Время мало изменило Гончарную улицу. Тени, словно размякнув от жары, все так же таились под стрехами домов и вдоль заборов – молчаливые, настороженные. Мы шагаем по булыжной мостовой, спускаемся с горки, густо заросшей подорожником, и выходим на развилку.
– Когда-то здесь, Марчела, была водокачка.
От водокачки осталось только выложенное камнем место. Мы сворачиваем в узкий проулок, в тесноту маленьких двориков. И непременно в каждом дворе голубятня. Дома чуть больше голубятен, но заботливо побеленные. В самом тупичке кривобокого переулка узнаю подслеповатое оконце. Когда-то о нем мне рассказывала бабушка.
– Видишь это окошко? Через него бабушка выкрала меня у мамы.
– Как это можно? – удивляется Марчела. – Зачем ей надо было красть тебя у родной матери?
– Мне тогда был всего год, мать уходила на работу чуть свет, а меня оставляла одного, под замком.
– И бабушка утащила тебя через окно? А что было потом?
– Она увезла меня к себе в деревню, и я не умер, как это часто случалось с детьми на наших окраинах.
– Мудрая была у тебя бабушка.
Окно смутно поблескивает, будто прослезилось от воспоминаний.
Я веду Марчелу дальше, мы петляем переулками, пока не выходим на то место, где прежде стоял дом Вирджила Тонегару. Вот и дикая маслина! Но вместо дома зияет глубокая яма: прямое попадание бомбы.
– Вот тут родился твой отец, Марчела.
Ты долго стоишь молча, смотришь в яму. Я же смотрю на дикую маслину… Не видеть мне больше Нэстаки, матери Адриана, всегда заботливо склонявшейся над цветочными грядками. Нет грозного Вирджила Тонегару. Ни посвистом иволги, ни любым другим условным знаком больше не вызвать мне моего друга – Адриан уже не появится у калитки, да и самой калитки нет и в помине.
Молчит Марчела, молчу и я.
Чуть дальше, у поворота улицы, встречается нам каменный дом с большой застекленной верандой, выходящей во двор. Это дом Нице Чофлека, известного краснодеревщика. Я хорошо помню этот дом. (Когда-то мои родители снимали здесь комнату.) Сохранились даже ворота! Правда, они совсем облезли, пожухли. Те и не те. Вот и резьба на них, да только теперь она не украшает ворота, а придает им неряшливый вид. Сторожат их две груши в полном цвету. Деревья старые, ветки обломаны, кора растрескалась, но цветут буйно.
– Какие они величественные, – говорит Марчела.
– Хочешь, зайдем во двор?
– Нет, когда-нибудь в другой раз.
Кряжистые ветки, полные пчелиного гула, склоняются над нами. Кажется, тихо играют скрипки, или это сама весна поет свои песни?
Марчела садится на выступающий из земли пенек.
– Устала?
– Нет, не устала. Просто хочу полюбоваться на эти мудрые старые груши в молодом цвету.
Она снимает темные очки, и горячий свет омывает бледное лицо. Закрыв глаза, она несколько минут сидит задумчиво и грустно. А над нами тихо играют скрипки, поет в могучих ветвях весна. Даже не верится, что под этими грушами, мимо которых промчалось наше с Адрианом детство, теперь сидит его дочь. «Старые груши в молодом цвету…» Я думаю над словами Марчелы, и мне кажется, что они применимы сейчас ко мне. Расцветший старец!
Марчела сидит, словно невесть откуда прилетевшая птичка-невеличка, вот-вот готовая упорхнуть. С загорелых коленок, с лодыжек курлычут журавли. Я их слышу. Все вы умерли, все меня покинули.
А я слышу крик журавлей.
– Ты бы лучше подождал, – говорит мне Исай Чофлек, загораживая собой калитку, – Фэнуш вот-вот вернется (когда мы с Исаем разговаривали, Фэнуш вошел, пожал мне руку и, ни слова не говоря, отправился с женой в кино). – Столько лет не виделись, что, не о чем разве поговорить, Михай? Ты ведь, я думаю, не просто так к нам пожаловал. – В голосе Исая я слышу готовность услужить приятелю.
Мелкорослый, вертлявый, с пухлым, будто заспанным лицом, он хватает меня за руку, не давая уйти. И все заглядывает в глаза, пытаясь прочесть сквозь стекла очков, о чем я думаю. Часа два мы с ним ворошили былое, но только сейчас, у калитки, он по-настоящему вошел во вкус. Я бросаю взгляд на старые груши; совсем недавно я любовался ими в полном цвету, под жужжание пчел, нет, я не жалею, что не завернул сюда, проходя мимо с Марчелой Тонегару. Сколько уж раз я убеждался: что ни делается, все к лучшему.
