Понтий Пилат. Психоанализ не того убийства

Меняйлов Алексей

Понтий Пилат

Роман-ощущение

 

 

глава I

загадочное убийство

Великолепной работы перстень наместника Великой Империи мастера — лучшие из лучших — выковывали из того редкого сплава золота, который вобрал в себя мистический лунно-зеленоватый отблеск ночи. Однако высшая ценность наводящего ужас преторианского перстня не в тайне получения бесценного сплава, но в том могуществе, которое он, загадочный проводник лабиринтов власти, излучал.

Во власти перстня — разом обрушить боевую мощь колонн римского легиона на порочный Иерусалим: как в кошмарном сне, всё стало бы вдруг кровь и ад.

Во власти перстня — послать бешено скачущие кавалерийские т`урмы на перехват караванов нечистых на руку торговцев — и сколь многие их должники вознесли бы благодарственные курения богам небес!

Обладатель перстня мог расчистить в нижнем городе простирающиеся на много стадий развалины, а прилегающие к ним кварталы, населённые доступными женщинами, превратить в благоухающий розовый сад, место робких встреч влюблённых.

Или — насадить вокруг Иерусалима плодоносящие деревья, чтобы в их тени могли вести беседы мудрецы, постигающие Истину.

Во власти — всё.

Но лишь вечного, как сама Империя, перстня, ибо в череде ласкающих перстень рук может оказаться рука случайная.

Ибо перстень власти смотрится только на той руке, что сжата в кулак — не просто занесённый для очередного удара, но и уже залитый дымящейся кровью после неотразимого, как внезапная смерть, броска!

Разве не наивысшая красота: зеленоватый отблеск — в потоке алой, уносящей жизнь крови?!..

Понтий Пилат, таившийся в тени ребристой, в несколько обхватов мраморной колонны, наместник провинции, в которую среди прочих стран не столь давно была включена и порочная Иудея, затаив дыхание, тревожно прислушался: не раздаются ли в полутьме залов дворца гулкие шаги?

Но всё было тихо — и наместник Империи перевёл дыхание.

Ожидая наступления темноты, Пилат нетерпеливо то приснимал, то вновь надевал столь вожделенный многими преторианский перстень. Перстнем власти, тем более преторианским, не то что поигрывать, а даже просто его снимать считалось приметой весьма скверной, если не сказать ужасной. Считалось, что такие действия предвещали скорое отрешение от должности, падение, и, скорее всего, при этом смерть — и притом внезапную, из темноты.

К смерти Пилат относился спокойно, это событие на предначертанном жизненном пути неизбежно, но что-то — уж не загадочность ли перехода? — удерживало наместника от того, чтобы снять перстень прежде совершения нечаянно познанного таинства.

Это таинство, совершаемое им в миг, когда солнечный диск почти скроется за краем земли, казалось странным даже самому Пилату. Если бы кто посмел его, наместника Империи, спросить, почему он тогда, перед своим первым тайным ночным выходом в запретные для него как должностного лица Рима кварталы Иерусалима совершил череду именно этих, столь похожих на жреческие, загадочных движений, — он бы объяснить не смог. Но тогда, в первый раз, на том же самом месте колоннады, он, презрев зловещую примету, их совершил — и, видимо, так было предначертано Провидением.

И с тех пор ради запретного наслаждения наместник Пилат перед каждым своим ночным перевоплощением в торговца из Понта все непостижимым образом угаданные движения таинства здесь, в колоннаде, своими пропорциями столь напоминающей храмовую, до мельчайших подробностей воспроизводил…

— О Вы, Двенадцать! Скорее бы!..

Наконец-то расплавленное золото коснулось края земли. Наместник вдохнул…

Вот сердце сжалось и пропустило удар…

Ещё один…

Пора!

И вот Понтий Пилат, облачённый, как и положено претору Империи, в белоснежную тогу с широкой пурпурной каймой, миновав ребристую колонну справа, торжественной поступью вышел на последнюю линию колоннады Иродова дворца. Характерным движением главного жреца он медленно, ладонью вперёд, простёр правую руку к почти скрывшемуся за краем земли солнцу и — частью ладонью, частью напряжённо сомкнутыми пальцами — его заслонил. Затем претор Великой Империи, обозначая заклинание одними напряжёнными губами, ещё медленнее стал размыкать пальцы. Огненного золота Жизнедателя как бы не стало — и только кровавый отблеск, изливаясь на его руку, потоком заструился между пальцами вниз, к локтю.

Свет дня стремительно стекал в ладонь, и наместник, нахмурившись от напряжения, видя перед собой лишь перстень власти, стал медленно, еле заметно, сжимать пальцы, как бы собирая остатки света в кулак. И действительно, в тот момент, как пальцы сомкнулись, последние лучи света исчезли.

А это означало — ночь.

Пилат, вернувшись в глубь колоннады, снял с пальца драгоценный перстень власти, по которому всякий мог распознать в нём наместника Империи, и, наклонившись, тщательно спрятал его в обнаруженной им естественной полости у основания колонны. При этом он достал оттуда другой перстень — безвкусный, из дешёвого сплава, не золота, а скорее бронзы, зато массивный, — такие перстни за их броскость любили незначительные купцы, в том числе и с Понта — и надел его. Теперь оставалось только поменять одежду — и Пилат, некогда обыкновенный всадник, с предками неясного прошлого, которому, однако, удалось женитьбой на патрицианке завладеть преторианским перстнем и тем приблизиться к перстню властителя всей Империи, окончательно исчезал.

* * *

Темнота ночи окончательно вытеснила с улиц древнего Иерусалима ограничения дневной части игры, той самой, которая могла показаться благопристойной только непосвящённым. Эта свобода темноты обещала: немногим — безнаказанность, но большинству — страх и ужас.

Город замирал в тревожном ожидании неизбежного, засовы ворот задвигались наглухо, двери подпирались, а обмиравшие женщины, зная, насколько сильнее ночь возбуждает преступное воображение, чем день, несмотря на неспадающий жар, сжимались и укрывались плотными одеялами — с головой. На улицах кое-где ещё мелькали огни факелов, но в кварталах обывателей им сдерживать тьму оставалось недолго, последние минуты.

Лжеторговец с Понта был одним из тех немногих, кому сгустившаяся на улицах темнота сулила и ужас, и одновременно надежду на безнаказанность. Ужас, ибо, окажись его ночные выходы в город известны в Риме, наместник был бы немедленно лишён высокого положения в иерархии Империи. Да, первый человек громадной провинции — лицо чересчур заметное; освободить его от себя внешнего могла только темнота, чужая одежда, но прежде всего — чужое обличие.

Успешное перевоплощение возможно только в ограниченное число обличий — все они должны быть свои. Таких обличий для Пилата было всего два. Первое — торговца из Понта, днём якобы блуждающего в поисках нового или хотя бы более дешёвого товара. Второе — отставного военного, который помешался в уме и, оставив пусть скромно оплачиваемую, но вечную, как и сама Империя, военную службу, решил открыть собственную риторскую схолу. Чтобы угодить вкусам готовых платить обывателей, он и совершал обязательное паломничество в Египет, кладезь, по мнению этих обывателей, всей мудрости мира. То, что бредущий в Египет паломник задержался сверх необходимого в Иерусалиме, при Храме, не могло не польстить местным жителям: они жаждали подтверждения исключительности религиозного знания своих священников, как следствие и исключительности самих себя, — и потому в обращённых паломников верили охотно.

Оба обличия Пилату были свои по происхождению и обстоятельствам жизненного пути. По крови он был торговцем, всадником. Вполне возможно, не один десяток поколений его предков провели свою жизнь на рыночной площади, но только дед Пилата стал «новым всадником» официально. Даже если отцу Пилата ничего не было сообщено о его предках-карфагенянах (некогда наилучших в ойкумене предпринимателях), угадать присутствие их крови было несложно — по той стремительности, с которой дед собрал состояние, достаточное для преодоления имущественного ценза римского всадника. А это ни много ни мало четыреста тысяч сестерциев; чтобы заработать столько, легионер должен был бы доверяться Марсу не менее двухсот пятидесяти лет. Но заработать — не значит скопить: легионер должен оплачивать не только своё пропитание, но и, несмотря на новые законы, оружие и уставную одежду — вот уже и тысяча лет…

Помнить о своём родстве с торговцами из заморского Карфагена — которых по разрушении города из презрения даже не казнили, а продали в рабство, — выгоды не было. Потому неудивительно, что потомки вольноотпущенников, сколь бы дорого это им ни стоило, покупали римское гражданство и, тем или иным способом собрав четыреста тысяч сестерциев, приобретали права всадников, а о карфагенском прошлом предков «забывали».

Слова живут дольше своего изначального смысла. Всадниками торговцев и предпринимателей стали называть ещё с незапамятных времён. При начале очередной войны состоятельных жителей понуждали откупаться от власть предержащих приобретением полного вооружения кавалериста, — включая и коня, не только выезженного, но и приученного к правильному строю, а потому очень дорогого. Муки скаредности торговцев правители облегчали присвоением им гордого звания «всадник»: если кавалерия — элита всякого завоевательского войска, то всадники, соответственно, — гордость нации. В торжественных речах на рыночной площади возвещалось, что гордость нации пойдёт в бой и прославит родину лично. Торговцы же готовы были отдать последнее, лишь бы избежать этой напасти и остаться в лавке; однако чаще имущество сберегали и обходились отдачей сыновей, — впрочем, шлемы по большей части надевали те из них, которые зевали у весов. Вот эти-то сыновья, подчас на отцов не похожие «почему-то» также и чертами лица, и оставались в легионе до конца двадцатипятилетнего срока службы.

Но у некоторых с возрастом тяга к занятиям рыночной площади просыпалась. Вот и Пилат, проезжая во главе подобающей наместнику провинции процессии мимо торговых рядов, нередко хмурился и чувствовал нечто вроде зависти. С какой силой его иной раз тянуло подойти к весам и освежить искусство подмены верных гирь на фальшивые!..

Другое обличие — отставного военного, подвизающегося на стезе ритора, — для Пилата было тоже естественно. Военную жилку не надо было вымучивать: поседевший под шлемом наместник нисколько не сомневался, что он, подобно многим своим предшественникам по строю, до самой смерти сохранит шаркающую походку кавалериста. Кроме того, прежде чем опуститься в армейское седло, он успел по настоянию матери приобрести приличные философские познания — тем, кстати, невыгодно выделяясь из числа остальных офицеров легиона. При общении с иерусалимскими книжниками заученные в молодости изречения мудрецов наместник выдавал за благоприобретённую мудрость — почему бы, если что, не воспользоваться тем же самым приёмом уже в обличии бредущего в Египет паломника?

Обличий два — которое выбрать?

Каждое из обличий открывало свои возможности; но… наместнику торговцем быть хотелось.

К тому же обличие торговца позволяло хоть как-то оградить своё положение. Как и всякое должностное лицо Великого — по воле предвечных богов — Рима, Пилат согласно древнему закону не имел права насладиться, среди прочего, и ласками гетер.

Правда, этот закон распространялся только на территорию, ему подвластную. Но как, спрашивается, можно наведываться по ночам в соседнюю провинцию, если обязанности службы требовали присутствия днём в своей? Разумеется, достанься Пилату провинция более спокойная, он бы отстроил новый город-преторию прямо на границе с другой провинцией. Но Пилату с местом службы не повезло — его присутствие требовалось постоянно и отнюдь не на границе. Так что строительство новой претории отпадало.

Вот и оставались ночь, тьма, переодевания с перевоплощением и опасные выходы через один из трёх потайных ходов, устроенных предусмотрительным царём Иродом при строительстве этого грандиозного, похожего на крепость, дворца.

Да, опасность была велика: торговцы в кварталах любви нередко попадали в засады, и наслаждение могло закончиться какой-нибудь царапиной, хуже того — раной. Как её по возвращении во дворец было объяснить жене? Жене, патрицианке во многих поколениях, от которой зависело его, всадника, не только не столь давнее назначение на должность наместника, но и дальнейшее на ней пребывание?

Должность… Ею, признаться, Пилат с некоторых пор стал тяготиться… Но не настолько, чтобы лезть на рожон.

И потому Пилат, спрятав в полости колонны перстень власти, быстро сменил свою наместническую тогу на более уместный для полуразорённого торговца хитон, накинул к`ефи, ниспадающие складки которого прикрывали седеющие виски и изменяли его лицо до неузнаваемости, и направился в сторону потайного хода.

У входа он замер, внутренне перевоплощаясь, от чего чуть согнулся и принял слегка заискивающий вид, характерный для всех торговцев с Востока, — и в гулкую темноту потайного хода сделал шаг…

Дракон тьмы окончательно поглотил Город. Очертания опустевших улиц должны были сгуститься чуть позже — в лунном свете, бледном и зыбком до судорог ужаса.

Но появившийся на улице как будто ниоткуда переодетый наместник дорогу, и притом кратчайшую, знал на ощупь. На пути к первому повороту Понтиец не встретил никого — возвращаться из кварталов любви было ещё слишком рано. И всё же наместник шёл так, словно улицы были полны наблюдающими за ним зеваками: мелкими шажками торговца, поближе к стене. Он уже было собрался свернуть в знакомый проулок, как вдруг расслышал звуки глухих ударов и полузадушенные всхлипывания.

Понтиец замер. Замер и наместник.

«Засада?!..»

Но того, что он, наместник Империи, первое лицо в провинции, мог бродить по улицам в хитоне простого полуразорённого торговца, не мог знать никто…

«Убивают?.. Или всего лишь грабят? Уж не… торговца ли?» — поёжился Понтиец.

Прижавшись к стене, он напряжённо вслушивался в темноту проулка. Однако удары не прекращались, и ожидаемого звука торопливо удаляющихся шагов не раздавалось. Смысл непрекращавшихся ударов и странных звуков был неясен — а непонятное страшит неизмеримо больше, чем осязаемое. Непонятное…

Пробиваться сквозь дерущихся выгоды торговцу не было никакой, и потому в проулок он сворачивать не стал, но медленно и почти не дыша, как в таких обстоятельствах и должен был бы действовать трусоватый торговец, стал проулок обходить.

Законченный торговец, конечно, мог бы и шагнуть назад, но наместник, полностью в торговце не исчезнувший, возвращение с раз намеченного пути считал дурной приметой. А он кичился тем, что шёл всегда вперёд, прямо к цели, не сомневаясь и не сворачивая, пусть дорогой даже более сложной и опасной, но — только вперёд!

Да, но если не возвращаться назад, то путь к кварталу гетер оставался только один: через кварталы развалин, пользовавшиеся дурной славой. Это нагромождение камней, некогда составлявших стены домов, считалось обиталищем духов умерщвлённых исподтишка, предательски, и к тому же неотмщённых. Вот эти духи и мстили людям за допущенную по отношению к ним несправедливость. И даже просто за несправедливость — любого рода — и к кому угодно. Именно из страха воздаяния место обитания неотмщённых духов и было безлюдным — окрестные жители не заблуждались относительно своих каждодневных поступков и избегали развалины даже днём. Тем более это относилось к ночным обитателям Иерусалима — развалины они обходили десятой дорогой.

В духов-воздаятелей мог верить торговец, но не видавший виды офицер одного из самых победоносных легионов Империи — и потому кварталы не различал. Что касается лихих людей, то и наместник тоже их не боялся. Многолетние его попытки постичь тайны власти опыт предыдущих поколений высших командиров подтверждали: чем большее число исполнителей оказывается вместе, чем непонятней и страшней обстановка, тем с большей готовностью они жаждут подчиняться. И неважно, кт`о это — легионеры, законопослушный плебс или ночные грабители. Если есть ощущение опасности, если это ночь, то достаточно на тени грозно прикрикнуть или сделать вид, что достаёшь спрятанное оружие, как они уже становятся послушны…

Кто мог ночью среди развалин продолжить путь?..

Офицер легиона, наместник или торговец?

Тень распрямилась, и шаг её стал чеканней.

Шедший навстречу судьбе с интересом первооткрывателя вглядывался в причудливые контуры развалин, высвеченные боковыми потоками света только что появившейся луны. Мертвенное лунное свечение окаймляло нечто непонятное — по очертаниям напоминающее не то сучья невесть откуда оказавшихся здесь деревьев, не то суставчатые конечности гигантских насекомых, неестественные размеры которых, казалось, подтверждали существование проклятия, изгнавшего отсюда жителей Города.

Всё было тихо. Дорога, превратившаяся в своеобразный коридор, сжатый с обеих сторон стенами развалин, в которых могло затаиться — изготовившись — всё что угодно, впереди жалом раздваивалась. Пилату надо было налево.

Он уже было свернул, как неожиданно от стены отделилась фигура — женщина! гетера?! — преграждая ему дорогу.

Переодетый в торговца остановился, ещё больше расправил плечи и подтянул живот — непроизвольно. И усмехнулся — одним уголком рта.

Кругом уже были тени и пятна бледного света: взошедшая громадная луна оказалась как раз на линии узкого проулка, который перегораживала гетера, — за её спиной. Если женщине при свете луны на лице мужчины видна была каждая морщинка, то для него она оставалась как бы без лица — в ореоле лунного сияния. Впрочем, это хорошо: чем меньше в женщине ночью лица — тем лучше.

Преграждавшая путь, то ли зная по опыту, то ли женским своим естеством угадывая, что для ночного мужчины всякая повстречавшаяся — прежде всего очертания тела, выгнулась самым завлекающим образом.

— Пойдём со мной, милый, — особенно томно проворковала она. — Я так натерпелась, тебя поджидая, так натерпелась — вся … Представляешь, вся …

Мужчина вдохнул — и не смог выдохнуть.

«Правильно, так-так», — угадывалось в его затянувшемся вдохе.

Ждать его как мужчину, разумеется, не мог никто — к счастью или к несчастью, неважно. Главное, что слова были правильные. А если кому и могло что показаться подозрительным, так только наместнику: до кварталов любви было ещё далековато.

«Однако, они сегодня начинают охоту уже на дальних подступах, — стал искать успокаивающего объяснения торговец. — Падение спроса? Желающие перевелись? С чего бы это?.. Или, напротив, со времени моего последнего приезда они расширились ещё на один квартал?..»

— Я чувствовала, — с напряжённым придыханием, как будто отвечая, опять заговорили только струящиеся от еле уловимых покачиваний линии тела, — а любящая женщина всегда чувствует, где именно пройдёшь ты, и поэтому пришла сюда загодя — ждать тебя … — Я так тебя ждала … — и она выгнулась ещё больше.

Понтиец ласкал взглядом текучие линии тела гетеры, оценивая её гибкость, а главное, подвижность. Выбрать женщину на час — искусство не меньшее, чем умение подобрать себе жену, подходящую для продолжения рода. Это для незрелого, ничего толком не видавшего мужчины достаточно увидеть обнажённое женское тело — и он счастлив, и уже готов идти куда поведут. Мужчине же более зрелому, не истаскавшемуся по питейным застольям, одного только обнажённого тела уже недостаточно, линии и формы сами по себе не трогают, нужно, чтобы женщина могла хотя бы… э-э-э… выгибаться — для начала. Следующая ступень — умение говорить. А эта выгибавшаяся в лунном сиянии женщина без лица была ещё и говорящей. И потому, возможно, из дорогих. Дорогая — и уже здесь, на отшибе, среди развалин? Как это возможно? Впрочем, если она действительно влюблена, то известно издавна: порождающее страх место чувство усиливает…

— Я вся, слышишь, вся, да-да, вся твоя, ты не видишь, вся … — перешла на уже почти бессвязный лепет женщина, подтверждая слова движениями бёдер.

Бессвязность речей — в нужный момент — это тоже высокое искусство. Но в игре нужна целостность!.. И способность к этому надо было проверить.

— Всё ты врёшь, — сказал торговец с Понта. — У тебя были тысячи мужчин, и ещё тысячи будут. Ты их уже не различаешь. Я для тебя — как все.

— Те — другое, — оправдывалась каждая линия тела. — А ты — это ты. Ты меня не запомнил, а я… С того дня, как ты единственный раз взял меня, я потеряла покой… Пожалей меня… Я вся исстрадалась… Ожидая тебя … Вся …

Эта гетера явно была из дорогих.

— Да? — оценивающе произнёс полуразорённый купец с Понта, прикидывая, сколько можно потратить денег, — хотя наместнику это было бы совершенно всё равно.

Женщина застонала и подалась к нему. Конечно, всем телом, но прежде всего разворачиваясь спиной — и наклоняясь.

Понтийца словно ударило!

И от чувства Понтийца наместник сделал шаг назад!

Всё было кончено. Эта перестала для него существовать.

Кому как нравится. Поговаривают, что на севере варвары опустились до того, что даже согласны, чтобы женщина лежала на спине. Римлянки же всегда оказывались на коленях и локтях — и для их мужчин нет ничего лучше. А вот на Востоке, в том числе и на Понте, мужчина наслаждается только на спине — и ни одна восточная женщина не согласилась бы поменяться с ним местами!

Неправильно, совсем по-римски выгнувшаяся женщина римлянкой быть не могла, — как может жительница Великого Города оказаться в известном квартале Иерусалима? — поэтому предлагаемый ею способ… э-э-э… общения, очевидно, говорил об её опытности — она угадала в нём скорее римского гражданина и должностное лицо Империи, чем торговца с Понта.

Он для неё прежде всего должность, а не живой человек!

Многие всегда и во всём — должность, но разве он, Пилат, таков?

Сейчас, ночью, он хотел быть — понтийцем! Со всеми полагающимися ему восточными ритуалами!

Разве ночь это день?

Этого, кстати, никак не могла понять его жена, во всём, в каждом своём движении оставаясь, к их супружескому несчастью, римлянкой. И хуже того — строгой. Ей, похоже, и в голову не могло прийти, что Пилат — всё-таки Понтий Пилат.

«Должность — не я!» — внутренне закричал Пилат. Закричал, разумеется, Пилат сокровенный, который был лишь частью Пилата, объединяющего в себе и наместника, и торговца, и мужчину, и мужа, и военного. Да так сокровенный закричал, что эхом отдалось — в его обители!

Ну что этой лунной гетере было не увидеть в нём нормального, стосковавшегося по женщине понтийца?! Ведь не могла же она при такой громадной луне не заметить его облачение восточного торговца?! Поступи она верно, и торговец с Понта не отступился бы — и она бы неплохо заработала.

Всё, что от неё требовалось мгновение назад, это не поворачиваться к нему… э-э-э… мечтой основателей Империй, но, чуть пружиня, волнообразно покачивая бёдрами чуть приседать, тем обещая услаждение его желаний. Только так: а одних только слов мужчине недостаточно.

Да, выбрать женщину — это искусство. Женщина должна уметь угадывать верно. Иначе это не женщина.

— Нет, — мстительно сказал Пилат лунной незнакомке. — Мне нужна — женщина.

И сделав ещё шаг назад, повернулся и пошёл — направо.

В обычаях кварталов любви было пойти прямо на неё, она бы дорогу уступила, но что-то помутило рассудок наместника — может быть, надежда, что её слова и стоны всё-таки правда? — и он поле боя уступил. Кому не свойственно жалеть тех женщин, которые только что объяснились в любви? Жалеющий уступает — и потому Понтиец теперь шёл по тёмному коридору безлюдной улицы. Шёл, предвкушая услышать за спиной звук сдавленных рыданий.

Но за его спиной стона не раздалось. Напротив, раздался… смех — да, оскорблённый, но не стон, а смех…

И — торжествующий?..

Но Понтиец не отметил этого придыхания торжества, а впустил только ожидаемую оскорблённость.

О да, её боль ему приятна.

Может, вернуться?

Но смех? Почему? И это при том, что она на нём не заработала! Если он был в этот вечер у неё первым, то его уход был приметой неудачной ночи вообще.

Она проиграла, но вдогонку — бьёт. Наотмашь. Свойство, присущее скорее римлянке, но не восточной гетере-провинциалке.

Торговец с Понта хотя и делал шаг за шагом, но как бы и не шёл. Да, он видел наплывающие контуры череды разрушенных зданий, подымавшейся луной высвеченные камни верхних кромок, но не чувствовал и не слышал. Он ещё был с этой женщиной, видел её—как же всё-таки женщины похожи! разве не в каждой угадываешь свою жену? — а в ушах пульсировал её смех. Может быть, это был уже не смех, а только заблудившееся в камнях развалин эхо, но и оно властвовало над Понтийцем, и потому весь тот кошмар, который неожиданно через несколько шагов обрушился на него из темноты проулка, особенно его потряс.

Шаг…

Смех! Оскорблённый!

Ещё шаг…

Она — смеётся!

Понтиец шёл по тёмной стороне улицы — намеренно, чтобы никто его не мог видеть, внимание должна была привлекать стена противоположная — серебрившаяся от лунного света. Если бы Пилат шёл там, то в тени оставалось бы только его тело, а видна была лишь плывущая серебряная, как у храмового божества, голова. Только без священных рогов — в кефи.

Не только военный, но и всякий человек знает, что тень всегда более безопасна: из тени в свет можно перейти без усилий для глаз. Но, шагнув из света в тень, слепнешь — пусть всего на мгновение, которого бывает достаточно, чтобы противник успел предоставленным ему кратким преимуществом воспользоваться.

Но ищущий любви шёл в тени по улице хуже чем безлюдной — согласно молве, заселённой духами-отмстителями, воплощавшимися в самые причудливые формы, и не мог даже предположить, что она опасней, чем это можно себе представить…

Шаг.

Ещё шаг.

Впереди угадывался провал поворота. Налево.

Если в него свернуть, то можно эту шлюху, не терявшуюся ни при каких условиях, видимо, обойти и, попав в нужный квартал кратчайшим путём, начать выбирать — женщину.

Шаг.

Провал ближе.

Не слышно ничего — только бьётся в ушах смех.

Столь неуместный в этих пустынных развалинах…

Смех женщины.

Женщины ли?

Шаг…

Смех…

Пилат, как и всегда, кратчайшим путём, чуть ли не касаясь плечом угла того, что некогда было домом, всем телом стал поворачивать за угол.

Шагнул в темноту зажатого между высокими стенами проулка.

— А-а!!..

Источавшее великую боль ещё и вцепилось!!!..

Руки? Человек?!

Разве может быть здесь — человек?

Тогда — нежить?

Да!

Ибо это был уже не человек, а только его тело — в предсмертных судорогах!

Да, то, что вцепилось в разом распрямившегося Понтийца, человеком уже не было. То, что от него осталось, ещё агонизировало, ещё цеплялось руками, но внутри его что-то придушённо клокотало — и Пилат знал, что означает этот звук.

Это клокотание — он, не раз бившийся в пешем строю, не мог спутать его ни с чем — раздаётся только тогда, когда лезвие меча или ножа, перерезав в теле кровяные токи, обрывает человеку жизнь. И неважно, что ещё бьющееся сердце толчками посылает кровь — к ране. Человек ещё шевелится, ещё может судорожно цепляться за оказавшееся под руками, даже за своего убийцу — но это уже не человек, а только то, что от него оставалось — агонизирующий труп.

Даже офицер легиона и тот бы оторопел от неожиданности, а у исчезающего, но до конца ещё не исчезнувшего торговца и вовсе все силы уходили на то, чтобы удержать равновесие не только самому, но и не дать обмякшему телу незнакомца рухнуть на землю.

Что это?

Как это могло случиться?

Ведь кинжал вонзили буквально за шаг до того, как он, Пилат, повернул в этот проулок!

Этот смех!

Ведь ничего же из-за него не было слышно!!!

Содрогавшийся труп обмяк и, распуская объятия, стал тяжело сползать на землю. Пилат, приученный в строю сопротивляться всякому движению врага, происходившему независимо от его воли, попытался удержать тело от падения тем, что резким рывком прислонил его к стене — спиной. Тело дёрнулось: голова трупа откинулась назад, в то время как спина к стене не приникла.

«Почему?!..»

Наместник было потянул на себя тело.

«Кинжал!..» — догадался офицер легиона.

Сопротивление агонизирующего трупа окончательно отрезвило Пилата от любовных мечтаний Понтийца — и мысль проснулась. Так случается с некоторыми в минуты великой опасности, скажем, когда убивают ближнего по военному строю легионера и ты оказываешься без прикрытия с фланга — спасти в такой, пока строй не успел сомкнуться, момент могут только удесятерение сил и сверхъестественная стремительность мысли. Пилат понял, что кинжал в спине жертвы оставлен и его торчащая рукоять и не даёт опереть тело о стену. Прижимая убитого к стене, он, Пилат, только ещё глубже этот кинжал вгоняет. И хотя для убитого это уже не имело ровно никакого значения — наместника его, помимо воли, соучастие потрясло.

И — вопреки своему обыкновению — наместник сделал шаг назад.

«Где же… они?!»

Убийцы должны быть рядом, буквально на расстоянии вытянутой руки, в темноте проулка! Защищаясь от возможного нападения, Пилат мгновенно приподнял труп — что его вес для закалённого многолетней службой в легионе? — и подобно щиту отгородился им от темноты проулка.

Наместник сделал ещё один шаг назад.

Третий за этот вечер.

Тем, ещё не ведая того, что вскоре его ожидает, уже отказываясь от себя. Прежнего.

Отступивший затаил дыхание и прислушался.

Но всё было тихо. Ни чужого дыхания, ни гулкого эха удаляющихся шагов, а только один клёкот в груди неизвестного. Как будто людей здесь никогда и не было — уж не духи ли действительно здесь развлекались кинжалом?!..

Просто так не случается ничего — даже падение камня с разрушенной крепостной стены имеет свою предысторию, а уж тем более преисполнено смыслом убийство, совершённое в тот момент, когда он — наместник Империи! — был на расстоянии вытянутой от убийц руки!

«Кто они? — рвалась вперёд мысль Пилата. — Как они, — он имел в виду убийц, — могли знать, что я буду идти именно здесь? Там, где я не хожу никогда?»

Ответить было некому.

Но лишь на первый взгляд.

Убитый, главный из свидетелей, мог заговорить и должен был это сделать — сейчас!

Пилат, по-прежнему пользуясь телом как щитом, шаг за шагом отступая на освещённую луной другую сторону улицы, — резко обернулся и опять с размаху прислонил труп спиной к стене. Голова откинулась — в свет луны — и Пилат чуть не закричал от ужаса.

То, что увидел Пилат в мертвенном свете луны, было, действительно, ужасно.

Дело было не в том, что лицо агонизирующего человека было искажено выражением предсмертного ужаса и потому страшно — это офицера легиона тронуть не могло.

В его, наместника Империи, объятиях мог оказаться труп любого другого человека, — но только не этого! Не этого!

Любой другой из всех провинций Рима, вместе взятых, — но только не этот!

Не этот!

Это — западня!

И он, Пилат, — попался!

Сейчас из этих безлюдных развалин отовсюду должны были появиться люди и схватить его — должностное лицо Империи! — ряженного под торговца!

В этом растреклятом кефи!

Представителя божественного Августа Тиберия!

То, что он, Пилат, теперь несомненный убийца — неважно; главное — на подходе к кварталам продажной любви!

Но если бы убитый был человеком обыкновенным!

Убийство как таковое могло быть и случайностью, к Пилату отношения не имеющей. Но только у него, всадника Понтия Пилата, наместника Империи, единственного из живущих, был неоспоримый мотив жаждать смерти этого человека.

«Отрежь ему голову!» — усмехнувшись, подсказал Пилату наместник.

«Откуда у тебя нож? — не согласился Понтиец. — Я—не брал».

«Из спины не вытаскивай — обрызгаешься, — подытожил обладатель военной выправки. — Гадость!»

Не заботясь больше о трупе, Пилат со всей силой ненависти и омерзения отшвырнул его в сторону — обмякшее тело отлетело на несколько шагов и упало с глухим стуком — и резко нырнул в поглотившую его тень.

И опять прислушался.

Но кругом было по-прежнему тихо, только со стороны кварталов проституток доносились оплаченные взвизгивания.

Пилат осмотрелся: серебряных богоподобных голов нигде видно не было.

Но стражники с факелами должны были вот-вот появиться — они просто не могли не появиться, иначе какой смысл западни? — просто они запаздывали.

Запаздывали?..

«Делать противоположное ожидаемому, — молниеносно работала мысль Пилата. — А что естественно для попавшего в моё положение? Не заглянув в лицо трупу, со страху его бросить?! И сразу бежать? Куда? Назад, откуда пришёл!.. Значит, труп бросать нельзя. А если бежать, то не назад! И если не назад, то не одному!..»

Пилат легко приподнялся, но так, чтобы не вынырнуть из спасительной тени в предательское серебро света, и нащупал руками труп.

«С попавшим в несчастие обращаться д`олжно бережно…» — вспомнил он наставление ритора.

И Пилат, мстительно усмехнувшись, перевернул труп лицом вниз и, ухватив его за ноги, пригибаясь, споро поволок по улице дальше, в глубь кварталов развалин.

Некогда эта улица была вымощена наспех обработанным камнем, а теперь и без того неровная мостовая была ещё и усыпана обломками камня, поэтому всего трёх десятков шагов было достаточно, чтобы изорвать лицо трупа, обезобразить его до неузнаваемости.

Пилат сделал эти три десятка шагов, — но не остановился. Справа появился первый проём в некогда стоявшем здесь доме.

«Ни во что первое входить нельзя, — мелькнула мысль у Пилата. — Первое просчитывается. Даже если преследуемый действует по парадоксу».

Пилат миновал второй проём…

Также и третий.

А в темноту четвёртого нырнул.

Втащив труп на освещённое луной место, Пилат на мгновение распрямился. В глаза бросилась рукоять кинжала — чёрная, инкрустированная, с белой перламутровой полосой посередине.

Пилат подобную необычную рукоять однажды уже видел, мельком, но внимания тогда на кинжал, видимо, не обратил и потому вспомнить его сейчас не мог.

Пилат перевернул труп лицом вверх. Лицо было, разумеется, обезображено — но Пилату показалось, что оно ещё достаточно узнаваемо. Пожалев, что нет кинжала, чтобы отсечь голову трупу, наместник осмотрелся, различил лежавший рядом громадный камень, с усилием поднял его, чуть отступил, и, занеся высоко над головой, с силой обрушил его на лицо лежавшего перед ним человека — одновременно отскочив, чтобы на него не попали брызги крови и мозга.

Крови и мозга омерзительного человека.

Опасного не только при жизни, но особенно теперь — в своей смерти, и притом в объятиях Пилата.

Он должен был жить! Любой ценой — жить!

Кто бы мог себе представить такую его смерть?! В его, Пилата, объятиях!

А главное, где?!

И на подходе… куда?!

Пилат удостоверился, что труп теперь неузнаваем, и зачем-то столкнул его в какую-то, как ему показалось в темноте, яму. Пилат прислушался — ничего слышно не было. Огней приближающихся факелов не было тоже.

Пилат с облегчением вздохнул — успел! — и, не возвращаясь на улицу, бросился в развалины.

Сейчас главное — вернуться во дворец незамеченным.

Уже подходя к тайному ходу, Пилат в лунном свете внимательно осмотрел руки.

Умывать их нужды не было.

Потому что на них не попало ни одной капли крови ещё неостывшего… любовника его жены!

 

глава II

версия начальника полиции

Всадник Понтийский Пилат, наместник Империи, смог забыться сном только под утро, спал он беспокойно, — в непрекращающемся кошмаре пытаясь вырваться из объятий трупа, — но безуспешно. Проснулся наместник в холодном поту с мыслью:

«Подставили! Меня — подставили!»

Пилат с силой зажмурился, пытаясь отогнать от себя ночной кошмар. Но случившееся с ним в эту ночь сном не было — и по-прежнему перед глазами Пилата маячило лицо, подсвеченное бледным серебром лунного света.

«Я… мешаю? Кому?»

Если «кто?» и «кому?» наместнику Империи выяснить ещё предстояло, то «зачем?» — было понятно сразу. Каково бы ни было имя заказчика ночного убийства, было очевидно, что у него, Пилата, поднявшегося столь высоко в иерархии Империи, пытались власть из рук вырвать.

А ради чего ещё, собственно, вообще вступают в борьбу?

Зачем убивают?

Ради власти!

О, власть нужна всем.

Стократ тем, у кого её из рук пытаются вырвать.

И Пилат, хотя с недавних пор и начал своей должностью тяготиться и даже подумывал о побеге из дворца (обратно в казармы, а может быть, и ещё дальше), теперь готов был во власть вцепиться, держаться за неё как никогда.

«Но кто, кто нанес удар?! Кто? Кинжал — врага жало, а где его глаз? — напряжённо хмурился наместник Империи. Его пальцы преторианским перстнем отнюдь не поигрывали, но, напротив, бережно ограждали. — Предательство? В самом дворце? Да, не зря этот царь Ирод выстроил не дворец, а скорее крепость… И эти тайные в скале ходы… Боялся царь…»

Наместник непроизвольно оглянулся.

«Кесария? — так называлась официальная столица провинции. — Нет, враг скорее в Риме… Где начинать искать?»

Задумавший сместить наместника мог сам остаться в тени и, вполне возможно, в городе даже не появлялся: ведь в Иерусалиме приезд римлянина достаточно значительного, чтобы претендовать на наместничество, был бы слишком заметен.

Кого в таком случае оставалось искать в самом Иерусалиме? Исполнителей-оборотней?

Наместник поёжился.

Интересно, а сколько им заплатили?

Во сколько оценили разрушение хрупкого благополучия всадника, которому, несмотря ни на что, удалось стать наместником?..

«Кому моё смещение выгодно?» — подумал Понтиец, как и всякий всадник, полагавший, что все ищут одной только выгоды и ничего кроме выгоды.

А раз всем управляют деньги, то всё просто и разрешимо: золото всегда оставляет след.

Понтий Пилат тяжело поднялся с ложа и не стал против обыкновения звать прислужника — оделся сам.

И вышел в колоннаду.

«Кто они? Чего хотят? И какая такая случайность помешала стражникам появиться вовремя?»

Пилат прислонился к колонне — тщательно: когда за спиной стена — а что может быть страшнее нападения с тыла?! — думается спокойней.

«…Где же зацепка? Кто добудет улики? Приказать никому нельзя. Что, разве самому идти ночью в квартал развалин и в темноте ползать по земле? Переодевшись?»

— Стражники… Стражники?.. — непроизвольно повторял Пилат. — Сколько их должно было быть? Простой караул? Сдвоенный? Счетверённый? О, Юпитер! Чтобы был наготове всего лишь сдвоенный караул, надо договориться с… Точно!

От неожиданной догадки Пилат запрокинул голову — движение радостного удовольствия. Ну конечно же! Если кто-то вёл в развалины стражников, — а их против боевого офицера должно было быть достаточно много, — то об этом должен знать начальник полиции! Надо попытаться выяснить имя затребовавшего усиленный караул — при ежедневном утреннем докладе!

Пилат обошёл колоннаду, убедился, что никого в ней нет, однако, вернувшись к той колонне, у которой стоял прежде, всё равно опять к ней прислонился.

«…А если и начальник полиции тоже… замешан? Тогда при их расследовании улик, разумеется, не обнаружат. Что ж, придётся переодеваться и искать улики самостоятельно…

…Стражники должны были прийти! Иначе зачем… хлопоты с убийством? Меня предупреждают? Дескать, такова наша сила? Но что от меня как наместника Империи собираются требовать? Хотят от Империи послаблений в налогах? Хитр`о… Евреи? Или сирийцы? Вряд ли евреи — если бы они, то полюбовничек этот полез бы обниматься не здесь, а в Кесарии… Следовательно, сирийцы.

Враги, кругом враги!..»

Пилат резко обернулся и быстро обошёл вокруг колонны — убедиться, что за ней по-прежнему никого нет, — а вернувшись, позаботился о тыле.

«…Но в любом случае, у них рука настолько длинна, что достаёт и до покоев дворца Ирода. Во всяком случае, они точно знали, когда он, таясь, выйдет из потайного хода. Значит, для них не секрет и его переодевания!.. И куда шёл знают!.. О нарушении закона Империи! Какой стыд!»

Лоб Пилата покрыла холодная испарина.

«…Но почему не доставили труп к самому потайному ходу? Или лучше — в темноте самого подземного хода? Темнота — и вдруг объятия! И ничего не видно! Всё—сплошная агония!..»

Пилат содрогнулся.

«…Но нет, дождались, пока я подойду к кварталам любви. Что же получается?.. Получается, что о расположении подземного хода они не знают? Уф! Хоть начальник охраны не с ними! Значит, всех, кто о тайных выходах из Иродова дворца мог знать, начальник охраны, как тогда и намеревался, уничтожил. Всех…»

Пилат вновь стал обходить колоннаду.

«…Нет, это и не сирийцы: те бы просто — нож к горлу… Всё можно было сделать прямей, грубей — и надёжней… Но почему-то не сделали…

А наниматель убийц — свой. Но кто?..

…Кто бы они ни были, очевидно одно: им важно было каким-то образом соотношение сил во власти над провинцией изменить. Изменить… Изменить?.. Они хотят изменить! Идти у них на поводу нельзя! Всё делать наоборот! Следовательно, утро надо провести как всегда, как будто ровным счётом ничего не произошло! Надо играть роль человека, держащего в руках власть как никогда крепко! Нет, не играть, а, отбросив все недавно появившиеся сомнения, быть им — человеком власти!..»

Пилат вошёл во внутреннее помещение дворца и дважды хлопнул в ладоши.

Появился чернокожий раб-прислужник. И, предугадывая обычное утреннее пожелание наместника, — с водой для умывания. Как всегда.

Что ж, день, действительно, начинался почти как всегда…

Начальник полиции был худ, хром и хрипат. Но, несмотря на хромоту, подвижен — как бывают подвижны только такого телосложения обитатели рыночной площади.

Он был уроженцем города. Наместники менялись, а он оставался. Надо полагать, потому, что все предшественники Пилата им были довольны.

Действительно, что-что, а докладывать начальник полиции умел мастерски. Начинал он всегда с самого незначительного — с очередных вызывающих выходок священников, ради популярности задиравших римских должностных лиц, не посягая, впрочем, на божественного императора и самого наместника. А завершал — самым для Пилата интересным: убийствами из ревности. Обстоятельства именно подобных преступлений Пилат любил выслушивать во всех подробностях.

В сущности, Пилат всегда проводил целые предварительные расследования — разумеется, умозрительные, без выхода на место преступления. Во всех подвластных ему городах.

Каждый из начальников полиции нисколько не удивлялся этой слабости своего очередного начальника — тот же повышенный, точнее сказать воспалённый, интерес проявляли и все его предшественники. Собственно, и сам начальник полиции Иерусалима более других интересовался убийствами именно этого рода, и потому он всегда отправлялся на места преступлений самолично, якобы для более полного ознакомления с подробностями дела — в интересах соблюдения законности в городе.

Но кроме собственно интереса для начальника полиции была и выгода. При докладах об убийствах из ревности ощущался дух своеобразного мужского единения, — а как иначе строить и укреплять те самые взаимоотношения, которые только и позволяют подчинённому не бояться за свою должность?

— Всё? — пренебрежительно-брезгливым тоном, обязательным для должностного лица с более высокой ступени иерархии, спросил наместник после того, как начальник полиции закончил перечисление случившихся в городе за прошедшие сутки безобразий. Всех, включая и убийства двух торговцев, погибших явно от разбойников, собиравших с торговцев дань помимо Римской Империи. Схватить этих всем известных властителей ночного Города «почему-то» — наместник усмехнулся — не удавалось. Было и новенькое: повадились в последние дни головы друг другу резать. Вот и сегодня: мать отр`езала голову сыну, жена — мужу, брат — брату, а четвёртая голова была отделена неизвестно кем. — Это всё?

— Нет, игемон, — сладко-многообещающе осклабился начальник полиции. — Этой ночью произошло весьма интересное убийство. Я бы сказал, необычное. И даже красивое.

— Двойное?.. Тройное?..

Начальник полиции загадочно поигрывал губами.

— Неужели… четверное? Она и их… трое? — деланно округлил глаза Пилат. А чего не округлить: трое одну — одновременно?

— Нет. К сожалению, одинарное. Но о-о-очень странное.

— Чем же? — якобы разочарованно спросил Пилат.

— А всем, — продолжал ухмыляться начальник полиции. — И местом, и способом, и орудием убийства… И тем, что убитый не только не опознан сразу, но и, похоже, не будет опознан никогда.

— Вот как? Почему?

— Убитый явно не из местных. Приезжий…

— Разве? — изобразил особую заинтересованность Пилат. Для этого понадобилось некоторое усилие: Пилат прекрасно знал, что любовник его жены — уроженец Рима. — Докладывай по порядку — и подробно.

— Сегодня в квартале развалин стражники наткнулись на следы крови и по ним вышли на труп…

«Был, был караул!..» — пропустило удар сердце Пилата.

— Они разве патрулируют развалины? — сглотнув, спросил Пилат.

— Вообще-то нет, — поднял бровь начальник полиции. — Но раз в неделю обязаны всё там осматривать. Просто спутали день обхода.

«Что значит—„спутали”? Так вызывали караул или нет?» — напрягся Пилат. Напрягся, но виду не подал.

— …Вызвали меня. Место пустынное, следы сохранились все. Труп был изувечен — голова размозжена настолько, что опознать труп не сможет никто. За исключением разве что жены — его или… хе! чужой. Скажем, по родинкам на теле. Жаль только, что в таких случаях жёны становятся смиренницами… чтоб их!.. и ничего не помнят. Итак, лишая труп головы, убийца, видимо, пытался скрыть нанесённые перед убийством побои.

«Побои? Какие побои? Ах, побои…» — усмехнулся про себя Пилат. И кивнул, тем побуждая начальника полиции к более быстрому ведению доклада.

— Он — не из местных, — продолжал начальник полиции, — это точно. Возьмём, к примеру, покрой хитона. А плащ! Да и сандалии такие делают только на побережье. Словом, вещи и там дорогие, а у нас — и вовсе не подступиться. Но в Городе ни один из состоятельных жителей ни в эту ночь, ни в предыдущую не пропадал. Это уже установлено. Следовательно, приезжий.

— Ограбление? — приподнял бровь Пилат.

— Нет, игемон. На поясе у трупа обнаружен кошелёк. Кстати, обилие находившегося в нём золота также позволяет предположить, что человек этот в деньгах не нуждается. Но, судя по изысканности одежды, он явно не торговец.

Пилат, всадник и сын торговца, поморщился.

— Стало быть, из благородных. Это плохо. Неприятностей не оберёмся, — старательно вздохнул Пилат. — А может, он… сын торговца? Это было бы лучше.

Пилат знал, что убитый действительно был сыном римского патриция, сенатора, но сыном незаконнорождённым, и, хотя отец ему благоволил, ни состояние отца, ни его положение унаследовать он не мог. Всё это — только для законных. Если что убитый и унаследовал, то одну только спесивую отцовскую кровь, болезненность тела и склонность к неразбавленному вину. И защиту: окажись труп опознан, неприятностей не оберётся не только Пилат — по понятным причинам, поскольку его заподозрят в убийстве из ревности, — но и начальник полиции. Как бы этому рогоносцу, одержимому идеей избиений любовников, подсказать ещё отчётливее, в каком исходе следствия все заинтересованы?..

— Кроме кошелька на трупе обнаружена дорогая застёжка хитона, что подтверждает убийство не с целью ограбления. Но, главное, — начальник полиции помедлил, искусно возбуждая любопытство, — короткий кинжал, которым этот человек был зарезан. Кинжал очень дорогой. Клинок короткий: вероятно, когда-то был сломан, затем перезаточен, сталь — старинная, дамасская, рукоять — чёрная, инкрустированная. Есть и другие особенности. Кинжал оставили в теле. У нас в Иерусалиме убивают и ради менее ценных вещиц, чем этот кинжал. А тут оставили.

— Может быть, убийцы боялись забрызгаться?

— Почему убийцы? Кинжал направляет всегда только одна рука — больше на рукояти не уместится, — с лёгкой интонацией поучения возразил начальник полиции. — Этот кинжал своей ценностью может рассказать о многом. Если бы действовал наёмный убийца, то он бы не устоял и в столь тихом месте этот кинжал бы вытащил — если потихоньку, то не забрызгаешься. Убивал, верно, не наёмник, а человек состоятельный. Лично. Неопытный. Такой дорогой и редкий кинжал — это улика. И притом главная. Указывающая на видное положение убийцы в обществе.

«Или, — подумал наместник, — он опытен и хладнокровен, и платили ему на том условии, чтобы кинжал этот в ране именно остался…»

— Итак, это убийство, — сказал Пилат, — не с целью ограбления… И не заказное — для устранения мешающего торговца. И не сведение счётов между разбойниками. Какова же причина?

— Остаётся только одна, — усмехнулся начальник полиции. — И притом известная от века. Вечная, как само мироздание. Ревность! Ревность мужа, прознавшего, что ему изменяет жена.

Наместник от такого вывода начальника полиции содрогнулся:

«А ревнивец, ясно — я! Опознают убитого — и мне конец. Выплывет всё—и шлюхи из кварталов, и что я — рогоносец, и что с женой справиться не могу, и переодевания… И почему я не забрал его кошелёк? И кинжал?»

— Иными словами, игемон, — доверительно продолжил начальник полиции, — полдела уже сделано. Если выявлен мотив — то за установлением имени мужа дело не станет. Вот и первая его примета: судя по размерам камня, которым жертве размозжили голову, — оскорблённый муж телесно весьма и весьма силён. Поди подними такую махину.

Пилат невольно попытался сжаться, тем пытаясь скрыть мощь своего тела. Но, поняв бессмысленность этой попытки, сделал вид, что поёжился от жуткой картины обезглавливания.

Хотя бы в начатках логики начальнику полиции отказать было нельзя. Действительно, когда Пилат впервые из послания некоего «доброжелателя» узнал о взаимоотношениях его жены с этим недопатрицием, первым его желанием было этого задохлика забить. Голыми руками. Забивать долго и для этой падали мучительно. В конце концов, изничтожение блудников — благо: здоровье нации со смертью этого бездельника и пьяни лишь укрепилось бы. Но со временем Пилат к неверности своей жены стал относиться ровнее, раздражаясь только при её двусмысленных замечаниях, что-де на свете нет ни одного такого замечательного мужчины, как он, её законный муж — чмок! чмок! — и повелитель.

— Оскорблённый муж? — повторил вслед за начальником полиции Пилат. — Ревность?.. Как ты себе это представляешь? Он, приезжий, успел нарушить семейный покой какого-нибудь местного еврея?

— Нет, — брезгливо скривил губы начальник полиции. — Это — сомнительно. Сейчас у наших жён в моде — наиближайшие соседи. Р`овня. А этот — приезжий. С севера. Возможно даже римлянин.

— С севера? Римлянин? С чего ты взял? Ведь труп не опознан.

— Кожа, — сказал начальник полиции, — точнее, её оттенок. Она выдаёт не африканское, не египетское и не семитское происхождение. Следовательно…

«Точно, — вновь внутренне содрогнулся Понтий Пилат. — Но ведь не сдирать же мне было с него там, в темноте, ещё и кожу?..»

