Едва ступив на порог, сунул ей коробку конфет, схватил руку, поцеловал. Она и опомниться не успела. Снял шапку, и блестящая лысина осветила сумрак сеней. Объяснил:
– После тифа, так и не отросли больше.
Сам, не дожидаясь приглашения, шагнул в избу.
– Угощайся. Вкусные, – показал на конфеты. Подошел к столу, сел, поправил ворот, чтобы шею не давило.
– Садись, чего стоишь? Я здесь гость, не ты.
Села и она. Напротив, Спохватилась, что в руках у нее конфеты. Бросила коробку на стол. Засмотрелась на два цветка и трехслойную мармеладину на крышке.
– Видишь. Гора с горой не сходится, а человек с человеком…
Она оторвалась от коробки и снова опустила глаза.
– Ты что? Я давно уж под другой фамилией, честным человеком стал. В Йонаве на строительстве тружусь. Там большой завод строят. А может, что стар, не нравлюсь? Так и ты уже не молодка. Одна, стало быть, век коротаешь?
– Одна.
– Видишь. Билась, билась, а на старости лет – одна.
– Одна. – И сына нашего не сохранила.
Она вздрогнула.
– Не виню я, нет. Время такое было. Не по своей же воле Шел тогда к тебе. С немцем. Макс ли, Ганс ли. Разве всех упомнишь? И я вот один живу. Все посматривай, поглядывай по сторонам: не знакомый ли? По всей Литве народ разъехался. Так и жди. За каждым углом. На ночь ставни запрешь, свет погасишь, только тогда и вздохнешь свободно. И то один. Не с кем слова сказать.
Он протянул руку через стол, хотел взять ее ладонь, но она подвинула конфеты:
– Сам пробуй. Говорил, вкусные.
– Только ты вот и осталась, – выговорил шепотом. – Может, не веришь… А я все время о тебе думаю. Ставни запру, свет выключу, вытянусь на постели, глаза закрою и молодость вспоминаю. Себя, парня молодого, и тебя, девку, словно молоком омытую.
Она все так же смотрела на крышку с двумя цветками и трехслойной мармеладкой.
– Все, по молодости, дураками были. Не думай. Не так уж много зла я сделал, не то, что другие. В карьере тогда, может, и прикончил кого-нибудь. Споили. И приказ такой был. Или, скажем, после войны, в лесу. Так я все в бункере отсиживался.
Она снова оторвала глаза от крышки и снова потупилась.
– Ежели насчет… насчет своих думаешь, так это уж точно не я. Просил: не надо, на коленях умолял. Да разве они посмотрят? Убили, и все тут. Не я, провалиться мне на этом месте – не я…
– А твои как? Вернулись? – спросила она.
– Мои? Бог знает. Может, померли старики. Наверно, померли. Что ты! Разве будешь доискиваться? Говорю ведь, фамилию сменил, честным человеком стал, тружусь на стройке. Большой завод строим. Конечно, власти теперь помягче. А только все один да один, не с кем словом перекинуться. Только ты вот и осталась… Может, не веришь? А я вправду… Если нет, разве показался бы в своих местах?
Замолчал. Погладил голый блестящий череп.
– И еще тут дельце есть одно. Небольшое. Ну, это попозднее. К вечеру. Подождем, когда смеркаться начнет. Может, пособишь мне, а?
– Что еще?
– После, после. Не горит, и не так уж важно.
– Угощайся… Говорил, вкусные. – Снова подвинула к нему коробку. – Я пойду. Убраться надо.
Выбежала во двор. А там уж и не знала, за что взяться. То ли траву косить, то ли козу доить, то ли картошку копать или собирать помидоры, те, что пожелтели. Потом взялась за топор, стала хворост рубить. Дело к ужину.
Уже кучка хвороста.
Уже груда целая.
Уже и на завтра, и на послезавтра, и еще на день.
Так славно рубить, так славно, и в избу не хочется.
Только все равно надо.
Тот же хворост занести. Ребят нет, помочь некому.
Вернулась в дом, стала у порога.
– Садись. Какой там разговор стоя. Или ты в своем доме гостья?
Присев к столу, снова посмотрела на коробку, уже открытую, аккуратно уложенные трехцветные мармеладки, облепленные крупинками сахара.