– Да это все тоска, будь она неладна, тоска гонит.
– Это точно, Михай! Каких она только штук не выкидывает, проклятая!
– Скажи, а что Спиридон Лефтер, жив еще? Ну, тот, он еще на картах гадал, ворожить умел?
– Цыган-то? Умер.
– Жалко. А то я бы зашел к нему. Я когда пацаном был, всему верил, боялся его до ужаса. У него был дом, крытый толем, а из трубы круглый год валил дым, желтый такой, и серой пах. И мне казалось, что он там для своих нечистых дел варит дьявольское зелье. Мама все время болела и ходила к нему. А я боялся, как бы он ее не отравил. А осенью, когда замерзали лужи, я был уверен, что это тоже его рук дело. Да, хотел бы я его повидать.
– Уже на том свете, Михай.
Я стою у калитки и гляжу на старые груши. Я не верю, чтобы такой человек, как Исай Чофлек, не знал, что стало с родительским домом Адриана, когда началась война; просто он не решается сказать. Его братец, Фэнуш, большой охотник совать нос в чужие дела. Интересно, Вирджил Тонегару, старый иконописец, вернулся в Рамидаву? Приезжал ли туда хотя бы раз? И что их дом – может, так и стоял, пустой, заброшенный? Этот вопрос в конце концов слетает у меня с языка. Так бывает, когда держишь во рту бусинку: и проглотить страшно, и упустить боишься.
То ли раскусил меня Исай, то ли случайно это пришло ему на ум, но он вдруг пообещал, что приготовит мне подарок, если я навещу его на будущей неделе, – ту старую фотографию, на которой мы все вчетвером: Исай, Фэнуш, Адриан и моя персона, в коротких штанишках на бретельке. Он пороется в старом хламе, в бумагах и непременно найдет ее, чтобы угодить гостю.
– Никто в этом доме больше не жил, – отвечает он на мой вопрос, – потому что старик так и не вернулся из Ульметума. Старушенция одна захаживала, родственница вроде бы Вирджилу Тонегару, да и та очень редко. А в начале войны был налет воздушный, дом и разбомбило, камня на камне не осталось.
– А в развалинах ничего не нашли?
– Как же, все перерыли, старушка целую телегу барахла нагрузила тогда. А Фэнуш отыскал даже кое-какие картины.
– Картины?
– Ну да. Там, где была кладовка, оказался потайной шкаф. А в нем картины – вроде икон, только очень уж чудные. Особенно одна, изображала пир: во дворце веселится дюжина лисиц с человеческими лицами, а вокруг роскошь, богатство.
– Где эти картины, Исай?
– Фэнуш их снес на Старый рынок. К концу войны время было тяжелое, каждая копейка на счету, пришлось продать.
– Значит, он их отнес на Старый рынок и продал?
– Ну да, ему посчастливилось еще в тот день. Поначалу никто на них даже не смотрел. А потом поп один подошел, разглядел лисиц – и прямо со смеху покатился. Собрался вокруг них народ. Кто плюет себе за пазуху и крестится, а кто – от смеха лопается. Поп их все и купил в конце концов.
– Картину с лисами я видел у Адриана в тридцать девятом.
– Как, ты тоже эти иконы знаешь?
– Они иконы, да не совсем. Я бы сказал, что это отчасти подражание Брейгелю.
– Кому-кому?
– Питеру Брейгелю, великому фламандскому художнику. Эта сцена с лисицами мне напоминала брейгелевскую картину «Борьба между Карнавалом и Постом». Она сильное впечатление производила – колоритом, юмором, глубиной. Старые лисы в человеческих масках олицетворяли собой самые разные пороки: зависть, клевету, скупость, распутство, жадность, коварство, жестокость. Это – лисы под личиной святых, они собрались на свою тайную вечерю и не подозревают, что их конец близок: толпы народа несут вязанки дров, обкладывают стены дворца и поджигают… Ценный холст, сколько труда в него было вложено.
– Вот тебе и на! Выходит, Фэнуш дал маху. Выходит, он с ними продешевил тогда на рынке. Продешевил. Мы-то думали, что это иконы, что их намалевал Адрианов отец, а потом сам увидел, что бросовые, и убрал подальше, с глаз долой.