— Но ведь чей-то супружеский покой он всё-таки нарушил?

— Сдаётся мне, — хитро прищурился начальник полиции, — что насладился он не в нашем городе. Скорее всего, там, откуда прибыл. — («Точно», — и сердце наместника пропустило удар.) — Там его и застукали. Он, спасая жизнь, бежал сюда. Его преследовали, наконец выследили, каким-то образом заманили в кварталы развалин. А здесь его, предварительно избив, — а били долго — муж всё-таки настоящий мужчина! — наконец зарезали. Как свинью на финикийском жертвеннике.

«Нет, он — не их … — облегчённо вздохнув, подумал оскорблённый Пилат. — Но — каков сказочник! Прямо поэт… Пустобрёх! И к словам этого осла я прислушиваюсь каждое утро!..»

А вслух сказал:

— Ты, как всегда, прозорлив. Всякий раз удивляюсь глубине твоей мысли и верности выводов. Таким и должен быть римский гражданин, всадник и начальник полиции. Но как же стало известно, что его прежде избивали — и притом долго?

— А как же ещё иначе? — искренно изумился начальник полиции.

Пилат задумчиво разглядывал начальника полиции, державшегося на своём месте, как теперь выяснялось, только умением забавлять наместников анекдотами по поводу творящихся в городе безобразий.

«А ведь и ему жена изменяет… Начальнику полиции! Ну уж если женщины изменяют тому, кто лучше всех знает все и всяческие тайны, то… Женщины — это… Это… Слов нет, кто они…» — Пилат облегчённо вздохнул. Что и говорить, становится легче от мысли, что ты не один такой.

— Говоришь, таких надо избивать? Для начала? — спросил Понтий Пилат.

— Разумеется, — очень серьёзно сказал начальник полиции. — Иначе муж — не мужчина.

На лице у Пилата не шевельнулся ни один мускул.

— Правильно, — сказал он. — Ты — тонкий знаток людей. Имея таких начальников полиции, Вечный Рим может быть спокоен за торжество справедливости в своих провинциях… А что ещё подтверждает, что муж — настоящий мужчина? — спросил он.

— Да всё! — горячо отозвался начальник полиции. — Там же все стены перемазаны кровью! Как эти пятна там появились? Значит, его для начала били — а уж убили потом, напоследок, уже насладившись. А пятна, так это его об стены — мордой! мордой!! мордой!!!

Наместник позволил себе улыбнуться. Снисходительно.

— А точнее? — ехидно спросил Пилат.

И подумал:

«Гений сыска… Нет, никогда он не выяснит — ничего».

В руках начальника полиции появился небольшой свиток.

— Я принёс план места — известно, как вас интересует законность на улицах нашего города и, следовательно, все детали проводимых расследований. Вот здесь, — ткнул он пальцем, — на более широкой улице всё и началось. Это следует из того, что на самой улице избивать удобнее, проулок слишком узкий. Схватили его рядом, на той же улице. Это следует из того, что там нами обнаружен вот этот талисман…

И начальник полиции протянул Пилату египетский знак жизненной силы — почти крест, только с каплевидным отверстием в верхней части. Знак был усеян мельчайшими чуть голубоватыми камнями — бриллиантами или египетскими под них подделками. Где-где, а в Египте умели делать фальшивки, принимаемые толпой за предел совершенства.

Пилат повертел амулет в руках. Что-то шевельнулось в его памяти, но, как и в случае с рукоятью кинжала, дальше этого дело не пошло.

— Найден, где стоит крестик, — подсказал начальник полиции.

Пилат нашёл на плане это место. Оно было ещё до поворота в проулок. Интересно… Пилату почему-то до сих пор казалось, что убитого вели по проулку — навстречу. А получается, что тем же, что и Пилата, путём. Тем же путём… Тем же путём?..

— Убитый был крепким мужчиной? — играл роль несведущего наместник.

— Нет, игемон, — мотнул головой начальник полиции, — задохлик. Судя по всему, вино пьёт неразбавленным.

— Задохлик? И — знак жизненной силы?

— Именно ущербные больше всего и любят амулеты. Кольца и прочее. А ещё шлюхи и воры. Вот вы же, игемон, ничего такого не носите. Всё сходится: знак жизненной силы — его.

— Красивая вещица, — сказал наместник, подушечкой большого пальца насторожённо оглаживая оправы камней. Сердце опять пропустило удар. — Приятно в руках держать… Ну да я ещё не настолько ослаб, чтобы обзаводиться подобными… подпорками.

— Примите его в дар от… нашего учреждения. В интересах следствия, — изогнулся начальник полиции.

Пилат укола не почувствовал и, благосклонно кивнув, положил египетский знак на стоявший рядом с креслом инкрустированный столик.

— Продолжай, — сказал наместник. — Итак, бить начали на широкой улице. Что же было потом?

— Потом каким-то образом убитый оказался у стены, и здесь его уже стали бить о стену морд… головой. Боль придала убитому силы, он вырвался и попытался убежать. Через проулок. Чтобы раствориться в темноте. Потому что на более широкой, а потому светлой улице это ему вряд ли бы удалось.

«Осёл! Луна только-только взошла!»

— Уйти, понятно, ему не удалось, а как схватили — тут же с размаху о стену — там пятно тоже сохранилось. Видимо, он споткнулся и упал на колени — пятно там расположено ниже, чем на уличной стене. Потом любовника вытащили на улицу и, видимо, уже бесчувственного бросили на всякий случай подальше от проулка…

«А ведь опять угадал, — опасливо подумал Пилат. — Опять! Всё верно».

— Великолепно! — на лице наместника появилось выражение восторга. — По небольшим деталям восстановить картину происшедшего! Но что же было потом?

— Потом, когда надоело, отволокли в развалины дома. И напоследок — камнем.

— Но волокли ещё живым?

— Конечно! А в чём иначе удовольствие? Какой был смысл зарезанного волочить так далеко? Если хотели просто с улицы убрать, то достаточно было затащить в развалины ближайшего дома. Но нет, труп обнаружен аж за четыре дома! Следовательно, убитый был ещё жив и муж насладился напоследок ещё и тем, что в кровь изодрал ему всю рожу. Это было тем для любовника больнее, что лицо его, по всей видимости, уже и без того представляло собой сплошной болезненный синяк. Всё просто.

— Да, — тяжело вздохнув, согласился Пилат. — Всё просто. И всё понятно. В жизни нет ничего случайного — всё закономерно. И каждый след имеет своё происхождение и объяснение. И цель. Столп и основание сыскного дела.

— Совершенно верно, игемон. Это логика всякого расследования: каждое движение имеет свою цель. Случайности, может быть, и бывают — в жизни. Но не в преступлениях! Любое отклонение преступника от кратчайших путей есть самый прямой к нему путь. Труп от пятен под стеной тащили несколько домов отнюдь не случайно, следовательно, убитый был ещё не труп. Кстати, вся эта казнь, — проявление чувств, что лишний раз подтверждает предположение об убийстве из ревности. Следовательно, убийца женат. По крайней мере, больше месяца. Или недели.

— Он — военный? — осторожно спросил Пилат.

— Сомнительно, — сказал начальник полиции. — Военные хорошее оружие ценят: просто так дамасский клинок бросить попросту не в состоянии. Хотя… Нет, напротив, он — военный: они точно знают, что, вытащив клинок из раны, непременно забрызгаешься. Или какой-нибудь чиновник, бывший когда-то военным.

«Сволочь! — напрягся Понтий Пилат. — Опять угадывает! Но почему, почему он всё время угадывает?»

— Женат. Физически силён. Не иерусалимлянин. Военный или бывший военный. Осталось обыскать все постоялые дворы. Приказ уже отдан.

— А если он в ту же ночь из города бежал?

— Ворота заперты. Не прошёл бы.

— А утром, когда ворота отпирают?

— Это — может быть, — согласился начальник полиции. — Как возможно и то, что ни в каких постоялых дворах он не останавливался… Если так, то это интересно вдвойне. Убийца или сам хорошо знает Иерусалим, то есть живал здесь и прежде, или кого-то нанимал в проводники. Ведь убитого заманили в самое, пожалуй, удобное в Иерусалиме место — для отмщения. Убить просто можно было где угодно… — Начальник полиции мстительно усмехнулся. — Ищут также и того, кто мог быть ему проводником. Это, вероятно, кто-то из тех, кто шатается по базару. Если не найдут — значит, убийца хорошо знает город. Тогда тем более его найдём.

«В самом деле, они хорошо знают не только меня, но и город…» — подумал Пилат.

— Если найдут проводника, допросить и сообщить результаты, — приказал наместник.

— Всенепременно, — вытянулся начальник полиции.

«А ведь не мог он быть без прислуги! — вдруг догадался Пилат. — Расскажи он, кто мне этот ублюдок — и мне конец…»

Пилат поёжился и спросил:

— А разве никто убитого не хватился? Ведь должен же был за ним кто-то… убирать?

Начальник полиции махнул рукой.

— Конечно, такие в одиночку путешествуют редко. Но если и был слуга, то наверняка убит. Вон сколько неопознанных. Так что муж позаботился. Муж явно не глуп, догадался об этом сразу.

Пилат чуть нахмурился, но кивнул.

— И ещё… — Пилат было замялся, но всё-таки решился — Ты сказал, что муж крепкий, сильный и мужественный. А этот — задохлик и пьянь. Почему же женщина всё-таки предпочла его? Почему? Может быть, у него… кхе-кхе!.. грандиозных размеров?

— Совершенно греческий, — деловито отозвался начальник полиции, намекая на более чем скромное мужское «достоинство» статуй знаменитых греческих мастеров. — Я специально поинтересовался.

«Занятно, — подумал Пилат. — Чем же он тогда меня… ценнее?.. Как бы это узнать?..»

После завершения утренних докладов у наместника наступало время завтрака с супругой. Прекрасная Уна была, как и всегда с тех пор как у неё появился этот задохлик, весела и иронична.

— Ты чем-то озабочен… милый? — спросила Уна.

Говорить «милый» мужу, которому изменяет! И эта её весёлость! Судя по обычности её настроения, об убийстве своего возлюбленного она ещё не знала. Узнать, конечно, было неоткуда, но… Где же знаменитые женские предчувствия?

— Озабочен? С чего ты взяла? — спросил он.

— У тебя складочка — вот здесь, — и Уна словно указала где— губами.

— Дела службы, — уклончиво ответил Пилат. — Не то что складки, а поседеешь и полысеешь. Одновременно.

— Ха-ха! Ты остроумный… мужчинка. Уна тебя обожает, — и Уна чмокнула перед собой воздух.

«Вот стерва, — подумал Пилат. — Вот бы кого об стену — мордой!» — Пилата вообще с некоторых пор стала раздражать женина манера говорить о себе как о ком-то постороннем. Хотя при первой встрече эта манера ему понравилась.

— Обожаешь?.. Кстати, что новенького… в жизни богов? — спросил он.

Уна была набожна чрезвычайно. Она почитала столь многих богов, пристрастия её настолько часто менялись, что Пилат в них путался. Единственное, что он знал точно, что почему-то даже здесь, в провинции, у неё в фав`оре всякий раз оказывалось именно то божество, которое было в моде в высшем свете Рима. Вестников ли она принимала, или расстояния не были для неё преградой, но угадывала она всегда.

— А вот богов трогать не надо!!! — истерично повысила голос жена, сделавшись в один миг строгой. — Богов — не трогай! Смотри, накажут! За непочтительность. Не простят! Нет!

— Тебе же они прощают твои измены? Значит, и мне простят мою непочтительность.

— Какие измены, несчастный?! — переходя уже почти на визг, заголосила Уна. — Кто тебе изменяет? Как ты смеешь так об Уне даже думать?!

— Я про богов. То одному ты преданна, то другому… Прежний-то не обижается? Которому ты, получается, изменила?

Уна нахмурилась.

— Уна им всем в своём роде верна. Помнит каждого во всех… подробностях, — вся преисполненная сарказма, сказала она двусмыслицу — отлично понимая тот единственный смысл, ради которого эта якобы двусмыслица произносилась.

Особенности её интонаций объяснялись ещё и тем, что она знала: мужу известно про её неверность. Хотя он, ради сохранения брака и, соответственно, власти, и делал вид, что ровным счётом ни о чём не догадывается. Одно из наслаждений Уны в том и состояло, чтобы изводить якобы ничего не понимающего мужа двусмыслицами. Если чего Пилат не знал, так это того, что Уна считала изведение мужа нравственным долгом — великолепный для всадника, занимавшего должность наместника, повод поупражняться во владении своим лицом. Жизнь — игра, и наверху оказывается лучший из актёров! Только они остаются в истории.

Ещё она наслаждалась тем, что беспрестанно напоминала о его несравненно более низком, чем у неё, происхождении. Она — патрицианского рода, на протяжении веков все её предки занимали видные места в сенате, становились консулами, возглавляли легионы в важнейших походах против врагов Рима и познали главное: что наивысшее в жизни наслаждение — въехать во врата Рима во главе триумфальной процессии. Пилат же был обыкновенным всадником и, в силу своего происхождения, не мог мечтать не то что об императорстве, но даже о должности наместника. Во всяком случае, не мог мечтать без неё.

— Уна им всем в своём роде верна, — повторила жена. — Боги если и ревнивы, то вовсе не мелочно, как вы, ничтожные люди. И если у кого-нибудь из богов возникнет во мне потребность, то он найдёт способ, чтобы Уна, — на её лице появилась усмешка, подчёркивающая очередную двусмысленность, — оказалась перед ним… на коленях. В любом месте и в любое время.

Понтиец в Пилате поморщился. Муж и вовсе сжал кулаки.

— Но ведь есть же в этой жизни что-то истинное? Чему нельзя изменять?

— Истина? — ещё саркастичней усмехнулась Уна. — А чт`о есть истина?

«Истина — это то, что вот-вот ты получишь пренеприятнейшее известие! И пакостную твою улыбочку оно сотрёт!» — разглядывая свою поразительно красивую жену, подумал Понтий Пилат — и усмехнулся тоже саркастически.

Но усмешку с лица его непременно бы стёрло — знай он побольше о её, своей жены, тайной жизни.

Когда Уна выверенной поколениями предков горделивой поступью удалилась, Пилат вышел в колоннаду.

«Что же, в конечном счёте, получается? Этот осёл уверен, что убийство совершено из ревности. Что ж, видимость создавалась именно этого. И он попался. Да, в каком-то смысле он прозорлив… А из ревности любовника жены убить могу только я. Но не просто, а на пути к гетерам… Но почему именно в том проулке?..»

Пилат потёр лоб ладонью.

«Вот именно потому, что там не ходит никто. Ведь эту скотину надо было держать — значит, их было трое… Нет, двоих на такого задохлика вполне достаточно. Один пугал кинжалом — и этот трус не сопротивлялся, иначе бы я услышал. А другой тем временем прислушивался, не приближаюсь ли я… Как же всё было точно рассчитано! Несколько секунд всякий даже с кинжалом в спине на ногах продержится… Но не просто, а попытается от убийц убраться подальше. А тут — навстречу я… Это же надо! Умереть, обнимая в темноте мужа своей любовницы! Поистине — жуткая смерть!.. Смерть смертей!

Мне недоставало лишь малого — поцеловать его в лобик, — саркастически усмехнулся Пилат. — А ему — попросить у меня прощения. И перед уходом навсегда — прослезиться. Чтобы богини мести не преследовали его род и потомков. Если они, потомки, у него, такого греческого, есть…

Что это — всё случившееся?

Комедия?!

Или — трагедия?!»

Пилат со злостью ударил кулаком по колонне.

«Уж не станет ли этот со мной случай новым сюжетом для классических трагедий?..

Представляю, как я через пару веков буду выглядеть на сцене: обнимаюсь с трупом, говорю что-нибудь возвышенное, историческое… А помолчав, разражаюсь затяжным речитативом о неверности и коварстве женского рода. А потом и о бренности жизни вообще… И кто знает, не заколют ли поэты и меня тем же самым кинжалом?! Интересно, куда?»

Пилат непроизвольно приложил руку к сердцу, туда, куда на сцене герой себя обычно закалывал.

«Потом, откуда ни возьмись из-за кулис выворачивается жена, безутешно плачет над нашими телами, кается во всём, и… тоже закалывается! Горы трупов, реки крови, хор стенает, толпа рыдает, многие женщины в истерике!.. Нет, какой позор! Какой позор!»

Пилат, обхватив голову руками, от стыда аж зарычал.

«Неужели сбудутся слова того прозорливца, и память обо мне останется в веках?! Какой стыд остаться в истории именно по этому жалкому поводу!! Они оба — патрицианского рода, а между ними один — я! Всадник, верх мечтаний которого — собирать мыт, эти бесконечные потоки денег! Всадник, который, однако, прыгнул выше головы — стал префектом, почти наместником, стал чинить суд и расправу. Вот и наказание рока для выскочки — обниматься с трупом возлюбленного жены! Да ещё, как актёр, — в комедиантском тряпье торгаша!!!»

Пилат вновь с силой ударил кулаком по колонне раз, другой… Боль от ударов напомнила, что происходящее не сон и весь этот стыд, действительно, его.

«Дважды переодетый! Актёришка — не только ночью, но и днём!! Дважды перелицованный!.. Но всё равно — себя потерявший!»

— Да будь они прокляты, эти дворцы! — нет, не закричал, а всего лишь прошептал префект Империи Понтий Пилат, воображавший себя, сообразно желаниям жены, наместником.

«Герострат! — предоставила память имя, которое не мог не вспомнить всякий, прошедший через риторские схолы. — Но Герострат так хотел остаться в истории, что ему было всё равно, какой ради этого перенести позор. И не посовестился поднять руку даже на божество! Сжёг такой храм — самой Артемиды! Лунную богиню не пожалел! Хозяйку ночи! И любви! Может, всё-таки есть что-то самоценное в этой памяти потомков?!.. Может, позор лучше, чем полное забвение? Кто помнит моего деда или прадеда? Никто. Как будто они и не жили никогда…» — так думал Пилат, впрочем, не обольщаясь: эти его мысли, порождённые обязательным в Империи образованием, были утешением лишь внешним…

«Нет! Не останусь! Не бывать тому! Им меня не опозорить!»

— Кинжал!!! — неожиданно для себя вслух воскликнул Пилат. — Я его где-то видел!

Пилат, найдя повод забыть о своей судьбе в веках, изо всех сил пытался вспомнить.

— А вдруг кинжал — мой?! А почему бы и нет? Только так и случается у тех, кто остаётся в комедиях!

Пилат бросился во внутренние покои, к той стене, на которой была развешана обязательная для каждого дворца коллекция оружия. Собрана она была предшественником Пилата. Или предшественником этого предшественника. Он, видимо, тяготился пребыванием в Городе, поэтому ничего ценного не вывесил; заботился же лишь о том, чтобы все предметы составляли геометрически правильный узор. Эту правильность, и позволявшую заметить исчезновение даже малейшего из предметов, Пилат не нарушил, разве что удалил несколько копий, вид которых почему-то особенно раздражал Уну.

Нет, всё на первый взгляд было на месте.

Чёрная инкрустированная рукоять с белой на ней полосой приметна, однако где и когда он её видел, Пилат вспомнить не мог.

«Надо будет приказать этому ослу доставить кинжал во дворец. Он мне его отдаст, как отдал знак жизненной силы — и всё канет в Лету… Нет, не надо никаких напоминаний — опасно. Да и кинжал дорогой, такие исчезают сами собой. Как у них вообще всё исчезает…

А может, и правда, они ожидали, что я кинжал узн`аю, от удивления выхвачу его из раны и весь при этом перепачкаюсь в крови?.. А тут и стражники! С факелами! В их свете я узна`ю труп, вспоминаю о его папеньке, представляю те кары, которые на меня обрушиваются от жены, — и кончаю с собой?.. Как актёр на сцене?!»

Пилат по колоннаде уже не ходил, а метался. Ему хотелось схватить что-нибудь и с размаху размозжить об колонну.

Но Пилат давно уже понял: в голове если и становится ясно от ударов, то вовсе не от тех, которые наносишь себе сам.

Обсудить! Надо с кем-нибудь случившееся обсудить!

«С кем? Только — с Киником. Вот и получается, что когда трудно, остаётся один он, Киник… Надо к нему идти. Но нет, не сегодня. Лучше завтра».

 

глава III

месть

И в следующую после убийства ночь наместник Империи всадник Понтийский Пилат спал плохо — труп, подсвеченный мертвенно-холодным сиянием луны, не отступал.

«Кто — меня?.. Так? — первое, о чём подумал Понтий Пилат, проснувшись. — Они себя непременно проявят: начавший наступление остановиться не может. Но в каких именно поступках?.. Ясно одно — в поступках из ряда вон… Надо расспрашивать начальника полиции обо всём необыкновенном, происходящем в городе… С ночным караулом какая-то тайна: начальник полиции о нём не знает, а они, меня не застав, затаились… Но можно расспросить начальника охраны, не происходило ли чего в самом дворце?.. И, пожалуй… да, необходимо всё-таки посоветоваться с Киником… И — сопротивляться! сопротивляться! сопротивляться!»

Наместник резко поднялся с ложа, выхватил из развешанной коллекции оружия германский меч, самый из всех тяжёлый, и, выйдя в колоннаду, занялся отработкой приёмов одиночного оборонительного боя.

Когда запыхавшийся наместник вернулся во внутренние покои, ему доложили, что начальник полиции уже прибыл для доклада. Как обычно.

Доложили и о супруге, пожелавшей при докладе поприсутствовать.

«Зашевелилась… мегера. Не явился твой задохлик — забеспокоилась…» — злорадно усмехнулся наместник.

Вообще-то в её намерении присутствовать при докладе не было ровным счётом ничего необычного — как и все женщины, она была более чем неравнодушна к сплетням. Однако возможности узнавать тайны города у неё были ограничены: как и у всякой женщины, умной или хотя бы получившей приличное образование, подруг у неё не было. А в Иерусалиме, где по долгу службы наместник со своей молодой женой оказывались лишь наездом, Уна и вовсе, похоже, не успела обзавестись даже знакомыми дамами. Рабынь-служанок она привозила с собой, но поскольку родственниц здесь у них не было, то и о городских происшествиях они разузнавали не скоро. Поэтому желание Уны присутствовать на утренних докладах начальника полиции было Пилату понятно.

Желания — одно, но их исполнение — дело другое. Были две причины, по которым Уне не удавалось быть на всех докладах. Во-первых, спала она часто допоздна. Даже до полудня, как, например, вчера, когда был убит её любовник. Во-вторых, сам наместник не любил, чтобы она приходила: из-за её присутствия отчёт об очередном убийстве из ревности получался скомканным, умозрительное расследование и вовсе становилось невозможным. Поэтому, зная пристрастие жены подниматься поздно, наместник назначал доклад начальника полиции утром пораньше.

Но сегодня Уна поднялась настолько рано, что ещё задолго до начала доклада сообщила, что присутствовать намеревается.

«Так ли ещё запляшешь…» — злорадно усмехнулся наместник.

Да, сегодняшний доклад обещал быть не только интересным, но и утончённо приятным. Ещё бы! Кому не в удовольствие присутствовать при воздаянии неверной жене, когда она, то веря, то не веря, будет угадывать: жив ещё её возлюбленный или нет? Да, именно угадывать, — ведь выдумать повод рассмотреть труп не удастся даже Уне. Да он, верно, уже и закопан.

— Пригласить! — потерев руки, приказал наместник присланному Уной рабу.

Когда Уна вошла в зал, наместник с удовольствием заметил, что глаза у жены были воспалены.

«Хе-хе, бессонница?!»

Впрочем, застывшее лицо наместника, с искусством, вполне соответствующим его высокой должности, уже выражало полное бесстрастие.

Как и положено добропорядочной имперской супруге, Уна поцеловала руку мужа. А уж он-то руку не отдёрнул — как это обычно непроизвольно получалось! Но она этой милости, похоже, не заметила.

— Как ты спал… милый? — с интонацией, которую в супружестве обычно считают ласковой, спросила Уна.

Наместник Империи был солдатом (в особенности сейчас, когда ещё не остыл от упражнений с мечом) и, как всякий солдат, ценил слова только прямые и откровенные — хотя и знал о в большинстве случаев неполезности прямоты. Он уж было собрался ответить… прямо и откровенно… так ответить… прямо… Эх, если бы не вошёл в этот момент начальник полиции!

Поклонившись — почему-то он сейчас напомнил Пилату паука, — начальник полиции начал с событий малозначительных: волнений домохозяек в связи с повышением цен на рынке; выходок священников; мнимодобродетельных акций сект, враждебных ко всем, кроме самих себя; грызущихся между собой очередных пророков, пугавших близостью конца света; грабежей и убийств; ещё одного скандала, связанного с махинациями на гипподроме; очередной отрезанной головы; пришествия очередного Мессии — местная толпа верила, что с его помощью они поставят на колени весь мир, и всеми будут править они, евреи, вернее, будут собой осчастливливать. Словом, всё как всегда. Скукотища. Выть хочется.

— Ой, как Уне интересно! — время от времени повторяла Уна холодно-восторженным тоном. — Как интересно!! Какая в Иерусалиме интересная жизнь!! О! Узнавать, как всё было на самом деле! Все-все тайны! Тщательно скрываемые! Тайна в жизни человека! Как это важно! Как интересно! И как это прекрасно: помогать несправедливо обиженным! Как Уна завидует вам, мужчинам! — умалялась наместница и всё больше проступала женщина.

— Полиция никогда не ошибается! — расправил плечи начальник полиции.

«Как только он на ней женился? — подумал, однако, он, из последних сил сохраняя невозмутимость под откровенным взглядом внутренне развращённой женщины. — Впрочем, красота всегда покрывала всё… Не зря она заговорила о тайне в жизни. Какую тайну она тщательно скрывает?»

Начальник полиции понимал, что слова Уны, обращённые, казалось бы, только к нему, начальнику полиции, на самом деле были колкостью, предназначенной для мужа. Сейчас Уна, восхищаясь должностью, которую её муж никогда на протяжении карьеры не занимал, хотела, видимо, Пилата унизить.

— Как это прекрасно! — погружалась во всё больший восторг Уна. — Никогда не ошибаться! Никогда! Вы, вы… — Уна закатила глаза — как будто созерцая богов-небожителей.

Начальник полиции не выдержал — и расправил плечи ещё больше. И втянул живот. И даже, как показалось Пилату, зарделся. И руки сложил как-то особенно, по-паучьи.

«Ну и осёл, осёл и есть, — глядя на начальника полиции, подумал Пилат. — Паукоосёл… Ослопаук…»

Наместник прекрасно понимал, что жена, как всегда, ломала комедию. Она, плоть от плоти потомственных правителей Рима, сама же ему в своё время и объясняла смысл восклицаний: сначала расстелись, стань ничем, затем — ударь, а далее, если ещё не покорённый поддался — то по потребности этой холуйской души.

Если он, Пилат, тоже сейчас играет роль — образцового супруга, так это вынужденно. Как наместник, как должностное лицо Рима, он просто обязан являть собой не только силу и власть, не только принцип справедливости в интересах благословенной богами Империи, но и образец нравственности — семейной прежде всего.

— А какое из происшествий вам показалось особенно интересным на этой неделе? — прощебетала Уна, рядом с начальником полиции всё более и более умаляясь, казалось, даже в размерах.

«Ты ещё выгнись, — подумал наместник. — Встань на четвереньки и покажи, как ты умеешь это делать… Давай-давай, не стесняйся…»

— Самое интересное — это любовь, — начальник полиции даже развернулся в сторону Уны. — Женщины пробуждают в мужчине зверя, и мужчины начинают друг друга убивать. Есть в этом нечто… нечто вечное. Как красота женщин, — и начальник полиции поклонился Уне.

— Уж не хотите ли вы сказать, что во всём виноваты мы, женщины? — опустила ресницы Уна. — А нам и перечить не сметь?..

«А ведь, если понадобится, она этого осла, не дрогнув, прикажет казнить. Или… сделает любовником, — без всякого раздражения, как-то разом устав, думал наместник. — Тем более что место освободилось… Почему бы и не этот? Чем он хуже рабов-конюхов, с которыми столь часто услаждаются эти римские аристократки?.. Такое же животное… А себе самой выбор именно его она объяснит… служением возмездия. Ради погибшего возлюбленного… Дескать, а как иначе расследование ускорить? Служение любви… А на ложе этого осла совокупление будет не прелюбодеянием, а священнодействием торжествующей справедливости. Прослезиться можно. Она — сама добродетель!.. Ну и су… — Пилат еле сдержался, чтобы не выругаться. — Паучиха!»

Пилат прислушался к разговору. Речь шла о странной моде последних дней — обезглавливании жертв.

«Как, однако, удачно, — подумал Пилат, — что тогда в этих развалинах потерял голову не я… Да… А вот кожу, однако, содрать всё-таки было надо… Как со змеи — чулком… И ей преподнести… Подарок подарков… В придачу к голове…»

— Женщины очаровательны, — продолжал вытанцовывать начальник полиции. Но, перехватив жёсткий, как бы сдирающий кожу, взгляд Пилата, осёкся.

И задумался.

А хорошо подумав, тему разговора решил переменить. Всеми силами стараясь не замечать многообещающий взгляд Уны, начальник полиции обратился уже к наместнику:

— Что касается вчерашнего дела, то розыски уже начали давать определённые результаты. Обнаружен один очень подозрительный римлянин. Римлянин настоящий — уроженец Величайшего из Городов.

На лице Уны отразилось неподдельное беспокойство. И даже ужас.

— Римлянин? — задохнувшись, спросила она. — Убит?!

— Почему ты так решила? — не утерпел наместник. — Трупы не бывают подозрительными. Да и говорят о них не «римлянин», а «убитый».

— Он же сказал, — закусив губу, нахмурилась Уна, — «обнаружен».

— И что? Всего лишь: «обнаружен». Но — подозрительный. Поскольку трупы подозрительными не бывают — все они одинаковые, — следовательно, римлянин живой. Думать надо. Головой. Если она, конечно, есть.

Уна с видимым облегчением вздохнула:

— Куда нам, женщинам, до вашей, мужчин, силы ума, — игриво улыбнулась она в сторону начальника полиции. — Просто Уна беспокоится за каждую живую душу. Так что же этот подозрительный римлянин? Чем он так «подозрителен»? Тем, что, подобно моему мужу, не любит женщин?

«Вот женщин — то я как раз и люблю», — чуть было не дал сдачи Понтий Пилат.

Но — сдержался. И даже благосклонно кивнул, тем показывая начальнику полиции, что оскорбительный намёк жены был лишь утончённой шуткой.

— Нет, — ответил начальник полиции, не проявив усмешку даже в уголках рта, — этим он не странен. Странен он скорее наличием непрошибаемого алиби. Редкое явление.

— Вот это Уна понять может, — оживилась наместница. — Если речь идёт об алиби, значит, его подозревают в преступлении. Поскольку в этом городе может оказаться римлянин только состоятельный, то грабёж — это не его. Остаётся: или преступление против императора — да продлятся его, божественного, дни! — или убийство из ревности. Уна угадала?

— Вы могли бы стать лучшим моим сотрудником, — склонил голову начальник полиции. — Какая проницательность! Именно так. Он подозревается в убийстве из ревности, которое было совершено прошлой ночью.

— Как интересно! — задохнулась Уна. — Опять кого-нибудь убили?

— Да, — кивнул начальник полиции. — Убили. Римлянина.

— Так его всё-таки убили? — подалась вперёд Уна.

Наместник знал, что болезненная новость ранит тем больнее, чем меньше её ожидают. Или когда разрушается поданная надежда. Следовательно, надежду нужно в Уне время от времени возрождать.

— Дорогая, только подозревают, — выждав сколько возможно, вмешался Пилат. — Всего лишь подозревают. Может, он и не римлянин. Не волнуйся, пожалуйста. Вообще, с какой стати тебе так волноваться? Ты нам не объяснишь?

Уна нашлась не сразу.

— Жалко: человек ведь. А людей надо любить, — назидательный взгляд Уны был трезв и холоден. — Тем более соотечественников. В этой дикой провинции. — Она взглянула на начальника полиции — А почему «подозревают»? Есть основание сомневаться? А как узнали, что римлянин?

— Потому что его кожа напоминает по оттенку кожу римлянина, — вставил-таки начальник полиции.

— При чём тут кожа? Разве трудно узнать римский нос? Римский профиль? И вообще разве можно римлянина с кем-нибудь спутать? С какой стати его узнавать по коже?

— Разумеется, римлянина невозможно спутать ни с кем, — начальник полиции ехидничал потому, что хотя он и числился подобно Понтию Пилату римским гражданином, в своих предках римлян найти бы не сумел. — Если у того римлянина нос есть. И вообще профиль.

— Я не понимаю… — растерянно сказала Уна. — У всякого человека есть нос и профиль… Разве не так?

«Может, она играет не только восторженность, но и растерянность тоже? Вдруг она всё про убийство уже знает? — вдруг мелькнуло в голове Пилата. — Ведь где-то каким-то образом они встречаются! Сегодня не встретились — вот она и выяснила… Нет, не может быть. Такая искренность…»

— Нос и профиль есть у всякого человека. Это так. Но только… при жизни. А у некоторых нос исчезает ещё при жизни. Ха-ха! — начальник полиции, довольный своей остротой, рассмеялся. И даже потёр руки.

— Не сметь тянуть! — на этот раз властно, без игры в преклонение перед «небожителем», приказала Уна, единственная дочь римского патриция. — У него украли голову?

— У трупа, — тут же вытянулся начальник полиции, — голова не то чтобы отсутствует, но… словом… Словом, её размозжили настолько, что труп опознать невозможно.

Уна потрясённо ахнула.

— Размозжили?.. Голову?.. Зачем? Невозможно опознать?.. А какой… он? Плотный? Худой?

— Худой, — кивнул начальник полиции. — Я бы сказал, чрезмерно. Болезненный.

— Разве? Выше среднего роста? Римского, я имею в виду?

— Обычного роста, — ответил начальник полиции.

— А одет… с достоинством?

— Да, вещи дорогие. Исчез кто-нибудь из вам известных? — деловито поинтересовался он.

— Нет-нет, — поспешно отстранилась Уна. — Просто Уна пытается ускорить ответы. Ведь убийства — это всегда так интересно.

— Главное — подробности, — вмешался наместник. — Собственно, подробности и доставляют наслаждение.

— Да-да, — нахмурилась Уна. — Голова изуродована, но есть кожа…

— Представляешь, — криво усмехнулся наместник. — А если бы кожу содрали?! Жена бы не узнала. Представляешь? Человек без кожи… Мясо… Оно когда-то обнимало…

Уна содрогнулась.

— А любовница узнала бы? Если бы увидела так, без кожи? — медово улыбнулся жене наместник. — Как думаешь?

— Уне ясно, — сумев взять себя в руки, сказала Уна. — Неужели ничего другого кроме кожи у человека не осталось?

— Почему же? Осталось, — и начальник полиции стал перечислять — Кошелёк, полный золота, оставили на поясе. Сандалии, какие у нас в Иерусалиме не делают, тоже при нём… Потом, перед умерщвлением его долго били…

— Что?! — почти вскрикнула Уна. — Его ещё и били? Кто? Кто… приказал?

— Успокойся, дорогая, — сказал наместник. — Это чужой нам человек. И, по всей видимости, очень скверный. Он может быть интересен только скверным женщинам.

— Ты-то откуда знаешь, что он скверный? — скривилась всегда удивлявшая своей красотой Уна. — Может быть, ты его опознал? Знал ещё при жизни?

Наместник разозлился. Эта женщина совсем от горя потеряла голову. Она себя изобличает слишком явно. Её надо отсюда удалить. И как можно скорее.

Но пока наместник придумывал сколь-нибудь приличный повод, не умаляющий принципа власти, Уна опять повернулась к начальнику полиции.

— Что, разве есть основания полагать, что он скверный?

— Есть, — сухо ответил начальник полиции. — Страсть… быть «милашкой».

— Что-о? — Уна изумилась настолько, что даже привстала. — Его что, перед тем как убить, ещё и изнасиловали?!

— Зачем насиловать? — усмехнулся начальник полиции. — Он сам. Просто у него пристрастия такие. Он не только накануне, но и вообще… давно.

Уна окаменела.

— Как… узнали? — хрипло спросила она.

— Как? Пригляделись. Заглянули… ну, в общем, произвели тщательный осмотр трупа, — криво усмехнулся начальник полиции.

Уна, отвернувшись от начальника полиции так, чтобы её лицо видел только Пилат, закрыла глаза. Пилату казалось — только казалось? — что она непроизвольно еле слышно повторяет:

— Не может быть… Не может быть… Нет, это невозможно…

Наместник внутренне смеялся. Нет, он хохотал. Он просто рыдал от приступов гомерического хохота — хотя внешне оставался совершенно спокоен.

Вот, оказывается, какие выясняются тайны из любовной жизни его жены! «Милашка»! В соединении с «греческим» достоинством картина получается презабавная. Ради такого знания тайной жизни любовника его жены можно было этого «милашку» прирезать и самому…

Да, но за что же тогда Уна его полюбила?

Наместник задумчиво почесал бровь. «А всё-таки хорошо, что она сегодня пришла — я бы о его скверности спросить не догадался».

Наконец Уна открыла глаза.

— Его били — ладно. Но ведь не от побоев же он умер? Тогда от чего? — уже как бы по обязанности спросила она.

— Кинжал, — подчёркнуто спокойно сказал начальник полиции. — Причём кинжал достаточно дорогой — и это, пожалуй, главная улика. Которая выведет на убийцу.

— Как интересно, — всё столь же вяло, как во сне, сказала Уна. — Было бы интересно на этот малый меч взглянуть.

«Ну довольно!» — подумал Пилат.

— Всенепреме… — начал было начальник полиции.

Но Пилат его перебил:

— Мы напрасно теряем время — об убитом было сказано достаточно ещё вчера. А вот что там за подозрительный римлянин? И что у него за такое необыкновенное алиби? Разве бывает нечто, что при желании невозможно было бы опровергнуть?

— Это дело государственной важности, — вытянувшись, по-солдатски отрапортовал начальник полиции, — а потому подлежит обсуждению в присутствии одних только должностных лиц.

И стеклянным взглядом уставился в стену.

Уна хотела что-то сказать, видимо, колкое, но сдержалась.

— Выгоняете Уну? Эх, вы… мужчины… — хрипловато сказала она. И рассмеялась. Непохоже. Не как всегда.

Выждав достаточно времени, чтобы стражник плотно закрыл за Уной двери зала, Пилат приказал:

— Докладывай!

— У этого римлянина алиби, действительно, абсолютное. Как поклялась прислуга, он прибыл в Иерусалим вечером накануне убийства и никуда с постоялого двора не отлучался — во всяком случае, они этого не заметили. Что похоже на истину — скороходы и те после дороги валятся с ног. С ним два верных и преданных ему раба, одного из которых удалось подкупить…

Понтиец вздохнул. Подкупить! В Риме или на Понте признание у раба вырвали бы пыткой, без траты государственных средств. А здесь, в Иерусалиме, государственными средствами попросту сорят.

— И что? — спросил он.

— Римлянин прибыл, когда уже смеркалось. Наскоро повеч`ерив, он якобы сразу же лёг спать. Никого не принимал и ни к кому не ходил, что понятно: впервые в городе, устал с дороги. Рабы спали поперёк дверей, и потому выйти незамеченным их хозяин никак не мог.

— Значит, убийца не он, — подумав, сказал Пилат. — Мало ли римлян оказывается в этом городе?..

— Мало, игемон, — серьёзно сказал начальник полиции. — Очень мало. В данный момент в городе он, кроме вас, — единственный.

Предполагалось, что Пилат, женившись на Уне, тоже стал римлянином. В сущности, никто, даже начальник полиции, не знал, что наместник родом с Понта.

— И что? — спросил наместник.

— Что-то здесь нечисто. Каким-то образом ему-таки удалось убить любовника своей жены. Кроме него некому.

— Да, загадка… — стараясь не засмеяться, сказал Понтиец. — Хорошо, твёрдое алиби — это всё, чем он подозрителен?

— Нет. Он глуп: находясь в Риме распускал совершенно нереальное объяснение причины своего сюда прибытия… — Начальник полиции замолчал, не решаясь продолжить.

— Так?! — нахмурился наместник.

— Объяснение слишком необыкновенное, чтобы в него можно было поверить… Подкупленный раб утверждает, что этот римлянин — тайный соглядатай, посланный из Рима для выявления злоупотреблений властью.

«Вот оно! — напрягся Пилат. — Как я верно его вычислил! Меня хотят сместить! Всё верно!.. Но когда же он успел это убийство подготовить? Узнать про меня всё, включая и ночь?..»

— Расходы на подкуп раба не напрасны. Продолжай, — кивнул он начальнику полиции.

— Это всё, игемон. Ломая комедию, что якобы имеет высокопоставленных покровителей, он уверен, что все его будут бояться и он спокойно сможет, убив соперника, убраться назад вкушать семейное счастье, но…

— Довольно! — приказал наместник. — На сегодня достаточно. Прибывшего чиновника не трогать, неотлучно за ним наблюдать, из города не выпускать. При попытке бегства — задержать. И немедленно доставить ко мне. Вечером явиться для дополнительного доклада.

Начальник полиции поклонился. Но не вышел.

— Что? — нахмурился наместник.

— Синедрион приговорил к смерти…

— Казнить, — нетерпеливо отмахнулся наместник.

— Также есть двое и по нашему ведомству…

— Тоже, — ещё более нетерпеливо сказал Пилат.

Начальник ещё раз поклонился и оставил наместника Империи наконец одного.

* * *

Наместник поднялся и вышел в колоннаду. Зной становился сильнее, но нестерпимым ещё не стал. Внизу расстилался залитый солнцем город, в котором изготовились его, наместника, враги. В самом деле, не мог же соглядатай успеть организовать столь необычное убийство. Всё это требует времени. Значит, есть ещё кто-то… Кто?

На наместника навалилось ощущение ночных объятий. Придумавшие такое не остановятся ни перед чем — запросто смогут и кожу содрать. Живьём.

Чтобы избавиться от навязчивого ощущения, наместник стал ходить среди колонн, резко заглядывая за каждую из них.

«Да, конечно, тех, кто хотел бы, чтобы меня сняли с должности, в Риме предостаточно… Был, возможно, донос и от этих мерзавцев. — Наместник имел в виду иудейских священников. — Вот кто-то, недовольный своей должностью, и отправился сюда. Конечно, не самолично, а отрядив верного человека… Слава Юпитеру, что убийство произошло именно в ту ночь, а не в любую следующую! Прибудь соглядатай на день раньше — и этот осёл спихнул бы убийство на прибывшего, я бы ничего не понял и о существовании более опасного врага и не догадался бы. Этот осёл с присущим ему упрямством развернул бы следствие, пытками вырвал бы признание. А виновным в том, что начальником полиции служит такое тупоумное ничтожество, оказался бы я! И меня непременно бы сняли… И поделом. Ослов на должности быть не должно…»

Наместник потянулся так, что суставы захрустели, и стал ладонями разминать мускулы плеч. Потом он попытался сдвинуть с места колонну. Колонна, разумеется, не поддалась, но по телу разлилось ощущение разбуженной силы.

«И как только я раньше не замечал, что он одержим ревностью?.. Верно учат жрецы Изиды: что богиня ни делает, всё к лучшему! Не случись этого убийства, не будь я в нём… э-э-э… замешан, не знай я, как всё происходило на самом деле, так бы и прислушивался дальше к словам этого осла…»

Наместнику захотелось пить. Он вернулся в зал приёмов и подошёл к стоящему у стены массивной резьбы столику. На небольшой столешнице стоял накрытый тканью сосуд. В нём была вода с уксусом — простой солдатский напиток, без которого при переходах по жаре просто смерть. Конечно, наместник мог приказать подать любой напиток, любое, самое изысканное вино, но со времени первого лета в военном лагере по-настоящему он любил только этот. Всё-таки в простоте есть что-то… Не зря же лучшие люди, по примеру Геракла, отказываются от ненужного и становятся киниками…

Напившись вволю, наместник снова вышел в колоннаду. На лбу выступила испарина.

Пилат с некоторых пор стал ценить такие моменты: мысль при прохладном лбе бывала стремительна и весома.

Наместник же к прохладному лбу был равнодушен…

«Интересно, а знали ли они, что из Рима едет соглядатай?.. Если знали, то это очень могущественные люди… Но почему ошиблись со временем? Поспешили всего лишь на один день… Впрочем, бывает, и могущественные ошибаются. Хотя Киник утверждает, что закономерны даже ошибки».

Киник и влажный лоб — явления взаимосвязанные. И потому Пилат, вспомнив о Кинике, покинул колоннаду.

Он вновь подошёл к столику, искусно вырезанному из цельного ствола дерева неизвестной наместнику породы, и вновь осушил солдатский ковш воды с уксусом.

«В самом деле, узнать о соглядатае, опередить его в пути и подготовить такое убийство могла только организация, пронизывающая всю ойкумену! Здесь — боковая ветвь? А что если — центр?»

Наместник невольно вспомнил иерусалимский белоснежный Храм с золотой виноградной лозой на фронтоне. Лоза — боковое ответвление? Или символ, уравнивающий съезжающихся сюда торговцев со всего мира?

«А может быть, прибытие соглядатая за несколько часов до убийства не более чем совпадение? Пусть редко, но совпадения случаются… Тогда — заговорщиков всего двое-трое… Может быть, какие-нибудь сектанты? Здесь, говорят, принято давать обет не принимать пищи до тех пор, пока не убьют ими приговорённого».

Наместник представил себе выражение лица подобного изголодавшегося богопоклонника в тот момент, когда он окончательно поймёт, что наместник Империи неуязвим, — и злорадно усмехнулся.

«Отсюда следует, — тут память наместника вернула ему даже отточенные интонации учившего его в молодости ритора, кстати, из военных, — что начинать расследование надо с противоположной стороны. С того, что было… А не с накатанных толкований…»

Наместник шагнул глубже в тень следующего ряда колоннады и, прислонившись затылком к прохладной колонне, закрыл глаза.

Перед глазами вновь, в который уже раз, сгустилось лицо, искажённое смертью, — высвеченное мертвенным сиянием всходившей луны.

— Нет, раньше, — вслух сказал себе наместник.

И тут перед его внутренним взором оказалась темнота улицы и поворот в проулок, из которого раздавались глухие удары и приглушённые стоны.

«Ну, положим, — размышлял наместник, по-солдатски утирая испарину краем одежды, — там, действительно, шла драка. Но почему она была такая… размеренная? Ведь не казнь же!.. Обман? Раз этот „милашка” стоял приготовленный к закланью в дальнем проулке, к которому я проходить не собирался, значит, меня туда… препроводили! Обманули! Так обмануться! Какой стыд!»

Наместник вытер обильно выступивший пот — прежде чем в него вцепился умирающий, его вынудили изменить путь! И притом не один раз, а два! А третий — в объятиях.

«Гетера!.. Гетера, которая перегородила своей… всю улицу! Она! И она — тоже с ними!»

Гетера была серьёзной зацепкой. Обычно обитательница кварталов любви проста и бесхитростна. Она — мясо. Она — нема. Нет, не бессловесна, в истерике многословна — но… нема.

«А та гетера была другая, из дорогих… Или специально подучена?..»

— Надо идти к Кинику, — закрыв глаза, вслух произнёс Пилат. — Чего я медлю?

И, виновато вздохнув, добавил:

— Пора.

 

глава IV

хранитель

«Киником» этого — странника? мудреца? воина? жреца вселенского храма Истины? — Пилат нарёк самолично.

А произошло «наречение» при следующем стечении обстоятельств.

В своё первое после назначения наместником инспекционное посещение Иерусалима Пилат в сопровождении охраны, как водится, знакомился с достопримечательностями города — и, величайшим усилием воли подавляя зевоту, время от времени выказывал своё восхищение.

«О, боги! — ненавидя эту сторону своей должности, думал Пилат. — Хотя бы одна мысль! Хотя бы одно живое лицо!»

Но его окружали лица только должностные — светившиеся подобострастием и предупредительностью.

Обременительное перемещение по городу и его ближайшим окрестностям продолжалось, наместник выказывал удовольствие и с каждым шагом жизнь ему казалась всё более и более омерзительной. Подходя к построенному ещё Иродом Великим гипподрому, по сравнению с римским совершенно ничтожному, только уничижающему тех богов, которых он должен был возвеличивать, Пилат не выдержал, закрыл глаза и внутренне торжественно произнёс:

«Клянусь вам, Двенадцать вышних богов: если я увижу живое лицо, я его… я его… возвышу! Чего бы мне это ни стоило! О, боги! Услышьте меня! Помогите!»

И когда Пилат открыл глаза, то первый, кого он увидел, был Киник. Одет он был более чем просто, к тому же плащ свой, хотя и стиранный, он явно использовал на кинический манер: сложенный вдвое, он нередко служил ему ещё и постелью. Если бы не непривычный для этих мест цвет волос и непокрытая голова, то с обыденной точки зрения в Кинике ровным счётом ничего способного привлечь внимание не было — обычного сложения, среднего роста. Но Пилат наметанным взглядом офицера победоносного римского войска сразу же распознал в нём скифа.

Разве что к толпе, когда та дружно бросилась поглазеть на новоназначенного наместника, не присоединился. Киник остался сидеть как сидел, а только смотрел — привычно-спокойно и, чувствовалось сразу, испытующе — как будто вглядывался не только в настоящее и прошлое Пилата, но и в его будущее.

Пилат бы и сам не смог объяснить, чт`о ему понравилось в этом странствующем простолюдине, но понравилось — что-то. А вот наместнику, совсем недавно вкусившему восторженное поклонение, полагающееся ему как воплощению Империи, которое так хочется принимать за искреннюю любовь, невосторженность внимания Киника была обидна.

Охрана наместника, догадавшись о его намерении заговорить с так и не поднявшимся на ноги наглецом, в несколько ударов отбросила чернь на два десятка шагов назад.

Наместник и Пилат смотрели на явно не обременённого не только приличной одеждой, но и имуществом человека, а тот — ровно и спокойно на него. И опять — испытующе!

— Проси чего хочешь, — первым нарушил молчание Всемогущий наместник Империи.

— Не з`асти свет, — полуусмехнувшись-полуулыбнувшись, ответил Киник.

«Высечь! — мелькнуло в сознании наместника. — Непочтение к римской власти».

А вот Пилат глубоко вдохнул и расправил плечи, как в зной после глотка студеной воды.

