Вечный шах

Мерас Ицхак

 

Глава первая

НАЧАЛО

1

Когда фигуры были расставлены, Шогер прищурился и, помедлив, взял две пешки — белую и черную. Он их спрятал в ладони и встряхнул.

— Ну, кто начинает? Я или ты?

Его уши подергивались, бледная кожа под редкими, прилизанными волосами вздрагивала.

Он волновался.

"Будь я индейцем, — думал Исаак, глядя на его шевелящиеся волосы, — я бы, наверное, срезал этот скальп…"

— Не знаешь? — спросил Шогер и выставил руки перед собой. — Если не знаешь, я скажу тебе. Все на свете — лотерея. Шахматы — лотерея, мир лотерея и жизнь — тоже лотерея.

"Он здесь хозяин, и все-таки боится…" — думал Исаак.

— Знаешь что? Ты можешь выбрать. Я предлагаю тебе черные. В лотерее, как правило, проигрывают.

— Левую, — сказал Исаак.

— Ну, смотри.

Шогер разжал пальцы. На ладони была белая пешка.

— Еврейское счастье, — усмехнулся он. — Я не виноват: ты выбрал сам.

"Неужели это смерть? — подумал Исаак. — Я не хочу умереть. Разве есть на свете человек, который хотел бы смерти?"

И все же ему достались белые.

Исаак повернул доску, бросил взгляд на фигуры и сделал первый ход.

2

Вы знаете, как светит весеннее солнце? Вряд ли вы знаете, как оно светит. И откуда вам знать, если вы не видели, как улыбается Бузя. Весеннее солнце светит, как улыбка Бузи, а ее улыбка — такая же светлая, как весеннее солнце.

Я знаю, я увидел ее вчера, и мне стало страшно, что только сейчас я встретил ее. Она живет в конце темной улички на другой стороне гетто.

Я был просто дурак все это время. Я не знал, что у нас в гетто живет Бузя.

Она шла с подругами.

Я взглянул на нее и остановился, не в силах оторвать глаз. Тогда она улыбнулась. Она пожала легкими своими плечами, будто не понимая, чего я встал на ее пути. Улыбнулась и пошла своей дорогой.

Потом она обернулась, и я снова увидел ее улыбку. Теперь я знаю, как светит весеннее солнце. Оно светит, как улыбка Бузи, а улыбка Бузи-как весеннее солнце.

Вчера я не знал еще, как ее зовут. Но увидел ее и вспомнил "Песнь песней".

Я вспомнил девочку из "Песни песней" Шолом-Алейхема, первой книги, которую прочел в детстве, и дал незнакомке имя Бузя. Мне хотелось, чтобы я был Шимек, а она — Бузя. Чтобы вокруг не было узких уличек гетто, обнесенных высокой стеной.

Чтобы не было людей с желтыми звездами. Чтобы мы были еще маленькими и только вдвоем. Шимек и Бузя.

Чтобы сидели на широком, без конца и края лугу, на мягкой зеленой траве, и чтобы я мог сказать:

"… Бузя-сокращенное имя: Эстер-Либа, Либузя, Бузя. Она старше меня на год или два, а обоим нам нет и двадцати. Теперь потрудитесь посчитать, сколько лет мне и сколько Бузе…"

Вы знаете, где я сейчас?

На другом краю гетто, в конце узкой улички, той, на которой живет Бузя. Я сижу на каменном пороге. Странная прохлада исходит от этого гладкого Камня и растекается по всему телу, но я не встаю. Может быть, это холодок, оставшийся еще с зимы и не успевший растаять на весеннем солнце, но мне совсем не холодно. Мне тепло. Если бы мама была жива, она бы поправила платочек, ровно лежащий на голове, и всплеснула бы руками.

— Изя! — сказала б моя мама. — Изя, ты же молодой человек, ты уже почти жених, а сидишь на холодном камне, как мальчик. Изя! Ты ведь, можно сказать, мужчина, чтоб не сглазить, а того и гляди придешь домой с готовой болезнью, не дай тебе Бог! Я сижу. Мне тепло.

Мы только что вернулись с работы. Я тут же умылся, натянул свою красивую голубую рубашку и побежал сюда, к этому каменному порогу.

Я жду. Жду, когда появится Бузя. Когда сидишь возле дома, на каменном пороге, слышишь все: каждый шаг, каждый шорох, малейший звук. Хлопнула дверь — и мне кажется, что это Бузя. Прошуршали шаги- и я думаю, что это Бузя. Скрипнули деревянные ступеньки — я жду: вот сейчас выйдет Бузя.

Ее нет, не выходит. Может, вовсе нет никакой Бузи? Может, мне просто вспомнилась "Песнь песней", первая книга, которую я прочитал в детстве?

Снова хлопает дверь, шуршат шаги и скрипят старые ступеньки. Сейчас она выйдет. Не может быть иначе.

Да, это Бузя.

Я вскакиваю, смотрю на нее и не знаю что сказать. Все слова перепутались, перемешались у меня в голове.

У нее пепельные волосы. У нее большие синие глаза. Они смотрят на меня молчаливо и удивленно.

Я должен что-то сказать, не важно что. И я говорю.

— Бузя!.. — говорю я и сам над собой готов смеяться. И она действительно смеется.

Сверкают белые жемчужные зубки. Ее губы горят, как алые ленты, а щеки цветут, как маки.

— Кто ты? — спрашивает она. И опять смеется.

— Я — Изя, — поспешно отвечаю я. — Я — Исаак Липман, но ты зови меня Изей.

Она уже не смеется. Она слушает.

— Пойдем со мной, девочка Бузя, — говорю ей, — я расскажу тебе, кто я.

— Почему ты называешь меня Бузей?

— Идем, я все тебе расскажу.

Она идет со мной.

Я хотел бы идти с ней так далеко-далеко. Чтобы мы вышли на широкий луг и сели там на мягкой траве друг перед другом. Я рассказал бы ей все, что она пожелает. Но луга у нас нет, и уйти нельзя. У ворот- часовые.

Не важно. Мы можем сидеть и на этом дворе. Нам никто не мешает, здесь валяются деревянный ящик и трухлявое длинное бревно. Мы можем сидеть где угодно, все равно нам будет казаться, что мы на большом лугу, среди душистых цветов, и нет им конца и края.

Правда, Бузя?

Она молчит.

Мы заходим во двор и садимся. Я — на бревно. Бузя- на ящик. Она сидит на ящике, обхватив коленки и прижав к ним подбородок. Я улыбаюсь. Я хотел, чтобы она сидела вот так, подняв колени. Широкая юбка закрыла ноги, пепельные волосы рассыпались по плечам. Я могу сидеть так очень долго. Сидеть и смотреть на Бузю. Я не хочу уже ничего рассказывать. Зачем слова, если можно просто сидеть и смотреть.

Но она хочет, чтобы я говорил, она хочет знать, кто я.

— Кто же ты, Изя? — спрашивает она, и в ее больших синих глазах появляются два смешливых чертика.

— Я — Изя, — говорю. — Я — Липман. Я родился здесь, в этом городе, мой отец- портной, и его пальцы исколоты иглой чаще, чем небо звездами.

Конечно, я мог бы рассказать, что брат у меня без пяти минут философ: он учился в университете, но не успел закончить из-за войны,

Я мог бы рассказать, что сестра моя — Ина Липман, та самая, певица, которая до войны объездила полмира.

Я мог бы рассказывать и рассказывать.

Лучше не надо. Она подумает, я хвастаюсь, задаюсь своими братьями и сестрами. Она еще рассердится, встанет и уйдет, и я останусь один. И снова, буду думать, что никакой Бузи нет на свете, просто мне вспомнилась "Песнь песней", первая книга, которую я прочел в детстве.

— Ина Липман — твоя сестра?

— Сестра…

— Та самая, знаменитая певица?

— Да, — торопливо говорю я Бузе, — но это не важно, правда? Ина — это Ина, моя сестра, а я — это я, Изя.

Бузя кивает, соглашаясь со мной, и я рад. Она кивает быстро-быстро, и ее пепельные волосы колышутся, как мягкие волны на реке, как спелые хлеба в поле.

Не сердитесь. Я соврал.

Это вышло нечаянно.

Я сказал, будто она старше меня на год или на два, а обоим нам нет и двадцати.

Это неправда. Я только хотел, чтобы так было. Как в "Песни песней".

На самом деле нам обоим уже много лет. И старше я, а не Бузя. Ей шестнадцать, мне — семнадцать с половиной. Теперь потрудитесь посчитать, сколько нам обоим. Нам уже тридцать три года с половиной. Много, правда?

Мы считаем вместе.

