу Маргариту на сцену, где я намеревался вручить ей чек. Первоначально она хотела вместе со мной подняться на сцену, однако благоразумно осталась на своем месте — в третьем ряду, посередине.
Выходя на сцену, я заметил, что камеры, предназначенные для записи всего концерта, бездействуют; через несколько минут я узнал, что и радиотрансляция переключилась на другие события. Видя позади себя большой портрет Энеску, я, естественно, в первую очередь обратился со словами любви и благодарности к нему — величайшему из всех румын, человеку, впитавшему необычайно богатые музыкальные традиции; но я упомянул также и о его пожизненной преданности монархии, просвещенному двору, и о тех остатках феодальных традиций, которые до сих пор объединяют народ сознанием взаимных обязательств.
Когда я рассказал о своем общении в детские годы с королем Михаем, который был на несколько лет моложе меня, о нашей встрече в 1945 году и о благородной деятельности его дочери, принцессы Маргариты, публика ответила шумными овациями. Принцесса встала и приняла от меня конверт, который передали ей по рядам.
Под конец концерта энтузиазм достиг такого накала, что президент Румынии не мог оставаться в стороне. Он бросился на сцену, пожал мне руку и сказал несколько слов. Последовал грандиозный прием в том же чудовищном здании, что и концерт, — там все вчетверо превосходило нормальный человеческий масштаб. Чаушеску построил его на крови своего бедного измученного народа (артистическая дирижера, отделанная мрамором, дорогим деревом, с огромным ковром и огромным роялем, была размером почти с Вигмор-холл!).
Я стоял рука об руку с принцессой, и когда мне предложили передать вклад не в ее благотворительный фонд, а музыкальной школе, я ответил: “Музыкальная школа относится к вашей сфере ответственности, я же приехал помочь принцессе Маргарите”.
Нас также представили некоему самозваному претенденту на трон с его детройтской подругой; их обоих щедро поддерживало румынское государство, чтобы опорочить все сразу — и короля, и монархию. Это было то еще зрелище, особенно если сравнить украшенную бриллиантами декольтированную детройтскую даму с моей дорогой принцессой Маргаритой, державшейся со скромным достоинством.
Наконец-то я мог говорить откровенно — и с корреспондентами могучих государственных радио- и телеканалов, и с представителями строго контролируемого “частного” телевидения. Я находился под священной защитой Энеску — под его портретом, и остро чувствовал, что правящая партия Румынии просто из кожи вон лезет, чтобы казаться “цивилизованной”.
Почему же мужчины (женщины тоже, но гораздо реже) из-за упрямства, жадности, жестокости и невежества делают собственную жизнь и жизнь своих подданных столь жалкой и короткой? Впрочем, почитайте “Макбета”, “Короля Лира”, “Гамлета” или “Отелло”.
Если Энеску помогал мне в Румынии, то Барток уже после своей смерти сослужил мне ту же службу, когда после войны я вернулся в Будапешт. К 1946 году национальный герой Венгрии уже несколько месяцев как умер. Но я знал его лично, играл его сочинения, он написал для меня сонату; и этих свидетельств дружбы было достаточно, чтобы венгры встретили меня с открытой душой. Иногда, когда залы были переполнены, на улице устанавливали громкоговорители для тех, кто оставался стоять на площади.
Мне кажется, что самая богатая культура рождается на пересечении восточных и западных традиций. Венгрия, как и Австро-Венгерская монархия в целом, сыграла роль своего рода культурного фермента. Тут смешались и фольклор самой Венгрии — изначально азиатский, и влияние турок, которые подошли к воротам Вены и, отступив, многое оставили после себя, и балканская традиция, и немецкая, и французская, и итальянская; как и у евреев, оставило свой след и хазарское наследие. Таким перекрестным воздействиям — с востока и запада, с севера и юга — подверглась в особенности Вена. Это город, где почти все в той или иной форме музицируют, и нет никого, кто не знал бы хоть что-то о музыке. Даже сегодня музыка составляет самую суть венской жизни. Последствия этого порой бывают и отрицательными, ибо венцы проявляют живой интерес не к политике, дипломатии и коммерции, а к оперному театру.
Подобно тому, как в далеком прошлом Вена привлекла к себе Моцарта, Бетховена, Брамса и обогатилась плодами их творчества, так в нашем столетии городом музыкального паломничества стал Будапешт — правда, более веселым, сумасбродным и волнующим, чем, казалось бы, подобает быть месту паломничества. В нем музыкальная утонченность парадоксальным образом сочетается с некоторой распущенностью общественных нравов. К сожалению, я плохо знал Будапешт в период межвоенного расцвета, когда величие Бартока определяло музыкальное сознание нового независимого государства. Во время моего первого краткого приезда туда в 1930 году я был слишком молод и несамостоятелен, чтобы во всей полноте почувствовать очарование города, а впоследствии оно было в значительной мере (хотя и не до конца) стерто зигзагами истории.
Очень ярко, хотя и с чувством некоторого стыда, мне вспоминается роскошный обед, устроенный отцами города на открытом воздухе при участии продовольственной фирмы “Гербо”. В потрепанном войной Будапеште были перебои с продуктами, но бесстрашные венгры отнеслись к трудностям как к вызову судьбы и закатили пир, который ныне вызывает ностальгию по тогдашнему чревоугодию. По понтонным мостам через Дунай важно шествовали оборванные жители Будапешта, будто в эти тяжелые времена они получили богатое наследство, — с таким торжествующим видом не ходят даже представители народа-победителя, не говоря уже о побежденных. Блаженное неведение о поражении позволяет фениксам вновь возрождаться из пепла разрушенных надежд. Но без другого качества — выдержки, а еще лучше — хитрости феникс обречен снова быстро сгореть в роковом пламени славы.
В отличие от поляков, столетиями чужеземного владычества наученных искусству выживания, в отличие от практичных и расчетливых румын, которые даже несчастья умеют обратить себе на пользу, венгры всегда заходят слишком далеко. Я снова был в Будапеште за несколько месяцев до восстания 1956 года. Тогда на пресс-конференции мне пришлось отвечать на вызывающе дерзкие вопросы, которые показывали: люди, задающие их, категорически отказываются признавать незначительное место Венгрии в мировом балансе сил.
Когда русские установили там марионеточный режим, я сомневался, стоит ли мне возвращаться в эту страну: одна часть моего “я” хотела выразить солидарность с побежденными, другая подсказывала, что, выступая в Венгрии, я не смогу избежать обвинений в симпатиях к ее новым лидерам. Я послушался второго голоса и несколько лет не ездил туда. Со временем мой протест утратил смысл, однако, когда, наконец, я вернулся в Будапешт и мне предложили государственную награду, я дипломатично от нее отказался. Несомненно, режим Кадара при тех обстоятельствах был единственно возможным. Несмотря ни на что, он развивался сравнительно гуманным путем, и хотя Румыния как государство была менее зависима от советского патронажа, непокорные венгры пользовались такой индивидуальной свободой, которой румыны не знали.