Произнесённые слова были как пароль и отзыв — для всякого не чуждого познаний в истории и философии. Слова эти для каждого учившегося в риторской схоле известны: произнесены они были хотя и несколько столетий назад, но в памяти людей образованных остались навсегда. Некогда в точности с тем же предложением просить что угодно обратился сам Александр Македонский — величайший из всех известных полководцев, ко времени знаменитого разговора почти властелин мира. А обращался он к кинику Диогену Синопскому (земляку Пилата! Синоп — столица Понта), который, наслаждаясь редким умением раскованно мыслить, естественно, не обременял свою независимость ничем материальным. Вплоть до того, что роздал всё своё имущество и переселился в деревянный п`ифос из-под вина при храме Кибелы — Матери богов. И не только нисколько от безыскусности своего жилища не страдал, как то втайне с тех пор подозревала толпа, но, напротив, наслаждался жизнью как никогда. Считается, что Александр Македонский, который привык от подхалимов, только его и окружавших, слышать нескончаемые просьбы о золоте и о повышении во власти, видя благородную невозмутимость Диогена, хотел его вознаградить. Потому и предложил всё, что только может дать властелин мира.

Однако при этом заслонил солнце. А в ответ услышал неслыханное:

— Не засти свет!

Рассказывают, что Александр Македонский повиновался и благоговейно отошёл, а когда удалился достаточно, чтобы не мешать размышлениям мудреца, сказал:

— Не будь я Александром Македонским, то хотел бы быть только Диогеном.

И вот сейчас тот знаменитый разговор воспроизвёлся.

Не ожидавший ни такого ответа, а ещё более такого от себя предложения, наместник, справившись с просившейся выскользнуть наружу радостной улыбкой Пилата, стоял и не находил, что сказать.

Неужели отойти — благоговейно?! — и потом сказать, что если бы он не был наместником Империи, то хотел бы быть как этот… этот… вовсе не простолюдин, а явный наследник Диогена?

Нет, это было бы смешно: он, Пилат, далеко не Александр Македонский… К сожалению. Или к счастью?

Это Александр мог уйти, не наградив — но и не наказав за дерзость.

А как мог выйти из создавшегося положения новоназначенный наместник Империи?

Повернуться и уйти навсегда, не наказав простолюдина за дерзость, для наместника было невозможно — хотя бы потому, что его отступление в глазах жителей города унизило бы сам принцип власти. А это — преступление против Империи, преступление против божественного правителя лично — такое принцепс и ему верные могут не простить. Расплата за мягкость — жизнь самого наместника.

А Пилат не мог повернуться и уйти, прежде всего, потому, что не пожелавший при его приближении подняться человек, столь ценивший возможность щуриться на солнце, явно обладал умом, а здесь, в городах провинции Сирия, несмотря на обилие магов и жрецов разнообразных культов, несмотря на важных государственных гадателей-авгуров из Рима, присутствие которых было обязательным при всяком наместнике, поговорить, в общем-то, было не с кем.

Потерять единственного встреченного в этой пустыне собеседника?

Что делать?

Что можно было сделать?

Как этого потомка Диогена наказать так, чтобы… чтобы наказание ему было… наградой?..

Как выполнить долг перед Империей и при этом не навлечь на себя гнев главных Двенадцати богов за невыполнение клятвы?

И чего только он не поднялся?

О, боги!

Пилат, разумеется, знал, что киники отрицали всякую власть одного человека над другим — и если удостаивали разговором вообще, то только на равных — ибо разговор возможен только между равными. Не на равных — не разговор, а явное или скрытое выпрашивание большей власти или большего имущества. И то и другое киникам было безразлично — и потому они бывали вознаграждены возможностью общения. И не важно, кто перед тобой: последний нищий или властелин мира, каким был завоеватель земель и народов, бессильный перед мыслителями Александр Македонский, — главное, возрос ли он до способности быть собеседником?

Что до Диогена, то сокровенный смысл его слов был следующим: ты — царь, а я — выше тебя, и брат мой не ты, а солнце, бог истины; поднимись над собой, и мы поговорим — во имя Достойного созерцания. Александр просто не понял. Как не поняли этот разговор многие последующие поколения людей, далёких от познания первооснов жизни.

— Ты — Киник? — не столько спросил об убеждениях, сколько нарёк простолюдина Пилат.

Киник улыбнулся — слово для него явно звучало прекрасной музыкой.

Но музыкой, понятной только ему.

Толпе же, напротив, в этом загадочном древнем слове, случайным образом созвучном с обозначением собаки, нравилось видеть нечто оскорбительное. Как только подхалимствующие по жизни это слово не извращали! В конечном счёте всякого, кто хотя бы пытался называть вещи своими именами, толпа обзывала киносом — собакой — циником! Толпа дошла до того, что тем, кто не желал жить «по-человечески», но хотел быть свободным от имущества и потому обретал способность к раскованному мышлению, приписывала любовь к собачьему лаю — и очень радовалась глубине собственного ума.

— Ты — Киник? — повторил вопрос, уже улыбнувшись, Пилат.

— Хотелось бы, — вздохнув и скрывая улыбку, ответил Киник. — Истинный кинизм — это здравый смысл, а мне его — не хватает… К сожалению.

— Спасибо, — сказал Пилат.

То, что кинизм — это здравый смысл, мысль для Пилата была новая. А радость от приобщения к новой мысли, случается, действует настолько сильно, что порой забывают про должность.

— Соскучился по лошадям? — уже открыто улыбнувшись, спросил Пилат.

— Как ты догада… Гипподром? — странник кивнул в сторону золотых крылатых богов, которым были посвящены гипподромы по всей Империи. — Но здесь могут оказаться и случайно. Как-никак местная достопримечательность.

— Как скифу не соскучиться по лошадям?! — усмехнулся Пилат. — Говорят, вы на вашем загадочном севере на них не только умираете, но и рождаетесь.

— Не все, — в тон ему ответил, улыбаясь, скиф. — Скифы одинаковы лишь издали, в туманном далек`е, а вблизи выясняется, что они разные. Да и лошади не у всех. Как ты пришёл к выводу, что я соскучился по лошадям?

— Я милого узн`аю по походке! — ответил, посмеиваясь, Пилат словами популярной в Империи песенки. — Как намявшему не одну лошадиную спину не распознать своего брата — всадника?

Киник непроизвольно опустил глаза на, так скажем, несколько нестройные ноги Пилата.

— Можно в жизни обойтись и без лошадей, — сказал Киник. — Многие у нас так и уходят — ни разу не оказавшись в боевом седле… Нет, здесь я не из-за лошадей. Впрочем, и ты тоже здесь — но тоже далеко не всадник.

Пилат оценил оба смысла сказанного — прямой и должностной. Что может быть прекрасней изящной мысли?

— А при каком храме уважаемый философ облюбовал себе пифос?

— Очень может быть, что такой храм ещё не воздвигнут, — как-то уж особенно серьёзно произнёс Киник. — К тому же можно обойтись и без пифоса… Это — излишество.

По легенде, когда молодой Диоген перестал по примеру своего отца изготавливать фальшивую монету и, вдруг пожелав стать учеником Антисфена, явился в его схолу, то тот, не намеревавшийся принимать новых учеников, пытался Диогена прогнать и даже замахнулся на него палкой. Диоген мужественно не дрогнул и подставил голову:

«Бей, — сказал он, — но ты не найдёшь такой крепкой палки, чтобы прогнать меня, пока у тебя есть чт`о сказать».

Так Диоген стал учеником Антисфена. И в те же дни Диогена, освободившегося от неправедно заработанных денег, осенило прозрение, как можно жить ещё лучше. Помогла, как иронизирует легенда, мышка: Диоген всего лишь взглянул на неё, когда она пробегала мимо. В противоположность людской толпе, она не нуждалась в подстилке, не пугалась темноты и не искала мнимых наслаждений…

— А что ты скажешь о пифосе, доверху набитом книгами? — спросил, поддавшись Пилату, наместник.

Наместник имел в виду Хранилище. Римская власть всегда следила, чтобы хотя бы в столичных городах провинций или стран, входящих в Империю, были библиотеки — греческих, латинских и прочих книг. Соответственно, при каждом Хранилище были и хранители.

В сущности, наместник, назначая на вожделенную многими должность чужого в городе человека, только выигрывал от того, что первое из его решений касалось знания, книг и их сохранения. Вообще говоря, чем неожиданней и непонятней бывает первое решение нового начальника, тем отчётливее оно запоминается. А ещё это решение могло быть воспринято как угроза. Чужакам эту должность ещё никогда не отдавали. Назначение же в хранители скифа — а об этом народе толпа знала разве только то, что их рождают якобы на лошадях, прямо на скаку, притом по шею в снегу, помнили также и то, что конные отряды скифов некогда доходили до стен Иерусалима, — было поводом для пересудов: не началось ли вообще изгнание евреев со всех должностей?

Угроза или видимость угрозы была необходима потому, что, как и в любом из городов Империи, в Иерусалиме непременно найдутся люди, которые не смирятся без осязаемой демонстрации силы — назначение хранителя из одной лишь прихоти было бескровным её применением.

Но в этом назначении различим был не только кнут, но также и пряник — для желающих его разглядеть. Наместник миловал простолюдина, дерзко отнёсшегося к представителю власти. Всесильность не столько в способности казнить, сколько в способности добродетельных миловать — на последнее из обладающих высшей властью с`илен далеко не всякий.

Словом, не только наместник, сумевший воспринять некоторые уроки управления от своей жены-патрицианки, но и Пилат обретал многое от этого назначения: у него, согласись этот философ на должность хранителя, появлялся в городе свой человек — всякий отвергающий принцип власти как таковой неподкупен и независим и потому открыт для истины. А истина порой бывает необходима — порой от неё зависит сама жизнь.

— Я имею в виду Хранилище. Библиотеку… Сам понимаешь, это — наказание, — криво усмехнувшись, шутливо добавил наместник. Шутка выдавала жёсткость наместника, вынужденного выполнять клятву Пилата.

Так и не вставший до сих пор Киник наконец-то поднялся:

— Это, пожалуй, даже больше, чем полмира, которые только и догадался предложить Александр.

«Как всё-таки слаб человек! — подумал Пилат. — Какие-то там книги! И за них он отказывается от независимости! А как же его учение?»

В самом деле, киники источником познания Истины считали отнюдь не книги. Вернее, книги источником быть могли, но только второстепенным, дополняющим; в достижении же наивысшего из благ, добродетели, главное — созерцание и самостоятельное осмысление осязаемых событий жизни. Только непосредственное наблюдение может взрастить самостоятельность воли.

— И всё же, — вздохнул Пилат, — позволь, я буду называть тебя — Киник.

Киник расслышал это «всё же». И вздох уловил.

— Не буду лицемерить, — оправдываясь, сказал он. — Очень хочется почувствовать, как это, когда вокруг тебя все стены — в книгах. И нет нужды с приближением заката лишаться общения с ними…

В тот же день по распоряжению наместника Империи Кинику достались в пользование не только Хранилище, не только ежедневный хороший стол, но и дорогой, ежемесячно сменяемый хитон и плащ хранителя.

А ещё Пилат распорядился доставить в Хранилище два кресла, изысканно-простые, как раз такие, в которых, как ему всегда казалось, думается особенно раскованно.

* * *

— Мне нужен твой совет, — сказал Пилат, тяжело опускаясь в ближайшее кресло. — Беда.

Киник удивился. Он тут же отложил в сторону древний греческий свиток и пересел в кресло напротив Пилата.

— Только без недосказанностей, — твёрдо сказал он, внимательно всматриваясь в появившуюся со времени последней встречи тень на лице Пилата. — Говори всё. И — истину. Как бы она ни была постыдна.

Всё Пилат мог сказать только Кинику. Если не рассматривать причины глубинные, то не только потому, что Киник явно умел не выдавать чужих тайн, но ещё и потому, что он, в своей жизни изобильно благословлённый бедами, движения души Пилата понять мог.

Скажем, его перевоплощения в торговца с Понта.

Да, Кинику были дарованы такие жизненные обстоятельства, что он прочувствовал, как это: догадываться, что ты — на самом деле, весьма возможно, вовсе не ты. Есть в твоём рождении, в твоих предках какая-то тайна, от тебя сокрытая, а потому тебе до времени неизвестная, но многое меняющая. Иными словами, ты — это не то, что видят другие, или хотят в тебе видеть, и не то, что о тебе сказали льстецы. Но кто ты на самом деле, выяснить хочется неимоверно.

Киник по рождению был из тех, кого в ойкумене называли скифами, но почти всё детство и всю молодость провёл в пригороде Рима и уж, казалось, совсем стал римлянином, как вдруг с некоторым для себя удивлением выяснил: душа у него, несмотря на многолетнее римское образование, — что называется, скифская.

«Рассуждать, как скиф» — эта известная поговорка подмечала исключительную, сравнительно с прочими народами, раскованность мышления некоторых скифов, раскованность, удивлявшую не только лучших из римлян, но даже и греков. В случае с Киником проявилась эта особенность, среди прочего, и в том, что, возмужав, Киник вдруг обнаружил, что в столице Империи, мудрость которой воспевали сонмы придворных поэтов (парас`итов), — пусто.

В Рим Киник был привезён хотя и против его воли, но не как раб, не как пленник, а как заложник. Из потревоженного войной юга Скифии (нападает Рим, а истинным скифам Великий Город, так скажем, безразличен) его привезли двухлетним ребёнком — во время одной из приграничных сумятиц он был подобран римскими легионерами. По некоторым оказавшимся рядом с мальчонкой предметам сочли, что он — сын предводителя одного из племён; впрочем, не исключено, что солдаты ошиблись или их намеренно обманули, оставив безродного ребёнка в княжеской люльке; или легионное начальство за свой обман намеревалось получить награду. Но как бы то ни было, подобранный ребёнок был отвезён в Рим в надежде, что его здесь пребывание на почётном положении заложника будет способствовать сговорчивости вождей Скифии.

Киника поселили в кварталах, где жили другие такие же заложники — дети царей и князей многих и многих провинций Империи и приграничных стран. Рим оплачивал заложникам самое изысканное образование не только в риторских схолах, но и у знаменитых борцов в лучших гимнасиях. Обучали их при наличии интереса и владению мечом, и приёмам рукопашного боя. Словом, заложники были вольны делать всё что хотели, но не имели права только на главное — самовольно покинуть Рим и пределы Империи.

Прошло без малого два десятка лет и стало очевидно, что вестей о предполагаемом отце Киника нет никаких; сочли, что скифский князь и его люди ушли в бескрайние пространства заснеженного севера Скифии и в нём растворились. Содержать Киника дольше Империи смысла не было и, видя его незлопамятность и незлобивость, в качестве прощального дара присвоили римское гражданство, обеспечивающее высшие — после патрицианских — на территории Империи привилегии, и отпустили.

Несколько лет Киник от души путешествовал, перепробовал множество занятий, однако, несмотря на физическую силу и боевую выучку, от соблазна поступить в гладиаторскую школу удержался — а соблазн велик: вольнонаёмному за один бой, если он выживал, могли заплатить столько, сколько легионеру не заработать за весь срок службы, поклонение истеричных женщин было обеспечено, также и восторженно-завистливые взгляды плебса — и наконец вернулся в Скифию.

Там, в отличие от столицы мира, Кинику было не скучно. Да и вместо жрецов, в Империи для разговора недоступных, в Скифии были старцы-долгожители из обычных людей, а они своими познаниями о сокровенном делились легко.

Там бы Киник и жил до конца отведённого ему на этом свете срока, если бы с некоторых пор не стал заглядываться на юг — он к своим тридцати годам уже достаточно духовно возмужал, чтобы не сопротивляться внутреннему голосу, следуя которому, он подходил к познанию сокровенного кратчайшим путём. Так, повинуясь внутреннему движению, Киник и оказался, по завершении пути, в Иудее.

В тот день, в который он встретился под крылатыми золотыми богами гипподрома с Пилатом, он, как и наместник Империи, на мостовую древнего Иерусалима вступил впервые — вот такое стечение обстоятельств… Случайное ли? Ведь случай царит над жизнью только тех, которые сами в этой жизни случайны…

— Сначала расскажу всё в целом, — тяжело вздохнув, начал Пилат, — а разбираться в главном — в деталях — начнём потом.

— Я слушаю, — закрыл глаза Киник, тем облегчая Пилату признание в постыдном.

— Понимаешь… Иногда хочется… встряхнуться, — заговорил оправдывающимся тоном Пилат. — Да и здоровому мужчине только одной жены, понятное дело, недостаточно… Так что я… И дело не только в законе против прелюбодеяний… Нам, наместникам, вообще всегда было это запрещено… Так что… вынуждают, чтобы ночью, тайно… Словом, приходится ходить к… публичным женщинам. Любовницу-то не заведёшь, сам знаешь, они все обязательно предают… А я — наместник… Короче! — голос Пилата стал жёстким и принял бесстрастные нотки армейского посыльного, которому предстояло доложить легату неприятное известие. — Как всегда, я с наступлением темноты переоделся под торговца, тайным ходом вышел из дворца и кратчайшей дорогой пошёл к публичным девкам. По дороге обстоятельства сложились так, что с обычного пути я свернул, ненароком оказался среди развалин, где из темноты ко мне — не удивляйся! — приник и даже обнял агонизирующий труп свежезарезанного человека. Этот труп — любовник моей жены. Понятно, уже бывший. Место пустынное и более того — ограждено суеверием насчёт обитающих в нём неотмщённых духов… мстящих вообще — за всякую несправедливость. Так что предположить, что встреча с любовником именно моей жены случайна, невозможно. А уж тем более с его трупом. Более того, ещё агонизирующим и лезущим обниматься. Я это понял сразу и подумал, что сейчас меня и накроют. Однако то ли не успели, то ли что сорвалось, то ли у них некие другие планы. Словом, я ушёл незамеченным. Труп же я обработал таким образом, что опознать его почти невозможно — чего там, голову размозжил камнем, — и вернулся во дворец. Незамеченным.

Пилат на мгновение замолчал, а потом, глубоко вздохнув, закончил:

— Меня хотят сместить с должности!

Киник, обычно бесстрастный, покрутил головой.

— Круто, — наконец сказал он.

И задумался.

А задуматься было над чем. Взять хотя бы место, всегда безлюдное, в которое могли не побояться войти только, наверно, не боявшиеся возмездия от мстящих духов безгрешные небожители. Но главное — эти объятия.

«Ночью — в кварталах любви?.. Ясно: со своей прекрасной женой, — размышлял Киник, — живёт явно плохо. Скорее всего, к тому же ещё и редко. Если вообще это у них происходит. Она его изводит — иначе бы о существовании любовника он так бы и не узнал. Стерва, одним словом. Изводит и получает от этого удовольствие. А он что, отплачивает ей той же монетой?»

— Ты бы удивился, игемон, если бы оказалось, что жена о твоих ночных увеселениях осведомлена?

— Мне это была бы смерть, — просто сказал Понтий Пилат. И на удивление легко признался — Прощай, карьера. Конечно, сместить может не она одна, но и она в том числе. И даже прежде всего.

«Понятно, — подумал Киник, — уже считает, что потеря должности — смерти подобна. А ведь всего неделю назад он в ценности власти сомневался… Что ж, людям присуще… сопротивляться».

— А удивился бы?

— Говорят, женщины узнают, что мужья им изменяют, по запаху. Или ещё как-то… Словом, чувствуют. Супруга, возможно, и догадывается. Но молчит. Насколько мне известно, многих женщин любовный треугольник вполне устраивает. — Пилат вспомнил пристрастия любовника жены и добавил — Тем более, что у нас — стыдно сказать — многоугольник.

Пилат говорил с трудом. Вопрос Киника был прям и неудобен — понятно, почему толпа ненавидит киников: пока наместник не назвал происходящее в его семье своими именами, тайны дворца не казались столь омерзительными. А вместе с ними не казались омерзительными участники. То есть и он сам.

— Их, таких женщин, всё это устраивает, — оправдывающимся тоном закончил мысль Пилат.

— Устраивает. Но, с другой стороны, женщины любопытны. Даже каменных часто интересует: с кем муж, а главное, как?

— Насчёт как она не понимает, — едко и непонятно ответил Пилат.

«Ясно, — подумал Киник. — Она ему не совсем безразлична. И очень может быть, даже как женщина. Впрочем, и это естественно — она его намного моложе и красива… Хочет её перевоспитать? Думает, что перевоспитывает, а на деле проявляет свою зависимость… Словом, уличающие его сведения он ей предоставил сам… Мстительный… Сам по себе или под стать жене?..»

— Значит, насчёт публичных женщин сам и намекнул? Обсудил их… ну скажем, покорность? — строго спросил Киник.

Пилат опустил глаза. А как не опустить, когда уличают в мелочных, недостойных мужчины играх?

— Ясно, — сказал Киник. — Можешь не отвечать. А к чему привело официальное расследование убийства?

— А ни к чему, — криво усмехнулся Пилат. — Никогда бы не подумал, что начальник иерусалимской полиции такой осёл! Переврал всё, что там произошло. Ну, всё, всё наоборот! Даже удивительно. Его послушать, так некий ревнивый муж, связанный с Римом, собственноручно затащил это полубожество в развалины, — заметь, он ничто, всего лишь незаконнорождённый сын, хотя и одного из римских патрициев! — там его долго и упорно избивал, гонял по всем развалинам, а напоследок — уже после попытки побега — зарезал! Голову же размозжил — исключительно из мстительного удовольствия. На прощание. Чтобы помнил.

— Красиво, — сказал Киник. — Ему что, жена тоже изменяет?

Пилат хохотнул — деланно и коротко. Когда не тебе одному плохо — легче.

— Я тоже об этом подумал. Конечно! Все они одинаковы… Одному тебе жена не изменяет. Но только по той единственной причине, что её у тебя нет.

Киник не опустил глаз. Вообще в Империи принуждают стыдиться отсутствия жены, пусть даже сколь угодно случайной. А ещё больше стыдиться отсутствия от неё потомства. Даже законы, ограничивающие бездетных в правах, время от времени ужесточают.

— А с чего начальник полиции решил, что был побег?

— Перетолковал расположение пятен крови. — Пилат взял кусок пергамента и стал рисовать место убийства, в точности так же, как его изобразил начальник полиции. Сначала Пилат показал свой путь, а потом пересказал версию начальника полиции. — Всё понял? — закончив, спросил Пилат.

— А почему пятно крови на земле в стороне?

— Я его отшвырнул. Узнал — и отшвырнул. Противно же. Омерзителен, как жаба. Представляешь, как выяснил начальник полиции, он, оказывается, ещё и… пидор!

— Ничего удивительного, — спокойно воспринял эту подробность Киник. — Власть не меняется. Типично вплоть до мельчайших подробностей.

Киник не стал уточнять, что живущие за счёт продажных женщин «милашки» такие же, как и любовник жены наместника. Проституток хлебом не корми, только подай такого для обожания.

Пилат отвернулся. Он от стыда был готов сбежать. И больше в Хранилище не показываться. Однако он чувствовал, что без такого собеседника, как Киник, докопаться до смысла приключившегося с ним среди мстящих духов он не смог бы. И потому Пилат остался, согласившись на муку стыда.

— Жалко, — сказал Киник.

— Кого? — не понял Пилат. — Меня?

— Жалко, что нельзя вот так же — начистоту! — поговорить с начальником полиции. Мне кажется, что он догадался, что и как.

— Догадался? — удивился Пилат.

— Не в прямом смысле. Посредством слов человек выразить может далеко не всё. Более того, многое понять он не может себе позволить. А тем более выразить. Люди по-разному оправдывают свои преступления. Один из способов — не понимать. Якобы.

— Не понял, — сосредоточенно переспросил Пилат.

— Слова — это не более чем пыль на листьях горчичного дерева знания. Листья его целебны — хотя без привычки к ним и горчат. Вот люди и пытаются поднять прах из-под ног, чтобы пыль, осев, скрыла благую сущность листьев. Немудрые с удовольствием веруют, что, притворившись незнающими, они становятся безвинны за попрание истины.

Киник замолчал, давая Пилату время осмыслить услышанное. Удостоверившись, что сказанное тот понять себе позволил, продолжил:

— Начальник полиции не исключение. Расспросив его, можно было бы разобраться, в котором из видов преступлений он себя оправдывает. И, как следствие, искажает случившееся среди развалин. Искажает ради самооправдания себя. Именно этот тип преступлений, скорее всего, — ключ к смыслу подстроенной тебе западни. Люди лгут не случайно. В особенности, когда обманываются искренно.

— Сколько тебе лет? — не удержался Понтий Пилат.

— Тридцать два.

Пилат покачал головой. Практически ровесники.

— Смелое суждение… даже для старца. Получается, и я тоже знаю что и как, но не хочу понимать, чтобы тем самым себя оправдать?

— Приятно разговаривать с умным человеком. Именно надеясь на твою догадку, я и вспомнил о начальнике полиции. Он мне — сам по себе — не интересен.

— Почему?

— Конечно, не потому, что ему не интересен я. Мы с ним разные. Он истину не ищет. Хотя по должности, казалось бы, и должен…

— В таком случае, получается, что ты, Киник, сам не без греха. Будь ты чист, то, побывав на месте или даже просто поняв меня, тут же бы сказал: что, как и почему. И кто.

— Ты прав, — усмехнулся Киник. — Я бы хотел быть настолько раскован в мысли. Человеку, свободному от самооправданий, для раскрытия смысла всякого события, в том числе преступления, достаточно одной детали. Сдаётся мне, самой необыкновенной. То, что возлюбленный твоей жены—«милашка», скандально только для несведущего, а для знающего киника — банально и типично. И хорошо, что начальник полиции выявил эту деталь — знание об этом может помочь. Деталью же самой необыкновенной, ключом ко всему, мне кажется не столько труп и его к тебе близость… родственная, сколько его объятия. Вот в этой-то картинке, похоже, ответ на всё: что, как и почему. И кто. В ней — сокровенный портрет заказчика! Кто как не он мог придумать такое? Всё было нацелено именно на объятия, именно трупа и именно агонизирующего. А вовсе не выдача тебя стражникам с поличным — для этого достаточно было перемазать тебя его кровью.

— Как? Уж не пифос ли с кровью на меня вылить? Представляешь, я падаю ничком, а на меня потоком — кровь…

— Падаешь? Ничком? Поток?.. — удивлённо поднял брови Киник. — Почему ничком? Почему не брызги, а поток?.. Интересный образ… Откуда он?.. — Киник было задумался, но быстро вернулся к разговору. — Хотя бы и так. Пусть на тебя—«поток».

— Я бы догнал и перерезал их всех.

— Чем? У тебя разве было с собой оружие?

— Какое у полуразорённого торговца может быть оружие? Что защищать? Денег хватит разве что на проститутку.

— Чего ж говоришь, что перерезал бы?

— Ну так руками бы забил. Задушил. Шею бы свернул. Догнал бы и…

— Против этого приёмов много. В конце концов, в проулке можно было верёвочку натянуть — знающий перешагнул бы, а догоняющий в темноте бы грохнулся. Головой о камни. Но ведь не вылили. И не перемазали. А вообще должен ли был ты быть в крови? Предположим, ты бы сам решил убить вашего… э-э-э… возлюбленного.

— Я солдат, — с деланной усталостью в голосе сказал Пилат. — А солдат даже в бою умеет лишний раз не пачкаться — не всегда есть время и возможность сразу кровь замыть. А не отмоешься сразу — одежду легионеру приходится менять. За свой счёт. Так что, если бы дело делал я, следов на мне не осталось бы.

— Интересная деталь… — задумался Киник.

Но размышлял он всё-таки о странном образе:

— Ведь можно было заколоть этого «милашку» и в грудь — затем с тобой объятия, тогда бы на тебе точно была метка. Знак смерти. Но убивали со спины… А ты бы стал убивать в спину? В твоём легионе такое было принято?

— Нет, конечно, — возмущённо возразил Пилат. — Даже если враг бежит, всегда есть возможность заставить его обернуться. Пусть в последний миг. Его последний миг.

— Отлично! — сказал Киник. — Очень может быть, что тот, кто организовывал тебе объятия, — не военный. Удар в спину?.. Точно, он не военный.

— А вот начальник полиции, — усмехнулся наместник, — пришёл к мнению противоположному. Он считает, что убийца — именно военный.

— А ещё что он считает? Убийца — кто?

— Военный. Ныне чиновник. Женат больше месяца. Не местный. Связан с Римом. Физически силён.

Киник внимательно смотрел на Пилата, не решаясь произнести напрашивающийся вывод.

— Да, — усмехнулся Пилат. — Мой портрет. В точности.

— Что подозрительно. И вдвойне интересно, — нахмурившись, произнёс Киник. Помолчав, он продолжил — И всё-таки убийца — не военный.

— Хочешь место начальника полиции? — предложил наместник. — А? Предложение делаю официально.

— Нет, — покачал головой Киник. — Служебная зависимость — это, конечно, удовольствие сильное, но не для таких, как я.

— Жаль, — вздохнул Пилат. — Город мог бы стать образцовым по раскрываемости преступлений… Только нужна ли эта раскрываемость — вот вопрос?.. Ну да другого ответа я от тебя и не ждал.

Пилат поднялся с кресла и стал расхаживать по Хранилищу.

— Но продолжим. Что организатор не военный — установили. Также понятно, что это кто-то из тех, кто может занять моё место. Тех, которые не могут, — много. Не может начальник полиции — всадник, но местный, без связей в Риме. Не может начальник охраны — римлянин, но не всадник. Не могут также и те, кто не прослужил офицером в легионе хотя бы десяти лет. Следовательно, претендент — непременно военный. А ты говоришь — не военный. Итак, кто же? Получается, военный, который не военный.

— Возможно, что замысел — его жены.

— Ясно, — криво усмехнулся Пилат. — Осталось только выяснить, не женился ли ещё какой-нибудь всадник на дочери патриция. Невест-патрицианок не так уж и много… А почему не муж?

— Мужчины — за редчайшим исключением — прямолинейны, а сложные комбинации — дело женское, — сказал Киник. — А в твоём случае как раз и угадывается непрямая стратегия.

— Надо бы узнать у жены, кто там в Риме недоволен должностью. Она знает. Откуда-то она знает всё.

Киник молчал — думал. А потом спросил:

— Приезжих из Рима начальник полиции, наверно, разыскал?

— Разыскал. И выявил соглядатая, который приехал меня проверять. Не жесток ли я. Чтобы потом снять.

— За жестокость не снимают, — внятно сказал Киник. — Во всякой Империи во все времена снимали только за недостаток жестокости.

Наместник Империи, выпускник философской схолы по тем временам модной, возмутился.

— Разве? А говорят…

— Вот именно, что говорят … Очень может быть, что тебя приехали проверять, действительно, на предмет жестокости — но подозревают не в избытке, а в её недостатке.

— Но ведь учат…

— Да, учат. Помнишь, как ты раздваивался у гипподрома?

Пилат опустил глаза.

— То — я, а то — принцип, — возразил было наместник, но осёкся. — Хорошо, я подумаю, — перебил наместника Пилат. — Но этот соглядатай, мне кажется, к убийству никакого отношения не имеет. И не может иметь. Только с дороги, устал — да и времени приготовиться у него не было. Его раб — предатель, как и все эти верные рабы, — утверждает, что его хозяин из комнаты не выходил. Всё ясно. Хотя не сомневаюсь, что осёл наш теперь пытается доказать себе, что раб соврал. И что именно соглядатай виноват во всём.

— И ему это удастся, — предрёк Киник. — Хотя тайный соглядатай, вполне возможно, ни при чём… Что до начальника полиции, то, согласись, странно, что он догадался о том же, что и ты.

— О чём?

— Что убийство из ревности. Ты тоже подумал, что тебя подставляют под убийство из ревности. Двое рисуют одну и ту же картинку… Интересно… Хорошо! Пойдём дальше. Рим предоставим твоей жене, а вот Иерусалимом придётся заняться тебе самому… Кстати, а каким образом тебя занесло в квартал этих… мстящих духов? Заблудился?

— Не в первый раз… как-никак, — даже обиделся Понтиец, — чтобы… заблудиться. Шёл обычной дорогой. В первом проулке, куда нужно было свернуть, дрались, к чему было ввязываться? А во втором — дорогу перегородила гетера.

— Гетера? — заинтересовался Киник. — Ну да, ты же за этим и шёл. И что же ты? Воспользовался?

— Нет. Не та.

— Как это?

Пилат в детали погружаться не хотел. Но… Да, обещал, но…

— Надо было бы её отстранить и пройти мимо, но я… Словом, почему-то я пошёл в обход — путём мне уже незнакомым. И угодил прямиком в развалины. К мстителям. И за что такое наказание?

— Интересно… Надо понимать, гетера там тоже оказалась не случайно. И цель её была тебя именно не пропустить. Перегородила дорогу? Как же ей это удалось?

— Сам не знаю, — уклонился от ответа Пилат. — Как-то удалось.

— И всё-таки — как? Чем? Вспомни. Важна каждая деталь.

Пилат вздохнул, сел обратно в кресло, закрыл глаза и попытался вспомнить.

…Стена еле различима… И только ореол лунного света вокруг головы гетеры… Одно сияние, а лица нет. Женщина без лица?.. Очерченные лунным светом текучие страстью линии её тела… Она изгибается… Поворачивается к нему…

Пилат, как и тогда ночью, отпрянул и если бы не кресло, то непременно сделал бы шаг назад.

— Вспомнил! — с мукой признания в постыдном произнёс Пилат. — Она сделала… неприличное движение. Мне неприятное.

— Интересно, какое?

Пилат не решался сказать.

— Мы же договорились — без недосказанностей, — напомнил Киник.

— Конечно, — согласился Пилат. — Она предлагала мне купить её любовь… И, собственно, уже начала… продавать…

— Начала разоблачаться? Совсем? Или только приподняла край одежды? Важна каждая подробность.

— Нет… Она только изогнулась и повернулась ко мне… спиной. Словом, сам понимаешь чем… И стала ещё больше изгибаться. И нагибаться.

— И что?

— А я так не люблю. Когда-то да, любил. А теперь… ненавижу. Она — явная «солдатская», не один легион через себя пропустила. Мне стало противно, и я, чтобы к ней не прикасаться, предпочёл более длинную дорогу — дальше, в развалины. Не возвращаться же было назад?

«А как ты любишь?» — решил уточнить Киник.

— И всё-таки… — начал было он, но тут догадался. Ну, конечно же, Пилат переодевался торговцем — восточным! А восточные вкусы… да, римским явно… противоположны. Что ж, эти переодевания наместника в торговца нечто большее, чем только желание остаться неузнанным. Нечто большее… Может, даже нечто большее, чем выбор женщины…

— Откуда ты родом? — спросил Киник.

Пилат замялся, но тайну неримского рождения открыл:

— Из… Понта. Земляк твоего Диогена. Он же родом из Синопа. Наш главный город, о котором, стыдно признаться, и вспомнить-то нечего, кроме Диогена.

— Ясно… Пилат Понтийский, Понтий Пилат… А гетера?.. — спросил Киник. — Как ты думаешь, какую она играет роль в заговоре?

— Считаешь, надо её разыскать? — спросил Пилат.

— Это методы полиции: облавы и поголовные допросы… Обшаривание местности. Улики… Которые вообще мало что дают… Да ещё нередко ложные, — вздохнул Киник. — Должны быть другие методы. Лучшие.

А вздохнул Киник потому, что вспомнил первое своё расследование — безрезультатное. Оно было связано с загадочным исчезновением Эос, а возможно, и её гибелью. Рассудительна она была до киничности — вот уж с кем можно было поговорить. Сколько с тех пор прошло лет? Восемь? Десять? Двенадцать? Да, скорее двенадцать…

Тогда он, ещё на положении заложника, видя безрезультатность действий полиции и по неведению объясняя их неудачи обычной ленью, взялся за расследование сам. Он пытался подражать обычным методам полиции. Это подражание заняло много времени, изобиловало ложными уликами и тупиковыми выводами. В конечном же счёте он стал догадываться, что преступление каким-то мистическим образом было связано с её именем — Эос, Зоренька, Заряница… А ещё она любила лебедей и мечтала о Гиперборее…

Да, тогда не справилась не только полиция, но и он сам. А ведь было ощущение, что разгадка где-то рядом, стоит только протянуть руку… Но не хватило… Чего? Познания о чём? Какую важную закономерность жизни он так ещё и не понял? Какой важный для расследования преступлений мотив ему был неизвестен? Мотив, неизвестный даже так называемым профессионалам…

Со времени той неудачи Киник успешно расследовал много загадочных событий, — всякий раз имея в виду, что он ещё и расследует то первое своё дело, и по-прежнему разыскивает Эос…

Но истина о глубинной сущности преступлений не давалась…

И вот сейчас, приблизившись к этому странному преступлению, в котором оказался замешан Пилат, Киник вновь остро ощутил, что недостававшее ему крайне важное знание совсем рядом, уже ближе, чем на расстоянии вытянутой руки… Какую тайну разоблачал своим нападением агонизирующий мертвец?!

Нет, этот труп просто обязан заговорить!

Обязан!

Во имя Истины!

Теперь Киника не остановила бы даже вернейшая угроза смерти. Слишком много сулили признания трупа. Сулили истину — да; давали возможность помочь Пилату — да; но, возможно, ещё и помочь Эос.

Киник был ей обязан, если в этом случае вообще применимо это слово. Ведь во многом именно она подарила ему надежду. Вернее, так: именно её существованием и был ему дарован доступ к мечте о воплощённом на земле `эйдосе женской чистоты, верности, Женщины, Единственной, супружества… Да, семьи настоящей, предела её красоты, её эйдоса, а не того распространённого и всё затопившего многоугольного скотства, которое в лучшем случае не более чем жалкое подражание «семейным» кварталам.

Можно выразить мысль и так: Эос душа к душе передала ему некое сокровенное, тайное, небесное знание… Эйдос, который он, впрочем, до конца и не понял. Спасибо, тебе, Зоренька!

Киник так и не узнал, почему она носит это странное для Рима имя — Эос. Назвали ли её именем богини утренней зари родители, или, может быть, у неё было другое имя, но она сама хотела, чтобы он, Киник, называл её так. Судя по тому, что Эос было чуждо притворство, лучше сказать, комедиантство, вследствие чего она никогда не обманывала, — судя по всему этому, она дала себе новое имя сама.

То, что каждая женщина втайне отождествляет себя с той или иной богиней с театральной сцены — не новость. Однако богиня утренней зари Эос, что бы ни говорили на словах, редко привлекает чувства. Легионам женщин приятней отождествлять себя с Гекатой — богиней ночи, влияющей на судьбу попавших под её власть. Но власть — это не только множество восторженных поклонников, но и путь, с которого не свернуть…

А ты, Пилат, кто?

Что для тебя значит твоё имя: Пилат — Копьеносец?

Не из-за своего ли имени ты оказался в легионе? Там ты мог сжимать древко копья с особенным чувством и за это чувство перед торгующей роднёй не отчитываться.

Но копьё ещё и символ, при упоминании которого юные девы смущаются; не оттого ли ночные вылазки в кварталы любви?

Куда ты идёшь, Копьеносец?

В каком направлении?..

Мужчина постигается через женщину, к которой он стремится.

А вот к которой стремится Пилат? Их ведь у него много?

Или нет ни одной? Ни одной… Ни одной?..

Размышления Киника прервал несколько насмешливый голос Пилата:

— Итак, как говорится: ищите женщину? Здорово. Но гетер — так много! Жизни не хватит перебрать их всех.

— Женщина важна, но гораздо более важен ты сам, — медленно сказал Киник. — Ты-то — кто?.. Та гетера смогла добиться нужного результата только из-за твоей… заданности. Как легион на марше — точно знаешь, на каком расстоянии он будет через три дня.

Пилат нахмурился:

— Интересно, а что бы случилось, если бы я согласился? Воспользовался её телом?

— Действительно, что? Сам-то что скажешь?

Пилат задумался.

— Ничего хорошего. В конечном счёте меня этот труп всё равно бы достал. Только на обратном пути. Не знаю как, но довести бы его успели.

— Или ещё проще — в процессе, — без тени иронии сказал Киник.

— В каком смысле? — удивился Пилат.

— Я слышал, что есть такая месть. Если вызвать у человека чувство омерзения, когда он обнимает женщину, то это чувство переносится на неё… Облить её перед тобой скверным. Даже омывшись, она… уже не отмоется никогда… Или если человека напугать. Сверх меры. В процессе. Бывает, мужчина после этого уже не может подойти вообще ни к одной женщине.

— Разве?! — впервые за свою жизнь по-настоящему ужаснулся Пилат. — Представляю! Меня в темноте, как ты выразился, «в процессе», сзади обнимают… руки. И приникает плоть — агонизирующая. Я оборачиваюсь — и… о встреча! А ведь точно — гетера стояла так, что свет луны освещал бы лицо трупа!

— И с этих самых пор, в самый эдакий момент, — Киник остался бесстрастен, — ты будешь озираться и…

— Вот это месть! — не мог прийти в себя Пилат. — Хуже смерти! Ни одной женщины после этого! Но кто мне может так мстить? Мужчина? Но я никому не п`одал повода для ревности. Женщина? Поскольку озираться я буду с каждой, то так мстить может только оставленная мной навсегда. Но что было, то быльём поросло. Да и вряд ли кто из прежних моих женщин станет тратиться на дорогу сюда.

— А жена? — спросил Киник. — Сам же ей намекнул, что ходишь к гетерам.

— Вряд ли она знает… наверняка. Но даже если она и знает, то что ей? У неё—возлюбленный. Пусть — был, но сердце-то занято! Да и любовницы приходят и уходят, а жена остаётся. Под одной крышей жили и жить продолжаем.

— Сердце женщины — загадка, — сказал Киник. — Даже для неё самой.

— Уна, да, жестока, — согласился Пилат. — Одно слово — патрицианка! Но не настолько же! Ведь есть же какие-то пределы! Подставить под нож любовника, чтобы навсегда потерять мужа. Как мужчину? Убитый же — её любовник! Понимаешь? Или нет? Ты сам-то — кто? Скиф? Или, напротив, человек здравомыслящий? Станет ли женщина уничтожать сразу всё—и мужа, и возлюбленного? Какая ей выгода? Подумай! Это же невозможно! Смешно даже.

— А я ничего пока и не утверждаю. Только рассуждаю. Но в начале расследования скифом быть обязан даже здравомыслящий человек. Необходимо просчитать все возможности их поведения… А если ты оказался бы «несговорчивым»? И этой гетерой не повёлся? И не свернул бы, как ей того хотелось? Вдруг?

Пилат задумался.

— Вдруг?.. Вот именно — только «вдруг»… Но «вдруг» не произошло… Она победила. Что интересно.

— Да, — сказал Киник. — Из чего, среди прочего, следует, что они хорошо тебя знают. Это — свои.

Холодным рассудком Пилат понимал, что, да, свои, но чувством наместник соглашаться не хотел.

— А может, у них за каждым углом было приготовлено по трупу? — оправдываясь словно застигнутый в чужом саду мальчишка, спросил наместник. — Представляешь: темнота, а за каждым углом — трупы, трупы, трупы… А ты среди них беспомощен, как ребёнок. Проклятый город!

«Ребёнок? — отметил Киник. — Интересно…»

«Трупы?.. — удивился словам наместника Пилат. — Но не все они пользуются благоволением жён наместников».

— Город как город, — заступился Киник. — Что до трупов, то их по нескольку в каждом доме. Любого городка.

Пилат задумался. А потом кивнул. Не бог весть какой глубины символика — чего бы не кивнуть?

— А раз согласен, — сказал Киник, — то за каждым углом по трупу не было.

Они замолчали: каждый задумался о своём.

Перед Пилатом мучительным кошмаром маячило искажённое смертью лицо его соперника.

А Киник же думал о Пилате. А что, собственно, Кинику было известно о собеседнике достоверно?

Днём делает вид, что он — римлянин, скрывает, что понтиец, а ночью скрывает, что наместник. С женой не живёт, но она ему небезразлична; интерес этот, вообще говоря, может объясняться разными причинами. Может быть, она его интересовала всё-таки как женщина. Но, возможно, в нём говорило уязвлённое самолюбие — по пирамиде власти он только благодаря ей взобрался до ступени, для всадника недоступной. Может, он хочет доказать, что он нечто значимое и сам по себе?

Какое знание о человеке самое важное? Какая деталь? Чтобы весь он, как на ладони? А если человек во власти?

Киник как подозреваемый в наличии княжеской крови достаточно много размышлял о сущности власти. И пришёл к выводу, что главное в человеке — его к ней отношение. Хочет ли он вскарабкаться в иерархии ещё выше? Или, напротив, хочет вернуться на ступень ниже? А то и вовсе освободиться от этого однообразия ступеней?.. Чего хочет Пилат? В глубине души? Но прямо о таком не спросишь…

Молчание нарушил Киник:

— Признайся, — это был не вопрос, а скорее утверждение, — а ты прежде «солдатских»-то жаловал.

— Какое это имеет значение? — возразил было Пилат, но, встретившись взглядом с глазами Киника, почему-то признался — Жаловал. Когда был в легионе. В особенности поначалу. И теперь удивляюсь, как я мог.

«Понятно, — вздохнул Киник. — А теперь изменился… Вернулся назад, к врождённому вкусу — понтийца… Всадника… Вернулся?.. А может, это изменение вкуса — проявление желания из власти бежать?»

Если бы Пилат, действительно, возмужал настолько, чтобы из власти вырваться, он бы вообще публичных женщин перестал замечать. А перестав замечать, вдруг разглядел бы в жизни возможность чего-то большего.

— Скажи, — обратился Киник к Пилату. — А ты под «красные светильники» стал приходить… реже?

«На что он намекает? Что я с возрастом слабею? Как мужчина?!» — оскорбился Пилат, и напряг мышцы рук.

И ответил, повторив не раз слышанное в казарме:

— Что может быть прекрасней женщин? Без любви жизни нет!.. Впрочем… Пожалуй что и реже.

И поднялся, чтобы уходить.

— Хорошо, — жестом останавливая Пилата, сказал Киник. — С этим ясно. А теперь странности. Ключевые. Объятия трупа — раз. То, что начальник полиции догадался о том же, что и ты, — два. Тебя просчитывают — три. Может, было что-то четвёртое. Говори. Ведь мы же договорились. Все странности взаимосвязаны. Самому тебе в себе ничего не кажется странным?

И Пилат рассказал.

Про колоннаду, про кровь Солнца, стекающую к локтю, про благословение на путь к кварталам любви и про примету о перстне власти.

 

глава V

ночь. тайное знание династии начальников полиции

— На-а-лёт!.. На-а-лёт!.. На-а-лёт!.. — ритмично, как помешавшийся на гребных боевых три`ерах, повторял начальник полиции, размеренно шагая по своему роскошному дому, который, по-видимому, скоро будет у него `отнят. — Господи! Ну скорее бы! Ну скорее бы ночь!..

И опять:

— На-а-лёт!.. На-а-лёт!..

Смерти начальник полиции боялся.

Спроси его, и он, вопреки очевидному, ответил бы, что он её и не хочет.

А между тем он чувствовал, что смерть к порогу своего дома он приблизил вплотную: её тленное дыхание он угадывал отчётливо.

Каким поступком приблизил?

А вот каким: невероятно, но кинжал с белой полосой на инкрустированной рукояти — исчез!

Да-да! Исчез!

Трудно поверить, но это было так!

Осторожное расследование ничего не дало. Все говорят: вот в этот момент был кинжал, а в этот — уже не было. Исчез! Ничего не помнят! Боятся мести духов? Не иначе как ему, начальнику полиции, мстят духи потревоженных им развалин…

Исчезновение кинжала явно было предзнаменованием недвусмысленным.

Смертельно опасным.

Пропажа кинжала грозила начальнику полиции множеством бед. Завтра утром он был должен, согласно высказанному пожеланию жены наместника, представить кинжал, которым был заколот неопознанный римлянин. Можно себе только представить гнев госпожи наместницы, когда после напоминания о кинжале он — сам начальник полиции! предполагаемое воплощение осведомлённости! и предусмотрительности! — бессильно разведёт руками! А ведь эта стерва напомнить не забудет! Она вообще ни об одном своём приказании — лишь из хитрости высказанном в виде просьбы — не забывает. И горе тому, кто посмеет её ослушаться!

Но если бы одни только капризы наместницы! Ещё ведь была и остальная Империя! Очень может быть, что убитый принадлежит к одному из патрицианских кланов. Тогда претенденты на должность начальника полиции, до сих пор не смевшие заявить о себе, наконец получили повод это сделать. И не замедлят в нужный момент появиться и представить исчезновение кинжала как нежелание бороться с преступностью. То есть — противостояние Риму. И самому императору! А при таком представлении дела его ждёт утрата не просто должности, но самой жизни!

И то сказать, до сих пор бывшие в этом треклятом Иерусалиме своей смертью не умирали никогда. Их всегда убивали — тем или иным способом.

Вот начальник полиции и не находил себе места — во всех смыслах. Он как помешанный размеренно шагал по комнатам своего роскошного дома, и то, что не должно было выходить за пределы тайника мысли, непроизвольно проговаривал.

— На-а-лёт!.. На-а-лёт!.. Господи! Если ты есть?!.. Помоги! — повторял он. — На-а-лёт!..

Казалось, слово «налёт» само по себе уже несло ему успокоение. А следовательно, и способность размышлять. Но то, что приносила мысль, пугало его ещё больше.

«Похитившие кинжал — могущественны! Столь наглы могут быть только не сомневающиеся в успехе! А это — смерть! Я?! Меня?!»

Начальника полиции прошибал холодный пот, когда он представлял, что после третьего его признания в том, что разыскиваемый кинжал до сих пор не обнаружен, из темноты выступал некто, добивался приёма у жены наместника, протягивал ей кинжал и — получал место начальника полиции!

Из темноты…

Из темноты?..

Тьма!

— На-а-лёт!!.. На-а-лёт!!..

Время шло, а начальник полиции, пытаясь забыться, всё безумствовал, с нетерпением, как помилования, ожидая, когда исчезнут последние лучи света. Только с наступлением темноты он и сможет отправиться во главе всех подвластных ему людей в кварталы любви…

Да, конечно, первым движением начальника полиции было распорядиться изготовить копию кинжала — насколько он смог его запомнить: укороченный клинок, чёрная рукоять с инкрустацией и как бы поверх неё—белая полоса, по-видимому, магического смысла.

Но… Фальшивый кинжал — это попытка обмануть! Самого наместника! Саму власть!! Саму Империю!!!

Обманывать можно, да, но нельзя быть уличённым! Этого не прощают. За это — расправа. Именно под неё его и подталкивают!

Начальнику полиции виделось: принеси он поддельный кинжал — немедленно появится и настоящий — из темноты. И тогда…

Всё это подсказывал разум, но и помимо него начальник полиции чувствовал, что был нужен именно тот самый кинжал! И никакой иной!

Кинжал следовало найти! Любой ценой! Любой! Пусть даже силой мечей подвластного наместнику легиона! Любой ценой! Ведь иначе — смерть!

Обо всех случавшихся загадочных происшествиях ночной Город во все времена знал достоверней, чем дневной. В особенности это касалось власти. Как обитатели появлявшегося вместе с луной мира вызнавали — или чувствовали? — появление среди них вожака более сильного, чем прежний, для начальника полиции оставалось загадкой. Но ночной Город знал — и по непреложному закону своим знанием с дневным делиться не торопился.