Сначала я загибаю один, другой и все пальцы правой руки, потом быстро загибаю на левой, но пальцев не хватает. Тогда я осторожно беру Бузю за руку и сгибаю ее пальчики. Но их тоже не хватает- так много нам лет!

Мы смеемся, оттого что нам не хватает пальцев.

И она говорит:

— Все равно не сосчитать. Один палец — один год. А где взять половину?

Я не смеюсь. Молчу.

Мы могли бы сосчитать.

У меня есть полпальца, только Бузя не заметила.

Это было давно, год назад. У ворот гетто лежала железная балка. Шогер подозвал меня и велел ее поднять. Я оторвал конец балки от булыжной мостовой, хотел было выпрямиться, но Шогер что-то крикнул и вскочил на балку. Я так и не успел вытащить палец…

Мы могли бы сосчитать, сколько нам лет, но я не хочу. Я сожму левую руку в кулак, и Бузя не узнает, что можно сосчитать и полгода.

Я снова смеюсь. Потом спрашиваю:

— Как тебя звать, Бузя?

— Меня зовут Эстер.

Она снова обнимает колени и опирается на них подбородком.

— Я тоже родилась здесь, в этом городе. Только у меня нет ни братьев, ни сестер. Был старший брат, но его уже нет. Папа — врач, а мама медсестра. Оба много работают, дни и ночи. Они работают в больнице гетто, и им очень трудно. Ты ведь знаешь, что евреям запрещено болеть заразными заболеваниями. Но таких заболеваний ужасно много, поэтому мама, и папа, и все другие лечат людей, вписывая неправильный диагноз.

Она говорит, но я почти не слышу.

— Как твое имя? — снова спрашиваю я. — Как ты сказала?

— Эстер.

Я изумлен.

— И Либа тоже?

— Нет, только Эстер.

— Не важно! — кричу я. — Не важно! Тебя зовут Эстер-Либа.

Снова скачут веселые чертики у нее в глазах.

— Ты хочешь, чтобы я была Бузей? — спрашивает она и щурится. — Хочу, чтобы ты была Эстер-Либой, Либузей, Бузей… И я рассказывал бы тебе всегда одну и ту же сказку из "Песни песней".

— Но тогда ты должен быть Шимеком?

— Я буду Шимеком… Хочешь послушать?

— "… Я — Шимек, и у меня был старший брат Беня. Он отлично стрелял из ружья и плавал как рыба. Однажды летом он купался в речке и утонул. На нем сбылась поговорка: "Все хорошие пловцы тонут". Он оставил водяную мельницу, пару лошадок, молодую вдову и ребенка. От мельницы мы отказались. Лошадей продали. Вдова вышла замуж и уехала куда-то далеко. А ребенка забрали мы. Это и была Бузя". Ты слышишь, Бузя? И вдруг я слышу чей-то голос:

— Откуда тут у нас этот юный Шолом-Алейхем?

Передо мной стоит гладко причесанный парень с желтой заплатой на груди. Он стоит и смотрит мне в глаза, хитро, по-стариковски щурясь.

— Откуда ты, Шолом-Алейхем? — снова спрашивает он. Я встаю, подхожу к нему и говорю:

— Я — Изя, Исаак Липман. Я не Шолом-Алейхем. Ты же видишь, у меня короткие волосы и нет очков. А ты кто?

— Янек, — отвечает он и усмехается. — Это неполное имя? — спрашиваю я.

— Хм! — говорит он.

— Ты, наверное, Янкель и поэтому Янек?

— Хм!

— Как твое полное имя?

— Янек, — повторяет он.

— Я что-то не знаю такого странного имени…

— А что такое пся крэв, ты знаешь? Это я! — хохочет он. — Я поляк, и меня зовут Янек.

Он действительно говорит по-еврейски не совсем как мы. Да и с виду мог бы сойти за поляка… Но тогда почему он в гетто?

Янек и Эстер смеются. Они довольны, а я ничего не понимаю.

— Вот ты где, — говорит отец. — Я все гетто обошел. Помоги мне найти Ину. Куда она могла пропасть? Идем, Изя, идем.

Мои новые друзья уже не смеются. Они смотрят нам вслед. Я машу им рукой и ухожу с отцом искать Ину.

Куда она могла пропасть?

 

Глава вторая

ХОД ПЯТЫЙ

1

Шогер неторопливо двинул слона, держа его аккуратно, двумя пальцами, как драгоценность. "Я плохо начал, — подумал Исаак. — Сегодня мне трудно играть".

— Лично я отдаю предпочтение медленному наступлению, — проговорил Шогер. — Известно, что блицкриг не всегда ведет к победе.

"Не понимаю, куда он клонит, — размышлял Исаак. — Себя успокаивает или меня? Шогер мог бы играть еще лучше, если бы меньше думал о том, что должен выиграть. Как он говорит? Лотерея…

Шахматы — лотерея, мир — лотерея и жизнь — тоже лотерея.

Почему я сижу перед ним?

Риск и лотерея…

Разве это одно и то же?"

2

— Я родил дочь Ину, — сказал Авраам Липман.

3

У больших ворот обычно караулят двое. Один — немецкий солдат, другой наш полицай из гетто.

И сегодня тоже. Но только сегодня это не совсем так. Ворота охраняет не немец, а чех. Я так старалась запомнить его имя и фамилию и все-таки забыла. Они похожи на польские, а польские- на их. В конце концов, не это важно. Я спрошу еще раз и запомню как следует. Важно, что вчера чех согласился выпустить меня в город на час и даже не спросил, куда и зачем я пойду.

Почему я волнуюсь?

У меня дрожат руки, наверное, дрожал бы и голос. Со мной всегда так, пока не освоюсь. Волнуюсь на сцене, волнуюсь на людях, а сейчас — особенно.

Чех, когда я договаривалась с ним вчера, стоял, почтительно склонив голову. Видно, полицейский сказал ему, что я — Ина Липман. Может быть, он из Праги, этот парень, и слышал, как я пою. В Праге я выступала дважды. Там были огромные афиши с гигантскими буквами, только букв почему-то было больше, чем надо. INNA LIPPMANN. Что ж, если им так нравится!.. Они кричали мне: "Браво, бис, браво, Инна!" — и я пела им снова и снова.

Я стою, прижавшись за углом, и жду, когда сменятся часовые. Они все противные, будто не люди даже, а какие-то мерзкие твари в зеленой форме, и я всегда боюсь нечаянно прикоснуться к ним.

Да, я вижу, чех уже здесь.

Он тоже в зеленом, но выглядит почему-то иначе. Я вижу его самого, вижу его лицо и вовсе не замечаю зеленой формы, не замечаю даже винтовки. Боже мой, ну конечно же, все зависит от человека, и ровным счетом ничего не значит, во что он одет! Как на сцене. В каком бы платье ни вышла, я — это всегда я, Ина Липман.

Но все-таки хорошо, что на свете не только немцы, хорошо, что на этой земле есть много-много живых людей.

Если когда-нибудь мне удастся собрать их в большом зале, таком большом, чтобы в нем уместились все-все… Я выйду на сцену и не стану говорить, кто я. Не будет афиш с гигантскими буквами, и букв будет не больше и не меньше, чем требуется. Просто женщина, такой же человек, как и они, хочет петь для них. Я буду петь им долго, самые лучшие свои песни. Они будут сидеть и слушать. Я не хочу, чтобы кричали «бис», «браво». Пусть себе молча сидят и слушают. Я буду петь им, как не пела еще ни разу, как не спою никогда и нигде. Я буду петь им так, как пою здесь, в гетто.

Чех заметил меня и махнул рукой.

Я подхожу.

Он озирается.

— Можете идти, — говорит чех, — если хотите… Только лучше бы вам не ходить, конечно. Оставайтесь тут, а если вам что-то нужно в городе скажите, я сделаю.

Я качаю головой.

— Как вам угодно, — продолжает он. — Только будьте осторожны, когда станете возвращаться. Смотрите в оба: Шогер имеет обыкновение шнырять у ворот по вечерам.

— Хорошо, хорошо, не бойтесь, — отвечаю я. — Бояться нечего.

Я быстро иду но улице.

Я впервые одна выхожу из гетто. Желтые звезды пришиты к жакету, а жакет перекинут через руку вверх подкладкой.

Мимо проходят женщина и мужчина. Я не знаю их, но они оборачиваются раз, другой и даже третий. Пробегают дети. Они тоже оглядываются на меня. Неужели меня еще можно узнать по изображению на афишах, которых давно нет и в помине?