Музыка Зольтана Кодая, можно сказать, помогала “взвести курок” революции 1956 года, но после ее подавления, когда пришлось платить по счетам, сам композитор остался неуязвим, защищенный благоговением народа. Это был бесстрашный человек, с мягкой речью и острым умом, улыбчивый, умевший под внешне безобидным замечанием прятать разящий сарказм, светский, элегантный — почти такой же идеальный рыцарь, как Энеску. В 1946 году еще жива была его удивительная жена Эмма. Ей было, наверно, лет сто, но она соглашалась только на девяносто два. Все любили ее в самом буквальном смысле слова — половина музыкантов Европы были ее любовниками, и кружок поклонников согревал ее на склоне лет. Она рассказывала о золотых временах прошлого и приносила альбомы с фотографиями, на которых она, Барток и Кодай карабкались по горам в чем мать родила. На обеде у Кодая, где присутствовали мы с Дианой, Эмма сидела во главе стола, а Зольтан подавал ей блюда и самым трогательным образом за ней ухаживал. Однажды, когда ей надо было лечь в больницу, он последовал за ней, чтобы быть рядом. Он купил американский автомобиль (в Венгрии в те времена недешевое приобретение), намереваясь развлекать ее после выздоровления загородными прогулками. Эмма в благодарность за заботу выбрала себе преемницу, новую жену для него — девушку, которая была моложе Зольтана на столько же десятилетий, на сколько она сама была его старше. Он же той сделал типично венгерское предложение: “Не согласитесь ли вы стать моей вдовой?” После смерти Эммы ее место за столом всегда оставалось пустым, недосягаемым ни для одной молодой самозванки.
Встретив Кодая в аэропорту в 1946 году, я сразу попросил его сочинить что-нибудь для меня. Он согласился, добавив, что морское путешествие, которое он как раз планирует, даст возможность осуществить задуманное. Я знал, что он сочиняет медленно, и потому не слишком расстраивался, когда год шел за годом, а рукописи все не было. Однако то и дело я напоминал ему о себе. Однажды он написал мне, что первые две страницы готовы. Словно страховой агент, я послал ему свои расчеты: за столько-то лет — две страницы, столько-то он собирается прожить (он поддерживал прекрасную физическую форму, плавая каждое утро). У меня есть все основания для оптимизма, а потому пусть он примет приложенный чек. Чек возвратился назад с запиской, что есть немало людей, которые играют его “дурную музыку”, спасая его от финансового краха; тем не менее он обещал закончить сочинение. Увы, мне не довелось снова послать Кодаю чек. Пьеса так и не была закончена, и даже те первые две страницы принадлежат не мне.
Не слишком ли многого мы хотим от музыки? Ребенком я видел в ней непобедимую силу добра, изначально объединяющую человечество, творящую то волшебство, которое описывает Шиллер в своей “Оде к радости” — мне казалось, что она действительно “объединяет то, что разделено привычкой”. Увы, живя в двадцатом столетии, нельзя избежать жестоких разочарований. “Барьеры привычек” остаются, и сама музыка слишком часто их воздвигает. Пусть мой честолюбивый замысел принести человечеству хотя бы временное примирение потерпел неудачу, но это не разуверило меня в справедливости самой идеи. Не раз я разбивал себе голову о стену непонимания, но этот опыт не убедил меня в том, что музыка должна пасовать перед людским антагонизмом и что мудрому музыканту остается просто “пиликать” в то время, как рушится мир. Музыка всегда была для меня пропуском в чужие страны: я чувствую себя легко повсюду, куда приезжаю; я уважаю людей с их обычаями — иными, нежели мои собственные. Я придерживаюсь таких взглядов, хотя по собственному опыту знаю: доброжелательность в целом иногда вступает в противоречие с верностью отдельным принципам. Это мое свойство многих обижало, вовлекало меня в противостояния и будило те самые страсти, которые я хотел смягчить.
Я никогда не сожалел о том, что ворошил осиные гнезда. Кем при этом я выглядел? Доброжелательным простаком, совершающим грубые ошибки в деликатных ситуациях, которые даже гении осмотрительности обдумывают, затаив дыхание? Самоуверенным педантом, который считает, что все вокруг шагают не в ногу? Человеком, который осознает, что у него нет монополии на правду, однако не склонен поддаваться давлению “общего мнения”? Естественно, я надеюсь, что найдутся доказательства в поддержку этого последнего предположения. Полагаю, что в первой спровоцированной мною полемике вердикт уже вынесен в мою пользу — если только печальная правда не состоит в том, что время сглаживает самые жестокие противостояния. Речь идет о моей защите Вильгельма Фуртвенглера после Второй мировой войны.
Фуртвенглер тогда был для меня дирижером, которого я уважал, наблюдая издали. Я не играл с ним до 1947 года, но по сообщениям прессы и по записям знал о нем достаточно, чтобы предполагать: выступление под его руководством должно быть исключительным событием. Так оно и оказалось. В моем личном пантеоне Фуртвенглер стоит в одном ряду с Бруно Вальтером как самый яркий представитель немецких музыкальных традиций. Однако я не встречался с ним вплоть до своей первой поездки в освобожденную Европу. Вернувшись в Нью-Йорк, я, как очевидец, только что приехавший с поля победоносных сражений, должен был дать пресс-конференцию. Все жаждали знать, дискредитирована ли немецкая культура вместе с Гитлером. Полагая бесперспективным бередить старые раны и почитая своим долгом сообщить добрые вести, которые к тому же соответствовали действительности, я сослался на мнение Парижа. Французские музыканты, сказал я, считают, что из всех их коллег, остававшихся в Германии, самый сердечный прием должен быть оказан Вильгельму Фуртвенглеру — не только за его несравненный талант, но и за то, что он отказался дирижировать оркестром Берлинской филармонии во время пропагандистских гастролей последнего по оккупированной Франции. Только и всего. Я не мог и предположить, что эта простая информация развяжет целую войну: на следующий день заголовки таблоидов кричали, что я хочу видеть Фуртвенглера в Америке; в ответ американские евреи подняли шум.
Вероятно, Фуртвенглер, как и я сам, виноват в том, что переоценивал могущество музыки. Если он и не предполагал, что музыка снимет с человечества первородный грех, то, во всяком случае, верил, что она не может быть подвергнута осквернению. Вскоре после пожара Рейхстага он пригласил Шнабеля, Губермана и меня выступить как солистов с оркестром Берлинской филармонии. Мы все трое отказались. Будучи директором Берлинской государственной оперы, он решил (тоже в 1934 году) поставить “Художника Матиса”, зная, что Хиндемит, композитор-“декадент”, для властей не существует. Когда Геринг запретил постановку, он подал в отставку. Казалось бы, эти отказы, следовавшие один за другим, могли убедить его в том, что позиция золотой середины, которой он придерживался, больше не годится — по устарелым меркам девятнадцатого века, она была весьма почетна, но теперь занимать ее не представлялось возможным. Если он понимал это, то предпочел стать своего рода живым самоубийцей. Его престиж, однако, оказался столь высок, что позволял ему оставаться аристократом в диких джунглях: совершать акты гуманизма, выражать напрасные протесты и безнаказанно бросать перчатку властям. Но ни сопротивляться до конца и уходить в отставку, ни тем более отправляться в концлагерь он не желал. В 1936 году внучка Вагнера Фриделинд, через три года уехавшая из нацистской Германии, поведала о встрече между Гитлером и Фуртвенглером в доме ее матери в Байройте.
Я помню, как Гитлер обернулся к Фуртвенглеру и сказал, что ему следует послужить делу партийной пропаганды. Фуртвенглер отказался. Гитлер рассердился и заявил, что в таком случае двери концлагеря для него открыты. Помолчав минуту, Фуртвенглер ответил: “В таком случае, господин рейхсканцлер, я окажусь в очень хорошей компании”. Гитлер явно был обескуражен вызывающим поведением дирижера, он не стал вдаваться в свои обычные напыщенные рассуждения, а просто ушел.
Однако в том же году Фуртвенглер отверг предложение сменить Тосканини на посту постоянного дирижера оркестра Нью-Йоркской филармонии, после того как евреи выразили свой протест. Он сказал, что не сможет дирижировать в Нью-Йорке “до тех пор, пока публика не поймет: политика и музыка — это разные вещи”. Ни Гитлер, ни евреи не могли убедить его в том, во что он не хотел верить. В результате он оказался чужим для всех: иностранцем в нацистской Германии и нацистом в глазах иностранцев.