Это дневной, несведущий в крупных делах город полагает, что добыть скрываемые сведения возможно только двумя способами: пытками или мздой. Да, действительно, у воровской мелочи, прислуги на побегушках, нужные сведения проще выбить, чем купить. Порой достаточно не то что одного удара, а одной только угрозы — и мелочь начинает выслуживаться перед новым хозяином.

У торговцев, к побоям чувствительным, выбить нужные сведения тоже несложно. Однако таких не бьют: покупать у них их собственную подлость и наблюдать добровольное погружение в эту топь для не одержимого жадностью удовольствие настолько острое, что отказаться от него просто невозможно.

Но вот как быть с главарями? От денег они не в зависимости — часто широким жестом раздают целые состояния, вплоть до последней монеты. Следовательно, купить их невозможно. Скажете, пытка? Безнадёжно: хотя главари всегда за унижение клянутся отомстить, но от побоев явно получают удовольствие — на избиения отчётливо напрашиваются.

Итак, что же остаётся?

Человек Власти?

Да, слабость господствующих — подвластность.

Поначалу в пыточной вожаки могут корчить из себя гордецов, способных управлять собой и своей волей, но стоит в пыточную войти Человеку Власти…

Человек Власти — это не должность. Никакая должность дар властвования не подменит. Это — от Бога!

Начальник полиции насчёт своей способности просто так развязывать языки главарей никогда не заблуждался.

Однако главарей всё-таки подчинял, ибо владел тайным знанием.

Пыточную заменял — триумф!

Триумф — та пытка, которую не мог выдержать никто.

Да, триумф!!

Тонкостям этого приёма подчинения научил начальника полиции его дед, сам долгое время, прежде чем его убили, занимавший эту же должность. Дед в свою очередь был обучен своим дедом — и так, видимо, до первозданных пределов седой древности…

Всё просто: надо только ни на мгновение не забывать, что главарь грабителей, хотя, действительно, грабитель, охотник за осязаемым, но прежде всего — главарь. Интерес к стоимости добычи у него, действительно, был, и притом неподдельный, — но только некогда. В те полузабытые времена, когда он из-за нежелания работать разве что не голодал. А с тех пор как сытость и обеспеченность для него стали привычны и потому незначимы, грабёж стал прежде всего удовольствием души, не целью, а средством подчинения себе исполнителей. (До каких пределов послушен исполнитель? Это проверяется: умеет ли он быть столь щедрым, чтобы с лёгкостью спустить всё и снова быть обречённым на очередное воровство? А если деньги столь милы его сердцу, что он не торопится их потерять, то стоит ли его оставлять в живых? Ведь умеренность, воздержание вообще — это проявление непослушания!)

Да, деньги — средство приобрести власть там, где она невозможна непосредственно. Но приобретённое за деньги — призрачно. Отсюда знаки уважения, доставшиеся помимо денег там, где они прежде покупались, всегда ценились и ценятся несоизмеримо выше купленных. Несоизмеримо.

В этом — суть тайного знания.

Это — главное.

Следствий же множество.

С главарём ночного города можно «столковаться» — говорить при этом можно о чём угодно, безразлично, пусть даже об условиях сделки, можно даже забыть, о чём идёт речь; но в интонациях, движениях тела и выражении лица всё должно свидетельствовать об удивлении и преклонении перед значительностью этого дегенерата.

Преклонение — вот путь к подчинению!

Но не перед ночным городом: эта копошащаяся масса — тяжёлый вздох! — исполнителей-кретинов неисправима. Но вот сам главарь, лично, хотя и вышел из точно таких же, но совсем другой. А поступки его, пусть внешне такие же, на самом деле, конечно же, с другим смыслом…

Главное условие: ритуал преклонения должен быть хорошо виден подручным. Триумф без потрясённых зрителей — не триумф. Пустышка, бессмыслица, собственное порабощение.

А со зрителями — триумф!

Это лишь считается, что римляне переняли его у этрусков. Эта страсть — в каждом человеке. Если что римляне и переняли, то лишь некоторые внешние приёмы, безусловно, по-этрусски роскошные.

Римское триумфальное шествие начиналось на Марсовом поле за стенами Великого Города, затем, пройдя через весь город к Форуму, заканчивалось у Капитолия. Впереди шли сенаторы и магистраты, за ними несли военные трофеи, и только потом следовал сам триумфатор, облачённый в шитую золотом пурпурную мантию, со скипетром из слоновой кости и лавровым венком на голове. Ехал триумфатор на пылавшей золотом колеснице, запряжённой четвёркой белоснежных лошадей. За ним шли воевавшие под его командованием легионеры, за ними гнали нескончаемые колонны пленных, побеждённые цари шли босыми, некоторых, искусно доведённых до звероподобного состояния, и вовсе везли в клетках. Заканчивалось всё угощением войска и населения Города. Ну и подарками, конечно.

Всё это шествие, подарки и угощение оплачивал сам триумфатор, стоило это многих и многих состояний, но — на удивление равнодушных к власти — несмотря на разорительность триумфа, в домогающихся его недостатка не было.

Однако добиться позволения сената на проведение триумфального шествия трудно: разрешение даётся только в случае достаточно кровопролитной победы — при умерщвлении более пяти тысяч врагов Рима. Поэтому для многих римских военачальников и даже консулов триумф оставался вожделенной мечтой, в достижении которой не могли помочь ни состояния, ни интриги на Капитолии, ни собственные, пусть даже необыкновенные, качества.

Да, для всякого подпавшего дракону власти триумф во всём его многоцветии одежд поверженных врагов и блеске оружия легионеров — наивысшая из целей, и ради её достижения не могло быть такой подлости, перед совершением которой стоило бы остановиться.

Всякий — это и вожак ночного города тоже!

Тайное знание династии начальников полиции в том и состояло, что налёт, в глазах несведущего унижающий его жертв, был для них на самом деле противоположностью — триумфом!

В самом деле, чтобы задержать двух-трёх грабителей, чью вину удастся доказать, достаточно незначительного числа сотрудников городской тайной службы, скажем, трёх-четырёх. Налёт на притон ради этих двух-трёх излишен — напрасная трата сил, времени и средств. Сам же главарь и вовсе всегда оказывается для суда беспорочен.

Однако налёты испокон веков проводят.

И задействованы бывают все силы власти.

И что же?

Несведущему обывателю оставалось только удивляться, что всегородские грандиозные полицейские операции не приносили городу спокойствия. Напротив, наглость грабителей после налёта начинала перехлёстывать мыслимые пределы.

Налёт! Но кто потерпевший?

Двусмысленность всякого события одним удовольствие усиливает. А других, стоящих на низших ступенях пирамиды власти, лишает остатков разума, основанного на понимании закономерностей жизни, тем окончательно превращая их в дойных коров…

Или — в гребцов на триерах.

Подчинённых ритму, который отсчитывает давно обезумевший кормчий.

— На-а-лёт!.. На-а-лёт!.. — отбивал ритм начальник полиции…

Несколько часов назад, вскоре после того, как начальник полиции обнаружил, что кинжал у него похищен, он послал всех находившихся у него соглядатаев к главному притону. Он располагался на границе с кварталами любви, вернее, был одним из этих кварталов. Может, кто и посмеётся, что подчёркнуто одинаково одетые люди стоят столбами там, где мужчины появлялись лишь с наступлением темноты, но мелочь из свиты главаря даже не разбежалась — без приказа?! — но, напротив, замерла, притихла, окоченела — в страхе.

А волны их страха удовольствие триумфаторам только усиливают.

Чт`о одинаково одетые люди! Поставь начальник полиции на перекрёстках хоть боевых слонов — если бы они были, — мелочь всё равно бы не получила приказа скрыться. Согласитесь, красиво: низенькие домишки кварталов любви, красноватые отблески от светильников, полуобнажённые женщины — а над ними громады пышущих злобой боевых слонов с золочёными бивнями!

Слоны могут быть и днём, но сами налёты — только ночью.

Но не потому, что в темноте к притону можно подобраться незаметней. Разве могут остаться незамеченными колонны вооружённых легионеров с факелами, шествующих в красноватых отблесках знаменитых светильников кварталов любви?

Истинная причина выбора ночи — всё в той же красоте: многочисленные мелькающие факелы неожиданно ворвавшихся вооружённых мускулистых мужчин; их красные легионерские плащи, начищенный до блеска металл шлемов, фалерн и поножей, в которых отражаются кровавые отблески огней, — разве возможно это оценить днём, без пугающей неизвестностью полутьмы и грозящем пожаром и пытками пламени факелов?

— На-а-лёт!.. На-а-лёт!.. Господи! Ну когда же ночь?!.. — кулаком грозил солнцу начальник полиции.

И ночь город, наконец, поглотила.

* * *

— Именем божественного Тиберия! Всем оставаться на местах! — раздался тревожащий высокий голос одного из подчинённых начальника полиции. (Кроме красоты голоса, от которого у площадных девок начинало сладко щемить сердце, этот стражник не обладал никакими иными достоинствами. Его и держали только ради таких моментов.) — Сопротивление бесполезно! Дом окружён легионерами в три кольца! Приказ — без малейшей пощады убивать всякого бегущего! Всем оставаться на местах! Всем оставаться на местах! Именем божественного Тиберия!

С началом налёта странно успокоившийся начальник полиции вошёл в притон последним — неторопливым шагом хозяина. Он подчёркнуто усталым взглядом скользил по растерянным лицам мелочи, уже успевшей напиться настолько, что не понимали смысла даже приказов. Их ударами валили на землю одного за другим.

— Лежать! Лежать!! Руки за голову!! — раздавались отовсюду крики стражников.

И опять удары. Как всегда, были и сопротивляющиеся: этим сладострастникам потакали — избивали по мере сил.

Начальник полиции всегда удивлялся тому, что многие из задержанных с поличным воришек, которых в их среде не унижал только ленивый, при задержании начинали возмущаться. Даже при подчёркнуто мягком с ними обращении. Да ещё и причитали об их ущемлённом человеческом достоинстве — в голос. И это при том, что этих, с позволения сказать, правоборцев, брали с поличным и отпираться в таких случаях было попросту омерзительно. Но — отпирались. Что это — раздвоение души? Или — в подражание вожаку — напрашивание на побои? Отчего полное непонимание обращённых к ним слов? Но не объяснять же этой рассыпавшейся на полу хлюпающей мелочи тайный смысл налёта?..

А ещё начальнику полиции всегда хотелось узнать: какова участь этих исполнителей? Ну хорошо — один-двое становились вожаками. А куда исчезали остальные — причём бесследно? Становились обывателями и забывали о своём прошлом — напрочь? Как им это удавалось? Или их убивали собственные главари? Без малейшего сопротивления? До какой же степени покорности эти «правоборцы» умеют себя довести!..

«Почему никто из них не сопротивляется, когда их убивает вожак? — думал начальник полиции. — Никто! А! Тот безголовый любовничек-то всё-таки сопротивлялся… Даже до проулка добежал… Шагов пять. А муж — молодец… Так их и надо…»

Начальник полиции, выждав достаточно, чтобы мелочь запомнила его присутствие и уразумела значимость события, обречённо вздохнул и, стирая с лица брезгливое выражение, направился в сторону внутренних помещений притона.

Навстречу откуда-то вывернулся небольшого роста хроменький уродец, как на сцене гневно вращавший глазами. Возмущался он, как и следовало ожидать, подчёркнуто громко, чтобы его могли расслышать распластавшиеся в пыли.

— Какое безобразие! — верещал главарь. — Почему сюда ворвались эти люди? Как они посмели! Я — честный человек! Уважаемый во всём городе! Какое вы имели право! На каком основании?!

С Князем — под такой кличкой уродец был известен среди своих — начальник полиции ещё ни разу не разговаривал. С его предшественником, которого нашли зарезанным в собственной постели, — да. И с предшественником его предшественника. Того тоже, кажется, звали Князем…

Настоящее имя Князя — Варавва, «сын отца», так он и представлялся, оказавшись на улицах города днём. При желании можно было понять и так: сын раввина.

— На каком основании? — опять пронзительно заверещал главарь, так что у начальника полиции заложило уши.

«Распну, сволочь, — поморщился начальник полиции. — На Голгофе с креста будешь верещать про свои основания».

Начальник полиции повернулся так, чтобы не видели легионеры, и поклонился Князю.

Но заговорил начальник полиции, напротив, громко и властно, чтобы слышали все:

— Как посмели? Именем божественного Тиберия! А оснований — предостаточно! — сказал он. — Впрочем, даже если бы «оснований» и не было, то вы всегда знаете, что, обыскав здесь только часть помещений, мы их найдём несколько мешков.

Князь знал. Как, впрочем, знал и то, что уликам этим не будет дан ход, как только начальник полиции получит то, за чем пришёл. Только вот за чем он пришёл? За деньгами? Сколько он попросит за это прекрасное зрелище?

Князь невольно залюбовался живописными группами воинов, блеском свеженачищенных доспехов, огненными пятнами факелов, придававших разгрому вид стремительно надвигавшегося конца света, ковром распластанных мужских тел, то здесь, то там перемежавшихся телами полуобнажённых гетер. Стены притона казались крепостными стенами скрывавшегося во мгле Великого Города … Только наоборот — то, что должно быть изнутри — оказалось снаружи… Стены раздавались, крыша исчезала, вечность перехватывала дыхание…

Князь тряхнул головой, отгоняя появившееся странное, с некоторых пор навязчивое, видение. Что ж, если начальник полиции пришёл за деньгами, то пусть берёт — заработал. Сколько бы ни взял — за пережитое наслаждение красотой ничего не жалко.

Или, может быть, ему понадобилась чья-то жена? Хорошо. И это получит.

А может — наёмные убийцы?

Но договариваться здесь, в присутствии лежащих в пыли исполнителей, было бы… э-э-э… неэтично. Сейчас гость явно попросит уединиться.

— Целую армию против меня привели, — усмехнулся Князь. — Неужели меня так боятся… в вашем ведомстве?

— Вас знают и при дворце, — сказал начальник полиции. Эта фраза тоже входила в тайное знание. — О вас говорят.

— Придётся побороться за справедливость, — вздохнул польщённый Князь. — Наместник Великой и Справедливой Империи не потерпит такого беззакония! Совершенно верно, слово моё и при дворце знают!

«Интересно кто? — поверил и без тени удивления подумал начальник полиции. — Начальник канцелярии? Или начальник охраны? А может… жена наместника? Должен же у неё быть любовник! Если это Князь, то он, действительно, опасен».

Начальник полиции изобразил заискивающую улыбку и тихо спросил:

— Нет ли у вас места, где можно было бы поговорить спокойно?

— Только из уважения к… — уродец помедлил, — божественному Тиберию. И самой справедливости, выраженной в его божественности. — И, пропуская начальника полиции вперёд, пригласил — Прошу!

— Чем обязан? — уже деловитым и гораздо более заискивающим тоном спросил Князь, как только он с начальником полиции остался наедине.

Начальника полиции интересовало многое. Прежде всего — местонахождение пропавшего кинжала и имя господина тех, кто кинжал выкрал. Кроме того, начальника полиции интересовали связи, которые оказались в распоряжении прибывшего из Рима соглядатая. Были ли те, кто радовался прибытию соглядатая? Кто они поимённо? И наконец, необходимо было уточнить некоторые детали убийства римлянина без головы. Каким образом убитого удалось заманить в развалины?

— Насколько успешны дела? — так и не найдя с чего начать, наконец спросил начальник полиции.

Этой заминки уродцу было вполне достаточно, чтобы понять, что начальник полиции пришёл отнюдь никого не разыскивая, не мстить, да и не за золотом, интерес его был личным. А заминка — просто они, оба хозяева города, ещё не притёрлись…

Князь усмехнулся:

— Дай Бог каждому.

Оба рассмеялись.

— «Господь — свет мой и спасенье моё: кого мне бояться?» — смеясь, процитировал начальник полиции начало известного священного псалма Давида. — «Господь — крепость жизни моей: кого мне страшиться?»

Князь, также смеясь, ответил словами другого священного псалма:

— «Да веселится Израиль о Создателе своём; сыны Сиона да радуются о Царе своём!»

«Хром — как и я, — подумал начальник полиции. — Да и Гефест, помнится, тоже был хром. Женат был, соответственно, на этой проститутке — Афродите. Которая изменяла ему с Аресом. Везде и всегда одно и то же…»

— Я радуюсь, — сказал начальник полиции, — когда знаю, что наши процветают.

Начальник полиции внимательно наблюдал, как поведёт себя Князь. Если у него появился новый хозяин, то не удержится и выкажет презрительное небрежение.

Но нет, Князь продолжал посмеиваться, брезгливо кривя губы, — этот изгиб был, видимо, всегда ему присущ.

— Конкуренты на пятки не наступают? — решил до конца разобраться в положении дел в городе начальник полиции.

— Конкуренты? — удивился Князь. — Какие?

И — невольно подумал о тех стражниках, которые сейчас всё в притоне переворачивали вверх дном. Князь нисколько не сомневался, что все ими обнаруженные ценности исчезнут, за исключением разве что находящегося в этой комнате. Многое затем окажется в доме самого начальника полиции. Но что с этим можно поделать? Так было всегда: при отцах и дедах, так, видимо, будет и в веках.

Князь тяжело вздохнул:

— На конкурентов стараюсь не обращать внимания, — ответил он.

— Я о чужих говорю, — понял его начальник полиции.

— Чужих? Эти — не посмеют.

Заметив облегчённый вздох начальника полиции, Князь задумался. Что хочет этот опиравшийся на мечи захватчиков мерзавец? Под ним что, зашаталось его место? Неужели в городе происходит нечто, о чём ему, Князю, не успели доложить?

«Головы поотрезаю!» — подумал Варавва.

А ещё подумав, усмехаясь, сказал:

— Да нет, вроде всё по-прежнему. Чужие в городе не завелись. Да и я не ослаб. Все — свои.

— И всё-таки вещи пропадают, — сказал начальник полиции.

— Вещи? — деланно изумился Варавва, лихорадочно вспоминая ограбления последней недели. Кого «не того» он велел пощипать? — У кого это?

— У меня, — нахмурившись, сказал начальник полиции.

— У вас? — уже искренно изумился Князь. — Красть у… свое…? У начальника полиции? Без его на то санкции? — Князь невольно высказал и без того известное: в ведомстве начальника полиции если что и крали, то только свои — с молчаливого согласия руководства. А и то сказать, разве можно прожить на их ничтожное жалованье?

Искренность, с которой Князь изумился, начальника полиции не успокоила — кто-то был в состоянии ускользнуть даже от ока Князя.

— Да, у меня, — повторил начальник полиции.

— Если это позволили себе мои — им конец! — сжав кулаки, сказал коротышка. — Скажите, кто!

— Я бы сам хотел это знать. А вещь — бесценная.

Князь понял, что вещь, действительно, бесценная. Иначе бы начальник полиции на столь многолюдный поклон не потратился. Разве только боевых слонов не было. Но и без них он, Князь, стал для ночного города разве что не… Кем? Царём? Нет, выше. Князем — с большой буквы.

— А что украдено? Может, у кого-то есть нечто похожее? Доставим тотчас.

— Само по себе это пустяк, — сказал начальник полиции. — Всего лишь старинный кинжал. Да и не кинжал, а так, всего лишь нож. Клинок обломан. Перезаточен. Рукоять чёрная, инкрустированная, белая полоса вдоль.

— Белая полоса? Он что — магический? В таком случае… — лихорадочно перебирал в памяти процветающих городских магов Князь.

Но начальник полиции его перебил:

— Дорог как память. О жене одного моего друга. И о его несчастной судьбе.

Князь забеспокоился. Неужели появилась какая-то шайка, посмевшая действовать в городе без его, Князя, ведома? Эдак недолго воспроизвести несчастную судьбу неизвестного друга начальника полиции — получить нож в спину… Не тот ли самый?

Начальник полиции угадал мысли Князя и уточнил:

— Возможно, дело политическое.

— Будет исполнено, — по-солдатски вытянувшись, сказал Князь. — Будем разыскивать.

— Бог воздаёт верному своему, — повторил слова одного раввина начальник полиции. Он уже знал, что если кто и найдёт кинжал, то это будет не Князь. Кинжалом завладела некая сила, Князю не подвластная. И ему даже неизвестная. Действовал кто-то извне. Кто-то начал с главного — с захвата ключевых в городе постов… И начальник полиции уже начал догадываться, кто… Соглядатай!

— И ещё, — продолжил начальник полиции. — На постоялом дворе появился римлянин…

— Так?

— Хочу знать всё о его передвижениях. Он с вами связывался? Покупал услуги?

— Да, — кивнул человечек. — Он сегодня обратился к нам за помощью. Римлянин. Ленив. Нерасторопен. Целых три дня приходил в себя после дороги, развлекался по соседству и только на четвёртый разыскал меня. Я уточню… Обо всех его передвижениях, пожеланиях и заказах вам будет сообщено.

«Понятно… — подумал начальник полиции. — Кинжал исходил от соглядатая, к нему, верно, и вернулся. У него в городе кругом свои люди!.. Потому к Князю так долго не обращался… Хотят заменить и Князя?.. С этим соглядатаем надо что-то делать…»

— Прекрасно!.. — как можно спокойней сказал начальник полиции. — Удивительно, но, кажется, впервые мы ничего у вас не нашли, — с ноткой удивления сказал он. — Что, безусловно, говорит об улучшившейся работе полиции.

Уродец побледнел. А чем тогда расплачиваться?

— Позвольте вам, как отцу города, преподнести в дар…

Вещица, которую Князь протягивал начальнику полиции, действительно была очень дорогой. Одна изящная оправа чего стоила…

Начальник полиции уж было повернулся уходить, но вспомнил об убитом римлянине.

— Кстати, — сказал он, оборачиваясь. — Вам не заказывали римлянина?

— Что такое? — опять удивился Князь. — Конечно, нет. Мне об этом убийстве донесли — источник из вашего ведомства. Я не узнаю Иерусалим! Связываться с римлянами! Сами знаете — себе дороже. На такое способны разве что фанатики-зелоты, замолившиеся до умопомрачения. Мы же не настолько глупы… Проще своих, — Князь сделал выразительное движение, как будто перерез`ал кому-то глотку. — Это — не мои. Они бы закопали. Да и о зелотах что-то в последнее время почти не слышно.

— А кто ещё кроме этих «молитвенников»?

Князь не размышляя, но как бы нехотя ответил:

— Прошёл слушок, что кровью балуется кто-то из охраны дворца.

— Разве? — удивился начальник полиции. — Разве такое возможно? Из охраны? Действительно, интересные вещи стали происходить в городе. Откуда об этом известно? И что?

— Да, собственно, ничего… осязаемого. Просто взгляд у одного… изменился. А нас в этом не проведёшь.

— Вряд ли в охране дворца может оказаться легионер, который ни в одном из сражений не обагрил своего меча в крови. У каждого из них взгляд должен быть… изменённым. Чушь.

Князь не стал спорить. И без доказательств ясно, что легионный строй это одно, а темнота проулка — нечто другое. В строю ты — не ты, и себя прощаешь легко. А в тёмном проулке — дело другое… Если начальник полиции понимать не хочет, то у него на то есть свои веские причины. Спорить всегда бесполезно. Несогласного надо или убивать, или становиться перед ним на колени. В позу наибольшей покорности…

В конце концов, с какой стати считать, что легионер убил именно того римлянина? Может быть, другого? Или не римлянина. Ночной город велик, много в нём и тёмных проулков — есть где измениться не одному взгляду…

Неведение Князя начальника полиции в догадке только утверждало. Все пути вели к соглядатаю. И кинжал явно выкрали силой его власти или золота. А сам он не извлёк из тела кинжал впопыхах. И теперь воспользовался случаем, чтобы начать захватывать в городе власть. Убийство безголового совершено, конечно, из ревности. А охранник из дворца явно ни при чём. Даже если легионеры лучшей из центурий стали отбивать работу у местных наёмных убийц, то приезжий просто не успевал с ними связаться. Скорее, помог ему кто-то из стражников. Что ж, соглядатаю в знании людей отказать было нельзя.

И потому он особенно опасен.

Всё ясно.

Всё-то всё, только завтра на утреннем докладе ему предстоит признаться, что кинжал, востребованный женой наместника Империи, таинственным образом исчез. Из рук самого начальника полиции!

 

глава VI

ночь. тайная жизнь уны

— Господи-Ваале! Ну, скорее бы!.. Господи! Скорее бы ночь!.. — в последний раз, и потому особенно страстно, произнесла она.

В последний, потому что наконец стемнело настолько, что Уна, прекрасная супруга наместника Империи в провинциях Иудее, Самарии и Идумее, уже не могла различить контуры предметов во внутренних покоях занятой ею части дворца. Ещё несколько минут, и можно будет добраться до кварталов любви неузнанной — и с еженощной оргией любви слиться не только помыслами, но ещё и телом.

С той минуты как Уна нетерпеливо выгнала последнюю из прислужниц, она блуждала по комнатам — неосознанно плавными движениями рук лаская своё тело.

— Ну скоро ли?.. Скоро?.. Господи!.. — сама не понимая произносимых ею слов, ритмично, одними губами, в такт движениям рук, повторяла жена Пилата.

Тьма сгущалась. Наконец свет из этого мира странных людей стёк за горизонт. Стало совсем темно, как и всегда в этих местах, неожиданно и разом — так в описаниях Божьих вестников будет уничтожен этот преисполненный порока мир.

— Пора! — отдала себе приказ Уна и стала плавно, покачиваясь, как в жреческом танце, — под светильником любви, устроенным из кусков «золотого» египетского стекла, от неё требовали иной раз и этого танца, — обнажаться.

Хотя Уна могла принять любое обличие, от многодетной матроны до юной невинной девушки, выбора у неё для выхода в Город, в сущности, не было. Действительно, какого образа жизни женщина, днём отдохнувшая и выспавшаяся, с дразнящей походкой, могла в темноте ночи оказаться вне накрепко запертых ворот семейного дома? Только одного — из гетер, и притом самых недорогих.

Блудницы подороже темноты почему-то боялись панически, поэтому с заходом солнца за пределы круга, высвечиваемого красными, возбуждающими преступную чувственность светильниками, не выходили. По исчезнувшим в темноте улицам ищущие в их ласках забвения к ним приходили сами, и отнюдь не с двумя оболами. Ничтожные два обола — это наибольшая цена, которую мог заплатить легионер, сам получавший в день всего четыре — на всё: включая еду, оружие и одежду, — и потому вынужденный считать каждую монету. Два обола — это в одном из закутков квартала, а прямо под стенами улиц — один.

Цены были разные — в зависимости от квартала. Дорогую гетеру могли оплатить кроме мытарей-мздоимцев одни только торговцы. От легионеров и чиновников торговцы отличались тем, что могли обойтись без слёзных признаний в любви, которые так ценились в «солдатских» кварталах. Торговцы ценили байки о том, как нанятая его любить была совращена, а главное, за сколько монет впервые отдалась; как после смерти или побега супруга она с ребёнком голодала и как от нищеты она была попросту вынуждена — ради детей! — заняться древнейшим из промыслов; как, начиная с обола, она поднялась сначала до двух, потом до динара, а теперь и вовсе до тетрадрахмы. Торговцы, которые тоже оправдывали своё бессовестное воровство и обман необходимостью кормить детей — даже бездетные! — умилялись, вытирали навернувшуюся слезу и даже сверх оговорённой платы порой набавляли обол, а то и два.

Мир «солдатских» гетер был совсем иным. На удивление, несмотря на непомерную нагрузку — порой приходилось пропускать через себя до двух десятков страстных после казарменного воздержания мужчин, — богаче «солдатские» гетеры не становились. Едва только у них заводились деньги, тотчас появлялся тот, кого несолдатские называли «милашками» — за их кокетливость с мужчинами. Несмотря на то что выбранный «милашка» нисколько от остальных подобных не отличался, «солдатская» в него, лучезарного, влюблялась по уши и, вся в синяках, воспалённо восхищалась благородством его якобы уникальной души.

Несведущие в тайнах кварталов любви объясняли эту страсть к «милашке» его исключительными способностями как любовника, сведущие же знали, что на самом деле от мужчины у него не было ничего. Поддерживающие пламя в очаге оргии любви состарившиеся гетеры—«мамки» — хотя в глаза и разыгрывали комедию зависти, а за глаза смеялись, тем не менее «милашкам» не препятствовали: без побоев и грабежа «милашки» гетере достичь её счастья невозможно. «Солдатским» вообще ощущение жертвенности сладостно, а для изнурительного занятия древнейшим ремеслом и вовсе необходимо ощущение обречённости. Избитая, ограбленная, голодная и потому вынужденная зарабатывать на кусок хлеба немедленно, вынужденная «трудиться» до изнеможения, вынужденная отдавать себя всю, до последних тайных частей тела, «солдатская» благодаря «милашке» получала оправдание перед всполохами совести за ту послушно-безликую — как в стаде или легионном строю — жизнь, оставить которую её не могло заставить ничто.

(Именно блудницы, изгнанные из «солдатских» кварталов за «развратность» — при отсутствии «милашки» не брали с клиентов денег, — в поисках, как полагали обыватели, заработка, бродили на ощупь по опустевшим улицам, ожидая из темноты откровенных предложений — и всякий раз до обмирания пугаясь.

Так что появление женщины на подходе к кварталам красных светильников никого из ночных обитателей Иерусалима удивить не могло. Разве только заинтересовать. Но это не страшно: несколько минут служения Афродите — и можно идти дальше…)

Но был и ещё один квартал любви, вернее, ещё одна любовь. Здесь бывало по-всякому, однако всегда дешевле, чем в квартале для торговцев, и пристойней, чем в «солдатском». Этот квартал посещали местные. Эти требовали, чтобы распоследняя девка разыгрывала из себя саму невинность. Они также требовали, чтобы убранство закутка, несмотря на то что над входом его оставался непременный египетский «золотой» светильник, напоминало традиционное убранство обычного иерусалимского дома. Некоторые перед даже требовали молиться — непременно вместе и утомительно долго. Нередко клиент ещё успевал прочесть душеспасительную проповедь. Ну, словом, понятно.

Кварталы отличались, естественно, не только ласками да сказками. Отличал их и «сезонный» спрос, менявшийся при наплыве паломников.

В квартале для торговцев «работодатели» не появлялись нередко месяцами. Зато в дни религиозных праздников их наплыв бывал столь велик и платили они так много, что доход с одного только квартала для торговцев превосходил годовой доход со всех остальных кварталов, вместе взятых. И напротив, в те же дни праздников «семейные» кварталы пустели — местные становились особенно религиозны и праведны и довольствовались жёнами — порой более недели.

Казалось бы, чего проще: высвободившихся «семейных» перевести в «торговые ряды». Но нет. «Семейные» были медлительны, ленивы во всех смыслах и бесформенны — а торговцы были преимущественно с востока и требовали на себя большого расхода сил. Поэтому «семейных» переводили в «солдатские» кварталы, а подменённые «солдатские», после того как они объясняли новеньким тонкости потребностей торговцев, с видом мучениц переходили в обычно почти пустующие «торговые ряды».

Вообще со стороны казалось, что во время религиозных праздников, в особенности в Пасху, город как будто охватывала волна похотливости — не только оживали «торговые ряды», но и в «солдатских» кварталах выстраивались очереди в нетерпении переминавшихся с ноги на ногу мужчин. Нет, легионеров, чиновников и разбойников приходило не намного больше обычного, — это «семейным», чтобы, если можно так выразиться, обрадовать клиента, требовалось больше, чем «солдатским», времени.

Усилий «семейных» из-за их ленивой медлительности и непонимания тонкостей запросов чуждого им типа мужчин катастрофически недоставало, поэтому заправлявшие делами одрябшие под светильником проститутки в дни праздников допускали к «работе» также и обычных горожанок.

Словом, кварталы и копошились как единое целое — в одном ритме.

Единство этого своеобразного организма, города в Городе, его души и источника воли, чувствовалось.

Всегда.

Но особенно сильно — в Пасху.

Уна, в поисках, как ей искренно казалось, эротического удовольствия — которого, признаться, она не испытала до сих пор ни разу, — со времени первого появления в городе ещё до замужества перепробовала все кварталы. Менее остальных был ей омерзителен «солдатский» — за некоторое его сходство с римскими лупан`ариями. Впрочем, даже в Пасху сходство происходящего в Иерусалимском блудилище со священнодействиями обиталищ бога Приапа было весьма отдалённое.

Лупанарий был лучше — во многих отношениях. Начиная с самого главного: с того, что в лупанарии не скрывалось, что разврат имеет сакральный, богоугодный смысл. Каждая пришедшая в лупанарий замужняя женщина знала, что она вовсе не порочна, не изменяет мужу, но, напротив, служит Небу: незримым присутствием богов освящалось всё, придавая иной смысл тем действиям, которые при совершении втайне с соседом справедливо осуждались.

Всё устройство лупанария — монументальная архитектура, изваяние бога Приапа, другие священные образы и символы — подчёркивало не только небесную значимость происходящего, но ещё и значимость земного служения — на благо своему народу и Империи. Тонкие полустенки, разделявшие в лупанариях ложа-норы, сладострастные вздохи не только не заглушали, но, напротив, усиливали. Танцующие по стенам красноватые отблески пламени от нескольких больших, как костры, светильников центрального зала лупанария освещали не всю женщину, как то было принято в домишках иерусалимских кварталов любви, но только её часть — наиважнейшую. А вот лица женщин, ставших в священные позы, в полутьме лож-нор оставались сокрыты. Поэтому женщина могла полностью расслабиться — каждая знала, что поднимется с колен неузнанной, а потому будет ограждена от гневного непонимания мужа-безбожника.

Светильники центрального зала лупанария высвечивали также и теснившихся в ожидании обнажённых мужчин — каждый пытался оказаться в центре, на возвышении. Ценность этого положения была не в том, что таким образом он оказывался равноудалён от круга женских тел (или к ним равноприближён), а в том, что удерживающийся там считался избранником, мужем царицы любви, воплощённой богини.

Рассказывают, что в древности в лупанариях было несравнимо лучше. Некогда существовал священный ритуал, во время которого в главном зале неожиданно, буквально из ниоткуда, возникал чернокожий служитель с коротким мечом. Воздев левую свободную руку ладонью вверх, — тем отчётливей вбирая в себя поток воли небес, — он танцующей походкой — своей непредсказуемостью символизирующей великую роль Случая в жизни каждого из пришедших в этот мир — наконец оказывался за спиной того из мужчин, который, судорожно вцепившись в бёдра женщины, насилуя её изо всех сил, уже перестал что-либо замечать вокруг себя, — и пронзал его мечом — насквозь, в сердце. Мгновение спустя чернокожий служитель чуть вытаскивал меч, чтобы открылось выходное отверстие раны, — и кровь волной изливалась на женщину. Попавшая на ягодицы кровь частью попадала на нежный живот, а частью по ложбинке спины потоками стекала на шею, грудь, соски, — тем запечатляя богоизбранность счастливицы.

В тот момент, когда агонизирующий верующий, соскальзывая с меча служителя, падал навзничь на пол, весь лупанарий взрывался торжествующим кличем, прославляющим божества Жребия и Любви. Возбуждённых сильнейшим ощущением женщин выбрасывало из их нор, и они, слившись с мужчинами в едином танце, прославляли избранную божеством царицу лупанария и всего мира любви — всю в крови её водружали на возвышение рядом с главным светильником в центре лупанария. «Муж» оказывался рядом — поддерживая царицу.

Богоизбранность считалась для всякой верующей женщины величайшей в жизни удачей — триумфом, в котором она впоследствии жила всю жизнь. И потребность в котором наследовалась дочерьми.

Никто не знал, в какой день месяца, в какой час и в какое мгновение появится чёрный служитель с мечом Жребия, но каждый из восшедших в лупанарий мужчин знал, что роковой меч среди теней лупанария непременно блеснёт. Сладкий страх и ужас — страстной любви непременный спутник и прародитель — расползался по душе каждого из тянущихся к лупанарию, тем многократно усиливая удовольствие оргии. Рисковал жизнью каждый, всякий боялся смерти, но никто лупанария не только не бежал, а напротив, вожделел наступления ночи.

А потому все они, при входе пожертвовавшие на храм Любви и Единства, молились и выбирали — нечто большее, чем женщину — счастливую звезду.

Теснившиеся в центре зала мужчины, и без того возбуждавшиеся от дразнящих красноватых бликов, тёрлись друг о друга и от этих прикосновений истомлялись задолго до проникновения в одну из сомкнувшихся женщин. Их распаляли также и красота поз женщин, и некий общий ритм покачиваний, в котором незаметно для себя сливались в лупанарии все и вся, включая и ожидавших своей очереди мужчин, — всё становилось едино, и когда один из мужчин на ложе достигал восторга, то восторг этот сразу же становился радостью всех, в особенности, в силу своей чувствительности, для женщин: для них поток восторга становился беспрерывным…

Но судьба, чёрный служитель и меч исчезли вместе со стародавними временами, когда люди были много набожнее. Людям вообще свойственно забывать благодетельных богов… И римские лупанарии выродились в то, что застала, посещая их с другими патрицианками, Уна…

Однако римские лупанарии, даже выродившиеся, Уне нравились больше иерусалимского блудилища. Хотя бы потому, что в лупанарии по-прежнему служили Небу женщины исключительно патрицианских родов. В этом — высший, государственный смысл. Это мужчинам, чтобы уяснить, что надо делать, приходится изъясняться словами. Это мужчины никак не могут освободиться от сетей унаследованного с древности Сената, бестолкового из-за пут бесконечных речей, смысл которых неясен даже самому говорящему. Что говорить про слушающих?!.. Но женщинам власти известен путь более совершенный. Достаточно женщинам власти собраться вместе, разоблачиться и, сокрыв лица в ложе-норе, в божественной позе расслабиться и насладиться — и вот они уже как будто побывали во всех уголках Рима, знают всё, прочувствовали — и теперь ни за что не ошибутся, кто и сколь существенно изменил своё положение на ступенях пирамиды власти. Поэтому все суждения набожных женщин патрицианских родов о том, кому подчиниться, а с кем обращаться пренебрежительно, были вернее умствований сенаторов, безуспешно пытавшихся разобраться, что же на последнем заседании Сената было сказано. И что при этом имелось в виду. Уже одной этой способностью к верному знанию можно объяснить, почему в семьях правителей от века всё определяло слово именно женщины.

(Сменивший Тиберия император Калигула вошёл в историю, среди прочего, ещё и потому, что приказал жён и дочерей патрициев отправлять в лупанарии насильно. Некоторые историки, сокровенного устройства государства не понимающие или извращённо его по чьему-то приказу представляющие, пишут, что императора Калигулу народ и сенаторы за эти насильственные водворения в лупанарии якобы ненавидели и мечтали свергнуть. Но разве действительно хотели? Где тому доказательства? Если бы Калигула в сенаторских семействах был ненавидим, он бы не дожил и до утра. Не спасла же жизнь Цезарю любовь простого народа! Зарезали, да и всё. На глазах у всех. Но заботившийся о многолюдности лупанариев Калигула продолжал жить. И, что невозможно опровергнуть, Империя при нём процветала как ни до и ни после. И никто его не трогал. Следовательно, якобы несчастные и опороченные сенаторские жёны, за которыми в доме испокон веков было последнее слово, твёрдо сказали мужьям: смириться! — и правящие мужи, как и всегда, жёнам подчинились.

Благодарность сенаторских жён и дочерей Калигуле можно понять — отныне им не надо было пробираться в лупанарии в пугающей темноте, теперь с видом мучениц они могли отправиться в лупанарии ещё засветло. Так что Калигулу любили и боготворили многие якобы им обиженные — как могут любить только того, кто выполняет самые сокровенные мечты.

Калигула знал кого посылать — он в приказе не обошёл ни одну матрону из семей власти, а вот женщинами из семей ремесленников и землепашцев пренебрёг.)

Действительно, по-настоящему ценить лупанарии могли только женщины, способные проявить себя во власти, даже из простолюдинок. Но были среди простолюдинок и такие, которые брезговали, и — по ощущению Уны — поступали безнравственно. Своим неучастием они подрывали надежду на благополучие своего потомства в будущем, подвергали детей опасности лишиться родины-Империи, которой можно гордиться.

Действительно, исчезни монолитность во власти, начни мужи при принятии решений в Сенате мудрствовать, и во власти, продолжающей небесную иерархию богов, начнётся хаос, — родина захиреет.

И это произойдёт, и притом непременно, как только доступ в лупанарии для женщин власти будет ограничен или преграждён вовсе. Или, хуже того, лупанарии будут разрушены, а собирающимся провести богослужение под открытым небом будут препятствовать. Если они не приспособятся достигать того же наслаждения познания Власти без обнажения или на расстоянии, то главная в ойкумене Империя начнёт распадаться, хлынут реки крови междоусобиц, волны варваров захлестнут некогда процветающие провинции, чиновники не будут знать, во что верить, в упадок придёт всё…

То же самое произойдёт, окажись на седалище власти отрицающие лупанарии, отрицающие явно или скрыто, — неверующие. С величественных храмов будет содрано золото украшений, города превратятся в ничто, о великой цивилизующей роли лупанариев забудут, подменив их ущербными формами тайных блудилищ, — чем смогут гордиться дети и дети их детей?!

Если не приспособятся…

Но всегда Власть — это прежде всего коллективная женщина власти!

Великая блудница — священна!

Упадок Иерусалима, некогда столицы процветающего царства, видимо, как раз и произошёл потому, что после Соломона, многочисленные жёны которого строили храмы всем мыслимым богам ойкумены (в этот период государство процветало как никогда ни до, ни после), иерусалимское храмовое блудилище пришло в упадок. Было умалено основание благополучия Власти — и потому утрачено богатство народа.

Умаление проявлялось в каждой детали. Начиная с того, что женщины располагались не в круг, а были разъединены по отдельным маленьким домишкам кварталов, и потому лишены удовольствия соприкасаться друг с другом нежной кожей бёдер, и кончая тем, что красный фонарь располагали так, чтобы высвечивалось… лицо!

Мужчинам стало не на что, в общем-то, смотреть, соответственно, они от одного этого утратили возможность изнемогать от всё усиливающейся истомы в ожидании своей очереди.

К тому же даже в многолюдную Пасху, в которую теснота в кварталах любви возрастала, они не были обнажены, не могли тереться друг о друга, порой извергая друг на друга семя, и в святом раздражении к тому же не могли вознести молитву богу любви…

Умалялась не только Родина, но и сама любовь: мужчины с женщинами в своих ощущениях теряли очень многое, если не всё. Богоугодная поза до конца выдерживалась только в «солдатском» квартале — и то благодаря освежающему присутствию проводников цивилизации — римских легионеров.

«Бескультурные! — с ненавистью думала Уна о мужчинах народов, так Римом до конца и не покорённых. — Нецивилизованные. Варвары…»

Впрочем, об аборигенах она судила только по посетителям «семейного» квартала и «торговых рядов» — ещё по тем временам, когда она приезжала погостить к дочери предыдущего наместника, с которой они вместе по ночам и выходили из дворца тайным ходом.

Из-за наплыва предлагавших себя женщин закрепиться в кварталах любви можно было только послушанием «мамкам». (Как это символично! Она, Прекраснейшая и Предызбранная к пределам власти, некогда должна была слушаться «мамок», получивших своё имя по Великой Матери!) К счастью, в «семейных» кварталах почти не задержавшись (о мучительных проповедях и варварской любви она иначе как с омерзением не вспоминала), Уна, выслушав наставления «мамки», в первую же свою в городе Пасху отдавалась торговцам с Востока. Она слышала, что эти так называемые мужчины любят отнюдь не по-человечески, а неестественно: улёгшись на спину, ожидают действий от гетеры. Если бы не было страха отлучения от кварталов любви навсегда, Уна никогда бы не согласилась справлять Пасху с ненавистными торговцами-всадниками, но…

Признаться, её муж тоже проявлял подобные пристрастия — однако его извращённым желаниям она, разумеется, не потакала.

«А может быть, и Понтий Пилат… еврей?.. Скрытый? — порой с брезгливостью думала она. — Ну, ждите, ждите, придёт время, я буду для вас орудием мести…»

«Мамкам» удалось сослать её к торговцам только в первый раз, но уже в следующее своё появление Уна без труда сумела настоять на своём, — и Пасху праздновала уже в «солдатском» квартале. Собственно, с первой уже Пасхи она главный местный религиозный праздник и полюбила — только в эти дни Иерусалим, в её представлении, более всего и приближался к римскому лупанарию.

Но, к сожалению, всего лишь приближался. «Солдатский» квартал и в Пасху не приносил ей того всеимперского познания Власти, которое мог дать единственно Рим.

О, Рим! Сладостная, благословенная столица! К тебе все помыслы! Ты ждёшь меня! Скорее бы муж перешагнул свою убогую наместническую должность! И достиг, как предречено прозорливцем, самых пределов власти!

Пределы власти!

«Достигнет пределов власти…»

Как это прекрасно!..

В ту ночь, когда Уна впервые отдалась Пилату — сразу после дня триумфа, — она, повинуясь какому-то безотчётному желанию, направилась к главному оракулу Рима. Ей ни на миг не забыть его бесстрастное лицо в тот момент, когда она задала ему строго-настрого запрещённый вопрос — о будущем. Но разве боги не поймут её интереса? И не простят? Да и какая женщина на её месте, когда решается её судьба, не думает, как высоко может вознести её муж?!

И самые смелые её надежды — оправдались, самые сокровенные мечты — исполнились!

Достигнет пределов власти!

Она чувствовала, она всегда это знала!

Иудея, Рим, пределы мира!

Перед ней, Уной — Единственной! — преклонятся все народы! Даже те, которые не успел покорить великий Александр!..

Но… Рим пока только в помыслах, а под пятой лишь жалкая провинция, поэтому, наезжая из ничтожной официальной резиденции Кесарии в Иерусалим, Уна почти каждую ночь, лишь только город бывал окончательно поглощён тьмой, оказывалась в кварталах любви, чувством переносясь в лупанарий…

Как, впрочем, и всякая вхожая во власть женщина — где бы она ни оказалась. Они все как на нересте: что бы ни произошло, в нужное время она, вместе с другими такими же, как она, изо всех сил работающими хвостом, всё равно бы оказалась у цели. Даже угроза смерти не остановила бы ни одну из них, поднимающихся вверх против течения жизни. Даже запертые мужем двери.

Она — всё равно там.

До рассвета было ещё далеко, небо на востоке ещё не начало светлеть, когда Уна, незаметно покинув уже почти опустевший «солдатский» квартал, оказалась среди развалин.

Вот и то скорбное место, где был убит её возлюбленный.

Не узнать место было невозможно, даже в темноте — свечение от бурого пятна высохшей крови на стене улицы её внутренний взор улавливал издалека.

А ещё—чувствовался идущий от него жар…

Вот и другое пятно в проулке — чуть ниже…

Третье — на земле…

Кровь!..

Уна закрыла глаза.

Коричневое засохшее пятно стало набухать и краснеть… пока не превратилось в капли красной густой жидкости — впрочем, в кромешной темноте неразличимой, если бы от него не исходило веянье уходящей жизни. Вот на земле появились очертания знакомого тела. А близко, на расстоянии вытянутой руки — ох! — широкая спина мужа. Уна содрогнулась от ужаса и, не выдержав, открыла глаза.

Но тут же закрыла вновь. Перевоплощение уже завладело ею.

Мужа уже не было. Еле заметная череда капель крови уводила в глубь улицы. Уна, властно ступая, пошла по этим следам недавней трагедии. Она было свернула в первый дверной проём, но капли вели дальше. Она миновала второй проём и даже третий…

«Вот как это было… Но… Зачем так далеко?» — не то чтобы подумала, а скорее почувствовала она.

Вот и четвёртый от места проём. Следы вели туда.

Да, здесь. Целая лужа крови! И — тело.

Уна содрогнулась и открыла глаза. Пятно на земле немедленно стало бурым. И камень. Громадный камень. Тоже в бурых пятнах.

Уна поёжилась, представляя, как этот неподъёмный камень, вознесённый вверх, с силой опускается на голову, возможно, ещё что-то чувствующего тела — говорят, душа из тела быстро не уходит — и кости черепа сминаются, сминаются, сминаются с приглушённым хрустом… И брызги мозга…

Муж, этот неотёсанный обитатель казарм, как и всегда, решает всё силой мышц. Разве можно?..

Но мало того, он ведь ещё и с головой бездарно обошёлся. Надо было отсечь. И ей подбросить…

Впрочем, в данном случае он каким-то образом выиграл, сделав труп неопознаваемым и, как ему кажется, вывернулся… Какой, интересно, из богов ему в этом помог?..

Однако надо было выполнить то, ради чего она сюда пришла: найти малый меч — главную, как верно догадался начальник полиции, улику. Без малого меча дело могло развалиться…

Как хорошо, что и в ближайшем окружении начальника иерусалимской полиции у неё есть свой человек, который немедленно донёс ей об исчезновении…

Уна огляделась.

Малый меч украсть, как, похоже, втемяшил себе в голову начальник полиции, вряд ли могли — стражникам ли отличить драгоценную сталь настоящего дамасского клинка, закалённого в свежей крови раба?!

Но ведь меч пропал именно здесь, в квартале мстящих духов! Духов?.. Да — и мстящих!

Они не прощают непосвящённым вторжение в их обитель, тем более если эти непосвящённые держат орудие убийства её прекрасного возлюбленного. Они это чувствовали! Малый меч жёг им руки, и они — сами того не осознавая! — торопились от него избавиться!

Он должен быть где-то здесь! Но где?

Уна ступила на тот самый камень, который был весь в пятнах крови её возлюбленного, и осмотрела края сохранившейся части стены. Малого меча там не было.

Может, завалился?!

Но не ворочать же каждый камень!

Уна соскользнула с камня и вновь прикрыла глаза. Она с некоторым омерзением перевоплощалась теперь уже в начальника полиции — раздавалась в плечах и одна нога даже стала чуть короче…

Вот она уже рассматривает кинжал в запёкшейся, но ещё не высохшей крови. Чёрная рукоять, инкрустация, белая полоса — да и сталь, похоже, прекрасная!

«Хорошая работа, — подумал начальник полиции, — дорогая. Надо бы его сохранить. А то не ровён час — украдут!»

Именно так начальник полиции истолковывал необычное поведение своих подчинённых, как-то особенно опасливо озиравшихся вокруг. Да и ему самому кинжал как будто жёг руки.

Он огляделся в поисках самого видного места, чтобы, уходя, кинжал не искать. Видным местом ему показались два соприкасавшихся камня.

Начальник полиции, припадая на ногу, подошёл, наклонился и положил кинжал на них. Затем сквозь кинжал стал протискивать руку — рука легко прошла сквозь металл клинка — и вниз, за камни — и в щель между ними, пока не нащупал его рукоять…

— Вот он! — открывая глаза, обрадованно воскликнула Уна, разгибаясь — кокетливо, как будто всё ещё находилась в танцующих отблесках красного светильника.