– Его отец был слишком правоверный, он только взглянул – за голову схватился от такого кощунства, просто рвал и метал. А у Адриана это был дебют. Он тогда и стихи написал, очень любопытные по настроению. Вот послушай:
– Да-а, красиво, – протянул Исай. – А сам-то Адриан – жив?
– Погиб от взрыва мины, в Буджакской степи. Там и могила его.
Снова взгляд притягивают старые груши. Под ними я играл в детстве. Мимо них проходили все мои: мама, папа, бабушка. Не услышать им больше шелеста этих листьев – ни сегодня, ни завтра, да и я, пожалуй, больше не попаду сюда. Ветвистые, на редкость крепкие, они все так же украшают этот уголок земли. Когда я был маленьким, я не знал, что взрослые способны на всякие гнусности. То, что рассказал мне Исай, в который раз подтверждает, что человеческая жадность и глупость все еще бесчестят землю.
– Я тебя расстроил, Михай? Я не хотел, правда. Фэнуш и впрямь уступил их по дешевке. Если бы он знал, что и как, он бы их продал музею по хорошей цене. Надо ему сказать, как он обмишурился. Подожди чуть-чуть. Он сейчас явится…
Я кладу руку на задвижку. Вдруг Исай всплескивает руками:
– Ах ты господи, я ведь забыл дать, тебе груш. У меня в кладовке еще целая корзинка. Хочешь, принесу?
– Ну, принеси. Только одну штуку.
Исай не спорит. Он трусит в кладовку, подскакивая, как упитанный барашек. Возвращается с огромнейшей грушей.
– На килограмм, не меньше. Самая большая груша за последние годы! – хвалится Исай своими старичками деревьями.
Я беру грушу за хвост и ухожу. Грушу, которую дал мне Исай, младший сын Ницэ Чофлека. Он все еще стоит у своих ветхих, обшарпанных ворот и машет мне рукой. Я прекрасно знаю, что больше не приду сюда, хотя и обещал. Нельзя обновить прошлое; места, с ним связанные, затухают, как усталые восковые свечи. Другие руки затеплят свет в подсвечнике – на радость другим глазам.
Груша болтается у меня в руке, а тем временем теплое апрельское солнце ласкает мне лицо, склоняясь к закату. Я несу грушу и радуюсь, что я не один. Грушу величиной с фонарь. Встречные прохожие оглядываются. Они понимают, конечно, что это не магазинная груша, иначе бы мне отбою не было от любопытных – где, почем?
В святое время давнего детства мы с Исаем, Фэнушем, Адрианом и с целой ватагой таких же сорванцов залезали в самые непроходимые места, носились по тихим холмам цвета спящего моря, что будто крепостным валом окружали Рамидаву. В разгуле фантазии чего мы только не выдумывали: с бахчи, которую сторожили смешные пугала, мы таскали арбузы и тыквы, выскребали их изнутри, и получались фонари. А по ночам мы их зажигали и расхаживали повсюду, пугая народ. «Неужто снова татары идут на нас?» – спрашивали друг друга старики.
Задумчиво бреду по городу, выхожу на Гончарную, ее брусчатка ведет вниз, к одинокому озеру Гурмуз. Я иду по разъезженной мостовой и слушаю голоса времени. Всего несколько недель назад я проходил по этим улочкам, испытывая загадочную власть прошлого над собой.
Держу за хвостик грушу, довольный, что я не один. Как сквозь сон, нарастает вокруг толчея города, пестрая, густая, и я вдруг встаю как вкопанный на краю мостовой – безотчетно, неожиданно для себя, – пропуская грохот машин. Как во сне, пробираюсь я сквозь человеческий муравейник, но тут башенные часы начинают бить, и я вздрагиваю: словно струна оборвалась во мне, я чуть не кричу от боли. Где вы, потерянные дни, где утро той весны, где тюльпаны, эти кубки с божественным нектаром, где вы, купола собора в городском саду, тонущие в тумане? Здесь всего несколько недель назад я каждое утро поджидал Марчелу Тонегару. Я провожал ее на работу в Министерство культуры. Я слушал, как отбивают время часы в тумане, и ждал свой прекрасный призрак. А когда возвращался, купола, омытые солнцем, плавали в лазури, в безграничных сферах.
Теперь же, когда мы расстались – так нелепо, случайно, – эти купола медью пламенеют в закатных лучах. Над куполами, над вершинами деревьев летает туча черных, как деготь, ворон. Бьют часы, но бьют тяжело, с натугой, словно вытаскивают бадью из колодца скрипучим, шатким, скособоченным журавлем.