Жаль, что в Милане в 1946 году, на ужине у Тосканини, когда тот одного за другим клеймил своих собратьев дирижеров, мне не пришло в голову (или просто не хватило духу) спросить его мнение о Фуртвенглере. В тот момент я мало знал Фуртвенглера, во всяком случае, плохо представлял себе его масштаб. Но я понимал, что для Тосканини это был бы вопрос глубоко личного свойства. Эти двое были великими соперниками, придерживались взаимоисключающих взглядов на жизнь и музыку. В обстановке горячего поклонения они, подобно гладиаторам, избегали сражения на одном поле, чтобы каждому утвердиться перед собственными приверженцами. Оба дирижировали в Вене, оба исполняли Вагнера в Байройте, и когда один сменял другого, сразу начинались интриги. Мне кажется, в сопротивлении Нью-Йорка приезду Фуртвенглера отчасти повинен Тосканини. Пропасть между ними была обусловлена не только темпераментом, но и происхождением и воспитанием. Тосканини, родом из бедной крестьянской семьи, благодаря своим музыкальным способностям с раннего возраста оказался в оперной оркестровой яме, где, по сути, и получил образование. Фуртвенглер, сын археолога, провел детство на раскопках, изучая античные древности; жизнь для него не сводилась к музыке, но последняя была высшим ее воплощением. Фуртвенглер был упрям — но в силу естественной предрасположенности и как представитель своего класса. Потому он был более уязвим, нежели Тосканини, самостоятельно воспитавший свою волю. Он почему-то чурался критиков — то ли от высокомерной убежденности в своем превосходстве, то ли от неуверенности, для преодоления которой ему требовалось беззаветное обожание. Напротив, Тосканини был слишком уверен в своем неуязвимом положении в Нью-Йорке, чтобы негодовать на “заблудших”, которые смели с ним не соглашаться.
Все эти различия в характерах, взглядах и обстоятельствах приводили к совершенно разным музыкальным подходам. Однажды, когда мы встретились в Люцерне, Фуртвенглер сравнил музыку с рекой. Дирижер, по его мнению, должен двигаться вместе с ней, принимая во внимание топографию — пробивается ли она через скалистые теснины или широко разливается среди спокойных лугов. Он отвергал методичность, метрономическую строгость, превращающие музыку в разновидность бакалейной торговли. Он полагался на интуицию, которая вела его по страницам партитуры. К счастью, интуиция его не подводила. Она была порождена той самой музыкой, которую воссоздавала, — ведь Фуртвенглер принадлежит к поколению, заставшему Брамса. Его трактовки никогда не повторялись, что подтверждается записями. Их опять-таки можно уподобить реке, где одно и то же место всякий раз выглядит по-новому — то весна, то ледоход, то жаркое лето, иссушающее русло, то внезапная буря, создающая водную стремнину. Карл Флеш так рассказывал о творческом методе Фуртвенглера:
В его музицировании нет ни одного мертвого момента: в нем все живет, любит, страдает, радуется… Устремленность Фуртвенглера к немедленному звуковому результату, его донжуанская эмоциональная неуемность, его погоня за постоянным обновлением чувства приводят к тому, что слушатель бывает скорее взволнован, нежели тронут его дирижированием… Возможно, он хочет, чтобы кульминация сопровождалась неким чувственным умиротворением, просветленностью, словно земная любовь превращается в небесную. Фуртвенглер, как никто из дирижеров, близок моему сердцу. Он совершенно лишен мании величия и самовосхваления, отличительного признака своей касты; его прирожденная скромность временами проявляется в форме внутренней неуверенности. Но прежде всего ему свойственна детская наивность — качество, всегда отличающее подлинного артиста.
Способность к достижению экстаза через абстракцию присуща не только ему — это общее свойство немецкой культуры. Деформированное и выродившееся, оно произвело на свет гротескную мифологию национал-социализма. Но, устремляясь к бескорыстному поиску правды, оно создает немецкую классическую философию, бетховенский музыкальный универсализм и соответствующее исполнительское искусство. Представителем этой традиции является Вильгельм Кемпф.
Величие Тосканини лежит в иной сфере. Для немцев произведение становится вселенским символом, для Тосканини же вещь остается вещью; произведение для него — это не извилистый поток, но римская дорога, не своевольные природные или мистические силы, которым надо подчиниться, но проявление человеческого духа, проникнутого латинской ясностью.
Если в наши дни немецкие дирижеры могут следовать германским традициям, где бы они ни оказались, то Фуртвенглер был столь глубоко укоренен в прошлом, что, по-видимому, верил: отрыв от родины подвергает опасности его национальное самосознание. Он верил в существование национального духа, который принадлежит стране так же, как ее холмы и долины. Ему казалось, что его музыкальные идеи лучше всего могут воплощаться в Германии, немецким оркестром, перед немецкой публикой. В то время как метричность Тосканини могла быть перенесена куда угодно, ритмическая свобода Фуртвенглера, его несравненное сглаживание контуров, его стремление передать “течение” музыки действительно требовали почти телепатического, интимного взаимодействия дирижера с оркестром. По его собственным словам, секрет управления оркестром состоял “в подготовке сильной доли, а не в ней как таковой — в том коротком, зачастую мимолетном движении к точке, когда оркестр зазвучит вместе на сильную долю. Способ подготовки, формирования этой сильной доли предопределяет качество звучания. Даже самый опытный дирижер всегда поражается той невероятной точности, с которой хорошо сыгранный оркестр отвечает на его самые незначительные жесты”.
“Самые незначительные жесты” Фуртвенглера были лишь немногим сдержаннее, чем самые широкие. Его отвращение к показному, к подчеркиваниям, нарочитым жестам, началам, концам было таково, что, казалось, простой взмах палочкой доставляет ему мучение. По словам одного музыканта, который играл в его оркестре, он делал это “после тринадцатого подготовительного вздрагивания”. Хотя подобная профессиональная щепетильность и благотворна для музыки, она оставляет человека беззащитным перед моральными дилеммами, порожденными тиранией.
Подлинное величие — вот что порождало неприязнь к Фуртвенглеру, ибо великий обязан вести себя более ответственно, чем малый. Но мировые события сошлись так, что он оказался несправедливой жертвой домыслов. Музыканты, более склонные к компромиссам, вступившие ради карьеры в нацистскую партию и симпатизировавшие нацистам, впоследствии получили признание и прославились, ничуть не запятнав своей репутации. Фуртвенглер же, не имея за собой их вины, одиноко и величественно стоял на виду у всех и потому сделался объектом всеобщих поношений. Ему легко было избавиться от подозрений: если бы не он, то Карл Флеш не смог бы бежать в Швейцарию из оккупированной Голландии; многие музыканты-евреи, оказавшиеся в Соединенных Штатах, рассказывали о его стараниях уберечь их от депортации. Но он занимал свой пост при нацистском режиме; от него ждали оправданий в худших прегрешениях и отстранили от руководства оркестром.
По приглашению американских военных властей я выступал в Берлине в 1946 и 1947 годах. Мне очень хотелось поехать туда — как еврею, который сможет пробудить в людях чувство вины и раскаяния, и как музыканту, способному предложить им нечто, ради чего стоит жить. В первый раз Фуртвенглер еще находился под подозрением, и оркестром дирижировал Сержиу Челибидаке, в 1947 году Фуртвенглер вновь занял свой почетный пост.
Как я и предполагал, исполнение величайшей немецкой музыки с этим величайшим немецким дирижером повергло меня в почти религиозный экстаз. Однако, спустившись с небес, я обнаружил, что превратился в предателя.