Я знаю, я нехороший человек. Я хочу, чтоб меня узнавали. Да, в глубине души хочу. Ведь столько людей слушало когда-то, как я пою. Но я не имею права. Меня не должны узнать. Это во мне все еще говорит артистка… В свое время Ина Липман была знаменитостью и считала, что принадлежит только самой себе. Но на самом деле было не так, и это тем более не так сейчас.

Я захожу в подворотню, достаю из кармана зеркало, грим и косынку. Теперь уж наверняка меня никто не узнает. Можно идти смело, с высоко поднятой головой и на минуту представить, что я свободна и вокруг нет того, что есть на самом деле.

Нет, не могу.

Странно, но я не могу представить себе это. Я, должно быть, могу играть только на сцене. Время накладывает свой отпечаток, суровый, жесткий, и тут не поможет никакой грим. Лучше не буду слишком смелой. Надо сделать еще очень много, сделать то, что теперь всего дороже.

Четыре месяца подряд, вернувшись с работы, мы вновь принимались за работу — тайком, по ночам, чтоб никто не слышал, не видел. Мы репетировали «Аиду».

И наконец сегодня, в эту ночь, состоится генеральная репетиция.

Боже мой! Сколько раз я пела Аиду, но это как бы впервые в жизни. Мы все измучились. Но работали так, как вряд ли под силу людям. У нас все как в настоящем театре, даже дублеры. Нет, дублеры, наверно, — самое важное. В театре они лишь у главных исполнителей, а тут у всех: у главных и второстепенных, у статистов и у хора. У каждого человека свой дублер, даже в оркестре. Это время наложило свою печать, и другого выхода нет.

Мой дублер — Мира. Мирка. Ей девятнадцать лет. Из нее вырастет хорошая певица. Я хочу, чтоб она пела лучше меня, намного лучше, и чтобы в Праге или Вене, в Париже или Милане к ее имени и фамилии прибавляли уйму ненужных букв. Я буду старушкой с седыми буклями, мне будет зябко, я накину пуховый платок, сяду в первом ряду партера и буду слушать голос Мирки. Хорошо, что сегодня я вышла из гетто и сама все скажу Марии. Она будет рада, я знаю.

Певица Мария Блажевска…

В свое время мне говорили, что Мария Блажевска — это почти что Ина Липман, а ее уверяли, что Блажевска и Липман — это одно и то же. Мы встречались за чашкой кофе у нее или у меня — и дружно смеялись над тем, что нам говорили. Мы знали больше, чем другие, и потому нам было смешно. Ей тоже трудно сейчас, но легче, чем нам.

Ей передали, чтобы ждала меня сегодня, и, наверное, она уже ждет. Мы так долго не виделись — полжизни! Она просила, чтобы я не приходила. Она еще не знает, чего я хочу, даже не догадывается, и поэтому я должна пойти к ней сама, сегодня меня никто не может заменить.

Сегодня генеральная репетиция. Наконец-то… Но сегодня, когда угаснет последний аккорд, надо выйти на сцену, высоко поднять партитуру и крикнуть:

— Вот опера, которую мы хотели! Вот «Жидовка»!

Именно сегодня.

Наши ребята где только не искали, но так и не смогли найти партитуру «Жидовки». Она есть у Марии. И вот я иду к Марии Блажевской просить «Жидовку».

Ее подарил Марии Арон Цвингер. Это был славный малый, настоящий друг. Конечно, Мария знала это лучше, чем кто бы то ни было. Она заказала специальную шкатулку, обитую красным бархатом, и маленький ключик от нее всегда носила с собой. Антикварное французское издание с пометками и автографом самого Галеви. Арон тогда продал все, что у него было, и купил Марии «Жидовку». Цвингера уже нет, но там, на титульном листе, остались две строчки, написанные его рукой.

Я думаю, как бы я поступила, если б Мария оказалась на моем месте и пришла ко мне за этой партитурой…

Нет, опять не могу себе представить. Я могу играть только на сцене. Время. Во всем виновато время. Человек может многое, очень многое, но он не может одного-удержать время, повернуть его, погнать вспять.

Имею ли я право идти к Марии?

Вот парадное, и я вхожу. Поднимаюсь на третий этаж, останавливаюсь перед дверью и звоню. Звучат торопливые, встревоженные шаги. Распахивается дверь. Передо мной Мария Блажевска… Боже, она взволнованна, у нее нет слов, но глаза горят, и я вижу, что она счастлива, помогая мне переступить свой низкий порог.

Вам интересно, что было дальше. Я понимаю. Но и вы должны понять, что бывает, когда встречаются две лучшие подруги, которые не виделись полжизни, полжизни не слышали голоса друг друга. Не поющего, а обычного, произносящего "день добрый", «здравствуй», «входи», «я», «ты». Когда встречаются Мария Блажевска, которая почти что Ина Липман, с Иной Липман, которая почти Мария Блажевска.

Мы говорили недолго, а может, мне только так показалось: чех дал всего час, и нужно было возвращаться. Надо было спешить и остерегаться. Многого остерегаться, но главное-евреям запрещено появляться на улице без желтых звезд на груди и на спине, тем более в одиночку и после шести вечера. А этой ночью в гетто генеральная репетиция первой нашей оперы.

Я сказала, зачем пришла.

Мария только глянула на меня и выбежала в другую комнату. Она принесла партитуру, зачем-то полистала ее. Мне казалось, ее пальцы чуть-чуть дрожали, хотя это, должно быть, лишь показалось мне. Она открыла титульный лист, посмотрела на него, потом легонько потянула и тут же отпустила. Неужели она хотела вырвать эту страничку? Нет, мне, должно быть, показалось.

— Я бы не пришла к тебе, если б не…

— Ладно, Ина. Ты ведь знаешь, мы без слов понимаем друг друга.

— Видишь ли, Мария…

— Ничего не говори, Ина. Я начну плакать, и тогда… Лучше подумай, что сказал бы сейчас Арон.

— Мы будем беречь ее…

— Я знаю.

Мы простились.

Мария искала, что бы мне дать с собой, и наконец нашла — мешочек гороха. Я не хотела брать, но отказаться было невозможно.

Уже в дверях она взяла меня за руку и сказала:

— Знаешь, что я хочу? Собрать людей в большом зале, таком большом, чтобы там уместились все. И выйти на сцену и долго-долго петь им самые лучшие песни.

Я слушала, не дыша.

— И еще… Еще мне хочется, чтобы мы, две старушки, закутавшись в платок, сидели в первом ряду партера и слушали, как поет твоя Мирка, мировая знаменитость.

Тут я сказала:

— Не надо, Мария.

Я не могла больше слушать и ушла.

Теперь действительно никто не смотрел на меня, не оборачивался. Я никого не боялась, хоть и знала, что надо остерегаться.

Вот узкая уличка. Ворота гетто близко, возле них по-прежнему ходит чех, значит, я успела, надо только прибавить шагу. Еще быстрее. В конце пути время как бы останавливается, растягивается. Я бегу, и ворота уже близко, близко.

Вдруг я останавливаюсь и начинаю идти медленно, очень медленно. Зато время теперь спешит. Мы поменялись ролями. Как на сцене.

У ворот, рядом с чехом, стоит Шогер.

Все-таки он подстерег меня.

Я думала, сегодня его не будет, но он здесь, он улыбается, манит меня пальцем и ждет. Он, должно быть, счастлив, Шогер. Он давно хотел уличить меня в том, что запрещено под страхом смерти. А я только сейчас хватилась, что жакет с желтыми звездами висит на руке. Может быть, Шогер не заметил. Я могу еще надеть жакет, и тогда меня только высекут за горох. Может, только высекут… Но в жакет завернута партитура. Он увидит ее, с автографом Галеви, с двумя строчками Арона, и тогда сегодня, на генеральной репетиции, никто уже не выйдет на сцену и не крикнет:

— Ребята! Вот «Жидовка»!

Шогер может улыбаться. Его час настал. Совсем недавно, собственноручно обыскав меня, когда мы возвращались с работы, он сказал:

— Лично вы не существуете для меня. Мне плевать-живая вы или мертвая. Мне мешает только ваш голос, пока он не попал в мои руки. Надо полагать, это рано или поздно случится, и тогда вам несдобровать. Я, конечно, буду весьма огорчен. Но что поделаешь…

Почему я волнуюсь?

Теперь и в самом деле не стоит волноваться. Я не на сцене и не на глазах у людей. Надо думать и надо стараться, чтобы не дрожали руки, тогда и голос дрожать не будет.

Одной рукой я прижимаю к себе жакет, а другой встряхиваю мешочек с горохом. Все равно несдобровать мне сегодня: я без желтой звезды, и горох уже не имеет значения. Я накрасилась, а нам запрещена любая косметика.