Меня лихорадит, я чувствую в себе опрокинутое небо – как в зеркале горного озера. Небо, куда улетела душа Ницэ Чофлека с котомкой его словечек и прибауток, с секретом обработки дерева и с другими земными тайнами. Незадолго до кончины плотник смастерил сам себе памятник и поставил прямо во дворе. Формой он напоминал афишную тумбу, но был вытесан тщательно и продуманно, со старинными присловьями. В память о себе поставил он его подле этих двух незабвенных груш с шершавой от времени корой, что до сих пор оплакивают хозяина, роняя лепестки под буйную пляску немых и юрких теней. Он не мог смириться с тем, что бесповоротно исчезает из глаз людей, а потому прикрепил к памятнику свою старую выцветшую фотографию под стеклом, не видя, что она похожа скорее на сухой лист гербария. Наивная попытка обмануть смерть еще до ее прихода, говорящая о неуемной тревоге перед ее лицом, сходной с той, какая бывает перед бурей на море, когда твоя лодка кажется тебе жалкой ореховой скорлупкой. В углу, рядом со словами учись жить, кривыми буквами он вывел: учись умирать. Стоило мне увидеть этот памятник, как шальные тени налетели на меня в своей причудливой пляске. И сквозь их изменчивый узор проступило прошлое: мир, в котором Ницэ Чофлек орудует стамеской, делает прививки деревьям, поливает лозы, подвешивает на застекленной веранде клетки с певчими птицами, чинит виноградный пресс, закатывает бочки в погреб, роет пруд в глубине сада, в низине; в часы отдыха, то и дело поправляя на носу очки, читает журналы и книги; а вот, выведенный из терпения, ловит Фэнуша или Исая и обламывает об их спины прутья акации.
Но вся его наука напрасна. На обоих сыночков сам вид книг наводит смертную скуку.
Если уж говорить о фамильных чертах, то от отца они унаследовали деловитость и неистощимую изобретательность, а мать одарила их духом авантюризма, шутовских проделок. Василиса была что называется бой-баба, погулять-повеселиться всегда рада, дай только повод. Вот когда испытывались полы в доме у Ницэ Чофлека, вот когда проходили они проверку на прочность. Да сама моя бабушка под конец жизни призналась мне с гордостью, что она все ноги себе отплясала на гулянках у Ницэ Чофлека. Но самый бешеный топот плясуний не мог проломить половиц в его доме.
А когда у Ницэ Чофлека случались заказы по плотницкой части и он выезжал в деревню, его домочадцы веселились вволю, изощряясь в шуточках по адресу соседей. Ведь не бывает забора без щелей, и тот, кому не лень, раскроет не одну тайну.
Держу грушу за хвост, как комету. Ее сладкий запах смешался с волшебными ароматами сада Ницэ Чофлека, ее небесное тело вобрало в себя жизнь, что ушла без возврата. Груша тяжелеет, и я подхватываю ее другой рукой.
Если в колосе пшеницы заключены нивы всех веков, непогода тысячелетий, вереницы повозок на бесконечной дороге, корабли, уходящие в иную даль, то почему бы моей груше не быть сгустком воспоминаний, без которых нельзя постичь жизнь человека? Как знать, на каких вершинах, на каком конце света явится тебе твой самый заветный образ? Столько уже позади… На первую свою вершину – на холм – я вскарабкался однажды летним утром, когда мне только-только стукнуло семь лет. Уж очень мне хотелось увидеть то место, откуда встает солнце. И вот во вмятине котловины я увидел всего-навсего самое обычное село. И тогда я сделал вывод, что солнце выпускают каждый день люди из какого-то потайного загона – выпускают пройтись по небу, наточить сабли кукурузы в полях, искупаться в водах, где растет камыш и плавают рыбешки. Разумеется, этот образ был ближе моему сердцу, чем открытие Коперника, которому меня учили потом в школе. Но и образы ветшают со временем. Ветшает металл, дерево. Ветшает и образ. Сначала это цветок, потом плод, а потом, как-нибудь осенней ночью, плод падает, как вот эта груша из сада Ницэ Чофлека.
Теперь же, сам не знаю почему, гонит меня тоска на поиски забытых теней. Я направляю шаг к озеру Гурмуз. Нет у меня никакой надежды вернуть радость и полноту недавних дней этой весны, и все же я снова и снова колешу по тем же местам, где гулял с Марчелой Тонегару, они то и дело взывают к моей памяти, принося утешение. Я слышу ее голос. Среди тысяч человеческих голосов я различаю один и впитываю его как губка. Я знаю все его оттенки: ликование, усталость, нетерпение, грусть.