В 1947 году в Берлине, как и во многих других европейских городах, действовали лагеря для перемещенных лиц, в большинстве своем евреев. Я хотел сыграть и для них. Американские власти любезно устроили концерт — но не в самом лагере (он назывался “Дейпель-центр”), а в кинотеатре “Тиволи”, уцелевшем в одном из пригородов; они организовали доставку публики на автобусах. В зал более чем на тысячу мест пришло едва ли человек пятьдесят из числа “перемещенных лиц”. Объяснение мы нашли в газетной статье за подписью представителя лагеря, “Ионы из Лемберга”.
Когда я прочитал о ваших актах гуманности по отношению к “бедствующей немецкой молодежи” и о том, как вам аплодировали ваши новые поклонники, я подумал, что среди вашей публики, должно быть, сидели те два страстных любителя музыки — Эппель и Кемпке — эсэсовцы из концлагеря Юревиц под Львовом [15] , которые заставляли нас петь, пока сами расстреливали наших братьев… Куда бы вы ни поехали, наша газета будет преследовать вас как проклятие, до тех пор, пока не проснется ваша совесть.
Мы с Дианой решили поехать в сам лагерь. Возле проволочной ограды и ворот “Дейпель-центра”, охраняемых часовыми, мы с особой остротой почувствовали, сколь трудно его обитателям возвращаться к мирной жизни. Наша машина подъехала к длинному низкому бараку и немедленно была окружена мрачной толпой. Диана вышла первой. Она подала руку стоявшему поблизости человеку, приветствуя его: “Guten Morgen”. Он в сомнении замер, но она держала руку до тех пор, пока он не ответил рукопожатием. Я, в свою очередь, тоже поздоровался с ним за руку. Двое военных проводили нас в барак и с некоторым трудом провели сквозь густую толпу к сцене. Шиканье, свист и проклятия сопровождали нас всю дорогу. Поскольку шум не утихал, я встал лицом к людям, пришедшим судить меня. Они стояли плечом к плечу, прислонившись к столбам, съежившись, сидели на подоконниках, они ждали, что я начну защищаться — эти бледные мужчины и женщины в ужасающих лохмотьях и шапках-ушанках. Они чувствовали себя изгоями из изгоев, племенем, затерявшимся среди других, “настоящих” народов, проклятыми, уже почти умершими людьми.
Помнится, я сказал тогда: “Не могу никого из вас упрекать за ожесточенность — вы слишком много страдали. Но тем не менее хочу сказать: нельзя строить новую жизнь на одних страданиях. Не дайте повода говорить, что мы научились у своих врагов худшему! Мы, евреи, не просим милостыню, мы работаем! Мы — самые лучшие сапожники, портные, врачи, музыканты! Вот кто такие мы, евреи! Я приехал в Германию, чтобы возродить этот образ, показать, сколь лжива гитлеровская карикатура на нас. Поэтому я здесь…” И люди — подобно теням в аду, которые наконец узнали Орфея, — начали аплодировать и кричать: “Наш Иегуди! Наш Иегуди!”
Иона, который тоже был на сцене, встал, чтобы возразить мне, но ему не дали говорить. Столь острая конфронтация разрешилась примирением и прощением: меня попросили дать второй концерт. К сожалению, это оказалось невозможным — у меня не было и часа свободного времени вплоть до самого отъезда из Берлина на следующий день. Но самый трогательный момент наступил, когда Иона из Лемберга извинился за свои нападки. Позднее он рассказал американским репортерам, что если бы состоялся второй концерт, то на него пришли бы все жители лагеря. “Пожалуй, не стоило слишком строго судить того, кто сам не пережил преследования и лагеря, за то, что он не может в полной мере понять наши чувства”, — заметил он.
На самом же деле понять его ненависть к преследователям гораздо легче, чем последних к нему: что может быть естественнее, чем жажда возмездия? Однако Иона был прав: мы сами — лишь порождения собственного опыта. Я не потерял никого из родных в Германии. Смог бы я говорить столь примирительно, если бы оплакивал жену, ребенка или родителей? Пожалуй, нет. Но я верил и верю сейчас, что настаивать на отмщении — это пусть и объяснимая, но слабость. Патриотизм ущербен, если он отвергает большую часть человечества. Мой опыт показывает: повсюду, в том числе в Германии, можно найти друзей. Даже там, где мой народ был более всего унижен и презираем, можно испытать радость, ощущая себя его представителем, — вот эту идею я и отстаивал в “Дейпель-центре”. Однако описанный эпизод послужил мне суровым уроком. Подобно Фуртвенглеру, познавшему эту истину раньше меня, я понял: музыка не всегда гарантирует взаимопонимание между людьми, в некоторых случаях следует искать иные средства.
Во время того памятного визита в Берлин меня очень поразило великодушие американцев. Кое-кто может сказать, что мои соотечественники, подобно мне самому, не страдали от оккупации, бомбежек и преследований и потому, дескать, им не было резона наказывать или мстить. Однако правда глубже подобных негативных аргументов. Несмотря на неудачные внешнеполитические авантюры, несмотря на дипломатию, в основе которой часто лежит бизнес, а не искусство навигации в изменчивом жизненном море, Соединенные Штаты выступали и выступают за великое дело свободы и добра. Я и сейчас верю, что они — надежда всего мира.
Добиться понимания обездоленных беженцев из “Дейпель-центра” было хотя и болезненнее, но в чем-то проще, чем встретиться с протестами евреев в Америке. Тот факт, что тяжело пострадавшие люди приняли меня, вызвал у других еще большее неудовольствие — уже из принципа. Был организован бойкот моему турне по Центральной и Южной Америке. Однако он провалился сам собой, прошли даже демонстрации в мою поддержку. Особенно радушно принимала меня еврейская община Буэнос-Айреса.
Но подлинным испытанием стали для меня не Европа, не Америка, Северная или Южная, а Израиль. Менахем Бегин специально прислал мне предупреждение, что в Израиле моей жизни угрожает опасность. Однако бесстрашная Диана настояла, чтобы мы поехали вместе.
Государству Израиль исполнилось лишь два года, когда в 1950 году я достиг его берегов. Страна была наводнена новыми иммигрантами, исполненными непримиримой ярости, которую они привезли с собой из концлагерей Германии, России и Польши. Пригласивший меня в Израиль друг и импресарио Барух Гиллон, сам родом из России, вскоре написал мне о своих опасениях. В ответ на известие о предложенном мне турне одна террористическая группа стала грозить покушением. Я телеграфировал, что приеду в любом случае: “Именно потому, что я играл в Берлине, я хочу играть и в Израиле”. В этом ответе не заключалось какой-то особой храбрости, разве что некоторая доля упрямства. Я знал, что евреям можно довериться — при всем своем темпераменте они обладают, живым чувством справедливости. Толпа газетных репортеров в аэропорту Тель-Авива оказалась единственным неблагоприятным фактором при нашем прибытии, но и он был устранен обещанием пресс-конференции на следующий день. И этот следующий день наступил. Повторилось то же, что и в “Дейпель-центре”. Мое первое обращение к израильской прессе явственно напоминало слова Ионы из Лемберга, обращенные к американским журналистам: “Я понимаю, излишне требовать от людей, чьи страдания превышают все мыслимые границы, чтобы они ныне или когда-либо разделяли мои убеждения. Я также осознаю, что, быть может, нечаянно разбередил старые раны и причиняю боль. Я очень глубоко сожалею об этом и приношу извинения всем тем, кого мог обидеть. Но я не могу отречься от принципов, согласно которым живу”. Кто-то из присутствовавших потребовал, чтобы я поклялся никогда больше не ездить в Германию. Я ответил, что, вероятно, поеду…
После этого заявления я дал двадцать четыре концерта за двенадцать дней в городах, киббуцах и военных госпиталях; Диана и Хефциба сопровождали меня повсюду. Хефциба, лишь недавно приехавшая из Австралии, не вызывала в людях отторжения; она, несомненно, помогла смягчить отношение ко мне в ходе нашего стремительного гастрольного броска. Но особого смягчения и не требовалось. На первом концерте публику обыскивали, все машины останавливали за квартал до зала, и мы играли под защитой вооруженной охраны. Через несколько дней все защитные меры были отменены, и это стало началом моих долговременных искренних, иногда критических, но всегда дружественных отношений с моими собратьями — гражданами государства Израиль.