Малый меч, действительно, был тот, который она искала — именно им и убили её возлюбленного. Её прекрасного возлюбленного! Лучше которого нет.

Уна недобро усмехнулась, и, спрятав в складках одежды жезл Жребия, выскользнула из развалин дома и скорым шагом направилась в сторону кварталов любви…

 

глава VII

второе убийство. первая и вторая посмертные жизни первого трупа

Наместник Империи Пилат — как о нём, сочиняя, рассказывала жена, сын короля-звездочёта Ата и красавицы Пилы, соединение этих имён будто бы и дало его имя, — облачённый в роскошную тогу с широкой пурпурной каймой, вошёл в Хранилище размашистым шагом триумфатора — верный признак его хорошего настроения. Можно скрыть горечь поражения — это упражнение разве что не ежедневное; а вот скрыть удачу — много труднее.

— А кинжал-то нашёлся! — торжествующе сказал наместник, усаживаясь в кресло. — Причём удивительнейшим образом!

— Какой кинжал? — спросил Киник, занимая второе кресло — напротив Пилата.

— Тот самый, которым… подрезали крылья великой любви моей супруги, — криво усмехнулся наместник.

— А он что, разве исчезал?

— Да — что самое удивительное. Начальник полиции признался только когда кинжал нашёлся. Он, верно, до сих пор теряется в догадках: кто бы это мог сделать? Когда выкрали и при каких обстоятельствах — неизвестно. Возможно, вынули непосредственно из трупа. В ходе расследования. Но — что интересно! — ведь никого посторонних в этих треклятых развалинах при осмотре трупа не было! Только сам начальник полиции и его сотрудники! Из чего, вообще говоря, следует, что они имеют власть также и над его людьми. Или хотя бы над одним из них. Он и выкрал. Я же говорю: разветвлённый заговор!

— Так… — упорядочивая услышанное, медленно произнёс Киник. — Заговор и, следовательно, украли, или же наоборот — украли и, следовательно, разветвлённый заговор? Что здесь служит отправной точкой?

— Что ты хочешь сказать? — нахмурился наместник.

— То, что способ исчезновения нам, на самом деле, пока неизвестен. Вещи, да, крадут, но, бывает, напротив, — их забывают сами и даже теряют. Здесь — тупик. Пока же, если что и известно, так это как кинжал был найден. Кстати, как?

— Опять убийство! — с ещё большим торжеством сказал наместник. — И опять — зарезали! И опять — со спины! Но на этот раз — подростка. Совсем ещё мальчика. Нежного, так сказать, возраста.

— И опять у тебя в объятиях? — тревожно спросил Киник. — Часом, мальчик тот не «девочка»?

Пилат нахмурился.

— Я не в том смысле, — сказал Киник. — Просто не удивился бы, если бы сцену с обниманием трупа тебе повторили.

— Думаешь?.. Нет, мальчишку нашли невдалеке от базара. А если точнее, как раз между базаром, Храмом и кварталами любви.

— Кто он? — спросил Киник. — Чей сын? Патриции добрались и до Иерусалима?!

— К сожалению, — вздохнул Пилат, — ничей. Или, лучше сказать, — Иеговы. Обыкновенный храмовый нищий. Если бы он был чей-то сын или, скажем, римский гражданин… То можно было бы сделать некоторые выводы. А так — никакой системы. Если бы первое убийство не было столь тонко продумано, то я бы подумал, что убивает безумец. Что ему необходимо убивать только одним и тем же кинжалом. Возможно, ритуальным — чёрная рукоять, белая полоса и всё такое. И, чтобы следовать этой прихоти, он не скупится. Оставляет кинжал в теле, затем оплачивает усилия похитителей. Но убийца не безумец. Хотя кинжал явно проявление какой-то навязчивой идеи. Системы. Только какой?

— Да, — согласился Киник. — Один и тот же кинжал… И опять — со спины… Думаю, даже если какое-то из убийств будет совершено с целью запутать следствие, то и на том трупе всё равно останется след системы. Даже отвлекающее убийство непременно будет нести отпечаток души убийцы… Она непременно появляется, как бы убийца ни пытался остаться неузнанным. И это общее будет характеризовать уровень его мышления — стереть и исказить он сможет только то, что способен осмыслить. Ведь даже объект, закланный для введения следствия в заблуждение, выбирают … — Киник говорил медленно: кто знает, готов ли Пилат это понять? — Естествен вопрос: новое убийство — не попытка ли затемнить причины и следствия предыдущего?

— Всё может быть, — не думая, согласился Пилат. — Надо же! Я и не подумал. А с другой стороны, не рано ли путать следы? Впрочем… Бывает, сначала путают, а уж потом — убивают нужного. Но это не мой случай. Нужен, это ясно, — я. Но почему теперь — нищий? Каков смысл такого выбора?

— Смыслов всегда несколько, — сказал Киник. — Хотя… Не знаю почему, может, по ощущению, убийство храмового мальчика, может быть ещё и неким посланием. Убийство всегда ещё и диалог. Обращение к тем, кто непременно услышит. Скажем, с какой-то целью обращают внимание на кинжал. На его возвращение. Или на его похищение. Или на сам кинжал. Ведь кинжал преподносится так, что не заметить этого невозможно. Этот мальчик, можно догадаться, был в Иерусалиме приметным. Во всяком случае, наверняка самым приметным из нищих.

— Точно! Как ты догадался?! — удивился Пилат. — Во всяком случае, так утверждает начальник полиции. Он говорит, что этого нищего в городе, несмотря на уродливость, очень любили. Несмотря на то, что он сын проститутки и, как полагают, одного из главарей ночного города. Считался слабоумным, да и с рукой от рождения что-то… Словом, он не только не голодал, но жил сносно. Если не сказать припеваючи. Разве что постели у него постоянной не было. Ему предлагали, но он почему-то отказывался — плащ свой подстилал. Может быть, он из ваших, из киников?

— Киников?.. — на этот раз нахмурился уже Киник. — Киники — не нищие. Хотя некоторые, желающие популярности и внимания к себе, и просят подаяния. Но настоящему кинику легче заработать, чем выпросить. Выпрашивать же удаётся только порочным людям — это замечено. А истинные киники вовсе не порочны. И не бедны. Вспомни Геракла.

Киники считали Геракла чем-то вроде предтечи Антисфена и Диогена Синопского. Сын Зевса и земной женщины, смертный Геракл, живший в простоте, не был нищим — ибо ему были подвластны природа и, волею высокородной жены, люди. Носил он шкуру знаменитого неуязвимого немейского льва, которого задушил собственными руками, — а на насмешки того рода мужчин, которые любят надевать множество рубашечек, не обращал внимания. Кстати, погиб Геракл из-за роскоши, когда единственный раз поддался на уговоры своей жены Деяниры и надел роскошную дорогую одежду — жена её пропитала кровью кентавра, смешанной с ядом гидры. Но прежде чем соблазниться дорогой одеждой, Геракл, владея жизнью, был богаче остальных, хотя не имел ничего.

— Я пошутил, — стал оправдываться Пилат. — Конечно, какой он философ! Простой захребетник. Но, согласись, кто-то из толпы со временем, возможно, и стал бы его называть киником: имущество обол к оболу не собирает, плащ, сложенный вдвое, подстилает. Для глупца: чем не киник?

— Интересная мысль, — сухо сказал Киник. И добавил — Для глу… толпы.

Пилат хотел было что-то добавить, но осёкся. Для толпы? Так ли? Что, его жену можно назвать толпой? Возможно, она и не считает нищих киниками, но Киника точно называла нищим. Вернее, иначе как Нищий его и не называет. Его Уна, патрицианка — толпа? Смешно! Толпа — это те, которые живут не во дворцах. Но ведь и Геракл явно не толпа… Или он, наместник, чего-то не понимает?..

— И всё-таки, — благодушно продолжал Пилат, — сам говоришь, что мальчишку выбрали. А чем он отличается от других? Нищий? Их много. Урод? Их тоже предостаточно. Еврей? Этим Иерусалим не удивить. Что ещё?

— Беззащитный.

— Беззащитных много. Ещё он не девочка, а мальчик. Можно было зарезать и гетеру — это в городе вызвало бы не меньший интерес.

— Половая солидарность? — заинтересовался Киник. — Пожалели своих? В таком случае, убийца — женщина. К тому же мужчины-безумцы, развлекаясь, предпочитают убивать женщин… Так-так-так… Но женщин, как можно догадаться, среди подчинённых начальника полиции нет… Беззащитный?.. Да, женщина! Скажем, это могли поручить той лунной гетере. Это логично: чем в заговоре меньше участвующих, тем меньше вероятность разоблачения.

— Да, — согласился Пилат. — Это объясняет, почему не зарезали какую-нибудь гетеру. Своя.

— Гетера… Гетера? Но которая из них? — задумчиво сказал Киник. — Ведь шлюх — море!..

В Хранилище стало как-то особенно тихо. Да, подобные обобщения в присутствии женатых мужчин лучше не делать. Казалось бы, неверность жены известна и даже привычна, но упомяни про существование шлюх, — воспринимают как намёк на своё супружеское ложе. И обижаются.

Правда, иной раз случается — задумываются. Но редко.

Вновь, в который уже раз со времени первой встречи с Киником у гипподрома, у Пилата появилось ощущение, что живёт он как-то не так, неправильно, ложно… За что, естественно, и расплачивается… событиями в своей жизни. Неслучайными. Безликая любовь, труп любовника жены и его объятия, превратившиеся в навязчивый кошмар… С полок на Пилата смотрели не груды свитков, но, казалось, пыль веков, на которой оставили свой след понявшие смысл жизни люди; для того и оставили, чтобы теперь спросить: кто ты, Пилат? Почему так долго не с нами?!.. Ты — кто? Неужели всего лишь всадник, ставший наместником? Всего лишь баловень Фортуны?

Баловень?.. Всего лишь?

Первым нарушил молчание Киник.

— А как удалось выяснить, что кинжал всё тот же?

— Уж очень он запоминающийся, — встряхнув головой, ответил Пилат. — Его не спутаешь. Клинок сломан. Наверно, в бою. Его перезаточили, потому он и короткий. Хотя кинжал был некогда, безусловно, ценен, но из-за повреждения коллекционного интереса не представляет. Рукоять инкрустирована, белая полоса посередине. Да я его принёс — показать.

Пилат запустил руку в складки одежды, отцепил кинжал и протянул его Кинику.

Киник задохнулся. Как будто чья-то рука дотянулась до его горла — странная, невидимая, всепроникающая.

Он с трудом перевёл дыхание.

Это был его нож! Недавно пропавший! Неужели?!..

Однако Киник, как и д`олжно истинному философу, быстро овладел собой и остался внешне бесстрастен. Он неторопливо принял кинжал и стал рассматривать инкрустацию, чтобы окончательно удостовериться, что невероятное всё-таки произошло.

«Что это?!.. Как это могло случиться?!.. Почему именно моим ножом? Да ещё намеренно похищенным! Меня — подставили! — молнией сверкали мысли Киника, весьма схожие с теми, что пару дней назад в темноте поразили Пилата. — Но кто? И — зачем?.. Они хотят, чтобы думали, что убил любовника его жены я? Дескать, заступился за честь друга?!.. Но если бы я хотел за него заступиться, я бы, как римский гражданин, мог вызвать этого любимца женщин на бой в любом месте. Да и зачем мне его агонизирующим трупом обнимать друга?..»

— У меня такое ощущение, — раздался голос Пилата, — что этот кинжал я уже где-то видел. Только напрочь забыл где.

«Сказать? — Киник сжимал и разжимал рукоять ножа. — Или — не сказать? Скажу — а вдруг он меня под горячую руку причтёт к убийцам? Вернее, к сообщникам, желающим свергнуть его с седалища власти? Но, с другой стороны, если не скажу — он так и не разберётся в тайнах того ложного мира, который выстроен вокруг него какой-то сволочью…»

— И неудивительно, — преодолевая себя, сказал Киник. — Ты его, действительно, видел. Здесь, в Хранилище. У меня. Это мой нож.

— Что??!! — задохнулся на этот раз уже Пилат. — Твой?! Кинжал — твой?!

— Мой, — как можно более бесстрастно подтвердил Киник. — Его у меня выкрали несколько дней назад… А выкрав — использовали. Дело, похоже, становится всё интересней и интересней. И загадочней.

— Это уж точно, — сказал Пилат, несколько отстраняясь от Киника. — А может, ты и зарезал этого… пидора?

— Со спины? Думаешь, на меня это похоже?

— Не очень, — всё-таки неуверенно ответил Пилат, недавний воин, знавший, что приёмы умерщвления противников у каждого свои и на протяжении всей жизни неизменны. Пилат сам ни за что не убил бы со спины, поэтому ему было легко принять, что и Киник на это не способен. — Да, такие, как ты, со спины не убивают.

— Может быть, мне свойственно убивать детей?

Пилат задумался. А потом наместник в нём сказал:

— Если разобраться, я тебя не знаю…

— И ещё: зачем мне было вкладывать его труп тебе в объятия?

— В самом деле, зачем?.. — продолжал сомневаться уже Пилат.

Удивительное дело, но по-настоящему сомневаться Пилату удавалось лишь рядом с Киником, а рядом с другими — почти нет. Больше всего он доверял воинским начальникам и авгурам: что бы те ни сказали — точно, так оно и есть. Веровал безоговорочно. А с Киником… Он уже одним только своим присутствием как бы приглашал к размышлению.

— В конце концов, — нашёлся Киник, вспомнив, что Пилат урождённый всадник, а как таковой наверняка с кровью предков перенял и уверенность, что мир — это сплошной рынок, рынком должен и быть и пребудет им вовеки, — если бы ты выяснил, что я участвовал в заговоре, то меня бы из Хранилища выставили немедленно. А мне это не выгодно.

«Верно, — подумал Понтиец. — Ему моё изгнание не выгодно. Следовательно, убийца не он. Да и убивать он станет не со спины. Тем более мальчишку… Всё верно».

— Так бы сразу и сказал, — успокоился Понтиец. — А то всё вокруг да около.

А Пилат помолчал и добавил:

— В таком случае, я вообще ничего не понимаю. Полный абсурд. Почему орудие убийства — именно твой кинжал? Кому это может быть выгодно? Нет, полный абсурд! Бессмыслица.

— Вовсе не бессмыслица. Хотя бы потому, что это произошло, — сказал Киник. — Просто мы во всём происходящем ещё не поняли тайного смысла. Но мы приближаемся к его постижению! Чем материал разнообразней и непонятней, тем утончённей скрывающаяся от нашего взора из него постройка. Как задача, всё это красиво. И крепко сколочено. Из последнего убийства, кстати, следует, что кто-то пытается достичь своей цели весьма настойчиво. Не останавливаясь ни перед чем. Цель явно связана с направлением потока власти.

«Ибо власть — это и есть убийство», — мог бы добавить Киник. Но не добавил.

— Это было понятно с самого начала. Без дополнительных… э-э-э… праздников крови. Борьба за власть. Старо как мир.

— Конечно, — согласился Киник. — Но конструкция усложняется тем, что в ней нашлось место и для меня. Человека, который отрицает власть как таковую… И в ней, надеюсь, никак не участвующего.

— Красивое… построение, — скривил губы в Пилате уязвлённый наместник.

— А ответ знаешь ты. Что они достигли убийством мальчишки? Первое, что приходит в голову?

— Ещё раз напомнили о своём существовании… Это… Это — евреи! Точно! Они меня ненавидят! Неизвестно за что. А ещё хотят снижения налогов. Дескать, всё в наших руках — и кинжал выкрасть можем, и ни перед чем не остановимся — даже своего, раз надо, зарежем. Только ты, Империя, поступись принципами. — Наместник замолчал. Когда речь заходит об Империи — дело может кончиться очень скверно.

Киник, покачав головой, веско сказал:

— Недостаёт… их представлений о красоте. Если бы они зарезали центуриона — было бы эффектней. И мощнее. И своеобразно красивей — блеск поножей и фалерн. Один шлем чего стоит. Но зарезали слабоумного. Кстати сказать, неспособного защищаться. Своего. Здесь не демонстрация силы. Здесь — другое.

— Тогда кто?

Положение: любовника его жены режут кинжалом его друга! Может, всё-таки сам Киник и убил? Из ревности? Кто не знает, что с женой чаще застают друга, а не кого-то неизвестного. Нет, такие, как Киник, замужними не интересуется…

Пилат стал успокаиваться. А следовательно, к нему возвращалась способность рассуждать.

— Тогда смысл — в возвращении кинжала. Возвращении как таковом. Вернее…

— …в том, что он мой, — закончил мысль Пилата Киник. — Получается, что подставляют и тебя, и меня одновременно. Мне кажется, что, узнав, что кинжал мой, ты, взревновав, мог…

— Убить? — серьёзно сказал Пилат. — Хоть на этот раз соберусь с духом и любовника убью? И покажу себя мужчиной? Но не убил и на этот раз… К тому же, видимо, предполагалось, что я узнаю кинжал по первому предъявлению — и убью тебя сразу. Но не узнал. С какой стати мне было узнавать его со второго предъявления?

— Может быть, подумали, что ты кинжал не рассмотрел? Ночь, темно, свет луны предметы искажает. Размеры и цвет. Под луной всё иначе, чем под солнцем.

— Не взглянул на орудие убийства? — удивился Пилат. — Дескать, увидел лицо этого пидора, — извиняюсь, любимца женщин! — ужаснулся, бросил тело — и бежать. Но точно так же, как невозможно тебя подозревать в убийстве того слабоумного киника с базара — шучу! шучу! нищего-захребетника! — так же невозможно ожидать от меня, что я струшу и сбегу, не предприняв самостоятельного расследования. А орудие убийства — это первое, на что всегда обращают внимание…

— Тогда, — сказал Киник, — вновь получается, что тебя просчитывают. От тебя ожидали, что ты с ножом пойдёшь ко мне, а я, увидев собственный нож и опасаясь твоих необдуманных поступков, промолчу. А потом сбегу. И сделать это буду просто вынужден. Тем самым, во-первых, освобожу место хранителя, во-вторых, освобожу тебя от возможности в разговоре размышлять о глубинных этого мира закономерностях. Выражаясь простонародно — о логосе. Какой из двух целей они, по-твоему, хотели достичь?

— Освобождение Хранилища от орд скифов-захватчиков достигается просто. Например, могли тебя просто закопать. Так, говорят, некогда поступили с одним из твоих предшественников.

— Слабое решение, — покачал головой Киник. — Ты бы не премин`ул воздвигнуть расследование. Ты назначил меня публично, следовательно, нерасследованность причин моей гибели — удар по твоему авторитету как властителя. Более того, удар по Империи. Защищая её, ты бы нашёл мне замену — тоже киника. Принципиально. Чтобы не повадно было. Простое убийство — слабо. Но и объятия в темноте с «милашкой» для меня посчитали чрезмерными.

— Кстати, а почему ты насчёт кинжала не утаил? — спросил Пилат.

— Да так… — замялся Киник. — Долго объяснять…

Дело, разумеется, было не в продолжительности необходимых разъяснений, а в том, что некоторые мысли, причём, как это ни парадоксально, наиболее для жизни необходимые, бывает произносить вслух преждевременно — слушающий не готов.

— Напрасно не объясняешь, — сказал Пилат. — Мне — интересно. Меня просчитывают, причём всегда верно, а вот тебя — не смогли. Даже обидно. Чем же я отличаюсь от тебя? А?.. Ты-то — кто?

«Вот так, — подумал Киник. — Теперь для расследования преступления мало ответить на вопрос: „Кто ты, Пилат?” Пора задаться вопросом: а ты-то, Киник, кто?.. А действительно, кто я? Есть ли у меня тайная жизнь? Если есть, то почему не замечаю? А если нет, то почему?.. Не её ли отсутствие отличает меня от Пилата?.. А ведь есть и у меня тайная жизнь!»

Киник судорожно вздохнул — от укола совести. Он, якобы верный нетленным сокровищам кинизма, освободился не от всего имущества. Оставил то, без чего он мог бы обойтись, но что было жалко выбросить — нож. И вот теперь — убийство. Так ли уж он от Пилата отличается, если страсть к ненужным вещам в нём победила?..

— Что ж, оказывается, надо начинать с меня, — твёрдо сказал Киник. — Вернее, начинать с наших с тобой отношений. Сокровенной их сути.

— Ты подозреваешь демона ревности? — с большой долей ехидства спросил Пилат. — Думаешь, нас подозревают в любовной связи? Согласен: предположить вполне естественно — как-никак уединяемся… Тем более в подозрительном месте — среди свитков. Вот убийца и блюдёт нравственность моей семьи — ради процветания Империи. Патриот, одним словом. — Сарказм Понтийца объяснялся тем, что всадники вообще всегда ненавидели патриотов, и он, Понтиец, исключением не был. — А патриотов извести никак не удаётся!

— В таком случае, этот человек малообразован и не разбирается в философии, — бесстрастно сказал Киник. — Киники — не как все.

Действительно, из всех сколь-нибудь заметных философских школ одни только киники полностью отвергали гомосексуальные взаимоотношения. Все остальные нравственные течения этого, с точки зрения кинизма, извращения, так скажем, далеко не чурались. Имена кого из основоположников ни вспомни, будь то Платон или кто-то ещё из философов, превозносимых толпой и правителями. Сами же киники это своё отличие от остальных не подчёркивали. Как, впрочем, не подчёркивали киники и того, что только они отвергали принцип власти как таковой; стремление к власти они считали проявлением болезни души, утратой её самостоятельности. То, что искавшие власти государственные лица все без исключения были «милашками», тайными или явными, невольно побуждало киников повнимательнее присмотреться к сущности власти и её непременным последствиям.

Киников также не устраивала общепринятая систематизация судеб людей. Им претили объяснения, основанные на гипотезе о протомужчинах, протоженщинах и женомужчинах. Гипотеза авторитетов толпы заключалась в следующем: перволюди по подобию с первобогом были двойственны и сочетали в себе либо мужское и женское начала одновременно, либо одно из начал было удвоено. Каждый из протолюдей был четверорук, четвероног, четвероглаз и так далее — и был настолько силён, что представлял для богов опасность. Высший во вселенской иерархии бог, стремясь себя обезопасить, рассёк протолюдей пополам. Из женомужчин (андрогинов) появились привычные сегодня мужчины и женщины, обычные исполнители и воспроизводители рабов. Потомки андрогинов обретали наивысшее наслаждение только в объятиях своей утраченной половинки — взаимодополняющей. Но были мужчины, которые произошли из протомужчин, и забывались они только в объятиях, соответственно, таких же, как они, мужчин. Именно они и были начальствующей элитой человечества, сверхлюдьми, стоящими на вершине иерархии. Не сверхчеловек, как бы он ни пытался, во власти успеха иметь не будет, протомужчине же всё даётся само собой.

Киники не соглашались, полагая людей изначально равными, отличающимися лишь своими отношениями с Единым Богом-Истиной, — это отличие и проявлялось в образе мыслей, поступках и т. п. Ложные отношения с Истиной порождали и ложные объятия.

Кроме самих киников об этом интимном отличии кинизма от всех других школ мысли знали, разумеется, лишь люди книжные. Толпе же этого отличия заметить приказа не отдавали, и она веровала в анекдоты, извращающие приверженность киников к простоте. Свобода киников от ненужных для жизни души вещей толпе казалась чем-то неестественным. Да и вообще за киников принимали только тех из них, кто был заметен и притягивал взоры толпы. А это — носитель принципа власти, то есть истинного киника, совместимого с Истиной, противоположность. Истинный киник незаметен. Выделяется он разве только стройностью логики и красивой простотой написанной им диатр`ибы.

— Им не нравится, что ты со мной беседуешь. По-кинически. Об истине. Логично о логосе. А что созерцаешь, в то и отображаешься — принцип известный. А тебе д`олжно бредить убийством и трупом.

— Давай прямо, по-солдатски, — сказал Пилат. — Если нас хотят разобщить, то, может быть, меня… хотят… сделать… этим… «милашкой»? — наместник Империи непроизвольно зарделся. — Может, кто-то в меня… влюбился?! И считают, что ты… мешаешь?

Киник усмехнулся. Чтобы не зардеться.

Пилат на глазах мрачнел. Это среди сенаторов такая любовь — естественна, а в легионе за такое дело могли и убить. Не только по совести, но так предписывал закон. Так и было сказано: за принуждение к сожительству.

— Что я им, Тибе… — начал было Пилат, но осёкся.

Произносить с неподобающей интонацией имя ныне здравствующего императора даже в безлюдном Хранилище наместник считал опрометчивым. Впрочем, Кинику, чтобы понять, хватило и полуслова. Да и кто в Империи не знал про некоторые обстоятельства жизни ныне здравствующего божества? Кто не слышал восторженно-заинтересованный шепоток про все те оргии, которые проходили на острове Капри?

Несмотря на преклонный возраст, в императора Тиберия влюблялись тысячи и тысячи женщин — от них-то принцепс и бежал из Рима на остров. Влюблялось в Тиберия и множество юношей и мужчин — к ним Тиберий относился благосклонней — и многим из них было разрешено последовать вслед за божественным на остров любви.

А ещё потому Пилат осёкся, что, стань он, как, похоже, надеется его жена, принцепсом, не придётся ли ему в этих оргиях Тиберия сменить? В соответствии с какими-то мистическими, неизвестными ему законами поддержания власти в Империи? Разве не все римские императоры, да и вообще великие военачальники были такими же… служителями? Миров, как учат авторитеты, два: мир вождей и мир исполнителей — и законы их существования различны… Протомужчины и андрогины. Соответственно, чтобы стать уважаемым человеком, вождём, надо…

Пилат был в затруднении. Что теперь? Размышляя с отрицающим власть киником о глубинных закономерностях жизни, признаться в некоторой своей готовности… к власти?

— Как всё-таки в армии было просто, — вздохнул Пилат. — Если кто-либо начинал домогаться легионера, то блудника согласно приказу казнили, будь он хоть командиром легиона… Парадокс! Ведь создававшие эти законы — сами такие… — Пилат сжал кулаки, но наместник их быстро разжал. — Да, политика… Зачем только я в неё влез?.. Иной, непонятный мир… Такое впечатление, что они и одного слова правды произнести не в состоянии…

— А как думаешь: закон о прелюбодеяниях зачем? — спросил Киник. Он имел в виду тот закон, пытаясь обойти который Пилат и преображался по ночам в торговца.

— Как зачем? — удивился Пилат. — Для поддержания нравственности нижестоящих. Властвующий — образец для подражания. Назначение государственных учреждений — справедливость.

Киник скептически усмехнулся.

— А для чего же ещё? — нахмурился Пилат. — Прелюбодействующего с должности — долой.

— А с кем — прелюбо… действующего? — внешне Киник был спокоен, одни глаза веселились от новой мысли.

— Понятно с кем — с гетерами.

— Женщинами?

— Точно.

— Так нельзя прелюбодействовать вообще или только с женщинами?

Пилат, потрясённый, замер.

Киник завершил мысль:

— Со сверхлюдьми, соответственно, можно. Этот закон создан протомужчинами — в их же собственных интересах. Цель: очистить высшие должности от потомков андрогинов.

— Ого! — лицо Пилата выражало полную растерянность. — Я так раньше никогда не думал… Действительно, против самих себя законы не пишут…

— Да. Смысл всякого закона не в том, чт`о о нём внушают народу. Закон всегда работает на них.

— Да-а-а…

Киник, дав Пилату время оценить мысль, продолжил:

— Если в тебя кто-то влюбился, то это многое объясняет.

— Что — многое?

— Да всё. Скажем, ту же жестокость последнего убийства. Для них, — Киник уже имел в виду сообщество «сверхлюдей», — ребёнка убить столь же просто, как своего… Кто как не они своих убивают с лёгкостью?

— Да. Верно.

— Понятно также и то, что им необходимо меня устранить. Убить. Но не как плоть — но как нащупывающего путь к логосу. Нож был направлен против логоса.

Пилат задумался. Глубинные закономерности жизни — что он о них знает? Почему они и впредь должны оставаться для него запретным знанием?

— К тому же, — продолжил Киник, — становится понятно самое главное — зачем тебя заставили обниматься с трупом! Мы упёрлись, что он — любовник твоей жены. Но с чего мы взяли, что это — главное?! Он ведь не столько любовник твоей жены, сколько любовница мужчин, причём многих. А это чрезвычайно важное знание. Тебе сделали не его объятия, а его близость. Никуда не денешься, так уж устроены люди, что, пережив потрясение, они непроизвольно стараются всю последующую жизнь воспроизводить обстоятельства главного для них потрясения. Именно поэтому преступники систематически попадаются в засады на месте совершённого ими преступления. Или во время похорон жертвы. Или при попытке нового преступления, во всех деталях повторяющего предыдущее. Казалось бы, от рокового возвращения в прошлое надо держаться подальше, однако… Всё наоборот. Они, напротив, возвращаются вновь и вновь — и со всё большей страстью. И не только убийцы. Раз изменившая женщина остановиться тоже не в состоянии… Как бы она того ни хотела. Короче, весьма вероятно, что — крепись! — желание обниматься с «милашкой» может стать для тебя навязчивой потребностью.

Пилат оторопело смотрел на Киника. Он знал о страсти людей воспроизводить наиболее скверные в своей жизни моменты. Но к себе это знание применить не догадывался.

— Обниматься? Какой ужас! — упавшим голосом сказал наместник Империи Понтий Пилат. — А если я не хочу?.. Да-да, я не хочу!! Что же мне делать? Что?

— Очищение, — сказал Киник. — К`атарсис! Рождение для истинного отвращения ко греху — это начало. Покаяние, оно…

— Хорошо-хорошо, — поморщился Пилат, решительным движением руки останавливая Киника. Набожность его жены привила ему устойчивое отвращение даже к отдельным употребляемым ею словам. — Давай лучше по существу. Что ещё эта твоя «интересная мысль» объясняет?

— Не моя — твоя! Ты сказал! И эта твоя идея объясняет также и то, почему тебя подставили не на выходе из дворца, — что было несравненно проще организовать, — но лишь на подходе к «красным светильникам»! Важно само место! Оно — ключ! Ты был возбуждён… от предвкушения. И потому потрясшие тебя объятия с «милашкой» бессознательно связались с возбуждением — напрямую. Отсюда — стоит тебе возбудиться… Или, наоборот, стоит тебе столкнуться с «милашкой»… Был ты возбуждён?! Признавайся!

— Лунная женщина! — в ярости зарычал Пилат, вскакивая с кресла. — Та — гнида говорящая! Та самая! Вот — су-ука!.. — Пилат заметался по Хранилищу. — Да! Да!! Да!!! Ей-таки удалось своим кривляньем меня… заинтересовать! В сущности, до того проулка с этим козлом зарезанным оставалось несколько шагов — я просто не успевал… успокоиться! Не успевал!.. Да!! Я потому не слышал шагов убегавших убийц, что ещё был с ней! И вообще ничего не слышал! Кроме её смеха! Издевательского! О-о!!!.. Теперь я начинаю понимать, почему она не всхлипывала, но хохотала! Издевательски! Су-ука!!

— Хитр`о задумано, — вздохнув, сказал Киник. — Рассчитано до мелочей. Я бы так не смог. Они почему-то всегда оказываются хитрее.

— О, боги! — Пилат продолжал метаться по Хранилищу. — Без тебя я бы никогда не догадался. Никогда! Откуда ты всё это знаешь? Кто научил?!

— Никто, — сказал Киник. — Но это — истина.

— Что есть исти…? — непроизвольно хотел было отшутиться жениными словами Пилат, но осёкся. Что может быть сейчас неуместней этой навязчивой дешёвки? — Теперь остаётся только выяснить — кто? Кто всё это задумал? Какая грязная скотина? Убью гада! В Иерусалиме пидоров — легион! Всех закопаю!.. Кто? Может… начальник полиции?..

— А вдруг он не в Иерусалиме? — спросил Киник. — Не стоит исключать и такой возможности.

— С чего ты взял? — замер Пилат.

— Есть ещё одна тонкость. Особенность обнявшего тебя трупа не только в том, что он—«милашка», но ещё, что он — сын патриция. А следовательно, и сам — патриций. Неважно, что незаконнорождённый. Это для законов — формальных — он не патриций. А по душе— вполне!

— Что ещё? — нетерпеливо подгонял Пилат. — Говори!

— Если продолжить твою же «интересную мысль», то предполагается, что ты будешь жаждать не простого «милашку», но будешь тянуться к патрицию. Патриции же в Иерусалиме не водятся, так что, похоже, тебя действительно ждут в Риме. Столице власти над миром. Уже вожделенной столь многими.

— Гады! Ну… — и Пилат многосложно выругался.

Он ещё долго являл это своё умение. Стены Хранилища за всю историю своего существования не слышали и десятой доли — ни до, ни после.

— Всё это — логично, — чуть успокоившись, наконец сказал Пилат. — И кинично. Кинично, а следовательно, верно… Как наместник, я должностью привязан к провинции, но если меня наместничества лишают, то я волей-неволей вынужден ехать в Рим — испрашивать новое назначение.

— Вот это ход! — подобно зрителю у прекрасного творения живописца, воскликнул Киник. — Согласись, противостоящий тебе противник почти гениален!

— Приезжаю, а там, в Риме, меня — и… — Пилат опять произнёс несколько слов, более уместных в казарме легиона, чем среди свитков.

— Да, тебе предложено повышение. Разве ты не хотел расширить пределы власти?

Понтий Пилат опустил голову — чтобы с Киником глазами не встретиться.

— В таком случае, — медленно сказал наместник, — начальник полиции прав, и тот соглядатай из Рима вовсе не соглядатай. Он — провокатор! И обманул всех своим прибытием якобы только в ночь преступления. Каким-то образом он смог-таки устроить эту западню… Соглядатай!!.. Вот кто! Он! Сволочь!!

Пилат, не прощаясь, скорым шагом направился к выходу. Он был так поглощён совершённым им разоблачением, что не услышал последних слов Киника. А тот сказал следующее:

— Интересно более всего то, что обо всём, что от тебя хотят, ты, Пилат, в сущности, догадался сам…

 

глава VIII

ночь. второй верный раб

Конус лунного света падал на засовы ворот постоялого двора. Ночью они должны были бы быть задвинуты, но…

Чей это сдавленный крик?

— Где твой хозяин? — повторил вопрос начальник полиции. А обращался он ко второму верному рабу присланного из Рима соглядатая.

Руки раба были заломлены.

— Где?! Он?! — чеканно повторил начальник полиции.

Но верный раб продолжал молчать.

Начальник полиции размахнулся и вновь несильно ударил раба в солнечное сплетение. Тот захлебнулся, но на державших его стражниках не обвис.

— Дальнейшее твоё… э-э-э… удовольствие зависит от твоих, уважаемый господин, ответов, — сменил тактику допроса начальник полиции. Теперь необходимо было многословие: привыкших получать отрывистые приказания многословие пугает даже больше, чем побои. Как вообще пугает всё незнакомое. — Мы и так знаем, господин, — ехидство начальника полиции было безмерно, — что твой хозяин сейчас наслаждается жизнью под одним из «красных светильников». И ты тоже это знаешь. А теперь ещё знаешь, что мы это знаем. Знаем также и ещё многое, — кроме этого. Даже то, чего ты не знаешь. Итак, если ты скажешь, что хозяин твой не под «красным светильником», то мои люди, — начальник полиции кивнул в их сторону, — кстати сказать, намного более жестокие, чем я, тебя… накажут. Возможно, накажут так, что ты уже никогда никому не сможешь пожаловаться, что тебе сначала было больно. Вернее, не «возможно», а всенепременно. Или будешь завидовать способности своего хозяина ходить к женщинам. Если же ты скажешь правду, то я с ней соглашусь, и мы с тобой будем разговаривать дальше — к нашему обоюдному удовольствию. И об этом разговоре тоже никто не будет знать. Или тебе хочется потерять привилегии верного раба?.. Итак, я знаю, что ты знаешь, что мы знаем…

Раб заметно стал изнемогать. Но продолжал молчать.

— Мне всего-то и надо знать: когда и куда ходил и ходит твой хозяин. Всё равно мы знаем всё. Но хотим, чтобы ты сам — сам! — не как раб, а как господин, сказал правду. Истина сделает тебя свободным.

— А зачем она мне, эта свобода? — голос раба сорвался в хрип. — Сейчас я чувствую себя во много раз свободней, чем прежде — у себя в горах.

«В последнее время город стал притягивать философов. Они его просто захлестывают, — озабоченно подумал начальник полиции. — Волны философов… Ох, не к добру это. Что-то будет…»

И сказал:

— Итак, предлагаю в последний раз: выбираешь продолжительные муки перед смертью, которую никто не оценит, или… — наслаждение?

— А какое наслаждение? — прохрипел верный раб. Так, на всякий случай… прохрипел.

То, что он вообще заговорил, означало его готовность сказать всё. Теперь рядом с кнутом пришла пора показать и пряник.

— Я привёл лучшую женщину города, — криво ухмыльнувшись, сказал начальник полиции. — Твой хозяин, даже если обыщет все кварталы блудниц, лучшей не найдёт. Он думает, что только один он имеет право наслаждаться, а вас, верных рабов, никак награждать не стоит?! Но лучшее достанется тебе. На самом деле. А ему достанется… хуже. Хоть на мгновение, но ты окажешься выше его! А в памяти — этот дар останется! Живём только раз! Помни!

— Он полетел на «красные светильники», — как бы нехотя сказал верный раб. — Сказал, что не будет искушать ночь и вернётся с рассветом.

— Прекрасно, — усмехнулся начальник полиции. — Правду говорить легко и приятно. Тем более, что за неё ожидает награда.

Начальник полиции, чуть повысив голос, приказал:

— Войди!

Из-за ворот появилась закутанная в белое покрывало женщина.

Начальник полиции кивнул.

Она, ни слова не говоря, дала накидке медленно соскользнуть к ногам. Под ней вместо обычной нижней одежды оказалось замысловатое переплетение изукрашенных стеклянным бисером шнурков с изящными металлическими украшениями, впрочем, недорогими.

Выйдя за круг складок хитона, она стала пританцовывать, медленно поводя бёдрами. Медленно — и эта томная неторопливость всякого мужчину, подолгу не видевшего ласково поглядывавшей на него женщины, не могла не заставить… заинтересоваться.

— На колени! — коротко приказал начальник полиции.

Медленно, очень медленно она повернулась к верному рабу спиной, отцепила часть надетых украшений и — медленно! — опустилась на колени, приняв священную позу предельного повиновения.

Глаза у верного раба загорелись ещё больше.

— Добровольная помощница полиции, — саркастически усмехнувшись, сказал начальник полиции. — Мы, услышав от тебя всё необходимое, уйдём. Если же она посмеет подняться раньше, чем ты её отпустишь, можешь её изнасиловать. Никто не будет против. И прежде всего она сама.

— Спрашивайте, — раб облизнул разом пересохшие губы.

— Сдаётся мне, что в первую в городе ночь хозяин твой на положенном месте не ночевал, — сказал начальник полиции. — Твой сотоварищ нам сказал, что вы спали поперёк двери и выйти он не мог. Так ли было?

— Он соврал, — прохрипел верный раб. — Жена господина осталась дома, в Риме! Что вы хотите? Ну и он сразу же… на «красный светильник». В их, — раб мотнул головой в сторону блудницы, — квартал. Он о нём знал ещё до приезда сюда!

 

глава IX

третья посмертная жизнь

— И ещё, — не дожидаясь, пока Пилат опустится в кресло, сразу перешёл к делу Киник, — мы, размышляя о посмертных жизнях основной улики, не обсудили самое главное.

— Основной улики? Главное?.. — поморщился наместник, ещё находясь под впечатлением успехов розыскных усилий начальника полиции, полностью подтвердивших догадку о соглядатае как орудии заговора с целью его, наместника, смещения. Он уже предвкушал, какие обильные результаты даст пытка соглядатая. Впрочем, торопиться особенного смысла не было, желательно было выявить все его связи. А они, очевидно, были даже во дворце. Считая дело уже практически расследованным, Пилат после стольких дней тревожащей неизвестности был особенно весел. Выражаясь языком Киника, «основная улика» если и имела значение, то скорее только историческое. Или эстетическое.

Киник равнодушию наместника не удивился и, обращаясь к Пилату, продолжил:

— Конечно, главная улика — форма на тебя… воздействия. — У трупа посмертных жизней гораздо больше, чем может показаться. Их — целый хоровод. Мы с тобой присмотрелись только к двум его ипостасям. Любовника многих мужчин и сына патриция, то есть самого, в сущности, патриция. А про третью, главную ипостась — забыли!

— Что он любовник ещё и моей жены? — усмехнулся наместник. — Или то, что он — несостоявшийся мой любовник?!

— То, что он любовник жены, — это, точно, ещё одна его жизнь. Но самое главное в трупе то, что он — труп.

— Грандиозно! — рассмеялся наместник. — После разговоров с тобой никогда бы об этом не додумался! Удивительно: труп! Ха-ха! Ха-ха-ха!

Киник, заразившись неуместным смехом наместника, не удержался и тоже, давясь, рассмеялся.

— И всё же, — сказал он, — он — труп. И это очень важно.

— Ха! Говорят, что есть много таких, которые… любят именно с трупами, — не унимался наместник. — Да, они явно предполагали, что я отныне приговорён ворочаться по ночам и сожалеть, что я тогда его не изнасиловал! Ха-ха!

В каждой шутке шутки только доля. Остальное — правда, всегда постыдная. И эта действительно обнимавшая Пилата «шутка» заставляла сердце Киника сжиматься от сострадания. Как же всё-таки силён дракон власти!

Можно было бы, расследуя продолжающееся воздействие трупа на жизнь Пилата, употреблять не выражение «посмертная жизнь», а слово «смысл», но слово это абстрактно и неощутимо, а влияние умершего динамично и осязаемо.

— Умолкаю, — сказал Киник. — Послушаем, что обнаружил начальник полиции. Неважно, что на пустом месте. Скорее всего, это признание якобы свидетеля. Ведь так?

— А что начальник полиции? — перестал смеяться наместник. — Поступает согласно профессиональным навыкам. Расширяет круг поисков. Правильно, копает всё глубже и глубже. Роет. Углубляется. Покупает расположение свидетелей и проводит грандиозные налёты. Похоже, нисколько не сомневается, что и в случае с любвеобильным трупом справедливость восторжествует… Как я его понимаю! Хотя бы спит спокойно — уверенный в своей правоте. И в своём будущем. Я имею в виду как начальника полиции. Но он своими налётами и заговорившими свидетелями меня успокаивает. А что ты? К чему приводят разговоры с тобой? Остаться ночью наедине с собой и представлять, какой смысл в каждом объятии и сколько в каждом трупе посмертных жизней? Притом выясняется, что в центре этого хоровода — я. Так и с ума сойти можно. Причём всенепременно! — наместник иронично передразнил начальника полиции. — Кому она нужна, твоя правда — такая? Кроме тебя самого?

И наместник развалился в кресле.

— Тебе, — помолчав, серьёзно сказал Киник. — Тебе самому. Разве не нужна? Разве жизнь живого произрастает не из истины?

— Истины? — наместник вдруг помрачнел. С бодреньким начальником полиции, всегда угодливо соглашающимся, было не в пример проще.

— Конечно, нужна, — тяжело вздохнул Пилат. — Только становится страшно, когда начинаешь думать, что рядом с тобой тебя просчитывает кто-то неизмеримо тебя хитрее… Начинаешь себя чувствовать таким маленьким-маленьким… Как ребёнок, которого сейчас хочет отстегать мать, чтобы научить чему-нибудь для жизни ненужному.

— Как-как? — наклонился вперёд Киник. — Повтори, пожалуйста.

— Пожалуйста. Как ребёнок, которого сейчас хочет отстегать мать. Чтобы научить чему-нибудь. Для жизни ненужному, — повторил Пилат.

— «Чему-нибудь для жизни ненужному»… Интересная ассоциация… — заметил Киник. — Я над ней поразмышляю. На досуге.

— Ужасно! — воскликнул не наместник, а так, только его тень. — А с тобой можно разговаривать просто так — без смысла? И без последующего «размышления над»? Чтобы правда не была частью истины? А были просто слова, ни к чему не обязывающие? Простой трёп?

— Для этого у наместника есть начальник полиции. Тем более что разговоров «просто так» не бывает, трёп на самом деле — всего лишь скрываемая похвальба или подхалимство. И это в лучшем случае. Если мало начальника полиции, то, пожалуйста, — полный город и других ослов.

— Четвероногих? Или двуногих?

— И тех, и других, — серьёзно сказал Киник. — Польза от разговора с обоими типами одинаковая. Но осёл с хвостом всё-таки лучше — у него хоть есть уши. Застольные же подхалимы — один сплошной виляющий язык.

Пилат не мог не согласиться. Почему-то он подумал о Капри. Там не просто оргии, а действительно, клубок отъявленнейших в Империи подхалимов. Вряд ли кто из них способен на такой, как здесь, в Хранилище, разговор.

— Ладно, — сказал Пилат, — намёк понял. Переходим к главной улике. Похоже, ты тоже что-то раскопал. В хранилище — своего ума.

— Очень может быть, что и своего, — согласился Киник. — Но мне, точно так же, как и тебе, нужен собеседник. Объясняя другому, я получаю бесценную возможность хоть что-то понять для себя.

— Удивительное свойство человека! — задумчиво сказал Пилат. — Чтобы хоть что-то понять, собеседник совершенно необходим. Проговорить мысль. Выразить в слове. Самое важное. Опять логос! В этой необходимой равновеликости собеседников есть какой-то глубокий смысл. Очень глубокий… Но какой? — И тут Пилат неожиданно для себя добавил — Ци… Киничный?

— Прекрасно, — улыбнулся Киник. — Мы и эту мысль непременно обсудим. Когда-нибудь. Но сейчас — насчёт твоего мертве…

— Этим трупом, — перебил его Пилат, — нас хотят не просто разлучить. И труп этот не просто выпад против логоса. Кажется мне, это — ритуальное убийство.

«А неплохо продвигается расследование! Быстро!» — хотел было сказать Киник.

Но не сказал.

Решил: раз есть такая возможность, поменьше говорить, а побольше слушать.

Потрясающее расследование! Неужели, наконец-то, то самое, которое ответит на многие вопросы? То самое, о котором он столько лет мечтал? Нет, не зря, не зря его потянуло в Иерусалим!.. Не напрасен был этот долгий сюда путь!

— Кстати, а зачем тебе кинжал? — спросил Пилат. — Для боя он коротковат. Его сломали, — видимо, в бою. Так и было?

— Почти, — уклончиво ответил Киник.

— А зачем сохранил?

— Не сохранил, а подобрал. Это, действительно, не оружие. В каком-то смысле не вещь. Это — память… — Киник не хотел объяснять, что нож достался ему в память о спасении друга. В сущности, не догадайся тогда Киник в проёме городских ворот оторвать от повозки колесо и не отмахнись он так удачно от занесённого для второго удара этого уже обагрённого кровью друга кинжала, то нападавший нанёс бы удар, на этот раз уже смертельный. — Вот ведь как получилось! Единственная вещь, которая у меня была. И даже не вещь, а так… И к чему привела! Это — урок! Какой-то. Возможно, он в том, что главная моя слабость в… зависимости от прошлого. Вернее, в моём служении чувству. В желании чувством вернуться в прошлое. В нежить. А ведь прошлое для мудрого не воспоминание чувства, а урок.

— Догадываюсь, — сказал Пилат, не понявший последних слов Киника. — Память о каком-то бое. Вернее, о собственном спасении. Хранят обычно только такого рода вещи. Правда?

Киник молчал. Слово «обычно» было обличением. Он — не киник, а лишь «как все». Хранитель.

— Не хочешь рассказывать — не надо, — сказал Пилат. — Не хочешь о себе — давай обо мне. Продолжаю незавершённую мысль. Меня снимают, они перетягивают меня в Рим. Хитрым способом, властью первого покойника. Перетягивают телом и душой. А властью второго покусились уже на дух. Вернее, первый труп убивал душу, а кинжал в нём — дух, затмевая ум чувством и разделяя нас от рассуждения. Но кинжал исчез, и второй труп должен был неминуемо появиться. Кинжал — для меня, нищий — для тебя. Логично? Вернее: логосно?

— Вполне, — подумав, сказал Киник. — Опять многоходовая комбинация. Я поразмышляю на досуге. Вообще, вдвоём продвижение идёт существенно быстрее. Я тебе благодарен. Спасибо.

— Ладно-ладно, — самодовольно усмехнулся Пилат. — Я хоть и не скиф, но тоже умею… размахнуться. А бывает, и подумать. — Пилат задумался, вспомнил нечто, от чего опустил голову. И добавил — Иногда…

Оба молчали. О каком в собственной жизни позоре каждый из них вспоминал?

— Хорошо! — первым заговорил Пилат. — Что ты там раскопал в трупе ещё?

— То, что он — труп.

— Так. Ты говорил. Дальше.

— А дальше вступает в действие сила, которая описывается законом: кто на что взирает, тот в то и преобразуется. «Милашка» в трупе должен был отлучить тебя от гетер, патриций — привести в Рим, а труп, то есть смерть, изменить тебя в… — Киник не договорил.

— Точно, — сказал Пилат. — Мысль понял. В нежить. Но— какую?

— А вот это я и хотел бы, тебе объясняя, понять сам. Или чтобы ты, объясняя, помог понять мне.

— Нет уж, объяснять будешь ты, — хлопнул по колену Пилат. — И даже доказывать. Это придаёт сил. Можешь считать, что я с тобой якобы не согласен. Издеваюсь над твоими предположениями, которые, как ты утверждаешь, мои. Итак, защищайся! Ха! И ещё раз: ха! Я что, должен был ещё перед поездкой в Рим совершить самоубийство? Уподобиться таким образом трупу до последнего волоска? С размозжённой головой?

— Вот оно! — обрадовался Киник. — Как раз этого мне и не хватало! Именно! Самоубийство.

— Перед поездкой в Рим? — как можно ехидней спросил Пилат.

— Самоубийство — это не обязательно верёвка на шее. Или прыжок головой вниз с фронтона самого высокого в городе храма. Есть и более утончённые способы.

— Это как? Верёвку на перекладине закрепить, а голову в петлю не сунуть? Или наоборот? Ходить по городу с петлей на шее? А второй конец сзади волочится?

— Почти, — сказал Киник. — Самоубийство это ещё и поставить себя в положение, — и притом безвыходное! — в котором тебя убьют. Даже в том случае, если ты кончать с собой уже раздумаешь.