– Ты не думай… Мне на жизнь хватает, зарабатываю. И тебе хватит, если вместе захочешь. Еще и приданое будет. Такие времена пошли: уже не бабы, не женщины, а мужики приданое несут. Хе-хе. Коли вместе не пожелаешь, пополам разделим. Видишь… У меня там, возле карьера, жестянка зарыта. Думаю, не проржавела бы, а? Зачем добру пропадать? Вот и сходим, откопаем. А? Она вынула из ровного ряда ломтик мармелада, стиснула, и конфета прилипла к пальцам.
– Угощайся, угощайся, вкусные. Хотела выбросить, потерла пальцы, а они еще больше слиплись.
– Не думай, на жизнь хватает, зарабатываю, да вот… И у тебя спокойная старость будет, до гробовой доски обеспечу. И мне…лишнй рубль сгодится. Хе… Помнишь, сколько лошадей мы держали? Не помнишь? Семь. Это у меня слабость такая, хе, никак отделаюсь. Запираюсь вечерами и шорничаю. На трех готова сбруя, а на остальных не хватает. Видишь… Неспокойно в мире нынче, ой неспокойно.
Он гладил блестящую лысину и, пряча ухмылку, хитрым глазом исподлобья смотрел на женщину.
– Может, сходим, а? Копать пособишь, принести. Когда вдвоем, никто и не подумает. Кому в голову ударит? А сосенки там еще растут?
– Растут.
– Вот и ладно. А домов поблизости не строили?
– Нет.
– Никто не увидит?
– Наверно.
– Так я и думал.
– Как есть. – Смеркается. Пойдем, пожалуй, а?
Она кивнула.
– Возьми платок какой-нибудь – жестянку завернуть. А мне лопату.
Взяла платок.
На дворе дала ему лопату.
У колоды, где хворост рубила, он увидел топор.
– И топорик прихвати. Может, корни рубить придется.
– Ага. Пошли.
– Говорил я… Одна ты осталась, – промолвил он, глянув на женщину.
Вышли на большак.
Прошли по вечерним улицам.
Миновали город – и снова большаком.
Вроде бы недалеко, да уж старость, видно.
Запыхалась.
Передохнуть бы.
Еще топор оттягивает руки. То и дело перекладывай его из одной в другую или бери в охапку, как младенца. Легче так.
Недалеко уже.
Сосны виднеются.
Недалеко.
Сразу за поворотом и карьер.
– Сядь, отдохни. Я сейчас… Намечу.
Подбежал к одной из сосен, отсчитал несколько шагов.
Подбежал к другой – еще отмерил.
И от третьей пошагал, считая что-то.
Скинул пиджак, шапку.
За лопату взялся.
– Ты сиди, отдыхай, – говорит, обливаясь струйками пота. – Если будут корни – обрубишь.
Может, час, может, два все копал и копал.
И радостно было ему, что земля жесткая, нетронутая, проросла травой.
Потом вроде лопата об железо звякнула. Он выпрямился. Осмотрелся. Прислушался.
– Есть… – проговорил. – Вот корень – руби. Давай руби корень.
Подошла она.
Яма была мелкая. Только широкая. И длинная.
Видела, как он присел, нагнулся.
– А? – спросил он, освобождая корень пальцами. – Звенит? Рубай!
Замахнулась и ударила, рубанула. Хотела еще раз топор поднять, да застрял в лысой голове. А голова еще обернулась и спросила удивленно:
– Ты?..
За соснами, далеко, за всей землей садилось багровое солнце.
И был сильный ветер.
Стояла она, уронив руки, и ветер трепал ее волосы – белые, как лен, мокший-перемокший, сохший-пересохший вековечный лен. Она смотрела на багровое солнце. Может, вспомнила Юозукаса?
Может, мальчика, которого своим молоком вскормила? Таню?
Вальтера-Виктора? Винцаса– Велвела? Отца с набитым землею ртом?
Может, девушку, понесшую от Винцаса, ту, что стояла, обнявши столб?
Может, того, в мундире: «Посторонись, мамаша»?
Четыре сбруи, которых не хватило до семи?
Себя.
Стоящую возле дома, за дорожкой, вскинувшую руки, измазаные землей и кровью, и посылающую проклятье.
Черное проклятье.
На суде было бы так.
Зал встает. Молчит.
Люди долго слушают, слушают все сначала, но ждут – конца.
Вот и конец.
Приговор.
Бернотас Антанас, сын Казиса, – приговаривается к смертной казни.
Решение суда окончательное.
Приговор исполнен.
– Нет, – ответила она. –. Человек должен жить.