Я иду твердым, шагом, подняв голову. Я действительно могу уже никого не бояться, я обрела это право. Я встряхиваю мешочек, горох гремит, как тысяча кастаньет, и мне весело.

Я усмехаюсь.

— Вы довольны? — спрашиваю Шогера. Он тоже улыбается.

Я гремлю горохом высоко, под самым носом у Шогера, и тысяча кастаньет взрывается тысячью залпов.

Он вырывает у меня мешочек и швыряет прочь.

— Жакет не мой, — говорю я. — Разрешите вернуть владельцу, и я к нашим услугам, господин комендант.

— Только быстро, — отвечает Шогер.

Я вхожу в гетто, всей спиной чувствуя обжигающий взгляд Шогера.

Мимо кто-то идет. Я не знаю кто, но кто-то знакомый. Поспешно сую ему в охапку жакет и говорю:

— Передайте Мирке Сегал. Вы знаете Мирку Сегал?

— Да, знаю.

— Передайте ей немедленно, хорошо? Это жакет Мирки, я одолжила у нее.

Теперь я свободна.

Я вижу, как ходят желваки на скулах чеха, как он скрипит зубами, словно жует железо. Не хватало еще, чтобы он сорвался. Все равно это ничего не даст. Пусть уж лучше он, а не другой караулит у ворот, пусть делает то, о чем просят его люди из гетто, и не видит того, чего видеть не надо. Его жизнь только начинается, и в ней будет еще много и добрых, и горьких минут, так же как у всех, как у каждого человека.

Я смотрю на него в упор. Он понял и хмуро отвернулся. Мне немножко жаль, что я не успела еще раз спросить его имя и фамилию. Они похожи на польские, а польские…

Я могла бы рассказывать дальше. У меня есть еще капля времени. Но я не стану рассказывать. Такие истории кончаются все одинаково, и это уже не интересно. Главное — чтобы был дублер. Я рада, что мой дублер — Мирка, Мира Сегал. Она будет большой певицей, моя Мирка.

 

Глава третья

ХОД ВОСЬМОЙ

1

"Если я проиграю — будет плохо для всех, но я буду жить… Если выиграю — людям плохо уже не будет, но я должен буду умереть. Если я сделаю ничью — все будут довольны".

— Послушай, — прервал его мысли Шогер. — Ты должен благодарить меня. Тебе бы в жизни не представился случай играть на глазах у такой аудитории.

Вокруг широким кольцом собралось все гетто.

Так приказал Шогер.

Толпа сгрудилась на площади и, слегка покачиваясь, молча следила за игроками тысячью глаз.

Исаак двинул пешку.

Шогер ответил сразу. Он, видимо, решил не терять времени.

"О чем он думает сейчас? — спрашивал себя Исаак. — О том, что должен выиграть… О чем еще? Столько людей кругом, и он победит! А я всем телом чувствую их взгляды, тысячи глаз. Они так и впиваются в меня. Люди знают, почему и на что я играю. Они хотят, чтобы была ничья… Ничья…

Я боюсь обернуться… Толпа мешает мне. Она запрудила площадь так же густо, как в тот день, когда люди, не подымая глаз, стекались в гетто.

Я не хочу, чтобы здесь была толпа…"

2

Прошел месяц, целый месяц прошел с тех пор, как я впервые увидел Эстер. Наверно, я видел ее и раньше. Только мне в голову не приходило, что это она. Что эта девочка и есть Эстер-Либа, Либузя, Бузя. Прошел месяц с того дня, как я действительно увидел ее и назвал Бузей. Месяц — не много времени, правда? Его и сосчитать-то трудно. Время- это зима, осень, год, век. Если б даже разделить меня на кусочки, все равно бы трудно было сосчитать месяц, как мы с Эстер считали по пальцам, сколько нам лет.

Так мне кажется. На самом-то деле все иначе.

Месяц-это очень много. Если даже разделить меня на самые крохотные дольки, все равно их будет слишком мало, чтобы сосчитать это время. Я считал дни, часы, минуты, секунды. Я говорю о времени.

Я знаю, можно говорить о другом, о жизни в гетто, про которую говорят: тяжкая жизнь. Можно говорить о нашей работе. Это тяжелая работа. Можно о том, как мы едим и что думаем. Не хочу.

Каждый занят чем-то определенным. Кому положено ходить на работу, те ходят в лагерь. Хожу и я. Кто остается в гетто- тоже работают. Они заботятся, чтобы люди были одеты, накормлены и могли ходить в лагерь. Каждый занят своим и делает то, что должен делать. Я такой же, как все.

Но никто не запретит мне вспоминать "Песнь песней" и думать о моей Бузе, об Эстер.

Каждый вечер после работы, если нет каких-то особых дел, я умываюсь и надеваю голубую свою рубашку. Я спешу к большому каменному дому и жду. Потом мы вместе идем во двор, туда, где длинное бревно и деревянный ящик. Я сажусь на бревно, Эстер устраивается на ящике. Она подбирает ноги и, обняв колени, прижимает к ним подбородок. И я доволен, я счастлив, что мы сидим вместе и что она сидит так, а не иначе. Я закрываю глаза. Я все забываю.

Я очень хочу, чтобы мы вышли на широкий цветущий луг, сели на мягкую траву и чтобы никого больше не было. Нельзя.

Вокруг гетто — стена. Ворота.

У ворот охрана. Нельзя.

— Изя, — спрашивает Эстер. — Неужели это-навсегда?. Она и сама знает, но все же спрашивает, хочет, чтобы я сказал.

— Нет, — отвечаю я. — Людей не спрячешь за стеной. Каждую ночь, когда все кругом стихает, мне кажется, я слышу гром орудий. С востока и запада, с юга и севера. Немцев разобьют, и откроются ворота гетто.

Эстер молчит.

— А скоро? — спрашивает она погодя.

Я не знаю, но отвечаю так, как мне хочется:

— Скоро.

Так мы разговариваем. А Янек недоволен.

Я вижу, ему хочется потолковать со мной с глазу на глаз. Хочется, да все нет случая. Я не знаю, хочется ли мне. Но можно и потолковать, если надо.

Сегодня он подкараулил меня возле дома.

И вот мы одни, но Янек молчит. Мы оба о чем-то думаем, он и я.

— Ты- тот самый Липман, который играет в шахматы?

— Тот самый. — С Шогером? — С Шогером,

— Я так и думал, — говорит Янек. — Почему ты играешь с ним?

— Он приказывает. — Только поэтому?

— Нет. Я заставляю его сдаться.

— Он что, ни разу не выиграл?

— Нет.

— И не было ни одной ничьей?

— Нет.

— Я знаю, ты свой парень, Изя.

— Я?

— Ты. Но все равно мы должны поговорить.

— Не люблю говорить о шахматах. Я мог бы сидеть дома и играть сам с собой, — говорю я. — А еще могу заставить Шогера сдаться, хотя с каждым разом мне трудней и трудней. Раньше было легко. А теперь я каждый раз боюсь проиграть. Но это не важно, я не люблю говорить о шахматах.

Янек смотрит мне в глаза.

— Нет, не о шахматах. Надо поговорить о другом.

— О чем, Янек?

— Обо мне. — Он опускает голову. — Не совсем обо мне. Обо мне только немножко.

Я не знаю, хочу ли этого. Но я соглашаюсь.

— Говори, Янек.

— Видишь ли… — говорит он.

И, остановившись, пинает камешек. Камешек круглый, гладкий. Наверное, можно представить, что это мячик, и поиграть в футбол. Я, допустим, стою на воротах, а Янек старается забить гол. Или он пригнулся и ждет в воротах…

— Видишь… — снова начинает Янек, и я понимаю, о чем разговор. Может, он заговорит о себе, не знаю. Может быть, о том, кто он и откуда.

Может быть, о чем-нибудь таком, что мне и в голову не приходит.

И все равно он будет говорить об Эстер. Я не знаю, хочу ли этого, и говорю:

— Что ж ты молчишь?

— Видишь… — говорит он.

В третий раз повторяет Янек одно и то же слово.

— У нее был брат, — говорит Янек, — Мейер, мы все его звали Мейкой, и он был моим лучшим другом. Мы одногодки, выросли на одном дворе. Он говорил по-польски как поляк, а я по-еврейски не хуже его. Ты сам видишь, правда? Мы были такими друзьями… Объяснять я тебе не буду, сам должен понимать.

— Не объясняй, — говорю я. — Такие вещи каждый понимает.

— Я так и думал, — говорит он. И замолкает.

— Ты помнишь тот день, когда всех загнали в гетто? — спрашивает Янек.

Спрашивает, и молчит, и снова спрашивает-глазами.