— Да, — согласился в Пилате опытный воин и всадник кавалерийской алы. — Бывает, люди хотят с собой покончить, но духа не хватает. Так они горло подставляют. Например, собственному рабу. Множество примеров. Вошедших в историю в том числе… Или оставляют ряды своего манипула и сражаются впереди строя, пока их не зарубят. Бывает, до десятка врагов положит, прежде чем сам истечёт кровью… Согласен, у покинувшего строй надежды жить не остаётся… Даже если он победит всех, его ради авторитета дисциплины, согласно закону, — казнят. Вышедший из строя самоубийство уже совершил. Хотя, может быть, ещё жив.

— Да, это — верное самоубийство, — согласился Киник. — Но это быстрый способ. А есть ещё и другие. Во времени более растянутые, чем бой впереди линии манипула.

— Например?

— Например, редко кто из императоров, деспотов и властителей умирал своей смертью. Разве не так?

Пилат задумался.

— Спорить невозможно, — усмехнулся он. — Но… Но умирали-то горемыки, порой сопротивляясь. Значит, всё-таки жить хотели… Ах, да-да… — спохватился Пилат, вспомнив им же самим только что приведённый пример с покинувшим строй.

— Аналогия: жрицы богини домашнего очага Весты, теряя с тайным любовником свою девственность, точно знают, что их непременно выследят и заживо замуруют…

— Да, — кивнул Пилат, — все бабы — шлюхи.

И помрачнел.

— Да я не об этом, — с досадой воскликнул Киник.

— Что замолчал? — быстро справился с собой как мужем Пилат. — Какой из всего сказанного вывод?

— Это тебя надо спросить, — улыбнулся Киник.

— Да знаю я, чего ты от меня ждёшь, — как от боли поморщился Пилат. — Если мне всё время будет мерещиться он, плоть смерти, если этот кошмар заслонит мне жизнь, — имею в виду красоту жизни, — то я… или покончу жизнь самоубийством, или… полезу во власть ещё выше. Ибо это одно и то же.

— Да, — кивнул Киник. — А поскольку власть — это жестокость, то ты, попав в повиновение к трупу, будешь, к примеру, казнить тех, кого можно было бы и помиловать.

— Интересная мысль, — сказал Пилат. Но возразил — Римская власть — это не жестокость! Римская власть — это законность и справедливость.

— Мы же договорились: эту сказку оставим для историков, — серьёзно сказал Киник.

— Рискуешь, — сказал Пилат, возводя глаза к небу.

Но Киник безбоязненно продолжил:

— Пару дней назад в городе было казнено несколько человек. Приговоры утверждал ты.

— Разве были казни? — удивился Пилат.

— Святая невинность! — усмехнулся Киник. — Мимо тебя не проходит ни один смертный приговор. Ты утвердил приговоры и синедриона, и твоего ведомства, послал людей на смерть и этого даже не заметил!

— Постой-постой… — стал вспоминать Пилат. — Да, было такое дело. Как раз наутро после… объятий. Начальник полиции после доклада что-то м`ельком упомянул… Ты хочешь сказать, что это были… хорошие люди?

— Не знаю, — сказал Киник. — Вряд ли. Сомнительно, чтобы все. И даже, что хотя бы один из них. Но кто знает, может быть кто-то из них и не совершал ничего, по закону достойного смерти.

— Кто это был? — нахмурился Пилат. — Имя!

— Я же сказал — не знаю! — повторил Киник. — Я никого из них не знаю. Да и речь сейчас не об этом. Речь — о принципе. О тебе. А именно о результатах на тебя воздействия. Разве тебе свойственно утверждать приговоры, не разузнав, в чём людей обвиняют?

— Нет. Эти — в первый раз, — извиняющимся тоном сказал Пилат. — Клянусь Юпитером! Впервые! Вообще, всякий раз выясняется, что приговариваемые к смерти всё-таки её достойны. Вот я и подумал, что…

— Ничего ты не думал! — перебил его Киник. — Скажешь, размышлял?!

Пилат нахмурился ещё больше и замолчал. Он был всё-таки солдат и запомнил навсегда неписаный армейский закон: убивать вне боя невинного — это низко.

— Да, не думал … Но неужели я утвердил казнь кого-то невинного?..

— Повторяю: скорее всего, нет. Да и речь, повторяю, сейчас не о том. Сейчас речь о том, что труп жив. Ты — в его власти! После этого объятия смерти ты впервые, даже не задумавшись, в сущности, совершил преступление. Как минимум должностное. А ещё и нравственное.

— Я был взволнован…

— Первый раз в жизни?

Пилат стал ещё мрачнее. Но всё-таки попытался уйти от признания, что тогда, в проулке квартала духов неотмщённых жертв, его переиграли по всем пунктам.

— Я не совсем хорошо выспался…

— Первый раз в жизни?..

Пилат поднялся с кресла и стал ходить между стеллажами со свитками книг. Пилату почему-то казалось, что, если он некую особенную рукопись почувствует ладонями, вберёт исходящее от неё тепло, он с Киником согласиться сможет. И Пилат стал прикасаться к разным свиткам. Ещё один свиток, и ещё…

— Как мало, оказывается, в Хранилище хороших книг, — наконец сказал Пилат. — Ты прав, Киник. Как ни тяжело мне в этом признаться — меня переиграли. А я — поддался. И — подчинился. И во власти продвинулся. Живу не я, а поселившийся во мне мертвец. Я — раб трупа. Раб!

— А я давно почувствовал, что на охоту вышел зверь очень крупный. О таком тонком подходе я прежде даже и не слыхивал… Почему-то ты очень важен. Именно ты. Но почему?.. Это очень интересно… Рим, власть, Капри… Тебя хотят сделать императором!

Киник сам удивился тому, что сказал. И ждал, что ещё больше удивится Пилат. Но…

«Прав, оказывается, оракул, — подумал Пилат. — Сказано: достигну пределов власти и останусь в веках. А чтобы остаться в веках, нужно стать императором… Неужели нет возможности отказаться?»

А вслух задал вопрос наместника:

— Остаётся выяснить: кто это подстроил?

— Тебя вовсе не снимают, — не мог успокоиться Киник, — но совсем напротив — тебе делают карьеру! Потому и не было ночью никакого караула! Тебе сделали карьеру!

— Разве? — усмехнулся Пилат. — А кому это надо?

— Кто лучше тебя это может знать? Давай рассуждать сначала упрощённо: кому это может быть — выгодно?

— Не так уж и многим, — ответил Пилат. — Или кому-нибудь из богов, или моей родне, или родне жены. Только я не могу себе представить, чтобы кто-то из моих способен на такую сложную… комбинацию. Вот у жены — другое дело. Предки и родня — сплошь высшие правители Рима.

— И теперь первые?

— Нет, теперь, конечно, — вторые. Первый в Империи — только император.

— Занятно, — сказал Киник. — Пока кто-нибудь из её клана не окажется на месте импер…

— Да живёт он вечно! — перебил его… наместник? нет, Пилат.

— …до тех пор будут считать себя обездоленными и обделёнными… Следовательно, нужно, чтобы кто-то из них стал… стал… кто-то… А ты — один из них.

— А почему я? Меня кто-нибудь спросил: хочу ли я… быть?..

— Иногда хочешь, — сказал Киник. — Скажи, что я ошибся.

Пилат опустил голову. В самом деле, невозможно ведь всю жизнь мечтать о карьере, глотать пыль в легионном строю, жениться ради продвижения, а на последних ступенях вдруг стать противоположностью собственного прошлого…

— Оставим это, — наконец сказал Пилат. — Кстати, один человек вне подозрения. Это — моя жена. Она была бы против того, что со мной на Капри сделают.

— Разве? С чего ты взял?

— Ну, так ведь она всё-таки… женщина, а я — мужчина. Муж и жена. Мужчина и женщина. Что тебе объяснять?

— Помнится, — ехидно сказал Киник, — твой соперник был… э-э-э… каприот. Которого она тебе, женолюбцу, предпочла.

Пилат поперхнулся.

— Хочешь сказать, что я ничего в этом мире не понимаю? — сквозь кашель и выступившие слёзы сказал он. — Ни в тайнах власти, ни в тайнах женской любви?.. Ну что ж… Очень может быть, — Пилат задумался, подбирая аргументы. — А с чего ты взял, что моя жена знала, что её любовник—…?

Он помнил, как его жена оторопела, когда начальник полиции сообщил о пристрастиях её возлюбленного.

— А женщинам и не надо знать, — сказал Киник. — Им достаточно — чувствовать. И чувствуют они то, что им нужно.

«Или она и тогда, при докладе, притворялась? А играла комедию, чтобы меня — подставить? — мысль поразила Пилата болью. — Не может быть!»

— Значит, она не знала, чт`о чувствует, — морщась от боли, продолжал защищать свою жену Пилат. — Не осознавала! Ошиблась. Да-да! Просто — ошиблась. Случайность! Она же — женщина! А женщины ошибаются. Просто. Безо всяких твоих закономерностей.

— Тогда почему она из многих предпочла именно его, а не мужчину? Почему, по-твоему?

— Да потому что он — патриций! Он ей — свой! Свой! А я кто? Всадник! Всего лишь — жалкий всадник с Понта! Выскочка. Мне здесь налоги следовало бы собирать! И не более того! А не творить суд над людьми и народами.

— Но я, — дождавшись, когда Пилат успокоится, сказал Киник, — ничего тебе не пытаюсь доказать. Я только рассуждаю.

— Согласен, — стыдясь своей вспышки, сказал Пилат. — Давай рассуждать. И — жить. Пока есть время — и трупы сюда не вошли строем.

Оба рассмеялись — кинично. Смех вообще освобождает от многих чувств — ужаса, скованности, ущербности, предубеждённости.

— Кстати, о трупах, — продолжил Пилат. — Я и не отрицаю, что в твоих словах что-то есть. Вспомни, кого в Империи назначают на должность! Сакральное ли это таинство посвящения в высшую власть или ещё что, не могу знать, — но они таковы. И хорошо, что мы это обсуждаем. Без знания сокровенного невозможно понимать, а следовательно — жить!

«Ну чем он не киник?» — подумал Киник, любуясь Пилатом.

— И всё-таки после убийства мальчишки, — сказал Киник, — у меня такое ощущение, что организатор — женщина. Тогда многое сходится: и запредельная для логического рассуждения хитроумность трупных объятий, убийство ребёнка, использование гетеры на подходе к кварталам любви…

— Женщина? — прикрывая глаза, вздохнул Пилат. — Пусть так. Возможно. Но из их числа можно всё-таки сразу исключить мою жену. Пусть женщине всё равно, кто перед ней: мужчина или пидор, но ведь убитый-то — её возлюбленный! Чтобы женщина убила свою любовь?! Это всё равно что убить своего ребёнка!

— Но разве мало женщин убивают своих детей?! — не выдержав, утратил обязательную для философов бесстрастность Киник. — Сколько их, младенцев, растерзанных, по кустам да по колодцам находят! А скольких не находят? А скольких вытравливают ещё во чреве?! А скольких бросают! Каким образом я оказался в заложниках? Меня бросили!

— Это не женщины, это — выродки, — опять закрывая глаза, непроизвольно, чтобы не видеть говорившего истину, сказал Пилат. — Законченные шлюхи. Исключение из правил. Их почти нет.

«Но ты же сам говорил, что все женщины — шлюхи!» — хотел возразить Киник. Но сдержался.

— То, что женщины все-все хорошие, что в жизни всё именно так, а не наоборот, — тебе жена… посоветовала?!

— Да, — твёрдо сказал Пилат. — Жена.

Он резко поднялся и, не прощаясь, пошёл к выходу из Хранилища. И только на выходе обернулся и почти закричал:

— Да, хранитель, жена! Моя жена!! Моя!

 

глава X

ночь. танец для неотмщённого

Прекрасная Уна замерла и прислушалась. Но раздававшиеся позади шаги немедленно стихли.

«Показалось, — подумала она. — Сюда нечистые не приближаются…»

Шаг…

Ещё шаг…

Что это дёрнулось под ногой?!

Уна содрогнулась. И нога, хотя и обутая в сандалию, разом превратилась в чуткую лапу львицы.

Кто?

Нет, это был не человек.

Лапа втянулась обратно.

Здесь, в окружении неотмщённых духов, было тихо, ещё не перешедшие в мир духов обыватели затаили дыхание, прячась от неизбежного, не слышно было даже лая собак, и только из кварталов любви, откуда только что выскользнула Уна, раздавались звуки музыки и взвизгивания, без которых можно было не только не получить оговорённые оболы, но и оказаться побитой.

Шаг…

Ещё один…

Вот и перекрёсток, где она разыграла перед собственным мужем женщину ему незнакомую, якобы безумно влюблённую в него гетеру — тогда, в ночь перехода её возлюбленного.

Уна берегла то чувство, с которым она тогда лепетала что-то бессвязное, — это ведь так нравится мужчинам. Всем. Из любого квартала.

Помнила всё—и странно сильное волнение внизу живота, и… страх.

Страх — чего?

Грозовых раскатов разоблачения?

Ливневых потоков гнева — за измены?

Тёмного омута кары — за заговор?

Тины ревности — из-за посещений кварталов любви?

Или она боялась, что он на близость согласится и тогда всё сорвётся?

Она знала, что в темноте муж её не узнает. Да, ночь, да, громада луны за её спиной. Но ослепляет не свет. Разгляди он черты её лица, он всё равно просто бы не поверил!

Её здесь быть не могло!

Не могло!

Потому что не могло быть никогда.

А даже если бы её и узнал, то всё равно, защищая своё самолюбие, признал бы в ней кого угодно, но только не её саму. Предположил бы двойника или божество, прекрасное, как и она сама. Или дух. Неотмщённый, и потому ищущий вернуться в этот мир — и отомстить. Месть же состоит в том, чтобы разбудить его ревность к жене.

В конце концов, поверил бы в её духа. Явившегося, чтобы его на пути в кварталы любви остановить…

Странные они, эти мужчины, — им так хочется верить своим жёнам. Так хочется…

Но главное: она — не она, а — гетера.

В ночь перехода возлюбленного Уна, действительно, сделала всё от неё зависящее, чтобы мужа соблазнить: она выгибалась как никогда, она даже в свой лепет поверила — ей действительно хотелось, чтобы её ряженый муж овладел ею прямо здесь, сейчас, в проулке! Он тогда уже было сделал к ней полушаг, копьё его напряглось, но вдруг всё сорвалось! Почему?

С каким трудом она тогда сдержалась, чтобы не наброситься на него с кулаками!

Почему, почему он ходит к каким-то шлюхам, таким же как она женщинам, и даже менее красивым, а ею — ею! — пренебрегает?! Почему? Почему?! Почему?!!

То, что он ею в проулке пренебрёг, было хуже оплеухи! Ведь если во дворце он пренебрегал ею всего лишь как женой — примелькавшейся, да и слишком многое он получил из её рук, — то здесь, в проулке, он пренебрёг ею уже как женщиной! Это было стократ больней! Оскорбительней!

Шаг…

Темнота…

Путь… в темноте — прошлого?

Шаг…

Вот потому-то в её смехе и звучала тогда и оскорблённость, и боль! А вовсе не потому, как наверняка подумал её простодушный муж, этот копьеносец, из-за упущенной возможности заработать. Куда ему, мужлану, понять?!

Он, к несчастью, всего лишь…

Кто?

А просто—«всего лишь»…

По рождению — лишь всадник.

По должности — всего лишь наместник.

А в сущности — копьеносец. Налогоплательщик ночи.

Да что же это такое! Опять у ног шорох!..

Змея?

Чья-то рука?.. Отрезанный палец? Нет, показалось…

И почему только он, как торгаш, всегда думает, что люди действуют ради выгоды?!

Ведь это же не так!

Разве она, воплощённая в Уне, своими поступками преследует выгоду?!

Да она сама почти никогда не понимает, что с ней делается! Уже из одного этого легко догадаться, что ею движет не выгода!..

Шаг…

Ещё…

Уна с ужасом отдёрнула — ногу? — нет, лапу!

Что это было?!

Может, гигантский… паук?..

А! Всё равно!..

Предначертанный ей путь надо продолжать… хоть по разлагающимся телам.

Да, тогда Уна была оскорблена как никогда — но смеялась!

Смех — пустяк… Смех — маска из простейших.

Да и как было не рассмеяться над ряженым супругом?!.. Торговец! Ха-ха-ха! А какая у него на голове была тряпка! Ох!

Что ж, ряженая с ряженым…

Но проститутка — это всё-таки достойней торговца…

Но и ряженой с ряженым — не получилось…

Запах!

Откуда этот трупный запах? Или он ей только чудится?

Может быть, он, наместник, думал, что уходит один? Это в квартал-то неотмщённых — один? Стольких духов — и один?

Мужлан! Одни бабы на уме! И его копьё—для них!

Ты ещё станешь у меня настоящим мужчиной!

Уна принюхалась.

А может, кто-то оставил здесь голову?

Отсёк и оставил?

Отсюда и запах?..

Уна опустилась на колени и стала осторожно подушечками передних лап ощупывать то, что ей прежде казалось камнями мостовой в надежде найти пустые глазницы. Но выскобленные до гладкости головы были уложены глазницами вниз. И не вынимались — так плотно они лежали. Да, Тот, Кто их сюда укладывал, своё дело знал.

Головы, кругом тщательно выскобленные пустые головы!

Великий Путь.

Тысячелетний.

Копьеносец ошибся, подумав, что размозжил череп её возлюбленного — голова его тоже где-то здесь… Где-то… Выскобленная… И её можно найти!

Уна бесшумной тенью скользнула вперёд. Нужная придёт сама — кому как не ей было это знать.

И львица продолжила свой путь — по великой мостовой…

И пределы её расширяются…

Муж!

Исполнится о нём оракул: достигнет пределов власти. Ибо предел — это то, чего не достигал никто и никогда. Предел — дар богов. А остальные подвизающиеся на ристалище власти во все времена будут попросту… смешны. А велик — один он, её муж. По воле богов.

А воля богов должна быть исполнена.

И потому она тогда тоже — шаг в шаг — шла вместе с ним. И — в нём!

Она, Уна, была в нём и была им — и собственный смех слышала со стороны.

И торжество её достигло высшей точки, когда в неё вцепились руки её возлюбленного — агонизирующего мертвеца!

Их боль, испуг, страдание смерти — всё было её!

М-м-м!!..

Возлюбленного-мертвеца!

Это было — замечательно!..

К сожалению, наслаждение объятиями длилось всего несколько секунд — хотя руки возлюбленного ещё и остались на ней, а вот потрясение, испуг и растерянность Пилата развеялись — он, вообще, порой на удивление быстро их изгоняет и становится собой.

А без кружащего водоворота страха — какое удовольствие?!..

Уне теперь было не место в муже, он её изгонял, и она вернулась — на предыдущую улицу.

Перекрёсток владел ею лишь несколько мгновений — и совершённого ею тогда с возлюбленным она… застыдилась. Ей стало больно — и, утирая слёзы жалости к возлюбленному, лучшему из лучших, бросилась во дворец Ирода — прятаться…

Да, всё случившееся в ту ночь Уна прекрасно помнила — в ощущениях.

Помнила она даже неровности камней улицы.

Ещё бы! К этим проулкам в развалинах она уже начинает привыкать. В первый раз она осматривала место, представляя себе, как перехитрить мужа, не желавшего делать в жизни ни одного шага назад (суеверный?!..). Во второй раз она была здесь, когда пыталась соблазнить мужа. В третий — когда искала загадочно исчезнувший кинжал неуправляемого Нищего.

И вот сейчас она здесь вновь — вот уж точно, сама не понимая зачем.

Но так было надо.

Шаг…

Ещё…

По-прежнему насторожённо нащупывая место для каждого шага, Уна добралась до того проулка, в котором совершил долгожданный переход её возлюбленный.

А вот и стена смерти. В кромешной темноте Уна ладонями легко нашла на стене высохшее пятно крови — в нём всё ещё угадывалось затухающее биение жизни.

— Прости меня, — прошептала Уна, становясь на колени. — Прости… За всё!..

И Уна, разметав по стене руки — как на кресте, — пятно поцеловала…

Как долго она так стояла — с наслаждением чувствуя покаянную боль в саднящих коленях?..

Вечность?..

Мгновение?..

Какое это имеет значение? Ведь это было прекрасно…

Это была не просто стена смерти, это была стена плача… Часть стены вселенского храма… Святая святых города. Стена плача… Что дворец?.. Это дневная видимость. А суть — здесь, среди мёртвых… Несчастные, неотмщённые души… Возлюбленные все… Все они её…

— Прости меня, любимый… Но… Так было надо! Это было сильнее меня…

Наконец Уна поднялась, сделала несколько шагов в сторону улицы и остановилась — как раз между всеми тремя наиболее крупными потёками крови.

В этом троекратном повторении знаков перехода было что-то сакральное… Могущественное. Священное… Треугольник — символ всеведения.

Она, Уна, прекраснейшая из женщин, была как бы вся в крови!.. Вся, вся! Прекраснейшая! Богиня любви!

Уна медленно распустила пояс тёмного, растворявшего её в темноте покрывала… И пояс змеёй скользнул вниз…

Затем она расстегнула пряжку на плече, и сковывающая тёмная одежда иерусалимской продажной женщины столь же плавно скользнула к её ногам…

Под покрывалом не было ничего.

Прекраснейшая подняла руки, оголяя подмышки, всегда производившие столь сильное впечатление на мужчин, и зажмурилась.

Нет, закрытые глаза — отнюдь не б`ольшая темнота! Но, напротив, нарастающее сияние!

Прекраснейшая оказалась в каком-то незнакомом месте — всё было бел`о, а линии были прямые и пересекались. От их пересечений исходило голубоватое пульсирующее сияние. Но вот появились красноватые отблески от беспокойного пламени светильников…

Прекраснейшая из Женщин, предызбранная богами и породившая их всех, опустилась на колени, приложила ладони к груди и начала оглаживать соски, затем всё тело, потом резко поднялась и встала на кончики пальцев — победно пританцовывая, загадочным образом ни разу не наступая на встречавшиеся повсюду осколки камней. Прекраснейшая то легко и невесомо плыла над камнями мостовой, почти не касаясь земли, то обнажённое её тело как будто настигал удар — и она надломленно приникала к земле, движениями повторяя те, которые, собственно, и оплачивались на ложах «солдатского» квартала.

Прекраснейшая кружилась, парила, торжествовала. Вокруг ей виделось множество обнажённых тел, слившихся в предваряющем любовь танце — мужских и женских, и мужских было больше. Много больше. От каждого из мужчин исходил жар, и все они преклонялись ей (та, которую они обнимали, была лишь её, Прекраснейшей, повторением) и готовы были за неё умереть… И больше чем готовы — они желали, нет, мечтали!

Умереть!

За неё?

Каждый?

Но умер достойнейший! Предызбранный богами. А остальным осталось в танце скрывать горечь неудачи… И надеяться, что когда-нибудь своей смертью они её прославят!..

А вот и муж — да, на возвышении в центре, танцует для неё, но сам по себе. Он тоже — предызбранный. Сильнейший. Священный муж, тот, кто далее других от её круга — но тоже пока при ней, посвящающий себя любви.

Умереть! Танец был прекрасен, как сам вечный покой, и долог… Но и у смерти есть пределы. И вот, Прекраснейшая рухнула — на землю — навзничь, и восславляющие её тела исчезли.

Осталась только кровь, успевшая на её теле уже подсохнуть и осыпаться…

Уна тяжело дышала. Казалось, и все тела города двигались в такт ударам её сердца… Город! Целый Город любви!

Она и есть этот Город!

Глаза Уны были широко раскрыты — но она ничего не видела кроме пульсирующих всполохов голубоватого и огненного сияния. Ей казалось, что она попала наконец под стены Великого Города … Странный это Город — развалины не как в Иерусалиме, внутри его, но вокруг… Да, она приближается к Городу, проникая сквозь эфемерную ткань тысячелетий… До него осталось всего несколько сот шагов… Последний рывок…

В огромных зрачках Уны вспыхивало отражение луны — всякий раз, когда в непонятном ей самой танце — загадочном и непристойном одновременно — её лицо обращалось вверх, к молчаливой свидетельнице тайн ночного города.

Мёртвые камни заброшенных развалин — и живая трепещущая плоть обнажённой женщины…

Но вот Уна перекатилась на живот, поднялась на колени и, приникая к земле, изогнулась, сосками грудей касаясь камней и вытянув вперёд руки, судорожно задрожала…

И — замерла.

— Тебе понравилось, милый? — ласково пролепетала она. — Понравилось? Мне тоже… Это было — прекрасно…

Возлюбленный…

Как он был прекрасен!.. Прекрасен?..

Но что за гадость открыл в нём этот угодливый начальник полиции? «Девочка»? Нет! Только не это… слово! Нехорошее слово.

На том утреннем докладе она играла, нет — торжествовала в мести, и легко вела разом и мужа, и начальника полиции, но омерзительное сообщение её потрясло и сбило. Циничные слова были столь неожиданными, что она тогда чуть себя не выдала. Себя и своё знание обстоятельств гибели прекраснейшего из римлян.

А муж! О! Какое в нём оказалось самообладание! Сообразителен, хладнокровен — и вот единственной приметой возлюбленного осталась его кожа.

Неужели этот мужлан не остановился бы и перед тем, чтобы содрать с него кожу?

Обнажённая Уна начертала пальцем на нежной коже живота сакральный знак, и по телу побежали мурашки. А почему бы и нет? Удовольствие мести… Самое острое из всех возможных удовольствий… Встряхнуть посмертным хитоном над поруганным донельзя куском мяса… Уна содрогнулась.

Ну почему, почему бы ему не отрубить возлюбленному голову и не бросить к её ногам? Не так ли должен был поступить её муж? Ведь ей так хотелось его головы!

Уна медленно поднялась с земли, настолько медленно, что казалось, будто и её кожа змеёй заструилась по камням улицы.

Таинство совершилось. Ободрённая и набравшаяся сил Уна теперь чувствовала себя всю — полностью.

Грубая действительность и так уже ворвалась в висячие сады преображённой жизни. Столь любимого ощущения чистоты не было, — покидая кварталы любви, она не совершила омовения. И вообще этой ночью не совершила ни одного. А ведь сегодня богиня любви благословила её на двенадцать мужчин…

Уна с омерзением содрогнулась. Липкое! И холодное! Не только на внутренней стороне бёдер, но и внутри!..

Ей хотелось бежать от самой себя. И себя не чувствовать… Но Уна не побежала, а всего лишь пошла.

Так всегда в этом городе подвластных и угадывающих её желания людей: поэзия ночи оканчивается одним — возвращением во дворец Ирода, дневной символ власти.

Под охрану его стен. И верной стражи.

Но прежде всего — стен.

Дворец был неприступен и построен в расчёте на осаду — разве что в колоннаде между двумя крыльями этого дворца-крепости угадывалось нечто от храмовых построек.

В толщине крепостных стен угадывалось иносказание: знать о происходящем внутри не должен был никто.

Пусть внешние догадываются — если посмеют.

Но — непременно издали.

 

глава XI

начальник полиции действует

— Невероятно! — подобно наёмной плакальщице вздымая руки, воскликнул начальник полиции, как только был допущен к наместнику. — Невероятно!

— Что такое? — удивился Пилат. Он знал, что заставить начальника полиции изменить привычный ритуал утреннего доклада могли только события из ряда вон выходящие.

— Никогда бы не поверил! Но я, — начальник полиции, казалось, весь пылал, — на всякий случай! — оставил моих людей на месте убийства того римлянина — помните, безголового? Так вот, убийца должен был вернуться на место преступления, должен! Они все возвращаются! Всегда! Как будто на них тавро проклятия! — Он не стал уточнять, что засада была устроена не на кого-нибудь, а на соглядатая. — Но пришёл не убийца!.. А гораздо хуже! Игемон! Вы не поверите, что произошло! Они… Оно… — начальник полиции захлебнулся. — Мои люди видели… душу убитого! Его дух! Как раз на том самом месте! Появившийся из ниоткуда! Представляете? Он стал одной из тех самых неотмщённых душ, о которых говорят люди!

— Ничего не понял, — остановил бессвязный поток слов наместник Империи. И приказал — Подробнее!

— Двое моих людей на третью ночь засады совершенно отчётливо видели, как — поистине ниоткуда! — возникла обнажённая девушка, юная и прекрасная, как само небо, — и танцевала. Совсем обнажённая! А потом, точно так же — в никуда — исчезла!

— Они подходили… к ней? — спросил наместник. — Говорили? Трогали?

— Нет, — мотнул головой начальник полиции. — Когда она появилась из ниоткуда, они оторопели. А когда исчезла, пришли в себя и — убежали. Винить их в этом невозможно. Всё-таки неотмщённый дух. Страшно. Вдруг начнёт мстить им за несправедливости? Да ещё дух римлянина. Такой стократ опасней.

— Но ведь это был не мужчина, а девушка?

— Но ведь и убитый был не то чтобы мужчина. Они, — начальник полиции имел в виду «милашек» вообще, — все утверждают, что у них женские души, которым по недосмотру служебных богов достались мужские тела. Поэтому и на ложе они — женщины. Естественно, у таких и душа должна быть — женщиной. Почему бы не юной? И красивой?

— Логично, — изобразил согласие наместник Империи. Было бы смешно от начальника полиции, а тем более от его подчинённых, ожидать знания Платона.

Наместник, зная теперь многие обстоятельства смерти любовника своей жены, с этим одержимым рогоносцем согласным до конца быть уже не мог. В его глазах начальник полиции лишился ореола всеведения. Потому сомнение к его словам возникало сразу — и по всякому поводу. Что до ночного происшествия, то вопросов множество: агентам не привиделось ли всё это? не проглядели ли они обнажения, обычного, как у всех? одна ли она была или с мужчиной? Если с мужчиной, то танцевала она для него… Перед тем как убла… обессилить и обобрать.

— А не была ли она простой гетерой? — скептически спросил наместник.

«Да что, мои люди гетер никогда не видели?» — подумал начальник полиции.

— Э-э-э… — неуверенно потянул было он. А потом, чувствуя, что начальство с военным прошлым простить может ошибку, но не отсутствие уверенности, отрапортовал — Совершенно верно. Могла быть. Так точно!

— Так точно?.. — задумчиво повторил наместник. Он видел, что начальник полиции не согласен — и, видимо, обоснованно. Поведение оставленных в засаде чарами простой гетеры не объяснялось. — М-да… А почему они не сбежали сразу? А только когда она исчезла?

— Женщина, — подчёркнуто сухо сказал начальник полиции. — Не сбежали сразу, потому что обнажённая. Не жена. Всё понятно. Поначалу это пересилило страх.

— Ясно, — сказал наместник и нахмурился — А если бы к ним подобралась гетера — обнажённая! — сзади, то всё внимание — на её зад? А на месте преступления можно было перерезать глотки хоть всему римскому сенату? И они бы не оглянулись?

«А сам-то?.. — подумал начальник полиции. — Тоже мне, учитель нравственности…» — Впрочем, он ровным счётом ничего не знал о ночных вылазках своего начальника. Предполагал, что обходится, подобно его предшественнику на должности, кем-то из рабов или стражников. Или тем подозрительным Скифом, а иначе зачем Хранилище-то?

Начальник полиции, как в строю, вытянулся и спросил:

— Какого наказания они достойны?

— Ладно! — деланно скривил губы Пилат. — Пусть живут. А с чего всё-таки взяли, что это дух? Может быть, пресытившись под красными светильниками, в развалины сбежала сама Афродита — отдохнуть?

— А?!.. Точно! — широко раскрыл глаза начальник полиции. — Гениально! Как я сразу не догадался? Агенты, оправдываясь, объясняли, что убежали в священном трепете! Ощущение было — как в храме. Богиня! Ну конечно же, богиня!.. Тогда всё становится на свои места!.. Разумеется, это не первая голая баба в их жизни. Но эта была — особенная. Не столько женщина, сколько богиня — власть имеющая! Оба заявляют, что в один момент, когда стало особенно страшно, им показалось, что она — до неба. Ростом. И ощущение, что она — кристально, девственно чистая. Девственно! Скорее, это богиня, чем дух. Так точно, богиня.

Пилат задумался. А не взаимосвязаны ли оба случая — с ним и со стражниками? По месту — да, совпадает. А по силе воздействия? Тоже… Но тогда перед ним, Понтийцем, изгибалась женщина опытная, похотливая, а здесь была девушка — возможно, сама чистота. Тем более, до неба… М-да…

— И что ты думаешь? — осторожно спросил наместник. — Что это за богиня?

— Диана! — не задумываясь, прохрипел начальник полиции.

— Диана? — непроизвольно повторил наместник. — Это у которой жрецами могут быть только рабы?.. А твои люди, значит, что?..

Начальник полиции не смутился.

— А кто из нас не раб? Только хозяева разные, — деланно вздохнул он. — Диана — девственна, чиста, до неба, прекрасна. А ещё она — и это самое главное — усыпила своего возлюбленного — навсегда. Кто знает, может быть, главное святилище Дианы тоже должно быть у нас, в Иерусалиме? На месте этих кварталов? Не потому ли в них собираются неотмщённые души? А Диана пришла к своему возлюбленному.

Пилат нахмурился, размышляя. Нет, не понятно.

— Вот уж не думал, — наконец сказал он, — что ты разбираешься в римских богах…

Начальник полиции пожал плечами и ничего не ответил.

Было слышно, как где-то в соседних покоях повторял свою бесхитростную песню сверчок.

— Да пребудут боги со всеми нами, — наконец произнёс Пилат фразу, приличествующую данному моменту. — Вернёмся к делам. Что ещё произошло в городе?

Начальник полиции вздохнул и, приняв обычное при утреннем докладе выражение лица, начал с ежедневного — выходок священников против чиновников Великой Империи… И так далее… Как всегда. Скучно. Даже голов уже никто не резал — ни жена мужу, ни даже брат брату.

Пилат только делал вид, что слушает. На самом деле он думал о гетере, преградившей ему путь, и о той… полубогине, что ли?.. до неба, которая показалась им, жителям этого города, самой чистотой.

— А как идёт расследование убийства этого… предположительно римлянина? — перебил, очнувшись, Пилат.

— Следствие идёт к концу, — немедленно перестроился начальник полиции. — Весь массив сведений и неопровержимых свидетельств — а это не только агентурные донесения, но и результаты налёта — говорят о том, что убийца — известен. Сомнений — никаких. Изобличён обилием признаний, свидетельств и доказательств.

— Кто это? — на всякий случай спросил наместник Империи.

Начальник полиции без всякой тени сомнения в голосе ответил:

— Соглядатай.

 

глава XII

день. «а ты бы смог приговорить к смерти… меня?!»

— Кто же ты, Пилат?! — произнёс в гулкую тишину безлюдного Хранилища Киник. — Кто?!..

Вопрос философа? Да, и философа тоже, но прежде всего следователя-практика.

От ответа на этот вопрос зависело для следователя главное: верно ли выбрано направление расследования? Или он, Киник, подобно начальнику полиции, попал в затягивающий водоворот собственного мировидения, выстроенного крепостной стеной вокруг лелеемого греха? Мира, в котором действительность — ничто, а всё—самооправдание?

— Кто ты, Пилат?

Смысл всякого преступления, в особенности преднамеренного, — противодействие жертве. Если жертва зубами и когтями взбирается по ступеням пирамиды власти, то цель противодействия — жертву столкнуть назад. Или хотя бы осадить — чтобы наносящему удар самому было просторней при вползании на следующую ступень.

Ну, а если случай противоположный? Если человек вознамерился с этой кучи бежать? Пусть редко, но ведь такое желание появляется — у избранных? Тогда в чём смысл совершённого против жертвы преступления?

Не дать сделать… шаг назад?!

Шаг назад — самостоятельно — вот что непозволительно делать никому.

Вот и получалось: для того чтобы Киник смог подобраться к мотиву загадочного убийства в квартале мстящих духов, ему необходимо было установить наиважнейшую из характеристик человека — в какую сторону был обращён Пилат? Вверх или вниз?

Понятия верха и низа, как и все прочие понятия, относительны.

Есть образ, который ещё точнее передаёт смысл происходящего. Это — амфитеатр. Он пирамиды противоположность лишь кажущаяся. Амфитеатр? Кто не знает эти каменные громады, нижней своей частью нацеленные вниз, в царство Гекаты, под землю; эти закруглённые правильные ряды сидений, как ступени в пирамиде! Размещение участвующих в зрелище строго закономерно: на самом верху застревают люди, во Власти наименее значимые, — их путь вниз ещё только начинается. Но чем ниже ступень, тем меньше на ней сидений, тем более значимые сидят на них люди, подхалимством и лицемерием дорогу вниз себе уже пролизавшие, избранные. А на первых рядах и вовсе избранные из избранных — цари и правители. В центре же, на сцене, чувствами всех управляют ряженые в богов. Актёры-боги, ходячие идолы, кумиры толпы, густо накрашены — их облик разнузданных кин`едов не должен пробуждать у сидящих на самых верхних рядах этой пирамиды мысли о закономерностях жизни.

Как живут боги?

Так же, как и их сценические носители. Они рождаются, умирают, изменяют жёнам, те в свою очередь — мужьям, и те и другие — самим себе, и — властвуют над зрителями-исполнителями. Все они, составляя амфитеатр, уводящий к Гекате, мнят его пирамидой, ведущей вверх, — разве не на небе живут боги? Разве не к небу стремятся уподобляющиеся богам?.. И рвущиеся к богам поближе…

Восхождение на более высокую в иерархии ступень — тема бесконечного числа трагедий во всех грандиозных по размерам театрах Рима — будь то в эпоху Республики, эпоху Империи или какую иную эпоху. Толпа, пришпориваемая незримой волей богов, на представления валила валом — предвкушая интересное.

Интересное — это узнаваемое, своё.

И правда, кого из тесно сидевших на каменных ступенях не спихивали? кто не защищался? кто не взбирался вниз? кто не сползал наверх? кого не перетягивали под власть соседнего «ниже» стоящего?

Как усеивающим ступени не узнать скрытый смысл и назначение всех совершаемых на сцене преступлений — карьеры, власти на службе, в семье, в культе?!.. Это — понятно. И — интересно.

А побег навсегда — это непонятное. Чуждое. А непонятное — неинтересно.

Жизнь Александра Македонского на сцене под ликование толп воспроизводилась вновь и вновь, хотя была нестерпимо скучна однообразным сползанием: он любил евнухов, а единственная женщина, гетера, которая, как предполагают, могла быть с ним в близости, и то втравила его, пьяного, в бессмысленное сожжение и без того покорившегося завоевателю города. Если Александр Македонский, как утверждают, — бог, то кто она, повелевающая им? Кто она, названная им богиней любви, как не богиня смерти?..

Да, на ступенях амфитеатра сражались — и в прямом, и в переносном смысле — за упоение опуститься ещё ниже; противоположные же преступления — против тех немногих, кто пытался совершить побег, — судя по сюжетам трагедий, толпу не интересовали.

Пилат, ты — который из оказавшихся на зрелище этой жизни?

Что интересно тебе?

А тебе сокровенному?

И кому интересен ты?

Итак, кто ты, Пилат?

Куда идёшь?

К чему стремишься?

Что для тебя важнее — тога триумфатора или хитон торговца? А может, всё-таки, — запылённый плащ философа, которому освобождение от пут зависимостей позволяет называть вещи своими именами?

Что в тебе более важно: что ты всадник, что наместник или что Понтиец? Или — человек?

— Кто ты, Пилат?! — непроизвольно воздев руки к Небу, обиталищу Истины, вслух сказал обычно умеющий быть сдержанным Киник. И, имея в виду лестницу, соединяющую небо и землю, добавил — И куда идёшь?

От входа в Хранилище раздались знакомые шаги.

— Радуйся! — первым коротко, как всегда на римский манер, поприветствовал хранителя наместник.

— Радуйся! — в тон ему отозвался Киник.

Наместник был мрачен.

Пилат же, прежде чем сесть в кресло, стал обходить Хранилище, то и дело бережно прикасаясь ладонями к свиткам книг. В последние дни жизнь как никогда сильно раздвоилась. Одна жизнь пробуждалась здесь, в Хранилище мысли, — здесь были размышления, сомнения, жизнь, но не было страха, дисциплинирующего весь привычный уклад цивилизованной жизни, в которой всё время хочется прислониться спиной к непроницаемому для мечей камню колонн, а главная мечта — завести верного пса…

Но долго наместник беседовать с Киником не мог — начинало тянуть во дворец. И, наоборот, без свободного течения мысли пребывание во дворце становилось для Пилата скучным уже на второй день.

Пилату и наместнику было тягостно не столько сосуществование в нём нескольких жизней, сколько углублявшееся в эти дни расслоение, удаление одной жизни от другой — их противопоставление. Уже одно осознание их несовместимости радости не приносило.

Сейчас, благоговейно прикасаясь и к древним, уже пожелтевшим свиткам, и к тем, что пожелтеть ещё не успели, Пилат как никогда ощущал, что он вернулся домой. Нет, не на Понт, но — домой. Домой? Где он, дом? И что — он?

Пилату хотелось просить у Киника прощения. Неизвестно за что. Может быть, за свою… бесхребетность, что ли… Может быть, за неумение понять себя. Может быть, за назначение Киника в Хранилище — ведь это попытка низвести киника до хранителя. Словом, Пилат и сам не смог бы объяснить своих чувств. Смешанных и противоречивых.

Пилат — Понтиец, всадник, офицер легиона, наместник и муж своей жены — опустился в кресло.

Он откинулся назад и положил руки на колени — ладонями вверх. Помолчал и сказал:

— Странная здесь, над книгами, кровля. Она не задерживает солнца. Я ладонями ощущаю его тепло.

— Я тебя понимаю, — тихо проговорил Киник. И закрыл глаза.

— Я готов, — неожиданно для себя вдруг сказал Пилат.

Киник поступил не менее странно, хотя для себя и не столь неожиданно.

— Ты — кто? — спросил он.

— В каком смысле? — опешил наместник.

— Закрой глаза, — предложил Киник. — Сядь, чтобы тебе было удобно, и расслабься. И чтобы голова не висела.

Пилат откинулся головой к стене и закрыл глаза. Складки лица расправились.

— Не удивляйся тому, что увидишь, — слышал он голос Киника. — И почувствуешь. Всё это правда. Тебе сколько сейчас лет? Первая цифра, которая приходит в голову?

— Четыре, — чуть удивлённо ответил Пилат. — Не может быть… Мне же ведь…

— Стоишь? Сидишь?

— Стою.

— Один?

— Нет. Рядом кто-то… громадный. До неба! Странно… От кого-то я это «до неба» уже слышал… Не помню от кого… Моя рука поднята вверх. Рядом — нечто огромное, но… я почему-то до её руки всё-таки достаю. И опустить руку не могу. Вот эту, — и Пилат приподнял правую руку.

— «Её»? Это — женщина?

— Н-н-н… Не вижу, — нахмурился от усилия разглядеть Пилат.

«„Её”, но „не вижу”»… — подумал Киник.

— Может, это богиня? — спросил он.

— Да, — обрадованно кивнул Пилат. — Очень сильная богиня. Богиня богинь.

— Кто? Имя?

— Имя?.. Киб`ела. Матерь богов.

— Ты среди богов Кибелу выделяешь? — спросил Киник.

— Н-н-н… Нет.

— А жертвы ей приносишь?

— Буквальные? Нет. Но душой я, конечно…

— А кому-нибудь из богов приносишь?

— О да! — Пилат даже удивился. За кого Киник его принимает? Да и как бы он мог удержаться на должности, если бы не приносил жертвы божественному Тиберию?.. И если бы не принимал участие в жертвоприношениях авг`уров (а каждому наместнику Рим придавал их несколько).

— А Кибела — какая? Плохая или хорошая?

Пилат нахмурился. И не ответил. Более того, он напрягся, скрестив руки. И ноги тоже.

Продолжать дальше, понятно, было бессмысленно. «Богиня» сопротивлялась, вырвать руку четырёхлетний Пилат ещё не дорос, и, скорее всего, сопротивление дальше только возрастёт — и символы могут смениться придумками.

— Открывай глаза. Всё, — вздохнул Киник.

Пилат открыл глаза, ошарашенно озираясь. Он растирал занывшую руку: она каким-то образом успела затечь. Этого быть не могло, глаза были закрыты всего несколько минут… но это было так. Впрочем… Раз опустить её не позволяли годами…

— Что это было? — спросил Пилат.

— Ты и твоя жизнь. Вернее — твоя нежить, — ответил Киник.

— А кто — она? — и Пилат с опаской кивнул вверх.

— Поживём — увидим, — уклонился от немедленного ответа Киник. И задумался. Пилат ведь уже говорил — не то в прошлый, не то в позапрошлый свой приход — что-то про себя как ребёнка, которого держат за руку. Держат за руку…

Кибела… В Греции её, с чуть изменённым назначением, называли Гекатой, богиней ночи… Посвящённые Кибеле мистерии — непременно ночные: поклоняющиеся в темноте священного леса доходили до умопомрачения, а потом избранные, в течение десяти лет постом и молитвой готовившиеся к высшему посвящению богине, себя оскопляли — осколком кремня. Так же, согласно легенде, некогда поступил, чтобы получить прощение за совокупление с доступными нимфами, возлюбленный и муж Матери богов Аттис… Возлюбленный? Нет, муж…

Муж?..

Оскопление?..

Доступные женщины при живой жене?..

Скопцы, помнится, всегда становятся кин`едами. Подобно распутным нимфам приглашая всех похлопыванием по своим блудливым ляжкам… Да и тот сын патриция был такой же… Опять всё тот же круг!..

Над кем в самом деле владычествует женщина? Так уж ли над мужчиной, как то считают несмысленные? Ведь если приглядеться, то женщина властвует в мужчине над кинедом!

— Опять женщина, Пилат, — осторожно подытожил Киник. — И какая!

Пилат, не противясь, кивнул. Он всё ещё чем-то напоминал ребёнка. Четырёхлетнего. Растерянного и от стыда желающего убежать и спрятаться. Вместо того чтобы вырваться и опустить затёкшую руку.

Полураспятую.

Даже веки у Пилата оказались опущенными — чтобы спрятаться.

Киник понимал, что Пилату нужно время, чтобы принять решение — и соответственно решению поступить.

Чтобы не мешать ему размышлять, Киник встал и направился в дальний конец Хранилища. Там его ждала книга, которую он утром обнаружил на полках. Это была ценнейшая рукопись Керкида из Мегалополя, копии с которой, возможно, нигде более и не сохранилось… И Киник в неё погрузился.

— Не помешаю? — раздался позади Киника голос Пилата.

Киник оглянулся. Обязательная для должностного лица тога с широкой пурпурной полосой казалась на Пилате случайной тряпкой, кем-то за ненадобностью выброшенной, а им, Пилатом, подобранной.

— Что нам жаждут сообщить духи предков? — натужно пошутил Пилат. — Погадаем?

Он заглянул через плечо Киника в свиток и вслух прочёл первое, что попалось на глаза:

…Ведь вся эта бешеная злоба и безумное Стремление соития с женщинами влекут за собой Гибель и конечное раскаяние. Но есть ещё продажная Любовь, Афродита с площади. Когда тебя охватит Желание и ты захочешь её, с ней никаких хлопот, Ни страха, ни беспокойства. Всего за один обол.

— Века проходят, а всё одно и то же! «Гибель и конечное раскаяние…» — задумчиво повторил Пилат. — А без страха только на площади. Такое впечатление, что все пути в Городе ведут под «красные светильники». Как и в любом городе. Почему жизнь так устроена? Ночь, случайное воплощение Афродиты, своеобразный рок, всё вместе — участь… А что же судьба? — вздохнул Пилат.

Обречённо вздохнул.

Помолчал и добавил:

— А Афродита, как сообщает этот мудрец, вариант ещё не худший. В объятия может попасть и нечто похуже. Может, остаться с ней — я имею в виду Афродиту — навсегда?..

О! Это был ответ! Ответ на вопрос: как быть с Кибелой?

— Хорошие стихи, — после некоторого молчания сказал Пилат. — А что ещё сказано про нашу странную жизнь?

Он взял другой лежавший на столе свиток и наугад прочёл:

…Дай десять мин ты повару и драхму лишь — врачу, Тому, кто льстит, — талантов пять и шиш — советчику.

А девке дать не жаль талант, философу ж — обол.

Пилат задумался. Он понимал, что жребий говорил ему о чём-то важном, и даже догадывался, о чём. Но признаться себе, что он, понимая, не принимает, — Пилат не мог. Признаться, что, соединившись с патрицианкой, он поступил, как раб? Как человек из толпы, отдавший талант обману и ничего — истине?

— Это тот знаменитый Кратет, который сам себя на свободу выпустил? — наконец спросил Пилат.

«Кратет, Кратета раб, Кратета отпускает на волю», — эти оставшиеся на века слова киника действительно произнёс Кратет, когда всё своё имущество принёс в народное собрание и передал родине.

— Да, — кивнул Киник. — Тот самый. Кратет, Кратета раб, Кратета отпустил.

Пилат кивнул. И, помолчав, сказал.

— Обол — это ещё неплохая цена. Вообще-то с философами и их обличениями нередко… не церемонятся. Бывает, обходятся и без… уличающих кинжалов. Шутка.

В каждой шутке шутки только доля. Подчиняясь какой силе, выплыл из памяти этот кинжал?

Кто же ты — Пилат?! Вечный раб Кибелы? Или начал отпускать себя на свободу?

— Скажи, — очень серьёзно сказал Киник, — а ты бы мог приказать казнить… меня?

Пилат молчал долго.

Будь он наместником до конца, он бы ответил: «Нет». Но сам Пилат сказать слово лжи не мог.

— Ты — кто? — углубил вопрос Киник.

«В самом деле, — подумал Пилат, — кто я? С Уной один, с начальником полиции — другой, в боевом строю — третий, на подходе к „красным светильникам” — четвёртый, а с ним, с Киником, — пятый? Целая толпа… Я — толпа?..»

— Если казнить меня ты колеблешься, — поднявшись, произнёс Киник, — то к власти ты не готов. Хотя власти и не чужд. И именно потому что не чужд, труп и вышел тебя поприветствовать. И проводить. Он должен перевесить чашу весов. Он, если угодно, палач не только твой, но ещё и мой!

Пилат ошарашенно смотрел на Киника.

— Обнаружил ещё одну посмертную жизнь? — перешёл к обороне наместник.

— Можешь назвать это и так. И ты труп или принимаешь, или нет. Соответственно, и путей у тебя только два: или казнить любого… да, даже того, кого подводит Провидение, чтобы тебе же и помочь… Или… Пилат, давай, бежим отсюда, а?.. Брат?!..

Наместник нахмурился.

— Представляешь, — горячо заговорил Киник, — небольшая хижина, скромная одежда, собеседник, не отягощённый страстью сохранить и приумножить, — следовательно, в мысли полностью раскованный… А если в хижине появляется женщина, то ты для неё—мужчина … Зачем тебе недоженщина?.. Стоит ли? Чем с такими, лучше оставаться одному. Хотя в простоте человек как раз и вырывается из одиночества. Представил?

