Ее неотступно мучила одна и та же мысль: «Зачем я пошла в деревню?»
Эта мысль точила, грызла и не давала покоя. Снова цвели липы. Их желтый запах перебил черную вонь пожарищ, неистребимую, стойкую, как смрад над болотом. Что человеку прежде всего надо? Поесть.
«Он небось голодный, мой мальчик. Зачем я пошла в деревню?» Не уйди она, все было бы иначе. Может быть, хотя трудно сказать… Что, не нацепили бы на евреев желтые звезды? Что, не загнали бы в лагеря, мужчин – отдельно, женщин с детьми и стариками – отдельно?
Нет, нет! Ничего бы не изменилось, разве ей одной сладить?.. Нет. Но мальчика она бы оставила при себе, как оставила сына нотариусов. Она бы кормила его: такому мальчику – всего год, как в школу ходит, – такому человечку растущему первым делом надо поесть.
Если бы она не ушла в деревню! Если б хоть дождалась воскресенья, как обычно. А то ведь ушла в субботу, захватив с собой Римукаса. Думала с Ятаутене посоветоваться.
А на воскресенье – война.
Хотела сразу же обратно бежать. Да не пустили ее. Здесь как-никак было двое детей, а там, в городе – один только мальчик, и с отцом, с матерью.
Но когда вернулась, было уже поздно.
Искала, везде искала их – только где уж там найдешь, если им всем велели нашить желтые звезды (почему – желтые и почему – звезды?), отделили мужчин и угнали за город, в лагерь. Что это такое – лагерь? Ее мальчик небось голодный. Она поселилась в покинутом доме при кузнице.
Ей рассказывали: до того, как согнали в лагерь, здесь жили ее хозяева с мальчиком.
Собрала все, что было у нее: краюху хлеба, шмат сала, два яйца, надергала в брошенном огороде моркови, круглой, гладкой, сахарной, с тупыми концами.
Только придя на место, увидела, что такое лагерь. Одинокая усадьба, обнесенная проволокой-колючкой. Большая клетка, где не звери, как в цирке, а люди. И люди эти отмечены желтыми латками, чтобы их не путали с прочими.
Она зашла с поля, подкралась к изгороди, где не видно было часовых, присела в крапиве, не чувствуя, как жалит босые ноги, и увидела своего мальчика.
Она тихо окликнула его.
Он удивленно озирался, пока не столкнулся с ней глазами.
Рожица осунулась, уже не лукавая, только почернела вся, – может, загорел на солнце?
Она вытянула руки, и он бросился в ее объятия, только оба наткнулись на проволоку: она – руками, а он – лицом.
– Ты нашла… – тихо шептал он, вцепившись в изгородь, прижавшись к шипам. – Видишь… пришла… Я тебя все время ждал…
Она развязала узелок.
Отламывала грубо молотый ржаной хлеб и просовывала ему по кусочкам через изгородь.
Десятки глаз смотрели на них, и она поняла, что принесла слишком мало. Одному ему.
Она старалась не видеть остальных, хотя их глаза так и кололи. Не видеть. Все равно у нее больше нет. Достала морковку, самую крупную. Протянула ему, но тут же отдернула, стерла землю ладонью и протянула снова. Он схватил обеими руками, откусил, и стал мелко-мелко жевать, а глазенки блестели, и желтый морковный сок стекал из уголка рта.
В этом исхудалом почерневшем личике, в этих блестящих глазах, в иссохшем теле мальчика было все ее материнское молоко, была половина материнского тепла ее рук.
Потом она убежала.
– Я приду… приду… – пообещала мальчику. Она бежала, не глядя под ноги. Зачем только она пошла в деревню… Господи!.. Она все оборачивалась и видела большую клетку из колючей проволоки. И людей в этой клетке, и своего мальчика. Надо было спешить.
Перебралась через канаву с водой, вязкую, глинистую, и устремилась по дороге. Надо спешить. В деревню. Привести Юозукаса и Римукаса. Теперь нельзя врозь. Если люди в клетках из колючей проволоки, то врозь уже нельзя.