Когда теряешь истинного друга, и насовсем, то каждую минуту чувствуешь, что его нет. Душевная пустота, возникающая в таких случаях, мучительна. Мысль о невосполнимой утрате не дает тебе покоя. Ни напряженная работа и никакие другие занятия не в состоянии избавить тебя от отчаяния. Вот какая история, груша.
Уже две полных недели мы в разлуке. Видишь, как все получилось. Расставание вышло внезапным, неожиданным и абсурдным, как несчастный случай. Ничто не предвещало такой горький конец. Напротив, накануне я был уверен в своей счастливой звезде. В тот день после обеда Марчела позвонила мне и велела поскорее мчаться к ней на работу за сюрпризом.
– Всякие бывают сюрпризы, приятные и неприятные, Михай.
– Этот был из приятных, груша.
В Министерстве культуры Марчела встретила меня сияя и поспешно выложила историю одного археологического открытия. Неподалеку от Аркодабары, в горах, под руинами древней крепости были найдены плиты со странными знаками. Установили, что им не меньше тысячи лет. Над их тайной долго бился один молодой ученый и, наконец, нашел ключ: эти знаки не что иное, как музыкальные ноты, запись мелодии для церковного хора. Марчела повела меня в пустую комнату и поставила ленту на магнитофон. «Ты не слышал ничего подобного», – сказала она и вышла, у нее было собрание. Я остался один на один с историей…
Музыка и в самом деле была божественной. Многоголосый мужской хор звучал будто из-под сводов средневекового храма. Скорее всего это был гимн всемогущему солнцу, печать язычества лежала на нем. Я заслушался. Потом поставил ленту снова.
В открытое окно шумел частый дождик. Вдруг копьем, брошенным рукой воина, пролетела молния, дождь усилился.
Я витал мыслями где-то далеко и даже не услышал, как вошла Марчела. Она не могла удержаться от смеха, видя, что я никак не приду в себя, взъерошила мне волосы, очень довольная успехом своего сюрприза. «Что ты так смотришь, Михай?» – «Я тебя не узнал. Откуда ты взялась? Из музыки?» Марчела рассмеялась от души.
Хотя дождь лил как из ведра, нам не хотелось пережидать его здесь, уже темнело. Как раз подвернулось такси, и, словно в шлюпке, мы поплыли по улицам, наводненным ливнем.
Мы вошли в ее комнату, так хорошо мне знакомую, со скромным убранством, с множеством книг на полках. «У тебя там письмо в почтовом ящике», – сказал я, усаживаясь на диван. «Потом. Не знаю, куда задевался ключ». Она пошла на кухню приготовить кофе. Мне всегда нравилось, что она живет высоко, – отсюда можно было наблюдать движение на бульваре, особенно красивое в сумерках, когда диковинными лилиями расцветали фонари. Марчела не возвращалась дольше обычного, наверно, нашла все-таки ключ и читала письмо. Когда она вошла, я заметил странную бледность ее лица. «Тебе нехорошо?» – «Я устала». Аромат кофе и нежная заботливость Марчелы рассеяли мои страхи и предчувствия.
Наконец, накинув прозрачную пелерину, она проводила меня до троллейбусной остановки. Эта легкая накидка и белые летние брючки – такой я увидел ее в наш последний вечер, под дождем.
На рассвете меня разбудил телефон. Марчела звонила с аэродрома. У нее уже был билет в Тавриду. Ее муж, пилот сверхзвукового самолета, с которым ее связывали лишь прохладные эпистолярные отношения, звал ее к себе, в больницу.
Всего несколько месяцев они прожили одним домом, а что потом стряслось между молодыми, почему они порвали друг с другом, я не знал. Марчела никогда не касалась этого в разговоре, а я не спрашивал – думал, само как-нибудь прояснится. Марчела говорила в трубку: «Ему удалось катапультироваться… он еле жив остался…» Ее голос сорвался на крик: «Я должна быть подле него. Я не хочу, чтобы у меня на совести была смерть…» Шум пропеллеров заглушил ее последние слова.
Пронзительный свисток. Постовой, усатый, подтянутый, подносит руку к козырьку и заявляет мне сухо:
– Гражданин, вы перешли улицу не там, где положено…
Штраф. Я получаю квитанцию. Как реликвию.
