Поздний вечер. Стемнело.

Прибежали Виктукас и Таня. Торопились, знали – влетит, что поздно домой вернулись.

– Мама… Знаешь, где Винцукас?

Где ему быть? Пошел гулять с приятелями.

– На вечеринке!

Ну и что. Пускай посидит с молодежью парень.

– Мама… Не сидит он. Танцует. С такой кудрявой, длинноволосой…

Что ж. Все бывает… Может, и потанцевать время пришло, ведь не мальчик уже.

– Ма… А они, знаешь, что? Она молча ждет.

– Дай на ушко скажем…

Наклоняется к детям, а сердце уже так и тукает.

– Целовались…

– На дворе…

– За кустами… – Целовались…

Она выпрямляется и кричит на детей. Кричит, как будто это они, выйдя во двор, укрылись за кустами и…

– Хорошо это? Красиво? За старшим братом, как хвост, таскаетесь…

Кричит на детей, а сердце – тук-тук.

Она не поджидает Винцаса. Разве дождешься, когда он вернется? Детей спать погнала и сама ложится. Устала, умаялась за день, поспать бы. Но веки не смыкаются, не закрьшаются. Полный месяц так и льется в окно, а она лежит, смотрит вверх и считает потолочины. Одна, две, три… восемь, девять, десять… Побурели доски, вон паутина блестит, надо будет смахнуть завтра. Одна, две, три… Римукаса увели… шесть, семь… теперь на Винцаса кто-то зарится, лапы тянет… десять, одиннадцать, двенадцать. Кажется, дом в чистоте содержит, и откуда здесь паутине взяться? Встала бы сейчас, смахнула, да так славно лежать. Век бы не вставала.

Одна, две, три…

Скрип двери. Осторожные шаги. Боится разбудить. Воротился. Уже поздно, а может, рано. Месяц отошел. Паутина не блестит уже, но потолочины хорошо видны. Восемь, девять… Могла бы встать, подсесть к нему на край кровати и спросить. Да что тут спросишь. Уже мужчина, надо полагать. С ружьем ходил, кровь проливал. А может, сам придет… придет, когда понадобится. Одиннадцать, двенадцать. Побурел потолок. А с чего бы? Вроде и дыму не напускает.

Давно затихли младшие.

Молчит Винцас.

И она ни слова. Многое хотела бы узнать – кто, да как, да почему. Но молчит.

– Здорово, кума! – еще с дорожки кричит человек, поднимая руку.

А-а… Знакомый. Старый знакомый, еще с войны. Бывшего хозяина, того учителя очкастого, двоюродный брат, Лапкаускас.

– Дай, думаю, зайду проведаю, – говорит он, шагая по двору, и руку тянет.

– Немытые у меня… – говорит она и трет ладони о передник.

И молчит.

Как-то раз повстречалась с ним, не так давно. Лапкаускас ныне в город перебрался. Дом построил и живет себе. Работа у него приличная, на лесопилке. Чего ж еще? Землю сдал. Сколько там ее было-то – семнадцать гектаров. И свою сдал, и двоюродного брата. Раз для народа – не жалко. Сразу после войны, еще и разделов никаких не было, пришел в волость и заявил – берите. Хватит с него навоз месить. Пускай другие ковыряются, кому охота. И двоюродный брат, будь он жив, не стал бы спорить. Настоящий советский человек был, царство ему небесное, немца живьем сжег и сам от немецкой пули погиб. Вот и он, Лапкаускас, пока шла война, соединил хозяйства, свое и двоюродного брата. Не бросишь ведь на Божью волю. Дом, скотина, деревья. А теперь не нужно. Слава Богу, отмаялся. Жалко, нет больше Катерины. А то бы рассказала, как они с двоюродным братом укрывали семью советского офицера, не допустили угнать в Германию, как пленного содержали, точно родного, и все такое прочее.

Да что он ей рассказывает. Будто сама не знает? Разве не ее с двумя детьми приютили, когда податься было некуда? Хвастаться здесь нечем, конечно, он и не хвастает. Просто к слову сказать…Не знал он, что ли, какого мальчонку в пастухи берет. Что ли, в кузнице не бывал до войны. Ведь вылитый отец с лица, не ошибешься.

Да. Как-то раз она уже повстречала Лапкаускаса.

Но чего он сегодня заявился – не понять.

Может, опять что-нибудь не так?

Может, в свидетели звать? Не похоже. Веселый из себя.

– Ну, как живете-можете? – спрашивает.

– Спасибо…

Полагалось бы в дом пригласить, как-никак гость…

– А мы и тут посидим, потолкуем, да пойду я, – говорит он, видно поняв ее.

Сели на лавочке под окном.

– Где же Винцас? Где зять-то? – И сам смеется, еще веселее смотрит.

А ей все невдомек – в шутку он, смехом или по правде.

– На работе. В исполкоме.

– Гляди-ка, в большие начальники выбился. А?

– Какой он там начальник…

– Ну-ну! Думаешь, завидую? На здоровье, пускай. Ведь Бог даст, и породнимся вскоре. Лаймуте наша все уши мне прожужжала: «Винцас, Винцас!»

Вот как… Вот оно что… Наконец-то уразумела.

– А что, кума? Чем плоха родня? Мы его от оккупантов, можно сказать, уберегли, немца живьем сожгли. Он за нас после войны сражался, кровь проливал. Разве не герой? Ведь прямо в лоб угодила пуля, а, слава Богу, все равно поднялся. Для кого ж, как не для них, и Советская власть?

Сидит она, смотрит на гостя и думает: до чего же верно все, до чего правильно говорит, как по писаному шпарит.

Вот и «кум» уже объявился. Чем не кум? Можно обняться, поцеловаться.