Сейчас ей не дает покоя мысль: «Зачем я пошла в деревню?» А вдруг потом будет снова терзаться: «Почему я тогда не пошла в деревню?»
Она бежала, потому что надо было спешить.
Она приведет детей из деревни, потом пойдет выручать своего мальчика. Будет просить, в ноги бросится, и его отдадут. Зачем он им? Худой, с почерневшей рожицей и горящими глазами?
Навстречу ехал велосипедист.
Она посторонилась, но велосипед остановился, человек слез на дорогу, высокий, плечистый.
– Куда тебя нелегкая несет? Она подняла голову.
– Может, уже и знать не хочешь, а? – снова спросил Антанас.
Белая повязка на рукаве; за спиной – немецкая винтовка.
– Не у них ли была? А? Ты, видать, совсем объевреилась! – Он осклабился. Она молчала.
– Такая баба! В зеркало на себя глянь. Тебе пожить бы хоть раз. Пробегут годочки, не вернешь. Небось только клеть и можешь вспомнить, больше нечего. А?
Он был пьян и речист.
– Где живешь теперь?
Она сказала.
– Загляну, может, как-нибудь, а? Жди! С подарками, не бойся. Колечко там с камешком или серьги. Золотые!
Лучше случая не придумаешь. Надо только упросить его. Снова просить, как когда-то. Надо… Зачем им мальчик, худой, почерневший. Кому понадобился?
Она подошла поближе и уже было раскрыла рот, но тут он глянул сверху вниз, как всегда, и бросил:
– Жалко тебе их, что ли? А тебя когда-нибудь жалели? Ну?
Увидела стылые глаза и холодное лицо. Как тогда, возле усадьбы, когда на коленях ползала, обняв его ноги. Свежее, холодное лицо.
Нет, не надо его просить.
Лучше любому немцу поклониться.
Лучше немцу! И поклонилась.
Только сперва детей из деревни привела. А то, не ровен час, потом будет грызть и грызть себя, терзаться от мысли: «Почему я не пошла в деревню?» Когда люди в клетке, нельзя быть врозь.
Привела детей и отправилась на поклон к немцу.
Долго ходила по разным зданиям, долго пороги обивала, пока допустили ее к коменданту города.
Она стояла перед большим столом на слоновых ножищах, но стояла далеко, у самого порога. Немца совсем не видела, только широкий жгучий шрам на правой щеке.
– Вас? Вас виллст ду?
Ему было ужасно смешно. Даже слезы выступили на глазах. Поманил ее пальцем, приглашая поближе. Потом подошел сам, оглядел ее всю, улыбаясь. Не слушая, что она говорит, сказал:
– Ах, зо!
Двумя надушенными пальцами приподнял ее подбородок, затем похлопал по круглой щеке. Посмотрел на ясные синие глаза, на тяжелую косу, уложенную на голове, и высокую грудь.
Он хлопнул в ладони, и явился еще один.
– Скажи ей. Я не любитель молодого вина. Скажи, мне нравятся женщины в соку. Зрелые! – Он легонько щелкнул пальцами. – Если даже чуточку перезрелые, тоже ничего… В эту пору и вишня слаще.
Она смотрела на немца, а грудь вздымалась высоко и часто, ловя ускользающий воздух.
– Скажи ей, пусть придет вечером… убрать в квартире.
Лучше немцу…
Она снова почувствовала мальчика в своих объятиях, как тогда, у реки, когда в кустах мелькнула лукавая рожица, когда он выскочил, весь мокрый, и прижался, обхватил ее шею посиневшими руками, а она сидела, плакала, и рука не подымалась шлепнуть его.
Ведь это ее мальчик, родная плоть!
Она сумеет накормить его.
Первым делом человеку надо поесть.
Теперь они будут все вместе – трое ребятишек и она.
Та ночь была, наверное, самой длинной.
Немец вскоре уснул и захрапел, только багровый рубец горел на правой щеке. Она была тихой и покорной. Как в клети, когда пьяный Антанас приходил смело, будто хозяин, и делал с ней что хотел.
Она не могла сомкнуть глаз. Ей было не до сна.