Я помню тот день. И хотел бы забыть, но помню. Он стоит у меня перед глазами, как развороченный взрывом мост. Тот мост-это и есть тот день. Я вижу его искореженные балки. Вижу пробоины в настиле. Мост забит идущими людьми. А внизу, у самой воды, вниз головой повис солдат. И наверху еще один- сидит как живой, привалившись к железной балке.

Я хорошо помню тот день. Он стоит у меня перед глазами, как взорванный мост.

— Я помню мост в тот день, — говорю я — А ты?

— У меня перед глазами узкая уличка, — говорит Янек. — И уличка вся запружена, забита людьми до отказа, как тот мост.

— Янек, а тогда уже были желтые звезды?

— Были. Разве такое можно забыть?

Я опускаю голову.

— В тот день… — говорит Янек.

Вроде обычным голосом, но скулы его обтягиваются, кожа на лбу становится серой, а зубы скрипят. Мне кажется, будто Янек откусывает каждое слово и от этого ему трудно говорить.

Его родителей уже не было, рассказывает Янек. Они в тридцать девятом поехали в Варшаву, в гости, и больше не вернулись. Он жил с дядей, но целыми днями пропадал у Мейки и Эстер.

Все уже знали: будет гетто.

— Ты слышал, что общаться евреями запрещено? Тебя сцапают и угонят в Германию. Так сказал Янеку дядя.

Янеку было худо. Янек ходил, понурив голову, потому что Мейка со звездами, Эстер со звездами, а он — без ничего. Тогда Янек достал желтый лоскут и нашил на свою одежду шестиконечные звезды. Это было в тот день, утром.

— В тот день… — снова говорит Янек. — Мне все не верилось, что будет гетто и что нас с Мейкой и Эстер разлучат…

В тот день…

Так говорит Янек. Кажется, голос такой же, как всегда, но лоб совсем уже серый, и слышно, как он скрипит зубами.

В тот день во двор зашел немец. Там, на дворе, он увидел Эстер. Он двинулся прямо к ней. Он улыбался и манил ее пальцем. Она все пятилась, пятилась, хотела бежать от него. Тогда немец крикнул, и она остановилась.

— Ком хир, ком хир, кляйне юдин, — сказал немец.

Он схватил ее за руку и поволок в сарай.

Эстер кричала, звала на помощь.

Янек искал, чем бы ударить немца, но ничего такого не было под рукой. Тогда он бросился на кухню, схватил топор. Но Мейка уже вошел в сарай. Вошел без ничего, с голыми руками, стиснув кулаки. Он хотел задушить немца. Он сам не знал, что он хотел сделать.

Когда Янек выбежал с топором, он услышал три выстрела. Немец вытолкал из сарая тело Мейки.

Янек был осмотрительнее.

Он обошел кругом.

Он шел осторожно, на цыпочках.

Немец у самой двери, тут же, на пороге, повалил Эстер и срывал с нее платье. Одной рукой зажал ей рот, а другой стягивал одежду. Он сидел на ногах Эстер, откинувшись назад.

Немец сидел очень удобно. Янек взмахнул топором и со всей силой ударил немца по черепу.

Я молчу.

Что я могу сказать?

Мне хочется крикнуть: "Эстер, Бузя моя!" По говорить сейчас невозможно. Надо молчать.

— В тот день… — говорит Янек.

Мы идем дальше. Янек и я. Круглого камешка уже нет. И хорошо. Это вовсе не мячик, и мы не футболисты. Ни я, ни Янек не стоим на воротах. И он не рвется к моим, а я — к его воротам. Нет никаких ворот.

— В тот день ты вместе со всеми пошел в гетто, — говорю я.

— Да, — говорит Янек, — я пошел. Я не мог бросить Эстер одну, не мог оставить ее отца и мать. И Мейку. Я не мог его бросить. Я хотел, чтобы Мейка был там же, где все. Я хотел, чтобы он всегда был со мной. Видишь, что было в тот день.

Лоб его по-прежнему серый, скулы обтянуты.

Я не хочу, чтобы лоб у Янека был серый и зубы скрипели.

Я должен что-то сказать ему, но не нахожу слов.

— Ты большой человек, Янек, — наконец удается мне выговорить.

Но он даже не улыбнулся. Я думаю о том, что Янек не обязан жить в гетто. Он мог бы быть свободным. Мог бы ходить по всем улицам города, даже по тротуару, мог бы получить документы на свое имя. Он мог бы пойти за город, в лес. Мог бы выйти в поле, на большой широкий луг. Сидеть посреди луга на мягкой травке, собирать цветы, а потом лежать на спине и смотреть в небо. Небо синее-синее, с белыми облаками-лодками. А кругом пахнет трава, и все вокруг…

Я тихонько трогаю звезду, пришитую на груди у Янека. Все уголки пригнаны крепко, по инструкции. А материал обычный, только желтого цвета. Из такой материи можно сделать косынку, можно сшить рубашку или еще что-нибудь…

Янек смотрит на меня своими глубокими глазами. Смотрит рассудительно, как старик.

— Ты чудак… — говорит мне Янек. — Ты большой шахматист… — говорит Янек спустя минуту. — Но ты еще многого не знаешь… — продолжает он и улыбается.

Я только слушаю и смотрю на него во все глаза.

— Ты думаешь, что гетто — только в гетто, — говорит мне Янек. Напрасно ты так думаешь, Изя. Там, дальше, — тоже гетто. Только и разнице, что наше гетто огорожено, а там — без ограды.

Я снова хочу сказать: "Ты большой человек, Янек".

Но я молчу.

Мы оба молчим.

Мы идем и идем.

Я сам не знаю куда.

Янек опять заводит разговор.

— Нам надо поговорить, Изя, — начинает он. Этого я уже совсем не понимаю.

— Мы же поговорили, — отвечаю я. — Что еще ты хочешь мне сказать? — Я ничего не сказал еще, Изя. Видишь…

Снова «видишь». В который раз за этот вечер?

— Видишь… — говорит Янек и опускает глаза. — Я хотел бы тебе сказать… Я хочу попросить тебя… Ты не обидишь Эстер? Мейки нет, и я теперь ее брат.

Я не знаю, что ответить. Я словно онемел.

— Я за нее жизнь могу отдать, — говорит Янек. — Ты не обижай ее, Изя. Она… такая… сам знаешь…

Что с ним? Зачем он говорит мне это? Я мог бы сказать ему, что я Шимек, а Эстер — Бузя. Мы с ней Шимек и Бузя. Разве Шимек может обидеть Бузю?

Я мог бы это сказать, но говорю совсем другое:

— Я мог бы и обидеться, Янек. Я мог бы даже подраться с тобой, если б ты не был ее братом. Как ты можешь такое думать? Тебе не стыдно, Янек?

Он еще ниже опускает глаза, нагибает голову.

И широко, по-детски широко улыбается.

Потом Янек вскидывает голову. Он не смотрит на меня, но я вижу, как вздрагивают его ресницы — он жмурится, словно в чем-то виноват, и хочет просить. у меня прощения.

— Конечно, — говорит Янек. — Я давно знал, что ты хороший друг и не сделаешь ничего плохого. Но все-таки я должен был поговорить с тобой. Правда, Изя? Ведь мы должны были поговорить, да?

— Поговорить надо было, — подтверждаю я. — Видишь…

Так говорит Янек.

— Ладно, — говорю я. — Побегу. Мне надо торопиться.

— Беги, — говорит он.

— Правда, мне очень нужно.

— Беги, беги.

— Увидимся завтра.

— Ладно, завтра. Беги, беги. Она уже там, дожидается тебя. Я знаю… беги, беги.

Янек смотрит на меня глубокими синими глазами. Он расстроен? Нет, не может быть. Мне только кажется. Он ведь знает, что я никогда не обижу его сестру.

"Бузя!.." — мысленно кричу я и бегу.

Я тороплюсь, я очень спешу.

Мне действительно надо очень, очень спешить.

 

Глава четвертая

ХОД ДВЕНАДЦАТЫЙ

1

"Я должен сделать ничью", — думал Исаак.

Шогер придвинул кресло, облокотился на столик поудобней и сцепил пальцы.

Ход был не его.

— Послушай, — сказал он и снова прищурился, как перед началом игры. Ты абсолютно не волнуешься?

Исаак не ответил.

— Все же я не думаю, чтобы человек сохранял спокойствие в такой игре, где можно проиграть самого себя.

Исаак молчал.

— Ты заставляешь меня осторожничать. Представь себе, что я зевну и ты ненароком влепишь мне мат. Понимаешь, чем это грозит?

