Мощенная булыжником базарная площадь была загажена ошметками сена, соломы, клочьями бумаги и конскими яблоками.
Она сидела на большом камне, обхватив руками узелок, – вдыхала запах сена и навоза. Еще не просохшими глазами озиралась она вокруг, снова, уже в который раз, видела перед собой просторную базарную площадь, магазин с вывеской «Мануфактура» и возвышавшуюся поодаль красную башню костела.
В костеле она была.
На площади, на камне, сидит уже давно.
Может, зайти в магазин?
Да, непременно надо зайти в магазин, и поскорей, а то вот-вот закроется, и тогда уже некуда будет идти, совсем некуда.
Она торопливо поправила толстую пшеничную косу, тяжело лежащую на голове, заколола ее покрепче, застегнула ремешки коричневых туфель.
Надо спешить,– а то закроют магазин.
Базарный день кончился.
Последняя подвода весело катит с площади. Обок поспевает, размахивая концами вожжей, неказистый взъерошенный мужичонка.
– Но-о-о! Но-о-о, гнедой!
Почему всклокоченный мужичок не садится на телегу? Почему трусит сбоку?
Может, ему ловчее бежать так, опершись на грядку телеги, может, легче. Он, глядишь, поросенка продал, дюжину яиц, а то, чего доброго, и просто в долг напился.
– Но-о-о! Но-о-о, гнедой!
Ему, как видно, легко и сноровисто бежать рядом с подводой, навалясь на грядку.
– Но-о-о!
Надо спешить, а то закроют магазин.
Она ладонью стерла пыль с туфель. Они немного потускнели сперва, а потом вдруг заблестели. Даром, что ли, она всю дорогу, девять километров, топала босиком? По стежкам – роса, на дороге – пыль. Зато на окраине городка она обмыла ноги, обула новые туфли. И не скажешь, что уже два раза надеваны.
Первый раз обулась в них, когда ходила к усадьбе Бернотасов, Антанаса искать ходила. Самый первый раз. Отец не вытерпел – давно уже собирался, – привез из города коричневые туфли, бережно положил на лавку и тихо, не глядя на дочь, сказал:
– Бери, бери. Не босиком же под венец идти.
Вот и обула впервой, как пошла искать Антанаса.
Тихо, неторопко подошла лугами к воротам усадьбы, обула коричневые туфли, а потом прижалась к глиняному кувшину, что сушился на заборе, уткнулась лбом в его прохладный бок и зажмурилась.
Она еще ни разу не была у Бернотасов. Не осмелилась и тут отворить калитку.
Загоготал гусак, учуяв чужого, а за ним и все гусиное полчище. Хрипло, взахлеб залаяла собака.
Была суббота, банный день. От избы доносился шум, гомон. Видно, там уплетали картофельную бабку, запивая холодным молоком, сметаной, а может, чем-нибудь и покрепче.
Она тихо ждала, опустив голову и зажмурив глаза, так же тихо, как шла сюда, к этой усадьбе, по полям и лугам.
Истошно вопили гуси, все злей и злей надсаживался пес – должен ведь выйти хоть кто-нибудь! Хорошо бы он сам вышел. Боже милостивый, пусть уж он сам, Антанас… Святая Дева Мария, матерь милосердная… Только бы он, а не кто другой.
– Эй, там? Кто собак дразнит? Он! Сам вышел, Антанас.
– Я…
Подняла голову, и он увидел.
Оба стояли молча.
Стояли долго.
Антанас дернул плечом, и она подумала, что сейчас он повернется, уйдет в избу и никогда больше не выйдет оттуда, сколько ни стой здесь потом, сколько ни дразни собак, птицу.
– Антанас!
Он подошел. Постоял у забора, затем отпер калитку, вышел. Высокий, плечистый, свежий после бани, грудь нараспашку, а когда прислонился к забору, тот аж заскрипел.
– Ну?
Он глядел на нее сверху вниз, а она, подняв голову, не знала, что и сказать.
– Ладная ты баба, чтоб тебя черти… Ухватил ее за руку, потянул к себе.
– Все хорошеешь, а? Она не противилась.
– Может, пойдем поваляемся еще разок? – Антанас ухмыльнулся.
Наконец она решилась. Выскользнула из его рук, глянула вниз, чтобы и он глянул – увидел ее новые коричневые туфли с круглыми пуговками.
– Антанас, женись… Женись на мне, Антанас.
– Ну да! – отшатнулся он, и снова скрипнул забор.
– Ребенок ведь у нас, без венца, без ничего.
Он не ответил. Только, немного погодя, вымолвил:
– Зря пришла.
– Ребенок ведь у нас, ты его и не видал ни разу. Он еще шире распахнул ворот рубахи.