Пилат представил. Хижина, прилепившаяся к скале, — это горы? да, получается, горы… — защищающие от ветра деревья, костёр, напротив гость — Киник… Только одет он не в дорогую цельнотканую одежду хранителя, а в нечто такое, что больше напоминает одежду пастуха. Да Киник ли это? Седина на висках…

Пилат представлял горы родного Понта — и они были прекрасны.

А наместник поднялся и, небрежно кивнув хранителю, молча направился к выходу.

 

глава XIII

на помощь приходят… скифские боги?

«Да и место какое выбрано для убийства — кварталы мстящих духов! — размышлял Киник, когда ушёл наместник. — Действительно, более безлюдного места найти невозможно — тем более по ночам. Но кто из живущих считает себя настолько без греха, что рискнул появиться там ночью? Пилат — ладно, его завернули, повели, не знал куда идёт… — Киник задумчиво почесал бровь. — Неотмщённые… Интересно, а не размышляет ли сейчас Пилат о всех тех несправедливостях, которые он совершил в своей жизни? И что есть справедливость?..»

«Полиция… Они при исполнении… Ходячие должности. Когда они решились вступить в обитель духов? Днём? Или ночью? А исполнители? Как они решились? Ночные хозяева города?.. Сомнительно: им ли не знать — и бояться! — своего прошлого? Убийство в квартале мстящих духов мог совершить только беспорочный — в собственных глазах. Кто? Не гетера же? Хотя да, и гетера, но только храмовая. Это в их вере замечательно поставлено: что ни делай — всё воля богов… Но в городе нет ни лупанария, ни восточных блудилищ. Но следует ли из этого, что нет и священных блудниц? Которые веруют, что они благодетели мира?.. Скажем, та лунная гетера? Впрочем, она внутреннюю границу квартала не переступала… Любовника убивали как минимум двое — беспорочных… Беспорочных?»

Киник пытался собрать воедино разрозненные мысли, но чего-то не хватало…

Чего?

Оставалось ждать: если недостающее ему нужно, оно придёт само.

— Да, а Кибела?.. Муж её—Аттис… Скопец. Но Пилат — отнюдь не Аттис… Тогда почему — Кибела?.. Почему? Потому что — мать богов?.. Богоматерь… Богоматерь?.. — расхаживая по Хранилищу, вслух размышлял Киник. — Вила Сида… Злата Майя… Или — Лада… — вспоминал Киник имена богинь, которые у разных народов считались матерями богов неба. — Мать богов! Лада! А кто у неё супруг? А супруг у неё… Ну конечно же — Велес! Конечно же! Он её и ребёнок, и супруг! Бог власти!

От жаром полыхнувшей догадки у Киника пересохло горло.

Пить захотелось мучительно.

Киник вышел из Хранилища во дворик и шагнул к одному из тех деревьев, которые были непременным атрибутом, наверно, всех библиотек ойкумены. У этого удивительного дерева названий много, а Киник называл его земляничником — из-за исходившего от него аромата.

Земляничник под окнами библиотек оказывался потому, что ствол его был красивейшим образом закручен по оси, кроме того, ветви его составляли причудливые ломаные линии и фигуры, некие, как могло показаться, тайные знаки, которые, по бытующему мнению, способствовали объёмности мысли.

В тени этого дерева размышлений, у пятнистого зеленоватого ствола, стоял кувшин с водой. Он в Хранилище при появлении здесь Киника уже был, а появился, возможно, вместе с основавшими библиотеку римлянами. Кувшин был богато украшен причудливой росписью, которая, однако, влагу пропускала — наружные стенки были всегда влажные, выступившая влага, испаряясь, сосуд охлаждала, потому вода в нём оставалась прохладной даже в самую жару.

Киник не потрудился искать плошку и стал пить прямо из горлышка. Напившись, Киник заметно полегчавший сосуд бережно вернул было обратно к корням древа мыслителей, но, не донеся, разогнулся и, подойдя к посаженной им небольшой оливе — дереву, посвящённому Гераклу, — совершил возлияние и уж только затем вернул кувшин к стволу земляничника. Оливу Киник выкопал на горе, которая в честь этого дерева так и называлась — Масличной или Елеонской. Гора, вернее холм, располагалась рядом с городом и была поделена на участки теми из горожан, которые любили повозиться в саду. Кинику там нравилось — уж не Гераклу ли она была некогда посвящена? — даже название: Елеонская — и порой он на одном из пустующих участков ночевал.

— Значит, сейчас при Кибеле — Велес! Бог власти! А Велес тот — Пилат! Как всё… просто! Она же и сделала его Велесом! Подобно тому как Лада низвела Солнце-Истину до Велеса, наместница продолжает низводить мужа до бога-властелина. Как же всё просто! Вот и разгадка смысла убийства!

Имя бога Велеса означало: Власть.

Богом он был для Киника притягательным. Нет, согласно с прочими киниками, Киник веровал в Единого Бога, а сонмища божеств полагал не небесного, а земного происхождения. Сонм богов не был пустышкой, в их жизнеописаниях был великий сокровенный смысл — они были ключом к постижению им поклоняющихся, к постижению будущего людей, их жизненной доли. Велес для критического ума Киника был странным и одновременно особенно привлекательным потому, что у Киника ещё не случалось повода обдумать смысл перерождений этого бога — а ведь в каждом из воплощений Велес был несколько иным. Смысл в этих изменениях был — но какой?

Первый раз Велес был порождён непосредственно Родом-Прародителем, являющимся и матерью богов, и их отцом одновременно. В этом воплощении Велес был прекрасен. Он был богом Солнца, его теплом, он нёс Истину, он был воином-защитником, он умел любить свою жену и был ей верен. Словом, Велес, если таково было его имя уже в первом рождении, был совершенен.

Но юный Велес, прожив всего несколько тысяч лет, погиб, унеся с собой в следующее воплощение проклятие, со временем его погубившее, — тавро от богини любви Лели. Получил он его при следующих обстоятельствах: Леля давно надеялась выйти замуж, но то ли не находилось желающего терпеть её выходки, то ли она ни с кем не могла сойтись характером, — словом, она была без семьи, страдала и потому очень обрадовалась, когда у них в доме появился жених — милый её сердцу. Дело шло к свадьбе, однако жених поставил условие, чтобы отец Лели отпустил заточённого им в темницу Велеса-Истину. Отец выполнил просьбу не столько жениха, сколько дочери — и свадьба немедленно расстроилась.

Оказалось, что жених был ряженый: личину жениха приняла мать Лели — Лада. Мать Лада, женская половина Рода, взялась одурачить собственную дочь и её отца ради того, чтобы вернуть себе того, кого единственно и считала своим мужем — своего сына Велеса. Путь к освобождению заточённого мужа-сына был один — силой власти, которую имеет над своим отцом любимая дочь. И Лада прикинулась мужчиной — а дочь её полюбила.

Мужа Лада вернула.

Как ей поначалу показалось.

Но Истина с обманом несовместима. При искусственном их соединении кто-то должен измениться. И это всегда тот, кто некогда был причастен истине.

Леля свою мать узнала и не узнала одновременно: отношения вне Логоса — вовсе не любовь, как то полагает толпа и совместимые с ней поэты, а страсть. Страсть же, видя, не видит ничего. Развитие событий шло по проторённой дороге: когда Леля-«любовь» из-за несложившегося супружества увидеть действительность была вынуждена, то решила жестоко отомстить. Она выжгла под лопаткой Велеса тавро, силой которого он уже не мог отказать никому, кто хотел с ним совокупиться. Соответственно, Лада вместо наслаждения теплом Солнца была обречена на огненные муки ревности. А Велес — на деградацию. (Впоследствии, в одной из своих последующих инкарнаций Велес реинкарнировавшей Леле тоже отомстил — он её убил, потому что она ему отказала, предпочтя отдаться богу войны. В той инкарнации она носила имя Параскеи.)

Так проклятие богини любви разрушило Велеса-Истину-Солнце. Уже во втором воплощении он перестал быть богом Солнца, он перестал быть защитником, а стал просто воином. Истиной он тоже быть перестал, подхваченный потоком хитрости — не он управлял Властью, но она им. Поначалу, в первых инкарнациях, он соучаствовал силой, а в последующих — власть его всё больше строилась на обмане. Здесь, в ойкумене, его называли Гермесом, богом жуликов и торговцев, богатства вообще, в определённом смысле — всадником… Сыновья Гермеса — Гермафродит и Пан — по-разному, но оба р`авно уже были неспособны на супружеские отношения: разнузданно-похотливому Пану годилась любая — нимфа ли, женщина ли, всё равно, а Гермафродиту, двуногому — в отличие от андрогинов — женомужчине-выродку, было достаточно самого себя…

Но Велес выродился до Гермеса только здесь, в Средиземноморье, да и то не везде, а только в странах, державшихся торговлей. А вот в Скифии он оставался тем, кем был в молодости, — Властью, утратившей наполненность Истиной. И символы его более не Солнце, а валуны, волы (быки) и ели…

И управляемым — своей женой!

— Велес! Так ты, Пилат — Велес! И у тебя — жена! И — какая! Та самая! А участь твоя — не Аттис ли?!..

А кто жена бога Велеса? Известно: В`ила С`ида, Киб`ела, богам — матерь, а следовательно, им и воспитатель. Учитель!

Слова — пустое, шелуха, учатся не им, а тому, чт`о в учителе есть сокровенного. Скрываемое за завесой слов в ученике проявится непременно. Тем более, если ученик — сын.

У всех жён Велеса (которые суть одна), кроме, возможно, первой из них, да и то в самом начале, была вторая жизнь. Матерь богов ей подвластными рабами-исполнителями воспринималась как носительница мудрости. Но на самом деле она была носителем не мудрости, а всего лишь навыков управления, сколачивания в стаю. Это — в царстве света. А стоило ей оказаться в царстве подземном, во тьме, как её глубинная сущность проявлялась стократ отчётливей. Она оказывалась — богиней смерти!!

Вот так! Почитаемая толпой как богиня супружества, она на самом деле была драконом Ладоной! А сам Велес рядом с ней в царстве тьмы становился откровенным исполнителем — проводником в загробный мир, в мир смерти.

— Пилат? Ты — проводник?! Ты?!.. Смерти? А! Казнённые без суда… Ты уже… — он? Совсем? Ночь для тебя — даже днём?

Проводник в загробный мир… Эти казни — начало? Вступление… к чему?

А кто направил труп подготовить Пилата в палачи? Разве не безликая гетера?.. Безликая — да, но гетера ли? Пилат в развалинах встретил вовсе не воплощение богини любви, как ему это показалось, но богиню смерти!..

Но… Это для народа богиня страстной любви и богиня смерти не одно и то же! А в сокровенном знании — это одно. Ведь одна — дочь другой. Значит… Значит, никакой жрицы любви не было — и это была его, Велеса… жена?!

Всё сходится! Кибела из мыслеобразов! Та, что, заломив Пилату руку, его ведёт! Она-то и есть истинный проводник в подземное царство! Наместница тех, кто оказывается рядом с ней. И рядом со всяким её мужем?..

Жена Пилата!

Жена Пилата!!

Жена Пилата!!!

Как люди повторяют жизнь богов!

Так уж ли боги обитают лишь вовне людей — на небе и на сценах грандиозных амфитеатров? Боги — внутри. Люди — их обличия.

Кто действительные исполнители на представлениях? Актёры или зрители?

Сидящие рядами — продолжение сцены не только пока они сидят на каменных ступенях. Даже поднявшись и театр покинув, они остаются в нём навсегда. Мир — сонмища ряженых, роль которым задана ещё задолго до их рождения. Роль, которая сыграна уже многократно и будет сыграна ещё не раз.

— О боги, боги! — стиснув кулаки, шептал Киник. — Неужто вы настолько внутри нас? Неужели наши матери — наши жёны? А их дочери выжигают нам тавро проклятия? А мы, вырастая, становимся не более чем проводниками в подземный мир?!.. Не хочу быть ряженым! Нет! Не хочу!

Киник заметался…

Кто привёл его, Киника, в Хранилище?.. Проводник в мир мёртвых…

И так уж ли оно, Хранилище, ему, кинику, полезно — если привёл его сюда проводник в мир мёртвых?..

Проводник, которого другой проводник в ночном проулке приобщил к своему миру…

Так ли уж нужны для познания испещрённые буквами свитки?..

Но ведь Пилат не един — его как бы несколько! Ведь в жизни его была не одна только женщина-дракон, днём принимаемая за прекраснейшую из женщин. Ведь были же и кварталы любви! Была Леля-Афродита! Преодолевал же Пилат все преграды и, рискуя утратить перстень власти, к ней всё-таки добирался?! Что это — деградация? Или, может, прорыв к свободе?..

— Прорыв к свободе или рабство? Ведь сказано: тавро проклятия! Тавро — знак рабства. Рабства богине любви, а не дракону! Но она — ночного дракона дочь! Плоть от плоти!

Неужели всё настолько предопределено?! Стоило Велесу в прежних воплощениях выбрать не ту женщину — в нравственном смысле, — и он обрёк себя из инкарнации в инкарнацию повторять всё одно и то же? Но проторённые дороги когда-нибудь да преграждают — уже нащупываешь деньги для Лели-Афродиты, но вдруг впереди из тёмного проулка предстаёт лик, вызывающий ещё большее восхищение… Безликий даже без ослепляющего лунного света…

А если посмотреть с другой стороны?

Леля-Афродита, сама-то ты кого любишь? Воина? Бога войны? Но, как говорится у скифов, с кем поведёшься, от того и… Сама-то ты не становишься ли богиней смерти? Ну, конечно же! А как иначе? В Леле-Афродите сокрыт дракон — разве она не дочь собственной матери? Да и матери небезынтересен её подрастающий ребёнок — и дракона тоже тянет в кварталы любви… Всё во всём! Всё во всём — верно говорят мудрые из мудрых, ищущие Истину…

Отсюда следует… Да, и отсюда тоже следует, что для жены Пилата обличие гетеры было… вовсе не обличием? Это её естественное состояние? А днём — игра в добропорядочную наместницу?!.. Благотворительностью, верно, занимается… Все драконы занимаются благотворительностью… Днём.

А ночью? Уж не вернулась ли она после убийства своего возлюбленного назад — в кварталы любви?..

Кибела… Да, ты одна только и беспорочна — в своих глазах. Только ты и можешь безбоязненно входить в кварталы мстящих духов… Кибела и… её аттисы? Но кто они?

Киник потёр лоб. Поднялся, подошёл к земляничнику, поднял кувшин и на этот раз, вновь поделившись с оливой, осушил его до дна.

— Неужели? Неужели человека в человеке нет?! Одни только боги?..

Кинику становилось не то чтобы страшно, а — муторно. Казалось, что город заселён не людьми, а многорукими и многоголовыми богами, людская же самостоятельность, о которой все столь воспалённо друг другу говорят, — лишь видимость, обман, предрассветный туман, который, преграждая путь, непроходим как стена, хотя ощутить его невозможно… О, великий слепец Гомер! Ты был прав, тысячекратно прав, когда увидел, что под стенами Трои, где собрался в точку весь мир, даже единоборство воинов на деле было сражением сонмов противоставших небесных богов!..

Если ты, Пилат, — Велес, то ты всего лишь текущий туман, который приобретает форму волею вселенской Власти! Потому-то твоя жена, зная о ночной твоей жизни, тебе не препятствовала! Объятия блудниц были объятиями смерти — её объятиями! Женщины кварталов любви готовили Пилата для… его жены! Сами того не осознавая. Для его ей повиновения! Для исполнения — слепого! — её воли!

Киник вернулся в Хранилище и лёг на пол — так было прохладней.

И с какой стати считать, что послушный Аттис изменял жене вопреки её желанию, а не согласно ему?

С какой стати?..

Да, руки, державшие обагрённый густой кровью кремень, были его, но чья воля ими двигала?

Но неужели Пилат не пытался вырваться из этого круга?

Переодевание в купца — что оно значит?

Ведь не в легионера же Пилат облачался! Обличие легионера хотя бы практично: из желания завоевать любовь Лели — ведь её воплощениям мил бог войны!

Но Пилат облачался не в легионера…

Так значит, уход в кварталы любви — пусть робкая, но попытка побега?

Им самим не осознаваемая?..

Киник перекатился на бок.

Или не побег? А всего лишь обычное для толпы воспроизведение — в главном — предков?..

А служба в легионе — лишь поверхностная дань времени?

Воин, наместник, торговец…

Но ведь так же развивался в реинкарнациях и сам Велес! От Солнца, Истины и защитника — через воина — во власть — вплоть до торговца, хлеб которого — обман. А там и вовсе — кинед Аттис при Кибеле…

Эти метаморфозы — смысл истории народа: каждый народ, миновав юность, достигает зрелости, затем дряхлеет, и его поглощает другой народ.

И для нового народа пережитое народом-предком — своеобразное пророчество: от истины — к воину — до торговца…

Пророчество?..

Жизнеречение?

Пилат — жрец?

Разве такое возможно?

Но не жреческие ли движения он — видимо непроизвольно — повторял в колоннаде?

Непроизвольное служение заходящему Солнцу — не проречение ли будущего?.. Не принятие ли эстафеты?

А ты, Пилат, оказывается, сложней и… многослойней, чем кажешься на первый взгляд…

Популярные поэты, по чьим описаниям на сцене оживают боги, не берут на себя труда вчитаться в древние богослужебные книги, они представляют толпе, что чувствуют — непосредственно — сейчас. И даже не догадываются, что воспеваемые ими боги ещё не так давно были другими…

Не могут себе позволить догадаться также и жрецы при храмах — обретение доступа к пространству мысли для них означало бы утрату доверия толпы — и из храмов изгнание.

Сравнивать и размышлять могли себе позволить только те редкие философы, жизненный путь которых волею судьбы оказался пересечённым не одним богом, а несколькими, душа которых — дух народов разного возраста. Не истинные ли они жрецы?

Нет, не случайно и не напрасно Киник был допущен в библиотеку! Древняя книга — познание отправной точки человечества, и потому направления его движения… У Пути есть смысл, есть цель, есть и порог…

Киник сел и прислонился спиной к герме.

И всё-таки — Пилат!

Кто он, и что с ним происходит? Что? В чём смысл таинства, совершённого им на закате в колоннаде Иродова дворца, колоннаде, столь напоминающей храмовую?..

Пилат, что ты там рассказывал о непонятном — с тобой происходящем?

Киник закрыл глаза, вспоминая.

…Огненный диск солнца расплавленным золотом коснулся края земли.

Сердце сжалось и пропустило удар…

Ещё один…

Пора!

И вот Понтий Пилат, облачённый, как и положено претору Империи, в белоснежную тогу с широкой пурпурной каймой, обойдя ребристую колонну справа, торжественной поступью вышел на последнюю линию колонн Иродова дворца, своими пропорциями столь напоминающую храмовую. Жестом главного жреца он медленно, ладонью вниз, простёр вперёд правую руку к почти скрывшемуся за краем земли солнцу и словно коснулся его напряжённо сомкнутыми пальцами. Потом он развернулся к почти скрывшемуся за горизонтом солнцу, закрывая его, и, одними напряжёнными губами обозначая заклинание, ещё медленнее пальцы разомкнул. Огненного диска как бы не стало — и только кровавый отблеск, изливаясь на его руку, потоком капель струился между пальцами вниз, к локтю…

Свет дня угасал, и Пилат, нахмурившись от напряжения, стал медленно, еле заметно, сжимать пальцы, как бы собирая остатки света в кулак. И действительно, в тот момент, как он его сжал, последние лучи света исчезли.

 

глава XIV

похищение

«Как же прекрасна эта картина! — внутренне восклицала оставшаяся наедине с собой Уна. — Как прекрасна! Это — шедевр! Каков мастер! Это — я… Но почему — я? Как, как он мог угадать? Увидеть меня через столетия?..»

Она вглядывалась в черты лица прекрасной женщины, скользила взглядом по линиям её полуобнажённого тела — и узнавала в ней себя.

Сюжет картины был самый распространённый — невозможно найти в Империи такой виллы, чтобы на женской половине не было или мозаики, или старинной расписной вазы, или картины в роскошной резной раме, или фрески с этим символом любви.

Сокровенных смыслов в этом символе множество, внешняя же история лаконична: Юпитер, приняв вид белого могучего быка, похищает прекрасную Европу — а кто не похищенный в этом мире? — дочь финикийского царя. Огромный бык, посадив женщину себе на спину, вплавь пересёк Внутреннее море ойкумены и достиг острова Крит, где молодую женщину беспрепятственно мог насиловать — и насиловал. От быка у неё рождались дети, нёсшие черты не только смертного человека, но и отца; среди прочих родился и знаменитый Минотавр, человек с бычьей головой, поселившийся в Лабиринте. Впрочем, число детей недостоверно и совершенно не важно — на картинах всегда изображалось только предваряющее насилования похищение.

— Бедняжка, — вновь и вновь представляя разнообразные картины изнасилований до пределов обладания, шептала Уна.

Но на картине всё было пристойно: будущие любовники, оторвавшись от земель, подвластных родителям Прекрасной, ещё не достигли затерявшегося в волнах острова, они ещё плыли среди лёгкой пены волн, но похищенная Европа уже приняла священную позу — на спине быка. В напряжении её тела Уна угадывала многое: вынужденную покорность перед происходящим, подобно змеям оплетающий страх перед неминуемым надругательством, мечту о малом мече, чтобы достать до сердца этого одержимого страстью чудовища.

А ведь как было бы хорошо: погрузить малый меч ему в спину, под лопатку, где обычно ставится тавро, волна крови навстречу — ей на груди, на живот, вот она уже в крови вся, всё море становится кроваво-красным, всё, до самого горизонта…

Это чудовище исчезает, вернее, раздаётся до размеров моря, сливается с бесконечностью, а остаётся она — в нём. И остаётся только покачивание волн. Ритмичное — и этой ритмичностью волнующее… Бесконечно прекрасное… Прекрасное, как сама ночь… Да-да, и струящееся вокруг тела, даже сейчас, когда бык невредим и всеми силами стремится к своей цели, это покачивание угадывается!..

Юпитер, как и Уна, всегда был не собой, а принимал какие-нибудь обличия. Прежде всего, видимо, для того, чтобы овладеть приглянувшимися ему богинями или земными женщинами — о, как их было много! Порой Юпитер бывал небесен и нисходил в виде оплодотворяющих солнечных лучей, но чаще облекался в прах, принимал облик животных. С Европой, к примеру, он был быком, а с Ледой — лебедем. Картины и изваяния овладевающего Ледой лебедя тоже украшали многие виллы Империи. Но Уна лишь брезгливо морщилась от чрезмерной откровенности образов, создаваемых римскими художниками и скульпторами, — лебедь тянулся к лону Леды, и вибрирующая напряжённость его шеи со страждущей головкой была слишком узнаваема.

«Нет, чувство должно быть… возвышенным», — небрежно сцеживала Уна, отвечая на недоуменные вопросы, почему её дом не освящён присутствием хотя бы одной Леды с лебедем.

Зато картины с быком, похищающим Европу, Уна приобретала во множестве, — но особенно ценила ту, перед которой она сейчас стояла. Написавший её мастер почил задолго до рождения Уны, видеть её не мог даже ребёнком, но на картине стоящая в священной позе прекрасная женщина была на Уну удивительно похожа — формой лица и его выражением.

«Как это прекрасно! Какая сила! Но как он мог угадать?»

 

глава XV

«…и дала также мужу своему…»

«И дала также мужу своему…»

Точно! Дала!

Вернее, что весьма важно, передала …

Эти слова о сокровенной первооснове трагических взаимоотношений мужчины и женщины Киника поразили. Он держал первый свиток древнего Священного писания евреев — в греческом, разумеется, переводе, — который обнаружил на одной из полок Хранилища. (Да, Киник по-прежнему перебирал свитки с записями о богах Власти, надеясь в них найти ответ о причинах совершённого против Пилата преступления.)

Начало этой рукописи было в общем-то обычное — про сотворение мира из первоматерии. То, что всё ныне существующее, включая и покой, сформировано из протоматерии именно в семь дней, Киник знал и прежде — из других источников. Знал он и о порядке сотворения — вода, свет, живые создания, люди. Но о первопричине разрушительных странностей во взаимоотношениях супругов Киник догадывался только смутно, а вот теперь он обнаружил и эту часть сокровенного знания — в предельно символической форме!

«И дала также мужу своему!..»

Всё, оказывается, сводимо к одному андрогину, первому и единственному — он пребывал в раю близости самого себя как двух половинок. Но он вознамерился уподобиться Богу-Создателю, за что Бог и разделил его на мужчину и женщину — и рай они утратили. В менее лаконичной форме история людей была известна каждому, получившему образование в риторской схоле — из диалогов Платона. Да, рая люди лишились из властолюбия. Но которая из двух половинок андрогина была в этом первой? Лучше сказать, ведущей?

«И дала также мужу своему. И он вкусил — тоже…»

Тоже!

Вот чего не хватало в рассказе Платона об андрогинах! Ну конечно же! Ничего абсолютно равного не существует, даже половинок: пусть незначительно, но одна от другой всё-таки отличается — и во властолюбии в том числе. Вот оно, новое знание: блаженство рая утрачивается по властолюбию начала именно женского!

Это больше чем знание — это логос. Ибо закономерность эта фундаментальна — она основа для дальнейших построений и осмыслений. Расследования преступлений в том числе.

А с веками всё только ухудшилось, и сейчас на власть в семье редко претендует один. Обычно — оба. Отсюда и кошмары нынешних семей!

Киники чаще других могли устоять от соблазна надеть хомут скверной семьи и в ней воспроизводиться в потомстве — для столь же ущербной жизни. Видимо, благодаря свободе от мук, порождаемых похотью самооправдания, киники и опередили все прочие философские схолы в осмыслении тайн взаимоотношений мужчин и женщин. Киников можно, вероятно, определить и так: это те, которые предоставили себя тому простому принципу, что смысл проводить время есть только с той женщиной, которая за это будет благодарна.

Благодарна по-настоящему. Ведь благодарность женщины часто лишь видимость, обман, игра — предваряющая всё те же поползновения к власти. Для гармонии же, открывающей путь к разговору, нужна не просто половинка от изначально Богом разделённого целого, но движение по одному пути — и притом узкому. Но сколь мало людей способны воспринять даже этот уровень истины! Потому повсюду такие семьи…

Киник вновь и вновь перечитывал строки о разделении Адама и Евы, которое и привело к тому, что воля Евы стала подчинена воле змея и ему, следовательно, уподобилась — а разве богини Рожаницы скифов, символы семейной жизни, изображаются не змееногими?! а сама Геката ниже пояса разве не змея?!

Киник сидел, задумавшись, над рукописью. Вряд ли это его состояние погружённости в себя можно было назвать чтением. В его уме вновь и вновь пытались соединиться и роль в жизни Пилата его жены, и её противоположность Эос, мечтавшей о Гиперборее; нежным дуновением ветерка приходило воспоминание об Эдеме, ощущение его возможности, и грусть неразделённого одиночества…

Сколько он так просидел, Киник не смог бы сказать — но долго. Что это было — забытьё, сон, грёза?..

— Я, верно, скоро вернусь в Кесарию, — услышал Киник голос Пилата. — Сразу по завершении Пасхи.

Киник поднял голову и увидел Пилата, уже сидевшего в кресле. Как он не услышал шума шагов его охраны и не заметил его прихода?

Выражение лица Пилата было странным.

— Пришёл попрощаться? — спросил Киник.

— Почти, — кивнул Пилат. — Похоже, я больше заглянуть сюда, в Хранилище, не смогу. Пасха, сам понимаешь…

— Давно пришёл?

— Порядочно.

В голосе Пилата слышалась нотка грусти, которую при желании можно было объяснить его предстоящим отъездом: прощание всегда печально, даже если цель пути кажется местом более привлекательным.

— Разве ещё не всё сказано? — спросил Киник. — Всё вроде бы ясно. Расследование завершено. Во всяком случае, осмыслены внешние сферы происшедшего.

О том, что уже сам брак Пилата — преступление, Киник пока сказать не мог.

Но зачем, зачем Пилат женился на Уне?! Зачем?!

Кто кого выбирал? Он ли Уну, или Уна — его?..

Если выбирала Уна, то Пилат — жертва, вина которого только в неспособности сопротивляться. Вина его — в отсутствии воли от такой жены бежать… Бросив всё. Всё?.. Нет, только вещи — эти игрушки-цепи для незрелых духом… Освободившимся же не нужно ничего — всё всегда при них…

Или — выбирал Пилат? В таком случае получалось, что в Уне и Пилат, и её любовник-«милашка» распознавали… блудницу! (Сейчас Киник размышлял как бы вместе с Пилатом, а именно на языке тех понятий, которые были привычны римскому гражданину, учившемуся у риторов хоть и понтийских, но во всём подражавших римским. Не мыслить же с ним образами скифских богов — чт`о они ему, полуримлянину?) Если выбирал Пилат, то у Уны, кроме жизни явной, во дворце, тем более должна быть жизнь тайная. А это — кварталы люб… кхе… того, что любовью называют только глупцы.

В таком случае многое становится закономерным. И эта засада, и объятия трупа, и даже выбор орудия убийства.

И насчёт жены-блудницы всё верно. Даже если Пилат с любовником её не выбирали, а только соглашались.

Впрочем, согласие — это тоже выбор.

Что до выбора, то разве всадник мог решать за патрицианку?

Нет, Пилат не мог выбирать!

Не мог!

Другой вопрос: почему она выбрала именно Пилата? Из многих — именно его?

Что это было — каприз?

Месть какому-нибудь из оставивших её любовников-патрициев?

Желание покинуть ограничивающий её родительский дом?

Кривлянье перед подругами?

Или нечто гораздо большее? Из области духа?

Если рассуждать, то только по-скифски: если Пилат борется за обретение судьбы, то, может, патрицианка в судьбе некоторых — соглядатай? Для подготовки согласившегося к объятиям трупа?..

Пилат прервал размышления Киника:

— Ясно… но не всё. Я бы хотел поговорить о… — Пилат замялся.

«О половинке, — догадался Киник. — Если что умному человеку может надоесть — по-настоящему — так это случайные женщины… И случайные жёны тоже».

— О женщинах, — наконец-то решился Пилат.

— Понимаю, — сказал Киник.

Прежде, до встречи с Пилатом, Киник полагал, что ищущие глубинных первооснов жизни возможны только в Скифии, да и то зимой, где-нибудь в засыпанном снегом жилище, рядом с огнём. После Платона даже в Греции философы избегали прикасаться к теме половинки: напоминание о её возможности у седовласых могло оживить боль и грусть несбывшихся смутных надежд, а у молодых смешливое непонимание. То, что разговор нёс освобождение от боли и грусти, плохо осознавали даже киники-греки. И на ж тебе, где нашёл собеседника — на юге провинции Сирия, в весенний месяц нисан!

Половинка?

Киник прекрасно понимал, что сейчас уместно только прощальное наставление. Прямое. Что ж, он так и поступит:

— Половинка — это часть Истины. Только так и никак иначе. Истины порождение, истины часть и истины продолжение.

— Понятно, — криво усмехнулся Пилат.

Оба молчали, обдумывая каждый своё: Киник пытался определить, что же понял Пилат, а Пилат — что мог иметь в виду Киник.

— Это всё? — наконец спросил Пилат.

— Всё.

— Понятно. Вернее… не совсем.

— Ты сам всё понимаешь. Только не решаешься произнести.

— Да, знаю, — вздохнул Пилат. — Половинка. Андрогины. Первомужчины. Первоженщины. Эйдос. Платона зубрили. Знаю. Но… не понимаю!

Да, Юпитер, защищая себя от поползновений протолюдей к власти, верно, не думал, на какие муки он их облекает, рассекая надвое. С тех пор людьми, хотя и оставшимися властолюбивыми, овладела страсть, как полагали поэты толпы, к новому наслаждению, которое заключалось в стремлении соединиться с как можно большим числом разделённых половинок — вдруг одна из них окажется своей? На самом деле ножки Афродиты вдруг оказывались змеями Гекаты, вино довершало всё.

— Не понимаю, — повторил Пилат. — А если что и понимаю, то только то, что я, пожалуй, произошёл от андрогина. — Пилат вздохнул и продолжил — А жена — нет. От кого только она? Получается, от протоженщины…

Пилат всё утро размышлял, что если бы было возможно появление женщины от протомужчины, то пристрастия любовника его жены были бы понятны. Но от протомужчины появление женщины невозможно. Тогда, получается, от протоженщины? Если вспомнить, с какой страстью Уна хлещет уличённых в связи с мужчинами служанок, — Пилат содрогнулся, — то в этом её обострённом интересе, действительно, угадывается нечто лесбийское… Это также объясняет её на ложе… пресность.

«Но как, как такое может быть возможно?! Что за жизнь вокруг меня? Возлюбленный жены — не мужчина, а пропускающие через себя за ночь десяток мужчин — не женщины? В чём же совершенство нашего созданного мира?»

Как бы угадывая мысли Пилата, Киник сказал:

— Но разве мы обязаны во всём безоговорочно верить Платону? В конце концов, он не смог дорасти до кинизма. Верно? Не смог. Так и в мудрости постижения взаимоотношений мужчины и женщины — здесь он тоже вряд ли достиг совершенства… По сохранившимся текстам Платона всё, заметь, уж слишком просто: в блудилища распутные женщины не могут не тянуться единственно потому, что им нужны мужчины, много мужчин, только потому, что они мужчины … Ну, а лупанарии? Этот своеобразный хоровод женщин, которые соприкасаются… этими… ну ты понял. Впрочем, я только с сегодняшнего дня стал нащупывать — но только нащупывать — объяснение происходящему лучшее, чем платоновское. Но как бы то ни было: какое-то пространство слов и идей для размышления ведь должно же быть?

— Согласен, — кивнул Пилат, имея в виду несовершенство Платона. — Его идея о платонической любви, счастье двоих без всякого вмешательства юного Эроса, мне кажется явно не истиной, а всего лишь отражением того, что он обыкновенный…

Киник попытался закончить фразу Пилата:

— Государственный муж!

Киник вовсе не смягчал казарменный выбор слова наместником, а только хотел обратить его внимание на сокровенные механизмы власти. Тем самым вновь предлагая побег.

Но намёк Киника Пилат понять не захотел.

— …пидор, — довершил-таки он мысль о Платоне.

И задумался. Затем вздохнул и сказал:

— Это совершенно нереально…

— Что?

— Найти свою половинку. Так много вокруг людей… Море. А когда в них всматриваться? Ведь к работе прикован, как к галерному веслу при атаке триеры… Гребу изо всех сил. Вздохнуть некогда, а не то что… искать. Нереально! — это были слова наместника.

— А что — реально? Что нож редкой работы да ещё с обломанным клинком вдруг оказывается в спинах сразу двоих людей? Это — реально? Однако ж оказался. Также есть в жизни много другого нереального, что, тем не менее, случается — и тоже строго закономерным образом.

— На словах — правильно. А на деле? Ты-то почему один?

Киник пожал плечами.

— Кто я, чтобы устанавливать времена и сроки?.. Есть события и встречи, от людей не зависящие. А прелюбодействовать — благодарю покорно. Хоть в кварталах красных светильников, хоть в браке со случайной женщиной. Тем более, что неженщиной. Не хочу. И не буду.

Наместник замер, а потом отстранился и нахмурился: ему захотелось понять слова хранителя так, будто тот позволил себе намекнуть, что он, наместник, с женщинами не состоялся — и остался ничтожным всадником.

Что-то в сидевшем напротив Киника человеке как будто переломилось.

Киник внимательно всматривался в помрачневшего Пилата. Странный он был сегодня от начала: хотя разговор достаточно мягкий — Пилата, а выражение лица — наместника Империи. Сейчас побеждает наместник. А кто победит позднее? Скажем, лет через десять?

— Но мы ведь расследование продолжаем? — вкрадчиво сказал наместник. — Итак, женщина — не женщина, а мужчина — не мужчина, а всего лишь элемент иерархии. Женщина — тоже. Своей, соответственно, иерархии. И всё это «не» тем не менее совокупляется. Прекрасное основание для расследования. Немудрено, что начальник полиции придёт к результатам противоположным… Ведь у него женщина — это женщина. И так далее. Хорошо. Что дальше?

Киник молчал. Какой прок говорить с наместником? Помочь можно только тому, кто и без того уже смог помочь себе сам…

Чтобы видеть, надо уметь распознавать в настоящем прошлое, сравнивать формы, проникать в суть, эти формы объединяющую.

Но Пилат явно ещё раб страстей, заставляющих в посмертную жизнь прошлого не верить.

— Что дальше… хранитель? — ещё более саркастически переспросил наместник.

Он потому злился, что об уходе, или о, выражаясь языком Киника, побеге Пилат задумывался и прежде. Бежать? Ночью, тайно, потеряв всё, возможно, даже с обнажённой головой?

Хорошо бы, но…

Уход от жены означал потерю слишком многого, по сути, всего, о чём он до женитьбы мог только мечтать… И всё это досталось ему разом… Да ещё жена — красавица, более того — патрицианка.

Почему она тогда, во время триумфа, обратила на него внимание? Сколько в легионе всадников, но что-то заставило её выбрать именно его!

Что?

Она ему пыталась объяснить, но получалось нечто несуразное: дескать он — в центре, а все остальные — вокруг. Потому и был заметен.

Это в строю-то он был — в центре?

На самом деле всё проще: любовь загадочна, да и много её… разной.

Да, она его и полюбила!

Как же она может быть не женщиной, если она — женщина? Ведь иначе он, муж, — не мужчина?

Это-то как может быть?

Какая чушь вся эта философия! Вся эта истина со всякими разными логосами!

Чушь!

Чушь!!

Чушь!!!..

Наместник посмотрел на перстень власти, силой которого можно было совершить столь многое.

Посмотрел — и закрыл глаза.

Во власти перстня было всю боевую мощь колонн римского легиона разом обрушить на порочный ночной Иерусалим — как в кошмарном сне всё стало бы вдруг кровь и ад.

Во власти перстня было послать бешено скачущие кавалерийские турмы на перехват караванов нечистых на руку торговцев — и многие их должники вознесли бы благодарственные курения богам небес.

Обладатель перстня мог в нижнем городе расчистить развалины, а прилегающие к нему кварталы, населённые доступными женщинами, превратить в благоухающий розовый сад, место встреч впервые влюблённых.

Или — насадить вокруг Иерусалима плодовые деревья, чтобы в их тени могли вести беседы мудрецы-платоны, постигающие наречённое ими Истиной.

Во власти перстня — всё.

Если им владеть. А смотрится он только на крепко сжатом кулаке — лучше после недавнего, неотразимого, как внезапная смерть, удара!

Разве не красиво: преторианское золото в потоке алой, уносящей жизнь крови?..

Крови человека, мертвеца, трупа.

Трупа?..

Наместник, торжественно вынося перстень чуть вперёд, решительно поднялся, тем давая понять нанятому им хранителю, что всё, пора.

Киник поднялся тоже. Ему хотелось сказать на прощание что-нибудь значимое, от чего-то предостеречь. Хотя он и понимал, что человек предостерегает себя прежде всего сам.

— Если женщина в семье властвует, то у неё есть тайная жизнь, — сказал Киник. — Это оборотная и непременная сторона власти. И она захочет дать также и мужу своему…

То, что Пилата не было, а был только наместник, следовало из того, что собеседник Киника от услышанного поморщился. Как от высказанной невпопад скабрёзности.

 

глава XVI

начальник полиции приговаривает— смерть!

— Сво-олочь! — начальник полиции с силой ударил кулаком по стене. — Убью гада!!..

Вновь и вновь перед его внутренним взором возникала темнота кварталов любви, красноватый отблеск светильника, поставленного на пол, обнажённый мужчина, его спина, покрытая капельками пота, и погружающийся в неё короткий легионерский меч…

Как ни обидно было начальнику полиции, однако присланного из Рима соглядатая ни допросить, ни заключить под стражу он не мог — по нескольким причинам.

Не мог уже хотя бы потому, что соглядатай был защищён имперским законом о римском гражданстве. В самом Риме соглядатай мог быть величиной ничтожной, подверженной всем политическим ветрам, но за пределами Великого Города, в особенности в таких захолустных провинциях, как Сирия, всякого римского гражданина приравнивали разве что не к богам — во имя поддержания авторитета Власти.

Кроме того, соглядатай был не просто безвестным государственным чиновником, действующим по раз и навсегда устоявшейся традиции, своеобразной разменной монетой, о которой по её утрате немедленно бы забыли, но, очевидно, доверенным лицом некоего рвущегося к власти патриция. Такие любое противодействие не то что против себя, но даже против своей клиентелы не прощают. Случись что с соглядатаем, и ему, начальнику полиции, поставят в вину враждебное отношение не лично к соглядатаю, не к чиновнику, не к римскому гражданину, но к стоящему за ним патрицию, к самому Риму, и — чего уж там! — к самим богам, волею которых Город городов был вознесён на вершину власти.

Бессилие закона против преступника, убившего любовника своей жены, начальника полиции выводило из себя. Закон — где твоя сила?! Разве удел убийцы — не гладиаторские казармы, освобождение от которых — только на пропитанном кровью песке арены?

То, что соглядатай в совершённом в квартале неотмщённых духов убийстве был виновен, начальник полиции теперь, после полученных признаний от верных рабов, не сомневался нисколько. Соглядатай явно потерял всякий стыд! Иначе, в сущности, быть и не могло: раз человек во власти дорос до ступени безнаказанности, то не совершать преступлений он просто не мог — не мог! — так, во всяком случае, подсказывал опыт многих поколений начальников полиции.

— Сволочь!!! — в который уже раз прохрипел начальник полиции и вновь ударил кулаком по белому мрамору стены.

Всё в этом мире держится на страхе.

Нет страха — нет и стыда, нет и повиновения.

А вот у римлян, когда они попадают в провинции, страх пропадает. А бояться почему-то должен только он, начальник полиции — того, что именно этого соглядатая и назначат новым начальником полиции. А кого ещё—если он так успешен в ночном городе?

Начальник полиции ещё крепче сжал кулаки.

Назначат? Соглядатая?

— Убью!

Способов убить — множество. В любом месте. Кто не знает, как это случается: идёт человек по людной улице или базару, оглядывается по сторонам, мимо спешат прохожие… Но вот вдруг он будто натыкается на невидимую стену и… судорожно прижав руки к груди, беззвучно хватая ртом воздух, загребая ногами, начинает оседать на землю. И к удивлению собравшихся вокруг прохожих, когда отведут обмякшие руки, выясняется, что они заслоняли рукоять небольшого кинжала. Кто и как — неизвестно; убийца уже успел раствориться в толпе — незамеченным…

«Как бы его прикончить? Получше? — размышлял начальник полиции. — Чтобы было хорошо — всем?.. И чтобы восторжествовала сама справедливость?.. Как?»

Начальник полиции прикрыл глаза.

Немедленно из темноты внутреннего зрения, которому начальник полиции, как и почти все, привык доверять, вновь, но на этот раз особенно отчётливо, выплыли знакомые очертания домишек кварталов любви. Узкие проходы, фигуры женщин, искусно полуприкрытые лёгкой тканью, скользящие тени выбирающих мужчин, танцующие языки пламени любовных светильников…

Вот пробирается и соглядатай… обычной в этих кварталах походкой — насторожённой. Каждая из оказавшихся на его пути женщин подаётся к нему, подаётся всем телом, чуть изгибаясь, так, чтобы взгляд её манил из-за плеча, взгляд восторженный, но в то же время робкий, — как бы стыдливо опущенные ресницы — именно это, как они полагают, мужчинам, собственно, и нравится…

Вот он минует один светильник и изгибающееся рядом в огненных отсветах тело, другой, у третьего спотыкается — любовные светильники в царстве любви помогают дорогу скорее потерять, чем найти.

Занятные эти светильники. Их изготовляли мастера из Египта под руководством жрецов Изиды. На окаймляющем пламя обруче, по размерам напоминающем головное украшение, по кругу располагалось тринадцать густо-красных стёкол. Стёкла были дороги: на их изготовление шло растёртое в мельчайшую пыль золото — ибо только оно, добавленное в расплав, придавало стёклам нужный оттенок. Стёкла на обруче не соприкасались — и когда пламя в светильнике от малейшего движения воздуха приходило в смятение, то вокруг начиналась пляска теней, как будто танцу отдавались люди, много людей, славящих как царицу любви ту, которая оказывалась под светильником. Что до цвета стёкол, именно благодаря им по телу царицы как будто текли кровавые пятна.

Вот соглядатай поражённо замирает в танцующих отблесках одного из светильников… и не оглядываясь — а напрасно! — ныряет в низкий проём, за опасно колеблющуюся лёгким порывом ветра занавесь входа… Гетера, прихватив с собой светильник, царственным шагом следует по предуготованному пути.

Скрытно на небольшом расстоянии следовавшая позади соглядатая тень останавливается — в ожидании. Через несколько минут тень оказывается уже у домика. Вот она уже вплотную у занавеси, из-за которой пробиваются красноватые отблески пламени поставленного на пол любовного светильника.

Прислушивается?..

Отбрасывающий тень ощупывает рукоять легионерского меча, спрятанного в складках тёмного, а потому неприметного в темноте плаща. Он готовится к тому, ради чего, собственно, и следовал за соглядатаем от самого постоялого двора — скрытно.

Ждёт?

Прислушивается к звукам любви?

Поглощён ими?

Подчиняется ритму, в котором, как в агонии, содрогается весь квартал?

Но вот наконец раздаются характерные звуки — вкушающий любовь уже почти ничего вокруг не замечает…

Ещё!

Ещё!..

Остаётся несколько мгновений — последних…

Ну!

Отбрасывающий тень на мгновение замирает, вырываясь из поглотившего было его ритма. Затем решительным движением отдёргивает занавесь, одновременно выхватывает меч и, достигнув ложа в один стремительный, как в падении, бросок, стоящему на коленях мужчине — вонзает — меч — в спину!

— А-ы!!!..

Нараставший до этого мгновения стон восторга оборвался, нет, не в крик, а в характерный внутренний хрип — хрип агонии, клич вечного, великого прощания.

Этому хрипу вторит лепет женщины, странные непонятные бессвязные слова — не плача, но наивысшего удовольствия…

Агонизирующее тело любовника, казалось, продолжало движения любви, и пронзивший его меч как будто ничего в его наслаждении не изменил, — разве что пальцы глубже проникли в нежную кожу обнажённых бёдер женщины.

— Ещё!.. Ещё!.. — теперь уже не лепетала, а хрипела женщина.

Убийца спохватывается и из пронзённого насквозь тела меч вынимает не до конца, а лишь наполовину, так, что рана отверстывается лишь на выходе, и кровь из неё волной изливается — на ягодицы, на спину, на плечи женщины. Оттуда поток крови частью стекает на её нежный живот, на грудь, достигает сосков…

— А-ы!!..

Жар неимоверного наслаждения опаляет исполнителя. Однако лишая себя возможности видеть, что произойдёт дальше, он бросается вон, оставляя женщину наедине с проникающими в её тело сотрясающимися в агонии пальцами…

Начальник полиции открыл глаза.

Он не мог разогнуться: ему казалось, что он по-прежнему под низким сводом какой-то из нор кварталов любви, а вокруг него танцуют тени от любовного светильника.

— Да… Такая смерть, пожалуй, будет самой гуманной… Из всех… возможных — наконец вслух хрипло сказал он, удивляясь тому странному ощущению, будто он и есть та самая женщина, стоявшая на коленях. — Смерть смертей! Верх и предел удовольствия!.. Что ж, таковой ей и быть!

 

глава XVII

уна приговаривает — смерть!

— Ещё!.. Ещё!..

Уна, ничего вокруг себя не замечая, натыкаясь на всё подряд, металась по анфиладе увешанных картинами покоев.

Она была в крайнем возбуждении — решала, что делать дальше.

Разумеется, это не было размышлением в том смысле, в каком понимают это философы, выстрадавшие в испытаниях каждое из слов, составляющих высказываемую ими мысль. Слова, без которых стройное логическое размышление невозможно, Уне были не нужны. Время от времени в её сознании появлялось нечто, составляющее часть решения, — цветистый образ или побуждения к действию. Приходили мысли-формы как бы ниоткуда, но Уна, подобно женщинам из городских кварталов, веровала, что исходили они непосредственно от богов Неба.

Уна привыкла: для того чтобы решение, ведущее её к достижению цели, пришло быстрее и воспринималось отчётливее, она не должна сдерживаться — и потому Уна, выпив большую чашу вина, и не сдерживалась. Стены, роскошно украшенные картинами с изображениями похищающего Европу Юпитера, рывками наплывали на неё, под ноги то и дело попадала выскользнувшая наземь драгоценная чаша, а руки Уны непроизвольно ласкали тело.

— Ещё!.. Ещё!.. — не понимая себя и даже не слыша, стонала Уна.

Ожидаемое наставление было важно. Оно касалось не только не совсем удачного жертвоприношения её возлюбленного, не только последующих успехов её мужа, но и нечто большего.

Главные боги ей благоволили, это несомненно — ведь иначе не произошло бы ничего из того, чему случиться было дозволено.

Но которому из них она, Уна, тогда недомолилась? Ведь не иначе как недовольством кого-то из богов и можно было объяснить, почему заклание возлюбленного — как жертвенного быка, со спины в сердце! — столь предусмотрительно совершённое малым мечом Нищего, встретило противодействие обстоятельств — и какое мощное противодействие!

Сначала исчез малый меч — пришлось помочь им его «найти».

Мало того, оказалось, что из Рима прислан соглядатай, — что уже неприятно само по себе! — он к тому же ещё и прибыл не вовремя!

Появление соглядатаев — это всегда дыхание заговора. Её с мужем хотят с наместнической должности сместить! Но против кого этот заговор? Муж, понятно, духом пока ещё не властелин, до предречённых пределов власти ему ещё далеко, следовательно, заговор прежде всего против неё, Уны.

И надо же было так случиться, что соглядатай вошёл в город так не вовремя! Он должен был в город не входить вовсе! Или войти раньше! Опоздание — вот в чём противостояние!

Но всякое противодействие — не случайно.

— О, боги! За что?!.. Детям ли восставать против своей Матери? За что? Неужели… Вышний?..

Уна заметалась.

Нет, не может быть! Это не Вышний. А соглядатай — виновен! Виновен в опоздании, ибо оно — противостояние благоволящим Уне богам.

— Безбожник! — голос Уны пламенел ненавистью. — Повинен смерти!

Но повинен которой из смертей?

Мучительной?

Мгновенной?

Как бы то ни было, смерть его должна быть красива.

Как и место смерти.

Красивей кварталов любви только один квартал — танцующих мертвяков.

Смерть в вымерших кварталах? На том же самом месте?

Нет! Много чести.

Кто этот соглядатай по сравнению с её возлюбленным? Ничтожество. И потому это было бы предательством — вести соглядатая на то же самое место.

Может, в самом квартале любви?