"Он мешает мне думать, но я все вижу… Если пожертвовать пешку, мой конь выйдет в центр и будет стоять как вкопанный, его уж не выкуришь оттуда. Пока что я играю неплохо… Надо свести вничью…"

Шогер понизил голос и заговорил тихо, почти шепотом:

— Что было бы, если б я сидел на твоем месте, а ты — в этом кресле… Признаться, я бы изрядно поволновался. О! Боже мой… К счастью, такого быть не может. Не правда ли?

"Да, такого не может быть, но я должен думать не об этом. Надо все забыть. Почему я не могу забыть обо всем на свете? Потому что Шогер сидит в своем кресле и думает, что ему принадлежит мир? Весь мир- его? И он, Шогер, волен делать с миром все, что взбредет ему в голову?"

2

— Я родил дочь Рахиль, — сказал Авраам Липман.

3

Окно палаты было распахнуто. Легкий ветерок шмыгнул сквозь марлевую занавеску, обежал всю комнату, торопливо ощупал койки и прохладными своими пальцами коснулся горячего лба Рахили.

Хорошо, когда душным летним полднем проникает в палату легкий ветер, разгоняя застоявшийся запах эфира и освежая женщину, которая родила пять дней назад.

Мальчик был ненасытен. Он высосал одну грудь, тугую, полную, и ему было мало. Рахиль вынула вторую и сунула ему в рот набухший сосок, побуревший, сочный, как спелый плод. Ребенок стиснул грудь и зажмурил узкие серые глазки. Он жевал торопливо, больно, как бы прикусывая маленькими тупыми щипчиками, но Рахиль не застонала, не вздрогнула.

У него было морщинистое, как у старика, личико, узкий носик, а волосы и ресницы-белые. Они казались седыми на розовой коже.

Рахиль зажмурилась. Ей хотелось, чтобы прошел уже месяц или два, чтобы можно было высвободить руки сына, чтобы эти руки сами искали материнскую грудь и сжимали бы, и ходили но ней крохотными розовыми пальчиками.

"Не важно, что болтают люди, они ничего не знают, — думала Рахиль. Не важно, что волосы у него длинные и светлые, а у меня и Давида — черные как смоль".

Она нагнулась, мягко коснулась губами маленького морщинистого лобика. Синяя жилка на виске младенца быстро вздрагивала, билась, словно куда-то спеша.

"Моя плоть и кровь, — думала Рахиль. — Придет время, кончится война, мы будем жить и вырастим сына. Сын! Моего сына они не тронут. Его никто не смеет тронуть. Они сами разрешили родить, его не тронут".

— Давид, Давид? — шептала Рахиль. — Ты хотел сына, правда?

— Да, Рахиль, я хотел сына.

— Ты хотел, чтобы в мире остался человек, который будет носить твое имя?

— Нет, Рахиль.

— Ты хотел сына, потому что твой отец имел сына? Потому что отец твоего отца имел сына и отец его отца тоже?

— Нет, Рахиль.

— Я знаю, Давид, дочь тянется больше к матери, а сын — к отцу. Ты хотел, чтобы наш ребенок был ближе тебе? Тишина…

— Почему же ты хотел сына, Давид? Потому что нашего Мейшале увезли в Понары?

Тишина…

— Скажи, Давид, а то уж я и сама не знаю почему. Хоть я тоже хотела сына. Говори, Давид.

— Я хотел, чтобы у нас был сын от нашей любви. Мы ведь так любили друг друга, Рахиль, и должен был родиться сын. Неужели ты не понимаешь?

— Я понимаю, я то же самое говорю, Давид. Но почему ты не можешь взять в свои сильные руки нашего маленького сына? Тишина…

— Ты не сердишься, что нос у него такой узкий, не похож ни на мой, ни на твой? А глаза серые. Твои карие, мои синие, а у него — серые. Почему они серые, Давид?

Тишина…

Окно было открыто. Ветер подкрался, и его прохладные пальцы снова ощупали влажный, горячий лоб Рахили. Живой красный комочек, туго стянутый пеленками, больно жевал грудь маленькими тупыми щипчиками.

Рахиль откинулась на подушку. Она хотела плакать, но глаза были сухие, без слез. Трудно плакать без слез, тем более женщине, которая родила пять дней назад. Во рту было сухо, в горле сухо, все пересохло у нее внутри.

Она прижимала к груди запеленатого младенца и шептала тихо-тихо, как легкий ветерок в марлевой занавеске:

— Моя плоть, моя кровь… Моя плоть и моя кровь…

Палата была самой маленькой в больнице гетто: три шага вдоль и два поперек. Здесь стояли всего две койки. На второй лежала Лиза, девушка лет восемнадцати. Она тихо постанывала. У нее были трудные роды. Она болела перед родами, была больна и теперь.

Обе очутились в этой палате неделю тому назад. Прежде они не знали друг друга. Рахиль жила в гетто, а Лизу доставили из лагеря, который назывался «Фэл». Лиза родила вчера и еще не видела своего ребенка. Она была очень слаба, совсем не разговаривала, только тихо стонала. Впрочем, она и раньше-то не вступала в разговоры, все спала или делала вид, что спит. Она сказала лишь, что зовут ее Лиза, что она из лагеря «Фэл» и что евреи там живут точно так же, как и здесь, в гетто. Рахиль спросила у Лизы:

— Из вашего лагеря тоже возили детей на прививки? Лиза кивнула.

— Так и Мейшале моего увезли. Откуда мне было знать?

Да, тогда еще никто не знал.

Приехал большой автобус, желтый, с красной полосой и светлыми окнами. В гетто такого не видели. Если и приезжал, то черный фургон без окон.

Из автобуса вышел Шогер.

— Матери! Слушайте, матери! — крикнул он. — В городе эпидемия дифтерита. Ведите своих детей, мы свезем их в военный госпиталь и сделаем прививки. Вы прилежно работаете, и я не желаю, чтобы ваши дети умирали. Ведите своих детей, женщины! Автобус был красивый, желтый, с красной полосой, совсем не похожий на черный фургон без окон.

Когда Давид вернулся с работы, он уже не нашел сына. Лиза слушала молча, только глаза горели.

— Видишь, — говорила Лизе Рахиль, — теперь я снова рожу. Если будет сын, я снова дам ему имя Мейшале.

— Мейшале, — шептала теперь Рахиль, прижимая губы к морщинистому лбу младенца. Она повернулась к Лизе, посмотрела на ее запекшийся рот и сказала: — Потерпи. Потерпи чуточку. У меня вторые роды, мне легче. А ты впервые. Первые годы — трудные.

Лиза тихо стонала.

— Ты должна быть счастлива, — сказала Рахиль. — Ведь в гетто запрещено рожать. Все дети, рожденные в гетто, должны быть уничтожены, ты знаешь. А нам разрешили. Понимаешь? Только десяти женщинам на весь город, так сказали они тогда — ты должна быть счастлива. Потерпишь, постонешь, зато потом будет хорошо. Они не тронут наших детей, раз уж позволили родить. Фронт все ближе, и они хотят задобрить людей.

— Я не хочу ребенка, — отозвалась Лиза. — Я хочу, чтобы он был мертвый. — Она улыбнулась, и трещины у нее на губах разошлись. — Видишь, как долго не несут, наверное, мертвый. Я буду землю целовать, если это случится.

— Молчи! — испугалась Рахиль. — Ты проклинаешь родное дитя. Ведь тебе полегчало. Разве сравнить твою боль сейчас с той, что была при родах? Ты должна быть счастлива, а ты… Да не услышит тебя ни Бог, ни судьба.

Ее Мейшале выпустил грудь, уснул.

Мерно постукивал крючок в оконной раме. Марлевая занавеска прогибалась, как парус. И небо было синее, как море в Паланге. Хорошо бы встать, пробежать по песчаному берегу, крепко держа Мейшале за руку, а потом, стоя у сомой воды, разгибать выброшенные морем водоросли и выискивать маленькие золотые глазки янтаря.

— Давид, — тихо шептала Рахиль, — у нас снова есть сын. Он лежит на моей груди и дышит, как лебяжий пух. Ты видишь?

Тишина…

— Он будет жить дольше и лучше, чем мы. И ребенок Лизы будет жить. Она слишком молода еще и сама не знает, что говорит. Человек в таких муках приходит на свет, он должен жить.

Тишина…

— Ты больше не говоришь со мной, Давид. Я знаю, тебя тоже увезли в Понары. Но я не видела, как тебя убили, и ты живой у меня перед глазами. Ты ведь хочешь быть живым?

— Да, хочу.

— Тебе было очень больно?

— Нет, не очень. Ведь я жив.