– Вот видишь, – обращаюсь я к груше, – что значит витать в облаках. Выбросил деньги на ветер.
Свисток, короткий и резкий, звучит снова.
– Гражданин, вы что, выражаетесь?
– Да нет, это я с грушей, браток.
На этот раз честь отдаю я, а милиционер застывает в недоумении.
Вскоре я на лестнице, ведущей в парк культуры. Она идет вдоль многоцветных водопадов, по бокам ее – каменная балюстрада и вазоны с цветами. Тополиная аллея колышется, шелестит, осыпается пухом; воды озера дрожат и мигают; лодки застыли на его поверхности, словно таинственные пироги с Канарских островов.
В глубине аллеи, на скамейке, я различаю женскую фигурку. Очки запотевают от волнения. Неужели? Мне кажется, я узнаю эту голубую блузку, черную юбку… Зазеленевшая ветка акации, качнувшись, показывает белокурую копну волос, и мои вспыхнувшие было надежды гаснут; так уходит сквозь пальцы песок.
– Ну и груша же у вас! – говорит мне светлоголовая девушка, видя, что я сажусь на ее скамейку. – Просто какая-то бомба, а не груша…
– Попробуйте, – предлагаю я.
– Вы очень любезны, – улыбается девушка и берет грушу.
И она вонзает в грушу свои красивые острые зубки. Эти торжественные минуты знакомства нарушает высокая поджарая собака, настоящая газель, она словно из-под земли выныривает. Хотя она прекрасно видит, что ее хозяйка цела и невредима, но рычит на меня с недоверием.
– Не обращайте внимания, – успокаивает меня девушка. – Он у меня умница, этот доберман-пинчер.
– Но он что-то не в настроении.
– Просто делает себе рекламу.
– Он у вас, конечно, дрессированный?
– Еще какой… Палку принесет хоть с луны… У него есть золотая медаль. Завтра здесь будет большая собачья выставка. Если придете – не пожалеете.
Налетают пчелы и кружатся вокруг ее белокурой головки. Их жужжание становится все настойчивее.
– Что им от меня надо?
– Грушу почуяли.
– Ужасно я боюсь всех этих пчел, ос! – Она относит грушу на скамейку напротив. – Ну, что ж, нам пора. Рекс! Рекс!
Силуэт девушки скрывается за деревьями. Рекс бежит легко, проворно, не выпуская из глаз хозяйку, прогулки по аллеям привычны для них обоих. Заходят последние лучи солнца. Какое-то время слышен лай собаки, тающий в сумерках. Медлю еще немного, потом поднимаюсь – вместе с восходом луны над черными водами. Напротив, на скамейке, осталась моя груша. Изъеденная осами и пчелами, она представляется мне скелетом одинокого дельфина, выброшенного на берег гневными волнами моря.
Ночью я лежу в постели и слушаю стрекот дождя в открытое окно. И вдруг (может, я заснул и это сон?) я вижу как наяву сад Ницэ Чофлека. Торопливо вхожу в него.
На стволе давно уже упавшего дерева, покрытом наростами, поросшем мхом, сидит Адриан, задумчивый, молчаливый.
Вот так так, где я только его не искал, а он – смотрите-ка – сидит себе тут, прохлаждается!..
– Давненько ты к нам не заглядывал, Адриан.
– Да, задержался в пути немного. Ого, Михай, да у тебя уже виски седые.
– А ты, Адриан, зато все такой же молодой, видный. Верно, дела не слишком докучают?
– Да какие там дела, Михай. Барашков пасу.
– И где же твое пастбище?
– На небе, небесное это стадо.
– А где же им там напиться?
– Из облачка дождевого.
– А на ночь куда их?
– В лунную подковку.
Я сажусь на ствол дерева поближе к Адриану. Но все равно кажется, что он далеко, что удручен чем-то.
– Что у тебя на сердце, Адриан?
– Тоскую по дочке.
– И я тоже. Я люблю ее.
– Как ты ее зовешь?
– Марчела, черноглазая.
– Хорошо.
– И больше ни о ком ты не тоскуешь?
– Обо всех вас, Михай.
Он медленно встает со ствола и уходит из сада. Я кричу ему вслед, зову по имени, но он не откликается.
Кто-то стучит – в дверь или в окно? Окно открыто, видна полоса рассвета. Я слышу, как посвистывают скворцы, я слышу курлыканье журавлей в вышине. Соскакиваю с кровати и не помня себя бросаюсь к окну. В его весенней рамке улыбается мне Марчела Тонегару…