Ждать?

Хорошо, когда знаешь, чего ждешь.

Слава Богу, знала теперь.

А газеты пишут, а радио говорит.

И слово такое вышло – реабилитация.

Вот и скажи теперь… Человек и ягненок, ягненок и человек. Не одно и то же?

Когда за скотину, а когда и за человека…

Вот и скажи теперь: человек или ягненок?

Только, конечно, ждать еще трудней.

Сидит она в большом кабинете, в мягком кресле, таком, что даже неловко как-то, а Юодейка ей подмигивает и телефон крутит. И уже не спрашивает, а сам кричит в трубку:

– Как там? Да, да, насчет того самого. Нельзя ли ускорить? То-то!

Только вдруг опустились руки у Юодейки, и трубку положил. Поднял отяжелевший взгляд, на нее смотрит. Еще улыбнуться пробует. Только улыбка-то кривая…

Подошел, руки ей гладит, говорит:

– Прости меня… Прости нас… если можешь. Реабилитирован он, да только… Нет больше Винцукаса.

– Что?! – кричит она. – Ты что это выдумал?.. Нет! Господи! Боже мой! Хорошо, когда знаешь, чего ждешь. Вот шагает от большака. С торбой на спине. Запыленный, должно быть, усталый, голодный. Беда, что запыленный? Ждет горячей воды котел. Беда, что голодный? Стол всегда накрыт, и хлеба досыта. Ну и что ж такого, если устал? Кровать постелена, лишь бы отоспаться дали.

Только б вернулся. Только вернулся бы наконец.

Вот стоит она, прикрыв лицо ладонью от утреннего солнца.

Бежать бы навстречу, да с места не сдвинется. Крикнуть – в горле пересохло. Сухо в горле, а глаза – мокрые.

Потом уже и ноги начинают слушаться, и горло.

Бежит по дорожке. Седая коса упала, по плечам бьется.

«Сынок… Сыночек мой…»

Он сбрасывает торбу, обнимает ее сухие плечи.

«Видишь, я говорил, ерунда, чепуха какая-то».

Она улыбается, хоть видит морщинки на лбу и у рта.

«Еще какая чепуха-то», – отвечает она, пальцами разглаживая его лоб.

Чепуха? Как для кого…

Кто за материнскую обиду воздаст? Кто сыновние морщины разгладит?

«Молчал бы уж… – говорила она Винцасу. – Молчал бы лучше».

Замолк. Да надолго ли?

Поспал часок-другой, и снова на ногах. «Кажется, целый век не был дома. Как там мои колхозы? Может, знаешь что-нибудь?»

Подумать только, она и колхозы его блюсти должна. Больше, видишь ли, заботы не было. Только о них и думала все эти годы, о его колхозах пеклась.

Так сразу и пошло.

Опять все заново.

Может, и не было ничего?

Или было?

Смешные эти дети, нет? Ну, скажите. И мужчинами вырастают, а все равно смешные.

Будь еще другие здесь, будь хотя бы Таня при ней. Все-таки иное создание, женское.

«Разве нам вдвоем плохо? Ма… Ведь нам с тобой хорошо. Снова вместе».

Конечно, разве плохо вдвоем, вместе… Чего уж там. Только вот…

«Мама, идти ли мне в колхоз?»

Она только руками всплескивает.

«Куда тебе, сынок!»

«Предлагают мне тут неподалеку. Председатель там очень нужен».

«Какой же председатель из тебя? Хватит, я с малых лет по полям на коленках ползала. А в войну? Мало самому тебе довелось? Мало? Хоть бы усы отрастил. Не стыдно было бы стариков учить, которые получше твоего разбираются. Молод ты еще, парень».

Но смотрит на его лоб в морщинах, на складки у рта.

Молчит.

«Осталась я одна с тобой. А с тобою-то самое и горе».

Знает, что не один он в колхоз собрался.

Знает.

Мог бы найти себе моложе, красивее. И без ребенка. Без пересудов людских. Подумаешь, докторша. Поди разбери, что там у него – любовь или жалость. Вытащил из воды, когда она с моста бросилась, а ей только того и надо было. Уже и на шею парню. Так не скажешь, конечно, может, хорошая женщина. И жаль ее… Только как же это вдруг сразу?

Знает мать, не один он в колхоз собирается.

Он ведь говорил:

«Там доктор требуется. И ей подальше от города лучше будет».

Хочет она спросить, очень хочет:

«Может, доктор там больше председателя требуется, а?»

Но молчит.

Ведь не скажешь: может, жалость-то проходит, а за ней приходит другое что-то.

Видно, такое уж его счастье.

Какой парень… Мог бы помоложе. И без ребенка.

Теперь лишь наездами бывает. Может, и чаще приезжал бы, да все времени в обрез.

Наездами.

Вымоет его, носки выстирает. Не важно, грязные они или чистые. Выстирает, а чтобы высохнуть успели, утюгом просушит. Не беда, угли раздувать не надо. В штепсель воткнула и гладь.

А Винцас все про то же. Уши прожужжал. То не посеял, это не уродилось, то посеял уже, а это вот-вот уродится…

Смотрит она на его сапоги, грязные, стоптанные, смотрит на загнанную лошадь со впалыми боками, смотрит на лицо Винцаса, побуревшее, обветренное, потрескавшееся.

Спрашивает у него:

«Ну, скажи, сын, будет ли лучше жить людям?»

«Поехали со мной, увидишь».

Но она не едет.

Только провожает его, как в тот раз, когда с семьей проводила.

Проводила их до большака.

По дорожке шли медленно, хотя грузовик уже давно ждал у Деревьев. Шла она между Винцасом и той, с дочкой на руках. Разговор не клеился. Может, вспомнила только, что уже не первого провожает и не второго, не третьего. Последнего. Ладно, сама не едет. Кто бы проводил тогда? Некому было бы. А так она и проводит, и в машину посадит. Пусть сами поживут. Свыкнутся, обживутся, может, аист еще ребеночка принесет, вот тогда она и приедет посмотреть как да что, руку свою приложит. Добро бы зять был, а то свекровь с невесткой, невестка со свекровью. Что, не верно? Приедет, успеет еще, никуда не денется. Хочется подольше пожить тут, где когда-то все были – совсем все. И мальчик, и Юозукас.

Пыталась шутить:

«Может, и мне замуж? А что? Найдется жених какой-нибудь…» Так что же пожелать Винцасу, а? Хорошего сева? Или доброй жатвы? Полновесного трудодня? Что пожелать ребенку, если он ни с того ни с сего – председатель.

Отвела ее, ну, ту, в сторонку, шепнула на ухо:

«Ноги у него потеют. Носки ему каждое утро меняй…»

И опять стоит она, прикрыв рукою глаза от солнца.

Накинув платок.

Холодно.

Дрожат губы. Узкие, сдавленные годами.

Вздрагивают щеки.

Стоит.

Ждет.

Холодно.

Осень уже.

– Нет, – ответила она, – никому нельзя убивать.