— Да, только ты далеко. Зато Бог или судьба послали нам сына и позволили родить его. Прошла всего неделя, как тебя не стало. Я сама еще не знала. Меня отвели в больницу, там были какие-то профессора из Берлина, они осматривали меня, потом обследовали целых две недели. Но это не важно. Они сказали, что я буду матерью, и Шогер позволил мне родить в гетто. Только десяти женщинам во всем городе разрешили родить. Ты доволен?

Тишина…

— Я ходила с большим животом и знала, что будет сын. Мне не надо было прятаться: я гордилась своей долей и страшилась ее. А люди… Что люди болтают, не так уж важно. Они завидуют, я понимаю их, я сама бы слепо завидовала. Правда?

Мерно постукивал крючок оконной рамы, ветер надувал занавеску, как парус, и безоблачное небо было синим, как море в Паланге.

Лиза уже не стонала. Она повернулась на левый бок и, глядя пылающими глазами на Рахиль и ее сына, тихо повторяла:

— Мой будет мертв, я знаю.

— Перестань, Лиза, побойся Бога и людей. Тебе уже не больно, ты не стонешь, и говорить такое — страшный грех.

Дверь открылась, вошла сестра, внесла что-то малое, спеленатое, молчащее, протиснулась к Лизиной койке. Она молчала, они все молчали, три женщины, только стучал крючок оконной рамы, вздымалась занавеска-парус, да многопалый ветер по-прежнему гулял по тесной палате, овевая лоб, обвивая шею, остужая грудь.

Лиза оперлась на руки, медленно села, вжалась в подушку.

Она впрямь еще молодая, эта Лиза. Совсем девочка. Личико мелкое, щеки бледные, впалые, каштановые волосы разметались-вся словно миниатюрный портрет в широкой раме. Только губы вспухшие, запекшиеся и глаза большие, яркие, как два фонаря, с высокими, удивленными ниточками бровей.

Она действительно слишком молода. Совсем девочка. Только из расстегнутой рубахи выглядывает уже не девичья грудь, сочная, набрякшая молоком, с тугими коричневыми сосками, похожими на спелый плод.

Лиза протянула руки и взяла запеленатый комок из рук сестры.

Взяла с дрожью: живой или мертвый?

— Мальчик, — обронила сестра и вышла.

Как лебяжьим перышком, щекотал Мейшале своим частым дыханием грудь Рахили, и Рахиль сказала, глядя на Лизу и на ее дитя:

— Видишь, живой. Твоя плоть и твоя кровь. Лизу всю колотило.

— О Боже! — простонала она.

Из пеленок двумя серыми бессмысленными глазками глядело морщинистое, как у старика, личико, узкий нос, белесые брови, ресницы и длинные белые волосы, казавшиеся седыми на красной коже.

Лиза отдернула руки, словно ожегшись вдруг, торопливо застегнула рубаху.

— Смотри, — сказала она Рахили, не смея прикоснуться к запеленатому глазастому комку. — Смотри, живой!

Рахиль смотрела, смотрела и, не выдержав, отвернулась. "Не важно, не важно, что болтают люди…" И все-таки она спросила:

— Твой муж светлый, правда? Блондин, да?

Лиза отрицательно закачала головой и качала долго, словно не в силах остановиться, потом тихо проговорила:

— У меня нет мужа. Я еще не знаю, что такое мужчина. Я только раз в жизни поцеловалась. Но ведь от этого детей не бывает.

Кровь ударила Рахили в лицо, забилась в висках, как ставни на ветру, но она глотнула слюну и медленно спросила:

— Лиза… Ты бредишь, Лиза?

Лиза все качала, качала головой.

— Ты думаешь, люди не зря говорили? Лиза?

Лиза кивнула, а потом все кивала, кивала…

— Да… Это искусственное… — сказала она. — Я знала уже тогда, девять месяцев назад. Теперь опять будут нас исследовать, будут делать новые опыты — с нами и с этими, что родились. Я знаю немецкий, я уже тогда поняла…

Выгнувшись, застыла занавеска. Так застывает парус, когда ветер дохнет последний раз и стихнет: парус плеснет, обмякнув, и повиснет, уже мертвый. Застыло и небо, это синее море. Оно удалялось, удалялось, могло бы совсем исчезнуть, но крючок безостановочно стучал и стучал в оконной раме и где-то в груди, наверное, в самом сердце.

Рахиль смотрела на своего ребенка и на ребенка Лизы — не ее ребенка и не ребенка Лизы. И впрямь близнецы. Белобрысые, с одинаково бессмысленными серыми глазками, у обоих узкий, острый нос и красные старческие морщины. Как инкубаторные цыплята — сплошь белые.

— Чужое семя и чужой плод… — сказала Рахиль. — Чужое семя, чужой плод. Боже!.. Они позволили нам родить!

Комната кружилась у нее перед глазами. Оконное стекло дрожало, сворачивалось в синеватый цилиндр, и там, в прозрачной синеве, скрючившись, плавал, бултыхался ребенок-неребенок, мейшале-немейшале…

Рахиль протянула руки, не глядя, двумя горстями нащупала тонкую шею и стиснула. Живой сверток захрипел, и Рахиль разжала пальцы. Ей было страшно, ее мутило.

Тогда она выпрямила ноги, положила рядом этот живой комок, накрыла подушкой и навалилась на нее всей грудью, тяжелой, налитой грудью с тугими, набухшими сосками, побуревшими, как спелый плод.

— Чужое семя и чужой плод, Лиза. Ха-ха-ха! Лиза, ты слышишь?

— Слышу! — ответила девушка, восемнадцатилетняя, которая только раз в жизни целовалась.

А потом Рахиль шептала. Тихо-тихо, как многопалый ветерок в занавеске, как легкое перышко, самый нежный лебяжий пух.

— Давид, ты слышишь меня?

— Я слышу, Рахиль.

— Ты не хотел сына, правда, Давид?

— Я не хотел, Рахиль.

— Такого ты не хотел, я знаю.

— Да, не хотел.

— Постой… Погоди, Давид… А вдруг это настоящий?! Вдруг это наш, Давид? Ты молчишь… Хорошо, молчи. Ты видишь, я еще крепче давлю на подушку. Видишь?

— Да, вижу.

— Я знаю, ты доволен.

— Да.

— Ты еще придешь когда-нибудь, скажи?

Тишина…

— Давид! Приходи… Приди, Давид!

… Многопалый ветер теребил занавеску и мерно постукивал крючком оконной рамы.

 

Глава пятая

ХОД ТРИНАДЦАТЫЙ

1

Шогер принял жертву.

Он знал, что Исаак волнуется, и ему было приятно, смахнув с доски эту пешку, чувствовать себя более уверенно и ждать, когда противник сдастся.

Сегодня его день.

Сегодня он должен одержать двойную победу: выиграть партию и не проиграть партнёра.

Вокруг немым кольцом стояла толпа, которой было суждено ощутить эту победу на своей шкуре.

Такой партии, как сегодня, еще не было.

— Ты знаешь, почему действительно невозможно, чтобы ты сидел в моем кресле, а я — на твоей табуретке?

Исаак не ответил.

— Если не знаешь, могу сказать. Шахматные фигуры- сухие деревяшки, но чем-то похожи на людей. Есть только один король, второй должен сдаться. Мы, арийцы, — короли, которые побеждают. Мне очень жаль, что ты из тех, кому суждено проиграть.

Исаак молчал.

— Понятно? Это азбучная истина, и поэтому каждый из нас сидит на своем месте. Ты — на табуретке, я — в кресле. Иначе и быть не может.

"Я не слышу, я не желаю слышать, что он там болтает. Пусть разглагольствует-знает ведь, что никто не смеет возразить.

Он — король…

Его слово — закон.

Мое дело — шахматы.

Плохо, что я не имею права ни выиграть, ни проиграть, а ничья… Бывает ли она вообще? Вскочить бы, смахнуть фигуры и убежать отсюда на широкий цветущий луг…"

2

В гетто нет цветов. Цветы запрещены. Приносить их тоже нельзя. Запрещено.

Почему цветы под запретом?

Этого я никак не могу понять. Будь я самым последним негодяем, я бы и то не запрещал сажать цветы. Люди мигом отыщут семена, найдут клубни. Долго ли раскопать тротуар под окошком, очистить двор от камней… И закивают тяжелыми головками яркие пионы, стройные лилии, будут терпко пахнуть тонконожки-настурции. Много-много цветов, будто рассыпанных щедрой рукой.

Если б даже я был самым последним негодяем и запретил цветы, я бы все-таки не запрещал приносить их с полей и лугов, когда люди возвращаются из рабочего лагеря. Колонны шагают по городу, усталые, но не видно опущенных голов. Над колоннами сплошь цветы, множество букетов, и можно подумать, что людей вовсе нет. Просто вышли погулять цветы. Торопиться им некуда, могут двигаться медленно, не спеша. Еще только пять часов, и до шести они наверняка успеют в гетто.