– А почем я знаю? Может, не мой. Как со мной легла, так и с другим могла. Почему Юозасом окрестила, ежели отец Антанас?
Он хмыкнул. Теперь знал, что ответить.
Ей вспомнилась опушка леса, вспомнились стога сена и несжатая рожь, щетинистые луга и пахучие клеверища. Три года, целых три года. Вспомнилась клеть, куда он заявлялся пьяный, но смелый, как хозяин, и тискал, мял ее по-всякому, а она всегда молчала. Всегда была покорной.
– Женись, Антанас. Убьет меня отец, убьет на месте.
– Не убье-ет!
Она заглянула ему в лицо. Оно было холодное, свежее и холодное после бани, и с застывших губ уже не сорвалось бы: «Ладная ты баба, чтоб тебя черти, все хорошеешь, а? Может, пойдем поваляемся еще разок?»
– Зря пришла.
Глаза были тоже стылые; он повернулся уходить. Она снова вспомнила клеть, потянулась к Антанасу и, опустившись на колени, обняла его ноги.
– Женись. Убьет меня отец… Убьет…
Он отряхнулся, как от назойливой мухи, как от слепня.
– Отстань. Да отстань ты.
Вдруг они услышали глухой хрип. Обернулись и увидели ее отца. Он широко шагал, занесши над головою кол.
– Порешу! Обоих! Паскудники… Женись, женись! Антанас молча захлопнул калитку, побежал во двор, к конуре.
Спокойно, как ни в чем не бывало, спустил с цепи собаку, а сам, так ничего и не сказав, ушел в избу.
Оттуда снова несся гомон, там, должно, уминали бабку, запивая молоком, сметаной и чем-либо покрепче.
А за воротами видна была розовая собачья пасть и прыгали, хватая воздух, белые клыки.
– Убью… – устало просипел отец, бросил кол, поддал его ногой и поплелся обратно через поле.
Она шла следом, забыв снять новые коричневые туфли. А потом отстала. Отец обернулся, хрипя, погрозил усадьбе кулаком и бросил дочери:
– Все ты, потаскуха! Ты виновата…
Тогда она отстала.
В самом деле, была виновата.
Надо было тогда еще, три года назад, уйти в батрачки, бежать из дому и из клети, куда впустила ночью Антанаса, боязливо прислушиваясь к скрипу заржавелых петель. Отец стоял за углом избы и довольно покрякивал. Потом, успокоенный, ушел, завалился в постель: хрустнул соломенный туфяк, затрещали доски.
Отец давно уже, как только оставался вдвоем с дочкой, все говаривал, пряча глаза, сперва по-доброму, со смешком, а потом и строго, с сердцем:
– Нешто не видишь, как Бернотасов Антанас вкруг тебя юлит, а? И сам не пойму, девка ты или бревно бесчувственное. Кажись, выросла невеста, да вместо сердца вроде пустое место. Вот и разбери-пойми… Сам ведь не зашлет сватов, не додумается, так и знай. Не зашлет, пока брюха не нагуляешь.
Тут он обрывал себя, подолгу молчал и только потом уже продолжал:
– Девка ты или бревно? Скажи? А может, не ровня тебе Бер-нотасы, усадьба у них захудалая? Может, тебе принца подавай? Он снова умолкал, но ненадолго. , – Знаю, кого ждешь. «Мериканца» небось, мильенщика своего. Жди, переплывет море-океан, махнет фалдой, да шасть под венец, швырь все векселя мои – вот, мол, тестюшка, не горюй, можешь еще и тот лесок прикупить, коль душе угодно.
Он сплевывал. Смачно, будто целый день слюну копил.
– Попередохли «мериканцы»-то. Передохли все, говорю!
Он не поминал Винцаса по имени, но впрямь, как ушел тогда Винцас Ятаутас, ранним утром, только-только солнышко взошло, так ни слуху ни духу. Столько лет никакой весточки.
«Девка ты или бревно… Не зашлет сватов, пока брюха не нагуляешь…»
В избе мыкалась мать, плакали еще трое ребятишек, и вечерами, перед сном, кряхтел в углу отец. Бернотасы – самые разлюбезные соседи: не говоря худого слова, знай скупали один за одним отцовы векселя. А Антанас, их сынок единственный, так и кружил над девкой, так и охаживал: утром ли, вечером, когда ни глянешь – он тут как тут.
О Винцасе она уже не думала. Ночью, отпирая дверь клети, слышала ржавый скрип петель, слышала, как постанывает мать, плачут ребятишки и кряхтит в своем углу отец.
«Не зашлет сватов, пока брюха не нагуляешь…»
Так и вернулись несолоно хлебавши… Отец – впереди, она – постегав, в новых коричневых туфлях. Глаза у матери были испуганные, – видно, хотела что-то сказать, но молчала. Отец стоял возле стола и комкал в руке бумагу из волости – с утра жди исправника, на завтра торги объявлены.