Задолго до того, как Израиль сделался Израилем, Земля Обетованная существовала в моем воображении — смутно, словно в тумане. Она была частью предыстории нашей семьи как важный период в жизни моих родителей — этот опыт не стал менее значим от того, что они оба отвергли его. Нам кажется, что можно отречься от своего прошлого, но самим актом отречения мы только сильнее привязываемся к нему. В Иерусалиме я видел возрожденное здание точно такой же школы, в какую ходил мой отец, — быть может, именно ту самую. Там мальчики ежедневно молитвами доводили себя до религиозного экстаза. Я представляю себе отца, с длинными пейсами, как он идет по узким улочкам плечом к плечу со своими арабскими друзьями — союзниками в общем протесте против турецкого владычества. Всегда последовательный в своих взглядах, мой отец, не разделявший идей сионизма, полностью их отверг. В то же время он всегда оставался на стороне слабого, против сильного. Если бы евреи были сегодня париями, а делами в Израиле заправляли арабы, то не сомневаюсь: он был бы настроен резко произраильски. Мой отец был евреем до глубины души, он понимал те страстные мечтания и надежды, которые предшествовали основанию Израиля. Но когда дело дошло до махинаций с основанием государства, его постигло глубокое разочарование. Он не мог смириться с обычными атрибутами государственности — армией, милитаризмом, размахиваньем флагами, а также с тем узким взглядом на мир, которому открывается не все человечество, а лишь малое пространство в границах одной страны.
Что касается меня, то я не вижу никаких доводов в пользу любой исключительности. Подобно многим другим приезжающим в Израиль, я не поддался особому израильскому энтузиазму — ни в этот приезд, ни в последующие. Радостно было встретить тут терпимость, проявляемую людьми с улицы, — такую же, как и у моего отца, простившего мою упрямую приверженность Фуртвенглеру. Не меньше радости принесло знакомство с родственниками: дядями и двоюродными братьями и сестрами. Отрезанный от прошлого географическими расстояниями, я тем не менее наделен сильным чувством родства — быть может, потому, что оно питалось представлениями скорее о полумифических предках, чем о реальных родственниках из плоти и крови. Израиль подарил мне не предков, но моих собственных кузин, кузенов и представителей младших поколений, работающих в киббуцах, в мастерской музыкальных инструментов, в туристической индустрии. В них воплотилась та еврейская энергия, которая вырвалась на свободу благодаря созданию государства Израиль. Среди урагана впечатлений, обрушившихся на меня в эти две недели, запомнилось приглашение в израильский Белый дом в Реховоте под Тель-Авивом к президенту Хаиму Вейцману и его жене. Он был родом из Англии, где евреи менее всего подвергались преследованиям и потому спокойны и хладнокровны; она же происходила из богатого и независимого русского еврейства, которое никогда не испытывало нужды и страданий. Так что Вейцманам не приходилось напрягать воображение, чтобы понять мое отношение к Израилю — одновременно благожелательное и критическое.
Вера Вейцман сохранила аристократические манеры, порожденные положением ее семьи в старой России. Помнится, однажды она показывала нам сад в сопровождении адъютанта. Неожиданно она прервала беседу и, не поворачивая головы, потребовала: “Капитан Бергман (кажется, его звали так), извольте не превращать мой сад в пепельницу! Поднимите ваш окурок и положите себе в карман!” Позднее, когда мы жили в Гштаде, она несколько раз навещала нас и всегда приглашала Джерарда и Джереми пообедать в “Палас-отеле”. Джереми ее обожал. В 1950 году президент уже был стар и прихварывал. Его труды не пропали даром, он мог бы почить на лаврах первых побед и достижений — это было бы ему вполне простительно. Но Вейцман с надеждой и сомнениями всматривался в будущее. Он признался нам, что возможности, которые дает своим гражданам еврейское государство — быть солдатом, крестьянином или строителем, — могут подорвать успехи евреев в философии, науках, музыке — главных достижениях диаспоры. По-моему, он ошибался или, во всяком случае, его опасения еще не подтвердились: основание государства Израиль не только открыло перед людьми новые пути, но и стало толчком к огромному подъему в традиционных еврейских областях деятельности, в том числе в искусстве. Конечно, за минувшие сорок пять лет многие проблемы, предвиденные Вейцманом, несколько сгладились — но, увы, не в условиях воцарившегося мира.
Летом 1947 года, когда клеймо выступлений с Фуртвенглером еще тяготело надо мной, я приехал в Прад, городок на восточных отрогах Пиренеев, недалеко от Перпиньяна, чтобы увидеться с Пабло Казальсом и попросить его записать Двойной концерт Брамса со мной и Фуртвенглером в качестве дирижера.
Нам предстояло провести лето в Провансе, и мы сняли там крестьянский дом. Неожиданно Диана предложила взять с собой Замиру и Крова, которым тогда было семь и пять лет. Дом располагался между Гассеном и Раматюэлем, на берегу реки Вар. Здесь не было ни горячей воды, ни туристов, чтобы испортить идиллию. Прошло так мало времени после войны, что дух коммерции и сопутствующее ему загрязнение окружающей среды еще не осквернили Ривьеру. Девственно чистые пляжи, некоторые еще заминированные, простирались вдоль Средиземного моря. Через какое-то время к нам присоединился Пьер Берто, ныне префект Лиона, его жена Дениз и их дети — трое мальчиков, старшему из которых было шесть лет. Последний, подобно отцу, был прирожденным “академиком”, мастером отшлифованных словесных оборотов, хотя еще не поступил в школу. Его речь и умение мыслить повергали меня в трепет.
Оставив детей с Дианой и Дениз, мы с Пьером отправились в Прад. По дороге он предложил мне пари. “Я знаю, что такое каталонский национализм, — сказал он. — От Казальса вы услышите, что первый парламент в Европе был каталонский, что первый альпинист в мире был каталонцем и что каталонский флаг развевался над всеми средиземноморскими крепостями”.
Казальсу был семьдесят один год. Не только соотечественники-каталонцы, но и все эмигранты и патриоты Испании боготворили его за отказ подчиниться Франко; их делегации проторили дорогу в Прад. Впервые я услышал игру Казальса очень давно, еще в Сан-Франциско, а встретился с ним лично — до войны, когда он пришел за сцену после моего концерта в Париже. Помню легкое замешательство от случайно услышанного разговора: он и Энеску, два старых мудреца, обсуждали мои перспективы, дружно кивая головами. В 1944 году мы снова столкнулись в Лондоне, на вечере трио с Джеральдом Муром; это произошло в доме Елены Герхардт, камерной певицы. Но лишь сейчас мне предстояло по-настоящему с ним познакомиться.
Казальс пережил войну в маленьком скромном доме, во дворе которого собирались испанские эмигранты и патриоты. Внешняя лестница вела на второй этаж, где Казальс арендовал квартиру, а его соседом на первом этаже был каталонский поэт, с которым они тогда вместе работали над “Каталонской мессой”. Время, проведенное там, было если и не страшным, то во всяком случае трудным, голодным, холодным и беспокойным. Чтобы растопить печь, ему приходилось собирать хворост и мусор. Однажды его схватили эсэсовцы, допросили, но потом отпустили. После рассказа об этих невзгодах и переживаниях он сел за фортепиано и со слезами на глазах сыграл нам отрывки из своей мессы. Пришел момент расставания. Когда мы с Пьером надевали пальто, Казальс торжественно сказал: “А знаете, ведь были времена, когда Каталония владычествовала на море, когда ее флаг развевался на каждой мачте и когда на ее земле был учрежден первый в Европе парламент… ” Я изо всех сил сдерживался, чтобы не рассмеяться, старательно избегая самодовольного взгляда Пьера.