Но подняться и уйти тоже не могла, надо было дождаться утра, получить бумагу, чтобы выручить мальчика. Без бумаги ведь никто не поверит. Разве Антанас поверил бы?
Теперь уже не так тяжко было: «Зачем я пошла в деревню?» Теперь уже не страшит: «Почему я тогда не пошла в деревню?» Теперь они будут все вместе: трое ребятишек и она. Утром она терпеливо ждала, пока немец умывался, пил кофе с белой поджаристой булочкой, потом сел за стол и взял большой лист бумаги, стал медленно выводить букву за буквой, все поглядывая на нее, поникшую у дверей.
Он аккуратно сложил белый лист, сунул в синий конверт, заклеил. Неторопливо встал из-за стола, протянув конверт; шел к ней и улыбался.
Похлопал ее по плечу.
– Ты есть кгасиф, но, – он виновато нагнул голову, – но не ошень… немношко, немношко не интегесный женщин. Наин, Наин! Все гут! Больше пгиходит не нушен, Наин! Она ничего не слышала. Она смотрела на синий конверт. А потом поклонилась, получив его, и убежала. Она спешила за город, бежала прямо в лагерь. Ей повезло. Даже до лагеря не пришлось бежать. Сразу за городом, возле кузницы, где она теперь жила, увидела длинную вереницу людей, утопавшую в дорожной пыли, а вокруг белоповязочников с винтовками. Она не вдруг поняла, что это они, из лагеря. Господи Боже мой, успела… Ведь могла опоздать! Гос-по-ди Бо-же мой!
Успела!
Кто знает, куда их снова гонят? Говорили, будто в Люблин, на работы. А где он, этот Люблин? Наверное, очень далеко.
Успела.
Она остановилась. Перевести дух и дождаться.
Глазами уже нашла своего мальчика.
Впереди колонны, по ступицу в дорожной пыли, плыла бричка. В ней восседал какой-то рябой, должно быть, главный над ними. Она кинулась к бричке, ухватилась за спинку сиденья и показала синим конвертом на мальчика.
– Вон тот… Тот, видите? Господин комендант позволил взять!
– Что?!
– Вот бумага… Сам написал и еще в конверт заклеил…
Она подала конверт.
Рябой вскрыл, осторожно расправил белый лист, быстро пробежал глазами и расхохотался. Он хохотал, схватившись за живот, комкая белый лист. Потом передал его идущему рядом, тот прочел, передал другому, а она бежала следом натыкаясь на белые оскаленные зубы и гогот.
Бумага обошла вокруг всей колонны. Она, чуть живая, нагнала бумагу и снова ухватилась за сиденье:
– Отдайте мальчика… Самый главный, комендант позволил… Он нагнулся к ней, брызгая слюной в самое ухо:
– А ты знаешь, чтб положено за укрывательство жида? Пуля… Пулька…
Он тыкал дулом ей в живот:
– Пуф! Пуф-пуф!
Потом сунул ей в руки измятый белый лист и гаркнул:
– На, и брысь! Чтоб духу твоего тут не было! Марш! Она взяла бумагу и отступила на обочину. Буквы сливались перед глазами, никак не могла сложить из них слова. Потом вытерла пот, щипавший глаза, и снова расправила лист. Наконец прочла: «Сказат ей ошен некарашо убираль квартир». Тут и она захохотала.
Долго стояла по колено в дорожной пыли и хохотала, а потом, как прибитая собака, поплелась за колонной. Она шла сзади всю дорогу, через весь город, через имение, до самого гумна, пока люди, притаившиеся за деревьями, не задержали ее.
А с гумна женщин и детей гнали небольшими партиями по большому зеленому лугу к соснам, к ямам, откуда брали гравий, и ее мальчика тоже угнали, а возвращались оттуда только белоповязочники, чтобы снова гнать. И гнали снова, и от сосен, из карьера доносился беспорядочный треск пулеметов, автоматов и винтовок, и весь ближний сосновый бор вторил на десятки ладов, совсем не так, как эхо.
И люди уже поняли.
Только она – нет.
Что? Убивают?!
Нет!!
Ее материнское молоко?
Материнское тепло ее рук?
Не-е-ет!
– Нет!!! – крикнула она.