Уна представила: вокруг столпившиеся радостно-взволнованные гетеры, с повизгиванием рассматривающие ещё не остывшее тело. А ещё смотрящие на неё, Уну, — снизу вверх, с завистью. Да, сейчас Уна вся в крови мужчины, недавнего любовника, она для них — царица, царица любви, Предызбранная, Великая «Мамка»…

…Из темноты внутреннего зрения, которому она привыкла доверять больше всего остального, выплыли знакомые очертания… Узкие проходы… Фигуры женщин, искусно полуобнажённые, скользящие тени выбирающих мужчин, красноватые отблески светильников любви…

Им, мужчинам, страшно: кто не слышал про ужасы в этих кварталах? Убийства здесь не редкость, но никогда не удаётся даже отомстить. Но этот страх, похоже, приходящих сюда на поклонение нисколько не отталкивал, а напротив, притягивал…

А-а, вот и соглядатай!..

Хотя Уна его никогда прежде не видела, она, даже ослеплённая огнём светильника, узнала его сразу.

«Солдатские» одна за другой к нему льнут, выгибаясь и поворачиваясь так, чтобы смотреть из-за плеча, восторженно, но в то же время робко, как бы стыдливо опуская глаза — и изгибаясь, изгибаясь…

Но он их не замечает… идёт к ней… только к ней… к ней одной. Идёт — и ничего с охватывающей его любовью поделать не может.

Вот пора договориться о цене…

— При чём здесь деньги, милый?.. Для тебя — хоть даром… — Голос прерывается и переходит в бессвязный лепет…

Соглядатай не оглянувшись — а напрасно! — ныряет за ласкающие волны занавеси входа… Уна, как принято, прихватив с собой светильник, погружается в чрево Великой Матери.

Следующая на небольшом расстоянии позади соглядатая тень, громадная, во всё небо, замирает — в ожидании.

Потом оказывается у домика вплотную.

Исполнитель ощупывает рукоять меча, спрятанного в складках грубого хитона. Прислушивается: когда же, наконец, наступит нужный момент.

Когда?

Когда?

Но вот, наконец-то, раздаются характерные звуки.

Остаётся несколько мгновений…

Ещё!..

Ещё!..

Ну!

Решительным движением отбрасывающий тень отдёргивает занавесь, одновременно выхватывает малый меч и, в один бросок, более похожий на падение, достигнув ложа, погружает меч в напряжённую, наверняка покрытую капельками пота спину стоящего на коленях соглядатая…

Раздаётся крик… нет, хрип — тело агонизирует, судорожность движений напоминает кульминацию любви… разве что пальцы вцепились в её обнажённое любящее тело намертво…

Как ей хорошо!..

Как же ей хорошо!!!..

Ну же, ещё!!!

— Ещё!..

Ещё!..

«Теперь — ну!!» — не разжимая губ, отдаёт она приказ.

Отбрасывающий огромную тень послушен: он чуть вытягивает меч из пронзённого насквозь тела, так что выходное отверстие раны освобождается и кровь волной изливается на неё всю; но меч до конца не вынимает, а оставляет в ране, чтобы перекрыто было только входное отверстие — тогда кровь достанется ей вся…

— А-ы!!..

Исполнитель, готовый вторить каждому звуку её восторга, тем не менее, обхватив голову руками, исчезает, оставляя её наедине с достигшим пределов любви совершеннейшим из любовников.

Кровь из отверстой раны продолжает толчками изливаться на её прекрасное тело. Горячая волна струится на нежный живот… Она изгибается ещё больше, и струйки из ложбинки спины достигают грудей — обоих сосков одновременно…

Прекраснейшая сжимается: ей кажется, что сейчас настил не выдержит и агонизирующий бык, проломив его, её покроет.

Бык громаден… И всё остальное у него — тоже… Кровь потоками заполняла яму, омывая каждую часть её тела. Каждую! Уна тогда непроизвольно пыталась вытереть кровь с груди, с сосков — и со стороны могло показаться, что она их ласкает.

Но нет, происходящее с ней сейчас, в весенний месяц нисан, вовсе не повторение бывшего с нею при крещении в культ Кибелы-Богоматери. И это не яма, в которую её, обнажённую, опустили и над которой из жердей соорудили священный помост. И над ней вовсе не бык, самец в полной его силе, которого тогда на помост возвели для заклания…

Уна открыла глаза и оглянулась: не появились ли, почуяв кровь, гетеры, чтобы восславить её как царицу любви.

— Да, такая его смерть, пожалуй, будет для него самой гуманной, — сказала вслух Уна, по поводу в который уже раз ниспосланной картины смерти соглядатая. — Смерть смертей! Верх и предел его наслаждения…

 

глава XVIII

наместник приговаривает — смерть!

Пальцы рук наместника были сцеплены у подбородка накрепко, — оберегая перстень власти.

Наместник, набычившись, ходил по колоннаде Иродова дворца и своё самоощущение, будь он о нём спрошен, вероятно сравнил бы с чувствами последнего из жрецов храма Судьбы, единственного уцелевшего после очередного штурма святыни издревле враждебной толпой, — тут была и боль, и готовность остаться собой даже ценой жизни.

«Что мне, собственно, Киник? — прокатывались волнами по сознанию наместника мысли. — Ишь, на что замахнулся! На самое святое! Святое святых! Его послушать, зло гнездится внутри семьи — моей!.. А если довести мысль до логического завершения, то — во мне самом?.. — Наместник поморщился, в точности так же, когда отринул истину из Священного писания. — Получается, я сам себе труп в объятия и приманил. Сам! Себе! Тьфу!.. Чушь! И что от его рассуждений толку?.. Рассуждения они и есть… рассуждения. Где в расследовании усилия? Где улики? Допросы? Где доказательства? Он даже не соизволил посетить место преступления!.. Он даже не поинтересовался анкхом — животворящим крестом! Что это за расследование? Одна болтовня. А вот у начальника полиции, напротив, — факты. Да, конечно, он неверно кое-что истолковал. Ну так и что? Зато верно соединил отправную точку с конечной. Минуя промежуточные звенья. Он умеет видеть преступника! Вот что значит — опыт! Интуиция! Профессиональная…»

Наместник чуть помедлил у той колонны, в основании которой он некогда обнаружил естественную полость и где теперь начал уже покрываться пылью огромный безвкусный перстень, — помедлил и, пожалуй, даже наклонился, чтобы к нему прикоснуться, и даже расцепил было защищающие перстень власти пальцы, но… И вот уже опять ходит по колоннаде — наместник.

«Всё верно, всё дело в этом соглядатае из Рима… И что с того, что он прибыл лишь накануне? Несколько часов в его распоряжении были. Ему только и надо было, что отдать приказ — на это времени много не надо. Было бы уж совсем странно, если бы и чёрную работу он выполнил лично… Очень может быть, послал впереди себя исполнителя — скажем, за неделю… А сам прибыл, чтобы проверить, всё ли исполнено старательно. Ведь проверяющий же! Только заботился он не о справедливости или благе римского народа, а о готовности исполнителей к убийству. Ишь, проверяющий! У своей жены… — проверяй!..»

Наместник хохотнул и добавил, как бы обращаясь к строю:

— По ночам!

Последнее слово, как из тёмного омута, вызвало ещё обезображенное страхом смерти лицо. Руки наместника напряглись — как бы удерживая от падения невидимый труп.

«Но ведь кинжал-то — Киника! — возразил сопротивляющийся Пилат. — А ещё тот убитый мальчишка-нищий! Зачем всё это соглядатаю?..»

— Случайность? Да, случайность! Сколько этих случайностей в жизни каждого!.. — нанёс сокрушительный удар наместник — и победил.

Есть ли в нашей жизни место случайностям — вопрос, обсуждаемый тысячелетиями, но каков бы ни был на него ответ, в своей жизни наместник обнаруживал главное: чью-то волю, пытающуюся его с должности сместить.

«Подкопы были, есть и будут. Будут, верно, даже лет через тысячу… Да, так будет — пока не рухнет этот мир…» — продирался по выбранному пути наместник.

«…под собственной тяжестью!» — попытался возразить Пилат.

Именно Пилат, чтобы увидеть, зажмурился и действительно увидел: кругом — непривычно одетые люди, правда попадались и одетые в греческие хитоны и римские плащи, все они в едином порыве несутся вперёд, не замечая, давят друг друга — в пустых глазах только отражение указанной Вождём цели. Армия армий — рвущихся вперёд — на штурм Великого Города. И — тяжесть! тяжесть!..

Пилату стало невыносимо, как это с ним бывало на представлениях в театре, только стократ сильнее, и он рванулся, чтобы вырваться из этой братской могилы — несущейся на Великий Город волны тел, — и открыл глаза.

Сердце не отпускало.

Пилат прислонился к колонне.

«Собаку бы завести… Вырастить из щенка. Хотя бы одно не предающее существо!..» — малодушно отступил в наместника Пилат.

«Что ж, а Киник… Киники — это тоже для жизни полезно… В качестве… развлечения. Хэй-хо! Раз — влечение! Влечение — раз, влечение — два, — наместник усмехнулся, играть словами в казарме любили. — В конце концов, после разговора с ним чувствуешь себя как никогда отдохнувшим… Но и только! Жизни, а именно дела, он не знает… А если б мог знать, то разве был бы он столь незначителен по своему положению? И — нищий?»

— Что ж, пора принимать решение, — вслух сказал наместник. И — сжал кулак с такой силой, что пальцы вокруг преторианского перстня побелели.

Если кровь нужна — она будет! Тому, кто намеревается подчинить тебя своей силе, надо показать свою — и нападающий откатится назад. Раз в Риме кто-то решил завладеть властью над этой провинцией и предпринял к тому действия, то им надо показать, что он, Пилат, по-прежнему воин и наместник и таковым останется и впредь. Стоит крепко, чувствует себя уверенно и не остановится ни перед чем, чтобы показать свою созвучность пронизывающей всю вселенную воле, той, которая и ведёт к первенству.

Как показать силу? Что ж, для этого соглядатай и прислан.

«Как бы это сделать… покрасивей? — подумал наместник. — Чтобы им было что обсудить? Как?..»

Соглядатая как римского гражданина нельзя было казнить позорной смертью. Для того чтобы предать его одной из наимучительнейших смертей, скажем, распятию на кресте, его предстояло выдать за раба.

Римского гражданина — за раба?

В определённом, философском, смысле этот чиновник был действительно раб — даже в большей степени, чем захваченный в плен и насильно удерживаемый, — и тем к позорнейшей из смертей приговорил себя сам.

В сущности, только казнь соглядатая через распятие была бы Риму наивернейшим ответом: ибо верность Власти — в попрании всех и всяческих законов. Если в чём Киник и прав, так прежде всего в том, что смещают не за жестокость, а за её недостаток.

Разве в Риме не знали, что всякий наместник, если он действительно наместник, сопротивляться захочет, сопротивляться будет — и даже по должности сопротивляться обязан?..

Знали. И послали — на распятие.

Соглядатай — это жертва, отданная на заклание от начала. Разве смерть его не предусмотрена? Может быть, он — священное жертвоприношение? Жертва богу власти? Эдакий агнец на алтарь бога Империи? Ведь обязаны же в Риме беспокоиться о возрастании своих?!.. А для этого нужен… нужна плоть.

В таком случае, собственноручно совершить предлагаемое Властью жертвоприношение — нравственный долг каждого из наместников Империи. Долг!

Что ж, получается, соглядатай действительно — проверяющий. Только не в общепринятом смысле этого слова. Он своей жизнью проверяет: не выдохлось ли в провинции вино власти? Не прохудился ли вмещающий его мех?.. Не пора ли заменить его на новый?

Проверяющий…

Да, решено! Пусть соглядатай с креста стенает, что он римский гражданин, — над ним надо будет и посмеяться… А народ казни любит — оторвутся…

А может быть, и прибить его на крест — самолично?.. Тем явив своё—хладнокровие?..

«Да, надо всё сделать самому! — сжал кулаки наместник Империи. — Непременно самому! А под конец явить и милосердие: взять копьё и, чтобы не мучился, — в грудь! Там, где сердце! О, копьё!..»

Наместник прикрыл глаза, рассчитывая увидеть крест и копьё.

Но из темноты внутреннего зрения выплыли отнюдь не очертания креста с вознесённым на нём проверяющим, не ряды выстроенных вокруг воинов, не толпящийся народ, но знакомые очертания улочек кварталов любви, подсвеченных красноватыми отблесками от светильников. Странные они, эти светильники любви… Без них женщины сникают, а под ними — распрямляются, преображаются, ликуют…

От обилия в кварталах домишек настолько тесно, что мужчине разойтись в проходе со встречным можно, только с ним соприкоснувшись — почти как в лупанарии, — может, потому и сохраняется эта теснота?.. Им, мужчинам, страшно: кто не наслышан, что земля в кварталах любви за столетия пропиталась кровью чуть ли не на локоть? Да, убийства здесь не редкость, безнаказанность — закон. Но этот страх мужчин, похоже, не только нисколько не отталкивал, но, напротив, притягивал…

Вот пробирается и соглядатай… Странно, но он, наместник, его узнаёт…

Одна за другой женщины льнут к соглядатаю, изгибаясь и полуоборачиваясь так, чтобы смотреть из-за плеча, восторженно, но в то же время робко, как бы стыдливо опуская глаза, а главное — изгибаясь…

Квартал не «торговый», а «солдатский», поэтому наместнику, под легионера лишь ряженому, казалось бы, сохранить равнодушие легко. Действительно, что худенькая, что полненькая — всё одно: не «торговая», а всего лишь «солдатская»! Но то ли одежда легионера, то ли власть стиснутой под складками одежды рукояти короткого меча, то ли неясный привлёкший его сюда дух заставляют уроженца Понта хотя и вскользь, но предлагавших себя женщин осматривать глазами стосковавшегося в казарме солдата.

Вон — худенькая!.. Ну!..

А вон — полненькая!.. У!..

Но соглядатай женщин, похоже, не замечает вовсе. Он минует одну, другую… Почему он их минует? Куда он идёт? Куда его тянет?

Но вот и соглядатай, наконец-то, останавливается перед одной из предлагавших себя женщин — как жеребец, оглушённый в бою ударом боевой палицы. Женщина, которую он выбрал, не выгибается, однако есть в ней нечто особенное… Привлекательное? Влекущее? Особенная внешность? Но под толстым слоем белил и румян лица не различить.

Несколько мгновений соглядатай, как бы пританцовывая в отблесках светильника любви, восторженно рассматривает предлагаемый товар и, не оглядываясь — а напрасно! — ныряет за сулящую наслаждение занавесь входа… Женщина, прихватив с собой светильник, змеёй заструилась за ним.

«Где-то я её видел», — отметил в наместнике Пилат. Но вспомнить не смог.

Переодетый наместник, следовавший на небольшом расстоянии позади соглядатая, останавливается, а затем подкрадывается к домику вплотную и у занавеси, из-за которой пробиваются красноватые отблески праздника, прислушивается.

Он настолько поглощён этим, что даже не замечает, что начинает кивать — в ритм. И даже — почти пританцовывать.

Он ждёт… ждёт…

Но вот, наконец-то, раздаются характерные звуки — сейчас соглядатай, увлёкшись, перестанет что либо замечать…

Остаётся несколько мгновений…

В легионере просыпается ревность — а почему не он на месте соглядатая?.. Почему эта женщина будет отдаваться жалкому соглядатаю, а не ему, пусть переодетому, но наместнику?

Легионер перехватывает поудобней рукоять меча, спрятанного в складках грубого хитона…

Ещё…

Ещё!

Но тут что-то его как будто подталкивает и, сдвинув брови, он решительным движением отбрасывает в сторону занавесь, одновременно выхватывает меч и в один летящий, как в падении, шаг, достигнув ложа, без усилия погружает! меч! в плоть! стоящего на коленях! к наместнику спиной! соглядатая…

Раздаётся сдавленный крик — нет, хрип! — и вот уже обрушились характерные волны судорожных движений, которые бывают единственно при агонии.

Восторженному хрипу умирающего вторят всхлипывания женщины — тоже восторженные.

Она — счастлива?..

Судорожные движения агонизирующего трупа, да, напоминали движения любви, да… Только пальцы его глубже вошли в нежную кожу бёдер обнажённой женщины, любящей его…

Как всё происходящее прекрасно!

Но вот раздаётся не то стон восторга, не то приказ свыше.

Наместник, повинуясь, чуть вынимает меч из тела соглядатая, так что отверстывается только внешняя рана и кровь из неё волной изливается женщине на ягодицы; но до конца меч не вынимает, а оставляет в ране: кровь не будет разлита попусту, а достанется ей вся…

Кровь покрывает обнажённую спину женщины… Оттуда она перетекает на грудь, на соски… Хочется смотреть, но некая сила выталкивает наместника, и он, оставляя гетеру наедине с вцепившимися в её тело пальцами агонизирующего трупа, бросается вон…

Наместник открыл глаза.

— Да, такая смерть, пожалуй, будет более гуманной, — произнёс наместник Империи. — Смерть смертей — верх и предел удовольствия…

Но Пилат, напротив, этим странным, но, как ему казалось, своим, намерениям удивился:

«Меч… в спину?.. Но как это… возможно?»

«Да и в чём от такой смерти выгода?» — приподнял бровь Понтиец.

Ночная, потаённая смерть соглядатая была далеко не столь вызывающа, как публичное распятие римского гражданина, и для службы, в сущности, менее полезна, но…

Но?..

Кровь на обнажённой женщине?..

И — в спину?..

Странное видение: спина, меч, обнажённая женщина…

Есть что-то общее с обстоятельствами убийства возлюбленного его жены…

Разве?

Ведь связи здесь быть не может?..

Всё бы неплохо, можно предуготованного в Риме к закланию принести в жертву и таким образом, но… Разум Пилата противился — тому, что удар он должен нанести в спину.

«Разве забежать спереди — и рассечь ему грудь? Только не в спину! — наконец нашёл решение наместник. — Что ж… Да будет так: в грудь!»

Оставалось только выяснить, как этот соглядатай выглядит. На всякий случай. Чтобы не ошибиться…

— Проклятый город! — сквозь зубы проговорил всадник.

Надо скорее покончить здесь с делами службы и по завершении Пасхи, не задерживаясь, этот треклятый город покинуть.

Пусть убивают себя сами!..

 

глава XIX

повинен смерти!

Многочасовая борьба с желанием заколоть соглядатая непременно в спину истомила наместника Империи донельзя. Ничто не приносило облегчения, даже вино. Ну не помогало — даже неразбавленное! И даже напротив!

Последний кубок наместник с досады даже швырнул оземь — и теперь задумчиво смотрел на красноватую лужу, во всё более сгущающихся сумерках столь напоминавшую натёкшую кровь. Казалось, что рядом находится тело, никак не желавшее, освобождая поле зрения, рухнуть наземь.

«Почему труп именно любовника? Ясно: мне хотели напомнить о неверности жены… И тем развести меня с ней ещё больше! Не бывать по их воле! Не бывать! Муж должен быть жене верен! Тем более наместник Империи. Мужем одной жены…»

Мысль о сближении с женой, Пилату до времени объятий в квартале мстящих духов казавшаяся невозможной, сейчас, когда присутствие в его жизни мертвеца стало привычным, наместнику казалась вполне здравой.

Вообще к попытке сближения с женой был благовидный повод. Необходимо было разрушить немыслимые намёки хранителя.

Да и вообще, прежде чем признавать всякого подозреваемого виновным, его следовало хотя бы расспросить.

«Иначе это было бы… несправедливо», — думал наместник.

Вошёл прислужник и доложил, что жена желает его видеть.

«Что ж, это к лучшему, — не отрывая взгляда от разлитого вина и странного рядом сгустка темноты, подумал наместник. — Не надо самому искать встречи… Буду молчать, послушаю, что скажет, — а там посмотрим».

И он шаркающей походкой кавалериста отправился в женину часть дворца.

Уна встретила его стоя — вид у неё был робкий и растерянный. Она молчала.

Постояв с минуту, наместник с армейской прямотой сказал:

— Сядем!

— Как скажешь, — покорно откликнулась Уна и медленно — очень медленно — опустилась на краешек изысканного кресла, — как скажешь… мой повелитель…

Молчал наместник, молчала и его жена. Она время от времени мельком взглядывала на мужа и, удостоверившись, что он её очередной взгляд заметил, потупливалась — подчёркнуто стыдливо.

«Что ж, вот моя Уна и стала стыдлива — кто знает, не приложится ли и всё остальное?!..» — не отрывая взгляда от глаз Уны, подумал наместник.

«У всякой женщины власти есть тайная жизнь», — вспомнил было слова Киника Пилат.

«Нет. Может быть, это касается каких-то… других… женщин, но… но только не моей жены. — Наместник нахмурился. — Других — да… Ведь на других невозможно смотреть не отрываясь… А на мою — можно. Именно поэтому… Да, поэтому…»

Он потёр лоб, стараясь упорядочить путающиеся мысли.

— Я… — оправдывающимся тоном начал было говорить наместник. — Я…

— Давай… Давай помолчим… немного, — приглушённо сказала Уна. — Пожалуйста… Только ты и дальше смотри на меня — в глаза — не отрываясь… Пожалуйста… милый…

В казарме шутили так: если женщина просит, разве мужчина может отказать? Тем более в такой мелочи… Мелочи?

— Конечно, — донёсся до Пилата ответ наместника.

Наместник, поначалу отвлекавшийся, уже через несколько минут стал смотреть на жену-патрицианку не отрываясь. Как же она прекрасна! И как ей идёт стыдливость! — именно такой и должна быть всякая добродетельная невеста и жена. Разумеется, пока не наступало время брачного ложа.

Наместник не отрывал взгляда от глаз жены, которые почему-то норовили слиться в одну точку. Но чем настойчивей наместник пытался эту точку разделить на две, тем почему-то больше и больше начинало перед глазами всё плыть… Только — точка в виде глаза… Треугольная.

И вот перед внутренним взором сидевшего навытяжку перед женой наместника уже показались знакомые очертания кварталов «светильников любви» и идущего впереди человека, очевидно, соглядатая. Вот и он — муж своей жены. Он сжимает рукоять короткого легионерского меча, прислушивается у входа в домик… Свет… Откуда свет? А, это светильник, отбрасывающий красноватые отблески, — его, помнится, внесли внутрь. Вот он стоит у занавеси… Теперь — вперёд! Он врывается внутрь… Наносит удар в спину… в спину… нет… нет, да… нет… в спину?.. Пусть, в спину!

Непременно в спину!

Это даже красиво…

Ах, как это красиво!

Затем всё исчезло, а всплыли очертания Хранилища: зал, два кресла, книги… Но всё это наместнику уже не нравилось… Не нравилось. Не нравилось!

— Вот и всё! — очнулся наместник от голоса своей жены, голоса, в котором удесятерились властные нотки. — Мы побыли вместе — просто… милый. Соскучилась. Вся …

Пилат, возможно, и вспомнил бы, где и при каких обстоятельствах он слышал это характерное «вся», но сейчас перед женой сидел один только наместник.

— Теперь — иди. И — не сомневайся!

Наместник поднялся на ноги с армейской чёткостью и шаркающей походкой кавалериста отправился из покоев своей жены вон.

Ещё не смолкли шаги ниспосланного в мужья, как Уна поднялась и заструилась по мозаичному полу занимаемой ею анфилады комнат. Руки её, как всегда, воспроизводили движения, похожие на те, когда её омывали потоки крови священного быка, движения, которые несведущему могли показаться эротичными.

Этот Нищий смеет рассуждать о посмертных жизнях?.. Что он в них понимает?

— Этому надо положить конец!

Уна не поняла смысла слов, произносимых в Хранилище, в которое она мгновение назад заглянула. Но происходившее там для неё было неприемлемо.

Там была опасность.

Для неё.

Для Империи.

Для всей вселенной.

Для самого ниспосланного в мужья, наконец. Предуготованного богами достичь пределов власти.

Так дальше продолжаться не могло.

Нищий сам виноват: он себя приговорил — самим собой.

Приговорил!

 

глава XX

последняя кровь

Бритоголовые были уверены в своём превосходстве настолько, что своих намерений даже и не скрывали — мечи выхватили сразу, как только перешагнули порог Хранилища.

Что именно в тот момент спасло Киника — любознательность ли, книги ли как таковые, автор ли знаменитых кинических диатриб Кратет, кинические ли приёмы достижения цели, а может быть, вмешательство Провидения — сказать сложно. Скорее, всё вместе.

А дело было так.

Как следовало из перечня древних рукописей Хранилища, диатрибы Кратета находились на верхней полке третьего от входа стеллажа справа. Стеллажи в главном зале Хранилища были высотой без малого в полтора человеческих роста, и, чтобы придать им устойчивость, их не только прикрепляли к полу, но и вверху соединяли резными щитами из драгоценного дерева. В этих щитах был и ещё один смысл: в соединении с гермами великих авторов древности они ещё более придавали Хранилищу вид изысканный, торжественный и возвышенный.

Киник принёс лёгкую, ливанского кедра, лестницу, забрался на самый верх — и оказался, если смотреть от входа в Хранилище, щитом полностью скрыт. Киник не угадал — нужный свиток был в стороне, у самого щита. Спускаться по лестнице вниз, переставлять лестницу и вновь забираться по лестнице же на самый верх было действительности усложнением, поэтому к искомому сокровищу хранитель решил добраться кинично — прямо по полкам.

В тот самый момент, когда Киник дотронулся до искомого свитка, и раздались тяжёлые шаги. Слишком бесцеремонные и резкие для посетителя-книгочея. Характерные скорее для тех, кто предпочёл бы умереть, чем прочесть хотя бы одну мудрую книгу. Такие не умеют ценить не только сами книги, но и место, освящённое их присутствием. Для постигающего мудрость благоговение в Хранилище естественно: лишь малая часть смысловых сфер книги открывается при восприятии рукописи глазами, остальное — и в прикосновении, и в пребывании рядом — даже свёрнутый свиток не безмолвен.

Киник выглянул из-за щита как раз в то мгновение, когда явились из-под хитонов мечи и приставленные к ним исполнители стали оглядывать Хранилище.

Киник затаил дыхание.

Мысль его, как и всегда в опасности, заработала многократно быстрее.

«Легионеры?.. Оба? — Киник пытался рассмотреть того, который остался у входа, пряча лицо в тени. — К тому же — явно первой центурии…»

Обычные для города хитоны нисколько не скрывали, что пришедшие — легионеры. Дело не в величине мышц и почти наголо обритых затылках, но в том особенном выражении лиц, пустоту которых скрыть невозможно никакими ухищрениями. А ещё—таких рослых всегда отбирали в первую — элитную! — центурию — для охраны внутренних покоев претории.

«Если они из дворца, то… Уна? Или Пилат? Где я видел подобное? — стрелой из осадного малого скорпиона летела мысль. — Делать — что?»

Прорваться к выходу на улицу с боем?..

Или бритоголовых обмануть и Хранилище покинуть тайно? Но как обойти того, который остался у входа?

Но даже если это и удастся, эти выродки, не задумываясь, погонятся за ним по улицам в открытую — что им городские стражники из местных? Да их к тому же никогда и не сыскать — когда нужно.

Да, похоже, без крови выпутаться не удастся.

Оставшийся в тени выругался.

Второй подхватил:

— Он должен быть где-то здесь! Должен! Пьяный где-нибудь валяется, гад! При такой-то ленивой должности! Или прячется, трус!

Оставшийся в тени повелевающим движением руки остановил поток брани второго и приказал:

— Я — перекрываю выход. Обшарь каждый угол. Увидишь — бей сразу. Голову — я сам. Вперёд!

Второй повиновался.

«Кто может столь уверенно распоряжаться? — подумал Киник о стоящем у входа. — Есть в их осанках нечто… от храмовых служек… Но ведь явно — легионеры…»

Кинику повезло и на этот раз — обходить Хранилище второй начал с противоположной стороны, размеренно заглядывая даже за скрепляющие стеллажи щиты.

Тем самым Кинику было предоставлено достаточно времени, чтобы удостовериться, что отсидеться не получится. Что ж, Кинику по душе было активное действие. В конце концов, рукопашному бою его обучали в лучших гимнасиях Рима не один год.

Киник стал медленно ощупывать одежду — не ослабла ли где застёжка, не соскользнёт ли хитон от резких движений.

— Ну что? — спросил оставшийся у входа.

— Сейчас, — ответил второй. — Он где-то здесь. Прячется, книжный червь. Трус. Эй! Ты где, придурок?!

«Сам такой», — подумал Киник. И не ответил.

Второй выхватил с полки один из свитков и, раскинув, стал медленно его разрывать. Но не поперёк, а — вдоль. Претерпевший такое надругательство свиток было уже не восстановить.

Будь этот солдафон один, Киник немедленно бы спрыгнул из своего укрытия и, защищая оскорблённое достоинство книги, ринулся бы в бой хоть с голыми руками. За надругательство над книгой, вернее над автором — над самой мыслью, наконец, — разве грех убить?

Между тем бритоголовый дорвал свиток и с силой швырнул его на пол. И ещё и наступил.

«Этот… затылок! — сам бы не догадался… со свитком. Уж не подучены ли они?! — подумал Киник. — Или… или… подставлены?»

Та, которая устроила Пилату возвышающие во власти объятия, — его, Киника, тоже попытается «возвысить» как-то особенно. Уничтожит более изощрённо, чем ударом меча. Разве не могла наместница вызнать у Пилата, что он, Киник, вырос на положении заложника, обучен как сын скифского князя и потому в совершенстве владеет приёмами рукопашного боя?

Знает или не знает?

«Ну нет! — скрипнув зубами, подумал Киник, имея в виду уничтожение погромщиков. — Пусть каждый пожрёт себя сам. И свитки эти попомнят…»

Второй бритоголовый тем временем испоганил ещё один свиток. Звук раздираемого пергамента явно ласкал ему слух. Продолжал он прислушиваться и после того, как бросил на пол и этот свиток.

В Хранилище было тихо.

«Но ведь, с другой стороны, — подумал Киник, — они посланы за моей головой!»

Оставшийся у дверей заржал. Меч он вернул на пояс — нелепость на плаще горожанина.

— Струсил… умник. Прилип где-нибудь. Голыми руками задавим, — сказал он. — Так даже занятней. А голову — потом. Ищи! — Но сам в глубь Хранилища не пошёл, а остался у дверей.

Второй бритоголовый заржал тоже — с готовностью, — но продолжил обход, меча не убирая.

«Уверенный, — подумал об оставшемся в тени Киник. — Привык быть уверенным? Кто он?..»

Но вот второй уже у той стены, где между третьим и четвёртым стеллажами приготовился к бою Киник.

— Может, с этой помойки есть тайный ход? — сказал второй, заглянув под очередной щит и никого за ним не увидев.

И остановился.

Он взял ещё одну рукопись, повертел, пытаясь угадать, с какой стороны начало, и уже просто так, не рассчитывая вызвать появление хранителя, из одного только удовольствия стал отрывать от свитка узкие полоски.

— Ищи! — повторил приказание оставшийся у дверей. — Всё остальное — потом. Потом у тебя будет возможность изорвать здесь хоть всё. И даже поджечь. Вперёд!

«Вот… мразь!» — и Киник глубоко вздохнул — перед прыжком.

Под ним показался бритый затылок — и стал очень медленно — во всяком случае, так казалось Кинику — поворачиваться. И повернуться вполне успел — только для того, чтобы увидеть у самых глаз подошвы сандалий.

В хлёсткий удар Киник вложил всю силу обеих ног и не удивился, услышав хруст — сминающихся хрящей носа.

— А-а-а-ы!!! — дикий вопль оборвался и сменился хрипом. Руки бритоголового, пытаясь остановить падение, раскинулись было к полкам — но лишь увлекли на пол груду свитков.

Чтобы бритоголового не добить, Киник, как заранее и рассчитал, оперш`ись на полки стеллажей, остановил падение и мягко приземлился на обе ноги.

Бритоголовый безвольно хрипел, но характерных подёргиваний живота, указывавших на агонию, не было. Короткий меч выпал из его рук.

Киник быстро наклонился, чтобы подхватить оружие, но… но сначала сгрёб свитки и сунул их обратно на полку. И уж только затем резко обернулся. И вовремя.

Остававшийся у дверей, услышав вопль, а затем и хрип, ринулся на звук.

— Ну наконец-то! — торжествуя, закричал он, и лицо его попало в полосу света.

Киник охнул.

«Начальник охраны претории! Первый центурион! Уна! Всё сходится!..»

Похоже, начальник охраны претории не мог себе даже и представить, что его подчинённый, ещё мгновение назад отрывавший от свитка полосы, из строя уже выведен. Если бы он мог это предположить и оценить ту лёгкость, с которой это было достигнуто, он бы, верно, бросился вон. Но он не сообразил.

Меч Кинику нужен был не потому, что он собирался центуриона убивать, вовсе нет, просто клинок в руке человека, доказавшего свою способность к победе, был символом, долженствующим охладить пыл нападавшего. Впрочем, в руке Киника мог быть меч не настоящий, а деревянный, наподобие тех, что выдают гладиаторам в школах. Не в остроте клинка дело. Чтобы победить противника, надо поколебать его дух. Нападающего всегда смущает, когда от него не бегут…

Центурион, не добежав, остановился — как об стену ударился.

До него дошло?

Соображение простое: упражнения тела придают удару силу, это так, но быстрота удара, в особенности в положениях необычных, приобретается, как это на первый взгляд ни странно, только при размышлениях с мудрой книгой в руках. Именно поэтому философы, гармонично развивающие ум и тело, участвуя в обороне своего города, чаще других выходили целыми и невредимыми из самых невероятных сражений. Они просто опережали.

Но бритоголовые подобных вещей понимать позволить себе не могут.

Да, центурион остановился. Но лишь потому, что предпочитал вести бой в привычной обстановке, а не между стеллажами. Он мгновенно отцепил меч от пояса и отступил, вызывая Киника выйти на середину Хранилища.

И Киник вышел.

Он то уворачивался, то, отражая удары, отступал — но так, что вновь и вновь оказывался на середине Хранилища. Он бы мог биться, используя вверенное ему Хранилище, его неожиданные закоулки, бритоголовому, разумеется, не известные; однако при таком рисунке боя могли пострадать свитки — бритоголовый не сдержал бы руки, окажись они на линии удара.

Всё что угодно, но только не осквернение книг!

И Киник, оберегая мудрость, держался центра Хранилища.

Бритоголовый странно тыкал вперёд ничем не защищённую руку — непроизвольно. Он не отдавал себе отчёта, что щита нет. Отрубить ему эту руку — проще простого! И — всё, бою конец: вытекающая кровь унесла бы его силы.

Но кровь бритоголового перепачкала бы много книг! Поэтому и такой рисунок боя для Киника был неприемлем.

Но был, был — для философа — и другой путь!

Ведь оставалось у центуриона ещё более слабое место — голова. На ней не было защитного шлема — и этого бритоголовый тоже сообразить никак не мог!

И ещё: плащ горожанина ему был явно непривычен — завязывать его на местный манер он не умел, хотя, направляясь в Хранилище, и пытался… Но лучше бы не пытался.

И Киник, отражая удары, распускавшемуся на плаще узлу — усмехнулся.

От этого явного пренебрежения у начальника преторианской охраны выпучились глаза — только тут он и стал медленно понимать, что все его удары по книгочею не производят ни малейшего действия.

Но вместо того чтобы подумать ещё, бритоголовый, торопясь поскорее добыть то, за чем был послан, сделал особенно резкий выпад — ослабший узел окончательно распался, и одежда начала соскальзывать — событие, в бою при уставной одежде совершенно невозможное! Центурион судорожно дёрнулся, чтобы удержать плащ, хватил свободной рукой, затем той, что была с мечом, и…

Надо ему отдать должное: защищаясь, он всё-таки успел набычить голову, якобы покрытую шлемом. Но шлема не было, а удар по голове тяжёлым мечом, пусть лишь плашмя, даже для бритоголового — вполне достаточно.

И он рухнул!

На колени!

Оглушён?

Да.

Но и не только.

Больше от страха и неожиданности: ведь он точно знал, что удар, проникший под шлем, должен быть последним.

Киник наступил на опустившийся меч начальника охраны и со словами — Говоришь, прилип? Сжечь всё? — коленом врезал начальнику в челюсть.

Зубы у центуриона лязгнули. Он было окончательно рухнул — навзничь, как падают побеждённые. Но уже почти коснувшись пола, он очнулся, вывернулся, но — поздно: всё равно с грохотом врезался головой в боковую стенку стеллажа.

Киник немедленно представил, как тот будет, комкая свитки, подниматься, и нанес последний удар, уже рукоятью меча — за ухо.

Бритоголовый обмяк окончательно.

Что ж, он, Хранитель, книги отстоял, но не защитил: до тех пор пока он, Киник, здесь, бритоголовые будут прибывать и прибывать.

Киник ткнул носком сандалии голову бритоголового. Тот даже не пошевелился.

«Где я таких уже видел?.. А! Жрецы Кибелы!.. После всенощных мистерий такое же одутловатое наглое безволие. Эти золотые, толщиной разве что не в палец, цепи на шеях. Амулеты… Ну конечно же! Кто как не подобные „жрецы” вхожи к неотмщённым духам! Он и „милашку” — в проулке — тоже…»

Киник прислушался — из-за стеллажей по-прежнему раздавался хрип второго.

— Ы-ы…

«Тому тоже — достаточно».

Отвлекаться Кинику было не с руки — надо было исчезнуть, — тем Хранилище… охраняя.

Но прежде чем броситься из Хранилища, он ринулся за головной накидкой — кефи. При таком дорогом, как у него, хитоне — и непокрытая голова? Стражники, заподозрив в нём неумелого воришку, задержали бы его немедленно.

Прихватил Киник и нож — единственное своё имущество.

Киник опрометью выбежал из Хранилища, но перед воротами на улицу остановился.

— Проклятый хитон! — проговорил он сквозь зубы.

В таких хитонах не бегут, а шествуют — иначе всеобщее внимание. Всякая вещь обязывает к тысяче мельчайших условностей. Кто сказал, что вещи человеку служат?

В самом дворике никого не оказалось. Киник выглянул за ограду и осмотрелся — и тоже никого подозрительного не заметил. Мимо шли обычные к концу дня прохожие. Засады не было. Что ж, наместница мужа-то просчитала, а его, Киника, — нет, не смогла. Не смогла! Так уж устроена жизнь: если с богиней смерти ничего общего нет, то это — наилучший залог безопасности.

Киник было вышел за ворота, но сделал шаг назад. Он подошёл к земляничнику, взял наполненный с вечера кувшин и вылил всю воду на оливу — и только затем окончательно покинул Хранилище.

Отойдя от Хранилища и свернув на соседнюю улицу, он остановился.

«В какую сторону идти? Куда?.. В Галилею?..»

Киник и сам бы не мог объяснить почему, но в последнее время его, как некогда из Скифии в Иерусалим, теперь потянуло в Галилею. Что ж, понятно: похоже, дело, ради которого он был сюда призван, сделано. А теперь очередь следующего… В другом месте.

«В Галилею!» — решил Киник и, стараясь не переходить на бег, направился в сторону городских ворот, которые выходили на кратчайшую дорогу в Галилею — через Самарию.

Ворота Киник миновал благополучно: видимо, стражники предупреждены не были.

«Не просчитала! — миновав ворота, усмехнулся Киник. — Дура».

И чем дальше он отходил от городских стен, тем легче дышалось. Город он и есть город: даже днём в нём властвует ночь.

Киник оглянулся. Стражники у ворот всё ещё были различимы — следовательно, им был виден и он. Ускорять шаг по-прежнему было нельзя — из-за приметной одежды.

— Проклятье!! — накручивая на кулак складку порабощавшей его дорогой ткани, почти закричал Киник: он был достаточно далеко, чтобы его никто не услышал. — Как я поддался?! Как я мог?! На тряпку!

О том, что дар наместника, вызывавший зависть даже у торговцев, был искушением, наподобие предложенной Александром Македонским власти, Киник не мог не задумываться. Однако бросить хитон и плащ означало потерять и возможность жить среди книг — одежда одно из условий должности. И Киник медлил, а теперь за свою медлительность в преодолении себя ему, возможно, придётся расплатиться жизнью: то, что погоня вот-вот начнётся, он нисколько не сомневался. Стражники, которые укажут его путь, запомнили, скорее всего, не его самого, а только хитон, и погоню снарядят именно по следам вещи.

Более того! Убийцы могли подтвердить умерщвление Киника только одним способом — предъявить что-то, ему принадлежащее. Так что голову его, очевидно, бросят к ногам Уны завёрнутой в плащ хранителя.

Вот она — смертоносность вещей! Не зря повсеместно истинные мудрецы всех народов выделяют скифов — за их способность не владеть имуществом. Эта свобода от жадности, дарующая владельцу себя прежде всего мысль и душу, ещё оберегает и плоть — от множества внешних бед. На скифов не нападают хотя бы из невозможности выгоды: что изнемогать в походах, если легионерам в случае удачи нечем будет выплатить даже жалованье?

Рассказывают про одного римского военачальника, который, подчинив на своём пути все народы, вторгся наконец в Скифию. Войско по скифским степям измоталось донельзя, однако вынудить скифов поддаться на решительное сражение, в котором монолитное до безликости римское войско не знало равных, им так и не удалось. Скифы уходили день за днём. Доведённый до отчаяния военачальник выслал вдогонку уходящим скифам скорохода.

«Что вы от нас бежите?» — было им передано.

«Мы не бежим — мы кочуем, как мы это делаем из года в год, — был ответ. — Вы нам не нан`осите вреда, потому что у нас ничего нет, кроме могил предков. Но стоит вам эти могилы потревожить…»

Римский военачальник и войско устрашились: народ, который не дорожит ничем, кроме святости могил предков, передававших им заветы владения собой, — страшен. И — непобедим.

Во всяком случае, именно ролью могил и властью прошлого объяснили римляне своё из Скифии скоротечное, похожее на бегство, отступление.

Может быть, это объяснение причин отступления и неточно: но назидание в этой истории было отчётливо.

Да, предки были свободны от пут, а он, Киник — киник! — позарился.

И на что?!

На книги!

Разве через них постигается мудрость? Высшая из высших?

Всему своё время, порой бывают необходимы и книги. Но одно только размышление над причинами и следствиями несчастий Пилата, попытка, осознав положение, найти для него решение обогатили его гораздо большим познанием, чем все прочтённые в Хранилище книги, вместе взятые.

Да, книги хороши — и содержащееся в них знание порой иным путём недостижимо. Взять хотя бы перерождение сонмов богов — иначе как из книг о нём не узнаешь. Ну а если доступ к ним оплачивался ношением дорогого хитона? И всем остальным, с ним связанным?.. А ведь есть путь к познанию Пилата и помимо книг…

Киник шёл не останавливаясь, не выбирая куда ставить ногу: беречь дорогие сандалии смысла больше не было — они тем более должны были полететь в огонь. «Тем более» потому, что тот же Диоген ходил босиком — даже зимой, — утверждая, что ноги ничем не ущербней глаз или лица, которые никто ни во что не облачает.

От хитона надо избавляться — это ясно. Но сделать это надо тоньше, чем просто бросить на дорогу. Это всё равно что бросить деньги: если уж не устоял киник, то что говорить о первом попавшемся прохожем.

Хитон надо сжечь!

Только порождённый солнцем огонь сможет преградить путь богине смерти.

Но до огня ещё предстояло дойти…

Киник шёл тем размеренным шагом, который так располагает к мысли. Шёл и шёл…

«Нож! Ещё и нож! Не будь ножа — не погиб бы тот мальчишка-нищий! Он погиб из-за меня! Из-за моей… слабости?!»

Киник отцепил от пояса кинжал и, хотя задержав — непроизвольно — руку, зашвырнул нож подальше. Кинжал ударился об один камень, отскочил, затем о другой — и исчез в какой-то из расщелин.

«Быть под властью прошлого даже более преступно, чем под властью вещей! Не об этом ли предупреждали Антисфен с Диогеном?..»

Киник шёл, стиснув зубы. Тот великий стыд, который он предполагал для обращения наместника Понтия Пилата, обрушился прежде на него, Киника, самого!

«И я ещё взялся его учить!.. Вот уж верно — хранитель, — Киник стиснул зубы. — Раб — и учить!»

Говорят, слёзы раскаяния обогащают — если они вымывают что-то, мешающее видеть.

Киник споткнулся. Слёзы тоже мешали видеть — острые камни на дороге, для сандалий небезопасные. Что ж, дорога, которую Киник выбрал, была неровна — дорогие сандалии такую не выдерживают…

Скоро, не больше чем через четверть часа, должно было окончательно стемнеть.

Но Киник думал не о ночлеге.

Было ясно, что соглядатаю, о котором м`ельком упоминал Пилат, теперь не жить.

Он был теперь явно приговорён — но не только сильными мира сего, а прежде всего самим собой. Хотя место смерти определит та, которая столь безошибочно просчитывает всех ей верных, причина смерти соглядатая — соучастие его во власти. Соучастие, ради которого он не жил, ибо в жизни был… так… всего лишь соглядатаем…

Налетел порыв ветра, поднимая с дороги пыль. Киник, оберегая глаза, наклонил голову, но шага не сбавил.

Очевидно, и начальник полиции тоже соглядатая приговорил… Да и наместница тоже… И наместник.

Пыль на дороге осела.

Стоит этому случайно выбранному соглядатаю умереть — и столько… довольных!

Так что не будь послан из Рима именно этот угодник, обнаружили бы другого… Тем более что город при всей своей пустынности заполнен толпой ему подобных.

Чтобы было иначе, надо иметь мужество задуматься — в том числе и о чужих посмертных жизнях в своей… судьбе? нет, доле!

Задуматься о своей нежити…

Пилат! Ну, а ты?!

Как долго ты будешь оставаться внутри окружившего тебя хоровода?

* * *

Вот уже совсем стало темно.

Луна должна была взойти чуть позже, но много света от неё ожидать не приходилось — она шла на убыль. К тому же поднявшийся ветер обещал нагнать облака.

Киник шёл, шёл и шёл — оставляя позади себя ещё и Хранителя…

Он уже потерял счёт времени. Но вот за поворотом показалось пламя костра.

— Наконец-то огонь! — обрадовался Киник. — Не может же не быть в этих местах пастухов!

И направился к костру — предать очищающему огню последнее звено сковывающей его цепи.

Вокруг огня сидели трое.

На Киника они даже не посмотрели — он для них оказался заслонён хитоном. Цельнотканым. Очень дорогим.

«Нет, это не пастухи», — поняв смысл их взглядов, догадался Киник. И правда, присутствия рядом стада овец не чувствовалось.

Вот и случилось. Впрочем, его предупреждали: на дороге в Самарию грабят!

Грабят — это ужасно: тот, кому достанется хитон, приговорён!

Но как им это объяснить?! Как этим троим объяснить, что привлёкшая их внимание вещь смертельно опасна? Но не только потому, что она его, Киника, вещь, но прежде всего потому, что она — ненужная?..

Ведь не поверят: логос — от постижения, а вера… вера — от внушения. А он, Киник, уже давно освободился даже от поползновений отягощать кого бы то ни было внушениями.

Киник распустил узел пояса и, споро скинув хитон, резко кинул его в пламя костра.

Но до углей ему долететь не дали.

Перехватил ближайший из сидевших, другой стал вырывать, возникшая перебранка грозила перерасти в драку. А вот третий вмешиваться не стал, но, напротив, отсел подальше. И удивлённо рассматривал Киника: что значил его поступок?

— Приятно встретить человека, который не падает на колени. В наше время это редкость… — наконец сказал он.

В нём угадывался человек грамотный. Кто он? Мытарь в бегах? Горожанин, оставивший город? А не случаен ли он в этой компании?

— Сторонись этого хитона, — сказал Киник. — Он — смерть. Он — хуже смерти.

Дерущиеся, чуть не разодрав хитон, наконец решили бросить жребий. Кости легли так, что хитон достался второму разбойнику, одного с Киником роста.

— Судьба! Судьба! — обрадованно закричал он. — О! О! О! Слава Богу! Счастье — моё!

«Судьба?.. Нет, участь!» — пожалуй что и пожалел его Киник.

Выигравший тут же скинул с себя свою ещё достаточно крепкую одежду и переоделся.

— Нужно? — спросил выигравшего третий разбойник, кивнув на брошенную одежду.

— Бери, — усмехнулся выигравший. В миг удачи положено быть щедрым.

Третий сам поднял брошенный хитон и протянул его Кинику.

— А ведь ты не испугался… И сейчас не боишься, — при этом уважительно сказал он.

Киник ничего не ответил. Он ждал того, что не могло не произойти дальше.

Да, сандалии его тоже заметили. Что ж, бери, насладись роскошью… напоследок. Геракл, помнится, уже первую свою дорогую одежду срывал вместе с кусками собственного мяса, да было поздно… Но Геракл, помнится, с себя срывал сам… Сам! На то он и Геракл.

— Иди. Кто знает, может, мы ещё… встретимся… — со странной печалью в голосе сказал третий. — Ты мне… понравился. Это, — он кивнул на доставшуюся Кинику одежду, — всё, что я могу для тебя сделать.

«Большего и не надо», — подумал, но не сказал Киник. Он кивнул и молча пошёл в сторону дороги.

— Спасибо тебе, — донеслись сзади вместе с порывом ветра слова благодарности.

Он не обернулся — вдруг эти слова ему только послышались?..

Киник вышел на дорогу и продолжил свой путь — в Галилею. Что как не размеренный шаг приближает к осмыслению оставляемого?..

Кровь, опять кровь!

Последняя ли?!

Сколько их, смертей, уже было?!

Сначала — любовник жены Пилата, наверняка вместе со слугой, потом — нищий, тоже любимец толпы, вскоре — услужливый соглядатай, а сейчас — этот мечтатель о роскошной жизни. Затем — черёд ряженых легионеров: стоит им кинуть к ногам Уны завязанный в узел окровавленный хитон, и они тоже вскоре будут нечаянно обнаружены… Ведь небосвод взаимоотношений поставленных над провинцией супругов не должен быть затемнён случайными облаками ненужных свидетелей.

Кровь, опять кровь!

Идёт охота, и охота эта — на душу Пилата!

Но в вырытую яму попадает только сам ловчий, и чтобы миновать опасность, надо перестать быть охотником.

Вот такой оберегающий логос…

Киник глубоко вдохнул: воздух был прекрасен предутренней прохладой и ароматом трав. Громадное, как вечность, небо было усеяно ярчайшими звёздами. Говорят, тёмные межзвёздные провалы — это скопища многих и многих рабов собственной участи, а вот на каждую судьбу есть своя звезда.

И эти звёзды непременно дополняют свет друг друга. Так что даже в ночи становится видно прежде сокрытое — до времени восхода солнца.

А какое это захватывающее зрелище — рождение новой звезды! И ведь он, Киник, в этот весенний месяц нисан был свидетелем, похоже, только части этой битвы за душу человека.

Но почему, почему именно так сложилось: наместник — всадник Понтийский Пилат?!..

1998–2000

Москва