– Всяк по-своему хорош, – говорит она. – Да нам-то что… Оставим это им, детям. Как сами порешат, так и будет.

– Ну да, ну да! – на лету схватывает Лапкаускас. – Вот и потолковали. Пойду, пожалуй, а то дел по горло. Веранду пристраиваю, большую, стеклянную.

Он вроде бы встает. Только как-то нерешительно, – видно, вертится на языке еще что-то.

– А что, кума… Не важно, конечно, не это важно! А все же, как он, крещеный нет ли?

– Крещеный, – отвечает она. – А что?

– Да нет, ничего! Какая нам разница. Просто взбрело на ум, вот я и…

Теперь уж действительно встал, сует руку прощаться.

– Вот, заговорились… Так и не вымыла, что ты будешь делать, – говорит она и опять вытирает руки о передник. И опять молчит. Из избы выглядывают дети, она зовет их:

– Подите-ка сюда, подите…

Одну голову к одному плечу прижала, другую – к другому. И хочет сказать: «Женится наш Винцас, и останемся мы одни…»

Но не говорит, потому что не об этом думает. Думает о «куме», который только что был, и о Винцукасе, который все никак не придет, не расскажет, не спросит.

Тук-тук-тук.

Винцас на дворе косу отбивает. Только что с работы, сейчас пойдет в овраг травы накосить. А сама она – в огороде. Полоть надо. На минутку только привстала, услышав, что кто-то идет. Привстала, увидела девушку с распущенными волосами и сразу поняла, кто это и к кому. Снова присела на корточки, скрылась между гряд и дальше полет. Не ее гость. К кому пришла, пусть тот и принимает.

Тук-тук-тук.

Чего он там стучит, почему не отложит косу. Не видит, что ли?

Тук. Тук.

– Винцас… – слышит она.

Тук. И снова – тук.

Что же он косу не отложит? Не видит, не слышит?

– Винцас…

– Чего тебе?

– Разве не видишь, какая я…

– Не вижу.

– Посмотри… Посмотри… живот какой…

Тук-тук-тук…

А потом:

– Ну и что?

– Винцас, твой ребенок ведь…

– Откуда мне знать?

– Твой… ты знаешь…

– Не знаю. Ты… не девушка была.

Сидит она в борозде, нагнув голову, а у самой волосы дыбом. Еще коса эта. Хоть бы косу отложил. Тук. Тук. Тук. Не видит, не слышит. Чертополох застрял в ладони, колется, но она никак не может выбросить. Страшно ей, а кого боится – и сама не знает. Винцаса, «кума», эту, что пришла, или себя, сама себя.

Тук. Тук.

– Женись на мне… Отец убьет, не пожалеет.

– Не убьет. – Винцас…

Бренчит отброшенная в сторону коса, гремит, падая на косу, молоток.

– Зря пришла.

Та, видать, молчит. То ли к нему, то ли к столбу прислонившись. Потом снова:

– Убьет. Пожалей меня…

А Винцасов бас, злой, надсадный:

– Ладно, скажи… Скажи… любишь меня? Скажи!

Она подымает голову от земли.

Та, что пришла, и впрямь прижалась щекой к столбу, молчит.

– А может, Стяпонкаса? Гимназиста того, а?

Это Винцас орет, а та отрывается от столба и пятится к дороге.

– Скажи! Любишь меня?

Та все пятится, пятится. Как бы не грохнулась. Пятится, обхватив живот, и что-то шепчет. Не слыхать, но, должно, все то же:

– Женись на мне, Винцас… Женись… И убегает по дорожке на большак.

Тук.

Снова, падая, бренчит коса, гремит брошенный на косу молоток.

– .Мама! – зовет Винцас. – Мама! Вот когда мать понадобилась. Поднялась от грядок, подошла.

– Что скажешь? – спросила, глядя в глаза.

– Мама… Я… видишь…

– Ладно. Молчи, – сказала она. – Сама все слышала.

– Мама… Что мне делать?

Мужчина ведь. Говорит басом, с ружьем ходил, кровь проливал. А теперь – мама. Может, мама и виновата, а?

– А ты – сам, – ответила. – Как ум и… совесть тебе велят.

Помолчали.

– Не любит она… Разве сама не видишь?

Она ничего не ответила.

Весь вечер больше не разговаривали.

Ночью, лежа с открытыми глазами, смотрела в потолок, освещенный полным месяцем. Много порыжелых досок. Одна, две, три, четыре… Хотела думать о меньших. Только о меньших. Виктукасу штаны залатать надо. И когда он только успевает. Шей не шей, весь зад как решето. Тане ленты выстирать. Эта одна теперь, как котенок. Девять, десять, одиннадцать. Паутина блестит. То ли новая, то ли так и забыла смахнуть тоща. Новая небось.

За стеной скрипел кроватью Винцас. Затихнет, и снова.

Потом сам пришел.

Приоткрыл дверь, остановился.

– Спишь?

– Нет.

Сел на край постели.

– Не сердись, мама.

– Чего мне сердиться? – Не женюсь я на ней.

– Твое дело.

– Не женюсь. Меня в кусты тащила, а сама другого любила… Она молчала. Потом сказала:

– Ладно, ладно… Ступай. Спать хочется.

И снова одна.

Смотрела на рыжий потолок, на блестящую паутину. И видела себя, как сама, еще молодая, стоит на коленях перед Антанасом, обнимает его ноги.

«Женись на мне, Антанас… Женись…»

Смотрела в потолок. Одна, две, три… До двадцати.

Кололо в левом боку, в плече, и левая рука замлела, как неживая.

– Нет, – ответила она, – это не я смотрела в глаза при фонаре.