Казальс никогда не отступал от раз принятого решения. Так, он отказался возвращаться на родину, пока Франко стоит у власти; в результате ему суждено было умереть в изгнании — в Пуэрто-Рико в 1973 году. Он был неумолим в своей ненависти к Корто, который принял официальный музыкальный пост при немецкой оккупации и в результате жил в роскоши, разъезжая на автомобиле в те времена, когда музыканты его калибра ходили за хворостом и с трудом добирались до места своего концерта на метро. Впоследствии Корто на некоторое время запретили выступать во Франции, но он продолжил свою карьеру в Германии. Подобно Петену, он сделал свой выбор и уверил себя в его правильности. Однако жизнь показала, что он совершил ошибку. Корто остался выдающимся человеком и великим музыкантом, но он не был героем. Я поинтересовался мнением Казальса о Фуртвенглере. Он сказал, что ни за что не будет играть с Корто, но Фуртвенглера обожает — и не только как дирижера, но и как немца. По его мнению, тот был прав, что оставался в Германии и делал, что мог, для музыки и музыкантов. Успокоенный, я предложил ему записать Двойной концерт Брамса со мной и Фуртвенглером. Казальс не возражал.
Я предпринял несколько попыток продвинуть дело. Компания EMI, щедро оплачивавшая Казальса, предлагавшая ему авансы в счет будущих гонораров, если он нуждался в деньгах, — проявила к этой идее интерес; для Фуртвенглера же очень ценным было бы сотрудничество с одним из выдающихся музыкантов-антифашистов. Но все мои усилия Казальс сводил на нет: он вроде бы и рад сделать запись, но не может в настоящий момент. Наконец, на третье лето, кажется, после третьего моего напоминания он прислал письмо, в котором с обезоруживающей откровенностью очертил пределы своей независимости. Казальс заверил меня, что лично ничего не имеет против Фуртвенглера и что играть с ним было бы ни с чем не сравнимым наслаждением, но это может скомпрометировать его антифашистскую позицию и отпугнуть его последователей. Другими словами, он давал мне понять, что сам не столь уж смел и тверд в своих убеждениях. Они были действительно непоколебимы до тех пор, пока их одобряли поклонники; при иных же обстоятельствах оказывались недостаточно стойкими, чтобы противостоять обвинениям в сотрудничестве с несправедливо осужденным человеком. Это было честное, но разочаровывающее письмо. Подобным же образом Казальс разочаровал меня, когда поддержал нью-йоркский бойкот против своего любимого ученика и, по его собственному выражению, “бесспорного наследника” — Гаспара Кассадо. Кассадо провинился тем, что, оставаясь жить в Италии во время войны, однажды по настоянию своей возлюбленной выступил перед Муссолини. Сколь бы неуместным ни выглядел этот поступок в свете истории, его едва ли можно считать преступлением. В те дни обостренного отвращения к антисемитскому варварству евреи более, чем когда-либо, склонны были полагать, что все человечество поднимется в протесте, сочувствуя их страданиям, — но даже тогда эти ожидания казались преувеличенными. Кассадо ничего не смыслил в политике. Это был милый, простой, добрый человек, великолепно игравший на виолончели. Бойкот, подкрепленный угрозами физического насилия, воспрепятствовал выступлениям Кассадо в Нью-Йорке и привел к его депортации с Эллис-Айленда. Одобрение этих акций Казальсом разбило ему сердце.
Да и самого Казальса происходящее не радовало. Он до некоторой степени сделался пленником кружка моих нью-йоркских коллег, которые так или иначе участвовали в организации первых фестивалей в Праде. Они прекрасно музицировали с Казальсом, но также использовали его престиж в собственных целях, включая организацию кампаний против некоторых музыкантов. Из-за того, что я встал на защиту Фуртвенглера, именно он и я стали главными объектами их нападок. Они требовали героизма от таких людей, как Кассадо, хотя сами не были героями и им не приходилось, подобно ему, стоять перед выбором. Но они привлекали к себе внимание призывами наказать отступников. Как я уже говорил, великий Бруно Вальтер отказался участвовать в этих делах. Еврей, эмигрировавший из нацистской Германии, он никогда не позволял использовать свое имя для возведения клеветы на Фуртвенглера, своего соперника. Снова встретив Вальтера на втором Эдинбургском фестивале в 1948 году, я выразил ему свою горячую благодарность. Несколько лет после 1947 года я не ездил в Прад, но потом бывал там часто. Мне кажется, меня приглашали, чтобы впустить свежий воздух в спертую атмосферу лести и эксплуатации. Для меня же ничто не могло превзойти радость от совместной игры с Казальсом; наши отношения были теплыми и бескорыстными. В один из моих приездов я перед прощанием поговорил с ним наедине. Я рассказал о том, сколь несчастным чувствует себя Кассадо, и о моем отношении к совершенной несправедливости. Я умолял Казальса протянуть ему руку примирения, и он сделал это немедленно: сразу пригласил его в Прад, чтобы заключить в объятия, и привел всю эту историю к счастливому концу. Гаспар Кассадо умер в Барселоне в 1966 году.
С тех пор как послевоенная лихорадка сошла на нет, фестиваль в Праде стал — и музыкально, и по-человечески — бальзамом для страждущего духа. Я люблю эту часть Франции, где горы поднимаются над тучными равнинами, щедрыми на земные плоды, — в те времена избыточная ирригация и химические удобрения еще не испортили их вкус. Однажды теплым ранним утром я шел несколько миль через абрикосовые сады, поднимающиеся по отрогу Пиренеев вдоль линии, отделяющей плантацию от невозделанной пустоши. Там проходит канал, шириной примерно три фута, с воротами в некоторых местах, чтобы крестьяне могли при необходимости перекрыть его течение. Я снял одежду, лег на воду и отдался мягкому течению потока, который понес меня, огибая склоны. Иногда над головой у меня проплывали нависшие ветви деревьев, и ничто, кроме щебета птиц, не нарушало солнечного безмолвия. Я пережил редкостные минуты полнейшего духовного и телесного блаженства. Почти каждый раз, приезжая в Прад, я посвящал один день подъему на Канигу, самую высокую гору в регионе. Некогда ее почитали священной — там, по утверждению Казальса, каталонцы осваивали искусство скалолазания. У меня всегда была страсть к альпинизму, но мне так никогда и не довелось в полной мере удовлетворить ее. Между тем среди музыкантов встречались превосходные скалолазы: Димитриос Митропулос, например, каждое лето ездил в Скалистые горы. Его преемник в Миннеаполисе Станислав Скровачевский и в этом следовал за ним: вооружившись тросами и крюками, он карабкался на головокружительные откосы. Подъем же на Канигу — это не более чем трудная прогулка, которая вознаграждается открывающимся видом на величественную панораму гор, плоских холмов, равнину побережья и море, сверкающее вдали на восточном горизонте. Этот подъем я совершал всякий раз с другом Казальса, его врачом доктором Пюигом.
В разные периоды жизни мне открывались вершины человеческих достижений, вздымающиеся над обычным уровнем, как Канигу над Восточными Пиренеями. Они как бы устанавливали планку на будущее. Таким было непревзойденное исполнение Фуртвенглером Четвертой симфонии Брамса. Другие вершины, менее волнующие, лежали в гастрономической области: к примеру, лучший салат с целыми листьями подавали на приеме в отеле “Георг V” в Париже сразу после войны; лучшую утку — в Денвере, она была подстрелена, когда летела над особенно тучным полем пшеницы; лучшие меренги готовила в Тель-Авиве экономка Израильского филармонического оркестра мадам Шауль; лучший кофе я пил в Гаване на Кубе, там впервые вкус соответствовал запаху — с тех пор я даже не пробую этот напиток. Во время моего последнего подъема на Канигу я получил ни с чем не сравнимое наслаждение от шампанского.