Она знала, что скажет отец, поэтому наспех завернула в пеленки Юозукаса, схватила блузку, шерстяные чулки, завязала все в платочек, туда же сунула и свои новые туфли.
Теперь она снова знала, что в новых туфлях по полю нельзя.
Взяла на руки малыша, подхватила узелок.
Отец все комкал у стола бумагу, а напоследок процедил сквозь зубы:
– Сгинь с глаз… Потаскуха не нужна нам. Уходи… Живо!
Мог бы ничего не говорить. И так знала, что он скажет. Мог бы молча комкать бумагу из волости и ждать исправника. Она ведь быстро собралась. Сама.
Мать испуганно смотрела на них – видно, хотела что-то сказать, но смолчала.
Отец переминался возле стола.
– Но-о-о! Но-о-о, гнедой!
Растрепанный мужичонка, так и не выехав на дорогу, делал круг по всей базарной площади. Лошадь бежала рысцой, а мужичок трусил сбоку, опираясь на грядку, и смеялся оттого, что не может попасть на дорогу, делает круг, да еще такой большущий.
Не иначе как в долг набрался.
– Но-о-о, гнедой!
Она вскочила с камня.
Сейчас запрут магазин!
Надо спешить, иначе уже некуда будет идти. Растрепанный мужичонка выедет на дорогу, лошадь сама потянется к дому. И останется она здесь одна.
Сейчас закроют.
Она подбежала к магазину.
Бежала, тяжело дыша, как в тот раз, когда уходила из дому, не захлопнув дверь, уходила с узелком и с Юозукасом на руках.
Стараясь не думать, куда идет, но знала, что дорога ведет к Ятаутасам. Куда ж еще ей было податься? Кто ее ждал?
Ятаутасов было двенадцать душ. Правда, теперь осталось только одиннадцать – Винцас уехал искать счастья в Америку.
Искать счастья?
Где найдешь его, это счастье?
Ятаутасов было двенадцать. Что ни два-три года, то новый появлялся на свет. Последние двое – близнецы. По всем углам ребятня ползает – ив избе полно, и двор полон.
Она не. думала, куда идет, но все равно знала: есть лишь одна дорога, та, что ведет ко двору Ятаутасов. Куда ж еще?
Ятаутас сам вышел из избы и детвору выпроводил. Чего там в бабьи дела мешаться, еще скажешь слово какое, а подумают невесть что. Лучше не связываться с бабами. Захватил косу и пошел на двор – отбивать. Все одно не сегодня, так завтра придется, никто за тебя не отобьет, все сам делай.
Тихо было в избе. Юозукас спал, убаюканный дорогой. Сели женщины на широкую, длиной во всю комнату, лавку, на которой и сидят и спят. Сели, посмотрели друг на дружку. Потом Ятаутене, наклонившись, впилась глазами в младенца. Тот спал себе – ему хоть бы что!
– Куда же ты теперь? – спросила Ятаутене.
– Не знаю.
– Не думала еще?
– Не знаю…
– Ступай в город. Все не навоз месить.
– В город?
Города она боялась, не хотела в город. Ей казалось, будто все двери там скрипят, как в ту ночь, в клети.
– В город. Кому ты нужна здесь такая? В страду еще возьмут батрачить, а потом как знаешь. И голову где приклонить, не сыщешь.
– В город…
– Поживешь, послужишь, а там видно будет. Только бы к хорошим людям попасть.
– Где же их искать, хороших-то? – Не знаю. Авось Бог не выдаст.
– А как же…
Возьмем Юозукаса; возьмем. Одним больше, одним меньше… У меня-то уж, слава Богу, своих не прибавится.
– Я… в долгу не останусь, рассчитаемся, правда… Она схватила руку Ятаугене и стала целовать.
– Спасибо вам… Благодарствую… Спасибо…
– Чего уж там… И молочка ему расстараемся, и хлебца с сахаром пожую. Сколько такому надо! Сколько?
– Спасибо… Благодарствую…
– Завтра базарный день, сегодня у нас переночуешь, а наутро выйдешь с солнышком и найдешь, что надо тебе. Только сахару хоть изредка приноси. Сама знаешь, сахар у нас не водится.
На том и поладили.
Поладили.
– Но-о-о! Но-о-о, гнедой!.. – донеслось с дороги. Стало быть, выехал. Значит, площадь совсем пуста. Господи Боже мой, надо в магазин. Ведь сейчас закроется, правда, закроется! Она бежала, тяжело дыша, как в тот раз, когда уходила из дому, уходила с узелком и с Юозукасом на руках.
— Нет, – ответила она. – Ведь я же чай пила.