К нам с Пюигом присоединился Альберто Лиси, молодой аргентинский скрипач, которому я давал уроки, где и когда мне только удавалось. Альберто был нездоров и плелся позади, Пюиг ушел далеко вперед, а я бегал от одного к другому, втрое увеличивая расстояние, которое надо было преодолеть. В результате, когда мы спустились с вершины и добрались до дома, где нам предстояло пообедать, я умирал от жажды. Вместо того чтобы благоразумно напиться воды, я осушил две бутылки ледяного шампанского — такого восхитительного, что не передать словами. В тот вечер у меня еще хватило сил спуститься в Прад поиграть камерную музыку с Казальсом, но это лишь отсрочило мои страдания, ибо я основательно простудился, так что под конец дело дошло до удаления гландов. Никогда с тех пор я так не наслаждался шампанским.
Понемногу Казальс стал разочаровываться в Праде. Город гордился им, но скорее собственнически, чем благодарно; тут царила неизбежная провинциальная близорукость, с которой столкнулся и я, руководя фестивалями. Позднее, в 1956 году, рядом с Казальсом появилась красивая, умная Мартита, и они полюбили друг друга. Мартита увезла его к себе домой в Пуэрто-Рико, где правительство страны относилось к нему столь почтительно, как Франция, пожалуй, никогда не относится к своим музыкантам. В Пуэрто-Рико фестиваль Казальса процветал, там я встретился и подружился с некоторыми нью-йоркцами.
Главной движущей силой этих фестивалей (как и в Праде ранее; осмелюсь сказать — до того, как туда попал я) был Саша Шнайдер, скрипач, дирижер русского происхождения (родился он, правда, в Польше). Человек огромных жизненных сил и непобедимого энтузиазма, он брал у жизни все, что только можно, в плане глубины и остроты ощущений. Замечательно было видеть, как он “заводит” молодежный оркестр, так что все в музыке до мельчайших деталей звучит предельно убедительно и выразительно. Он умел собрать в Соединенных Штатах группу из самых лучших музыкантов, готовых совершить благочестивое паломничество в Сан-Хуан и играть там для Казальса, играть с ним и под его управлением. Я горячо полюбил Сашу. Особенно приятно было познакомиться с ним лично, а не воспринимать его как представителя той или иной группировки.
Конечно, величайшим наслаждением в Пуэрто-Рико было музицировать с Казальсом. За исключением Энеску, в моей жизни не было никого, кто так вдохновлял бы на камерное исполнительство. Никогда не забуду его на репетиции: вот он — гудящий, как шмель, золотые очки сползли на кончик короткого носа — поднимает смычок, чтобы бросить его на струны, толкнуть кого-нибудь из нас или отогнать муху. Он руководил своими учениками, как добродушный, веселый игумен. Обладающий огромным жизненным и музыкальным опытом, владеющий инструментом с точностью ювелира, он по-особому звучал в ансамбле. Его абсолютная уверенность в акцентировке и темпах, его понимание ускорений и замедлений, его динамическое чувство ритма — все это казалось откровением. Помню его совет подчеркивать слабую долю в последней части из Сюиты ми мажор Баха — жиге на 6/8; это помогает лучше передать характер фраз. Подобно Наде Буланже, Казальс считал, что нужно уделять больше внимания слабым долям, чем сильным. Сильные доли можно оставить такими, как они есть, слабые же выражают волю и решимость. Так, в венгерской музыке наибольшее впечатление производят обращенные ритмы. Второму скрипачу в венгерских ансамблях часто не приходится играть ничего иного, кроме повторяющейся синкопы: “м-паа, м-паа”. Это звучит у него как вызов основному ритму, придает музыке жизнь, причем часто исполняется в невероятном темпе и с превосходящей мои возможности точностью. Ради документального подтверждения своей гипотезы, что в жилах Баха текла венгерская кровь, Казальс играл импровизационные прелюдии Баха так, словно в них в качестве аккомпанемента используются часто сменяющиеся аккорды цимбал. Казальс не очень хорошо играл на фортепиано, но вполне достаточно для своих надобностей — так сказать, “для молитвы”, а не для того, чтобы прославиться. Каждое утро он садился за фортепиано, заново открывая для себя Баха. Так благоговейно он начинал каждый день своей жизни — жизни, отданной высокому искусству.
В молодости мне казалось, что европейская музыкальная культура естественно укоренилась в почве Соединенных Штатов. Ныне я вижу, что она представляет собой лишь часть целого — своего рода привитый побег. Великим порождением Америки является мюзикл — не опера, не водевиль, а жанр, черпающий из обоих источников; главное, что он создается на сюжет из американской жизни. Вполне оправданно, что культура страны с двумя столетиями независимости за плечами, прежде чем создать нечто свое, идет дорогой породившего ее континента. Однако, к сожалению, в свое время мои соотечественники-колонизаторы презрели мудрость коренных американцев. Если бы поселенцы захотели породниться с индейцами и поучиться у них, то сегодня Соединенные Штаты были бы более гармоничной страной, здешний народ — более приспособленным к ее земле и климату, а американская музыка быстрее смогла бы создать свои особенные жанры.
Увы, возможность была упущена. Боюсь, что многие латиноамериканские страны идут тем же трагическим путем: разрушают именно то, что могло бы дать им защиту, душевную уравновешенность, способность к выживанию, — связь с родной землей. Я очень сожалею об этом, потому что люблю Южную Америку. Впервые я приехал на этот континент еще в 1938 году, путешествуя на корабле из Нью-Йорка в Рио-де-Жанейро с Нолой и отцом. С палубы все пристани являют взору одинаковую картину: нагромождение тюков, ящиков, тележек, кранов, а люди, снующие вокруг, похожи на сумасшедших муравьев. В тот день в Рио к общей сутолоке добавлялись зной, голые по пояс волосатые тела портовых рабочих и ужасающий запах пота. Когда мы высадились среди всех этих прелестей, ко мне подошел, наверное, самый смуглый, волосатый и потный грузчик; он схватил меня за руку и, притянув к себе, доверительно прошептал на ухо по-французски: “Я тоже обрезан!”
Во время войны я несколько раз ездил в страны Центральной и Южной Америки. Бывал я и в Бразилии, откуда привез однажды ценный сувенир. Большое впечатление производили на меня картины великого художника Портинари, и мне захотелось приобрести какую-нибудь из его работ. Как-то раз вечером я пришел к нему домой и заказал свой портрет. Поскольку, согласно расписанию, мне предстояло уехать в пять утра на следующий день, Портинари пришлось напряженно работать всю ночь. Однако он так и не успел закончить картину: ухо на портрете осталось лишь вчерне набросанным. Будем надеяться, это обстоятельство не имеет особого значения.
Хотя в Южной Америке западная музыка принадлежит “европейцам” — общественному слою, менее всего связанному со своей землей, взаимопроникновение культурных традиций здесь таково, что я находил слушателей почти повсюду. Среди многих гастрольных поездок по континенту одна из самых памятных случилась в 1949 году.
Мы были в Перу, самой восхитительной стране Латинской Америки, когда Диана вдруг восстала против тирании расписаний. “Послушай, — сказала она, — мы приезжаем в эти прекрасные места, и что же мы видим? Аэропорт, концертный зал, отель и протянутую руку консьержа. Мы не уедем из Перу, пока не побываем в Куско”. Ультиматум есть ультиматум. Мы устроили себе три выходных дня и наняли маленький самолет для полета в Анды. Нет ничего прекраснее поверхности земли с высоты трех тысяч метров, особенно если равнина сменяется круглыми холмами, а те, в свою очередь, устрашающими горами. Равнины и холмы напоминали лоскутное одеяло, составленное из разноцветных полей, — желтых, оранжевых, красных, лиловых, пурпурных, черных. Лишь после приземления мы узнали, что это была кукуруза двенадцати или более сортов (крестьянское сельское хозяйство никогда не пыталось стандартизировать природу). Уже один вид такой красоты вполне оправдывал наш побег, но и Куско, как справедливо пишут путеводители, тоже стоит посмотреть. Мы добрались до этого очаровательного испанского городка как раз к празднику Тела Христова, во время которого устраивается торжественная процессия. Большую часть ее участников составляли индейцы: орлиные черты лица и раскосые глаза свидетельствовали об их инкском происхождении.
Раз уж мы вырвались из концертной сутолоки, Диана соблазнила меня отправиться дальше, в Мачу-Пикчу — древний город инков, чьи поглощенные джунглями руины были обнаружены в начале нашего столетия. Возможно, сегодня в Мачу-Пикчу стоит киоск с открытками и отель “Хилтон” с танцующими девушками (с тех пор я там не бывал). Но в 1949 году от туриста требовалась некоторая отвага, чтобы вообще добраться туда. Из Куско путь (около ста миль) лежал круто вниз через долину, а потом круто вверх еще одну или две мили. Первую стадию, спуск, мы преодолели в автомобиле, у которого шины были заменены железными ободами, чтобы ехать по рельсам. Пассажир этого передового транспортного средства рисковал переломать себе все кости от тряски и навеки лишиться дара речи, ненароком откусив себе язык. От того, чтобы вывалиться из невероятной колесницы, нас спасло единственное обстоятельство: наша группа из шести пассажиров набилась в машину так тесно, что никто не мог даже пошевелиться — кроме нас здесь сидела компания из четырех молодых чилийцев, которым любые неурядицы давали повод для веселья, и водитель. После четырех столь замечательно проведенных часов мы высадились в долине, в живописной деревушке, состоящей из двадцати глинобитных хижин. На краю деревни начинались джунгли, заросшие орхидеями, бегониями и прочей растительностью не известных мне видов.
Мы планировали, что в деревне нас будет ожидать упряжка мулов, чтобы довезти в Мачу-Пикчу. Но эта договоренность расстроилась, и мы оказались предоставлены сами себе. Уверенные в том, что река должна течь с вершины горы, мы решили карабкаться вдоль ее русла. В сгущающихся сумерках началось восхождение. Поначалу мы распевали песни и болтали, затем шли молча, тяжело дыша, смертельно усталые. Мне кажется, это было самое тяжелое физическое испытание в моей жизни. Мачу-Пикчу делает лишь одну уступку посетителям: там есть постоялый двор, предлагающий спартанский комфорт, — дощатые деревянные кровати, наполненные песком матрасы и грубые одеяла. После тягот пути это показалось истинным блаженством. Когда на следующее утро взошло солнце, мы вышли на гору: вокруг простирались руины Мачу-Пикчу — прекрасное таинственное свидетельство исчезнувшей цивилизации.
Ради такой награды надо испытать страдания, надо, чтобы хорошенько поработали собственные ноги и легкие. Красоту легко недооценить, если для встречи с ней требуется лишь сесть в машину или включить телевизор. Человечество (не только на индустриальном Западе) потеряло способность приспосабливаться к природе. Исчезает чудесная человеческая гибкость, позволявшая людям создавать семьи и целые культуры в Арктике и в пустыне, в джунглях Амазонки и на вершинах Анд. Вместо этого возникает “стерилизованная” жизнь в скорлупе — с кондиционерами, регулируемым отоплением, стерилизованной едой, стерилизованной информацией и даже стерилизованной религией — с церквями, проповедями и священными книгами (коммунистическими, христианскими и прочими). Почти ничего не доходит до нас непосредственно, и мы превращаемся в какие-то убогие, безымянные и безликие существа.
Однако Перу в 1949 году оставалось пройти еще немалый путь, чтобы достигнуть такого стерилизованного единообразия. По возвращении в Куско нас ожидало не слишком приятное событие. Некий человек узнал нас и, вопреки моим протестам, уговорил меня дать концерт — он сослался на то, что мой отказ нанесет смертельную обиду городу и его жителям. Концерт был назначен на вечер. Приехав в зал, я с некоторым удивлением обнаружил, что фортепиано (маленькое пианино) стоит распотрошенное: механика лежала на полу, и кто-то деловито ковырялся в стоящем каркасе. Должно быть, на моем лице отразились обуревавшие меня чувства. “Он его настраивает, — прозвучал успокоительный ответ, — на нем уже пять лет никто не играл”. О последующем концерте в сопровождении более-менее настроенного фортепиано мы лучше умолчим. Но одну вещь я вспоминаю с искренним уважением: на протяжении всей запоздалой настройки и впоследствии на концерте публика демонстрировала лишь терпение и благодарность. Разумеется, такие мелкие затруднения следует воспринимать с юмором.
Из Перу мы поехали в Эквадор играть в Гуаякиле. Тут между мной и публикой встали препятствия другого рода. В отеле нас с Дианой встретил очаровательный господин со своей женой — устроители концерта. Они приехали за нами, чтобы отвезти в зал, и проводили вниз по лестнице на улицу. Но здесь нас атаковали со всех сторон какие-то летучие существа. Ретировавшись обратно в отель, мы спросили, что бы это могло быть. Дама, извиняясь, объяснила: “Сейчас время лета саранчи, надо бежать к машине”, что мы и сделали, низко наклонив головы и не обращая внимания на все атаки с воздуха. На самом деле это была не саранча, а совершенно безобидные большие кузнечики. Единственное причиняемое ими неудобство состояло в их необычайном количестве и глупой привычке лететь куда попало, не глядя, со всего размаху наталкиваясь на препятствия. Закрыв окна машины, мы благополучно добрались до зала и сделали другой рывок — в артистическую. Однако полдюжины кузнечиков ухитрились проникнуть туда вместе с нами. Каждый слушатель, должно быть, подобным же образом провел в зал свою порцию насекомых, которые весьма оживили концерт, стремительно прыгая и врезаясь на полной скорости в людей и мебель. Но никакие препятствия не могли смутить меня — даже тогда, когда в самом начале концерта я положил скрипку на плечо, поднял смычок, уже полностью сконцентрировался на музыке и вдруг обнаружил, что на меня мило смотрит кузнечик, удобно устроившийся на струнах.
Наш следующий ангажемент был в Маракайбо (Венесуэла), после чего мы должны были ехать в Каракас, а оттуда домой — в Соединенные Штаты. Снова, как и в Куско, меня уговорили дать концерт сверх графика — на этот раз в Барранкилье, в Колумбии. Я сообщил моему концертному агенту Квесаде, что приеду в Каракас не в субботу вечером, как планировалось, а к обеду на следующий день. Потом мы поехали в Барранкилью, концерт прошел отлично, мы переночевали и в воскресенье вылетели в Каракас. Квесада встретил нас в аэропорту. Диана вежливо выразила надежду, что изменение наших планов не доставило ему беспокойства. “Ничуть, — ответил он. — Но, к сожалению, концерт должен состояться прямо сейчас”. Мы встретили эту новость с ужасом, смятением и извинениями, но невозмутимость Квесады показала всю неуместность подобных эмоций. “Я сказал всем, и они придут сегодня вечером”, — весело пообещал он. И они действительно пришли. Испанское толкование слова mañana (завтра), несомненно, имеет свой резон.