Насчет оружия все ясно. Об этом можно не говорить. Я понимаю, почему запрещено приносить в гетто продукты. Шогер хочет, чтобы мы голодали.

Понимаю, почему неразрешается приносить одежду. Они хотят, чтобы мы ходили в рванье, чтобы нам было холодно. Но почему Шогер запретил цветы? Этого я не могу понять. Цветок. Хрупкий стебель, яркая чашечка. Кто может запретить цветы?

Мы с Эстер сидим на своем дворе. Я — на бревне, она — на деревяном ящике… Мы смотрим в глаза друг другу и молчим. Эстер нагибается, выискивает пробившуюся меж камней зелень. Она выбирает одну травинку и, нашептывая что-то, обрывает крошечные листочки. Листьев мало, поэтому Эстер не спешит. Острыми ногтями аккуратно отщипнет листик, подержит его на ладони, потом отпустит. И он летит, порхает малой птичкой. Я знаю, что нужно Эстер. Эстер нужна ромашка.

Эстер хочется держать в руках этот полевой цветок, отрывать его белые лепестки и шептать что-то так, чтобы я не слышал.

Она работает здесь же, в гетто, помогает родителям — она санитарка. Эстер давно не была в полях и, наверно, забыла, как выглядят цветы. Но все равно ей хочется держать в руках ромашку. Я знаю. Она сама сегодня белая, как ромашка.

— Не смотри на меня, — говорит Эстер. — Я бледная, да? Ничего, поправлюсь. Папа делал операцию мальчику. Обычно все дают кровь, ничего особенного. А сегодня понадобилась моя группа, и отец позвал меня. Он говорит, что нельзя брать так много крови сразу, но ведь я здоровая, со мной ничего не будет. Мальчик был совсем плох, а теперь он наверняка поправится.

Она смотрит на меня, но я молчу, ничего не говорю.

— Тебе не нравится, что я такая бледная? Да? Ты сердишься?

— Что ты? Как я могу сердиться, если твоя кровь понадобилась этому мальчику.

Я закрываю глаза, и мои мысли уже далеко отсюда. Мне кажется, будто мы с ней идем, идем куда-то по высокой траве и выходим на широкий луг. Эстер сидит, упершись руками в землю, а я бегаю по лугу и собираю цветы. Их много-много. Белые, желтые, розовые, синие; одни цветы нежно пахнут, другие позванивают своими колокольчиками. Я нарвал уже полную охапку, а мне все мало.

— Шимек!

Так зовет меня Бузя;

— Иду! — говорю я. — Довольно! Шимек!

— Еще два, еще один — и довольно.

— Хватит… Пусть растут… Они такие красивые…

— Ладно, хватит.

Тут я слышу:

— Изя…

Я открываю глаза. Вижу наш двор, мощенный булыжником. Я сижу на бревне, а Эстер — на деревянном ящике.

Мы возвращаемся с работы. Скоро покажутся ворота гетто, и сердце стучит неровно. То забьется часто-часто, то остановится, потом стукнет раз и опять замрет.

У меня за пазухой цветы.

Я попросил часового, и он разрешил мне подойти к лугу, а луг весь пестрел ромашками, похожий на зеленую скатерть в белых пятнах с желтыми крапинками. Я рвал их горстями, вместе с травой. Мне казалось, я унесу весь луг. Потом спохватился, что луг унести нельзя. И почти все бросил. Бросать было жалко, но я мог оставить только маленький букетик, поэтому он должен быть очень красивым, из самых отборных ромашек.

Мы возвращаемся домой. Вот уже видны ворота гетто, и мое сердце стучит неровно: то вдруг забьется часто-часто, то остановится, потом стукнет раз и опять замрет.

Мужчины разозлились, увидев мои цветы. Я знаю, в другой раз никто бы и слова не сказал. Но сегодня они правы. Сегодня в гетто несут немецкий автомат, который удалось украсть на складе, где мы работаем. Два дня разбирали автомат на части и прятали. Что могли разобрать-разобрали, что не смогли- сломали. Ничего, и гетто есть слесаря, починят. Сегодня мужчины распределили все это между собой и несут в гетто.

Я знаю, почему они злые. Если я попадусь с цветами, немцы могут устроить такой обыск, что найдут у кого-нибудь деталь автомата.

Я так просил! Я не мог иначе. И они умолкли, больше ничего не говорили, только поставили меня в самый конец колонны.

Мы уже в воротах.

Сердце замерло.

У ворот сам Шогер.

Мне холодно. Мне кажется, что его глаза, острые, как иглы, проникают сквозь куртку, впиваются в хрупкие ромашки. И я, не выдержав, подымаю руки к груди, заслоняю цветы.

Колонна уже в гетто, все прошли, а Шогер смотрит на меня и подмигивает.

— Ну, сеньор Капабланка? — спрашивает Шогер и принимается обыскивать меня.

Он распахивает мою куртку, вытаскивает рубашку из-под ремня — и на землю сыплются цветы.

— О! Хо-хо! — удивляется Шогер. — Так много? Куда тебе столько?

Я молчу.

— На первый раз достаточно пяти, — кивает Шогер Яшке Филеру.

Цветы он пинком вышвыривает за ворота. А мне говорит:

— Сам понимаешь… Ты мой партнер и все такое прочее. Однако закон есть закон. Ничего не поделаешь, не имею права. Он кивает на меня часовому:

— А? Вы каждый день обыскиваете его? Надо, надо. Закон есть закон, это сильнее нас.

Яшка Филер — палач.

У Яшки тройной затылок и красные, заплывшие жиром глазки. Шогер кормит Яшку как на убой, и руки у него толстые, как колоды.

Яшка Филер показывает на скамейку. Я ложусь и сам говорю ему:

— Быстрее…

Филер не понимает. Он смотрит на меня, таращит свои крысиные глазки.

— Быстрей! — говорю я.

Откуда ему знать, этому Филеру, палачу, что я думаю. Он привык бить других, чтобы не били его. Где ему знать…

А я так спешу… Я боюсь, чтобы не увидела Эстер. Ведь она может проходить мимо и увидеть, или Янек может увидеть и потом рассказать, или ее родители могут оказаться поблизости от ворот, где я лежу и палач отсчитывает пять ударов.

— Быстрее, — тороплю я палача.

Он работает на совесть.

Он слишком сыт и думает, что плеть — это самое страшное на свете. Неправда!

Что такое плеть? Витая кожа снаружи и стальной прут внутри. Ну и что ж такого? Тоже мне, самое страшное. Кожа да железо.

Мы возвращаемся с работы.

Сердце стучит, стучит.

Позавчера отняли мой букет, вчера — тоже. Неужели и сегодня?

Сегодня я иду в голове колонны. Мужчины хотят попробовать: может, мне удастся проскочить. Они напирают с улицы так, что трещат ворота. Мужчины хотят протолкнуть меня в гетто, хотят, чтобы я прошел со своим букетом.

Часовой орет. Шогер тоже. Он снова у ворот. Мужчины замешкались. Они уже не напирают. Сегодня они распределили по частям два автомата, и кто знает, чем это кончится.

— Ну, — обращается ко мне Шогер. — Теперь ты, надеюсь, стал умнее.

И обшаривает меня до последней нитки.

— Пятнадцать! — орет он и швыряет цветы за ворота. Но еще не отпускает меня. — Вот видишь, — с грустью говорит Шогер. — Я хотел бы сыграть с тобой сегодня партию или две, а ты все испортил. Нехорошо… Сидеть ты теперь не сможешь, а стоя — какая же игра?

— Эй, ты! — кричит Шогер палачу, и голос его еще печальнее. — Бей по ногам и спине, чтобы он мог сидеть. Половину по ногам, половину по спине. Что? Не делится пополам? Ладно, пусть будет четырнадцать!.. Нехорошо, очень нехорошо, — говорит мне Шогер. — Капабланке не приходилось так, сам понимаешь. Однако — закон! Все мы рабы закона.

Я лежу на скамье. Сегодня это слишком долго. Четырнадцать.

— Быстрей, быстрей! — прошу я палача.

Он засучивает рукава.

Колонна проходит. Все в порядке.

Может быть, даже лучше, что меня поймали? Шогер был занят, и остальных уже почти не обыскивали… Может, это в самом деле к лучшему? Ведь до сих пор мужчины обходились без меня, хоть бы раз патрон дали пронести…

…девять, десять, одиннадцать…

— Быстрей, быстрей…

Колонна уже в гетто. Но люди не расходятся, чего-то ждут.

…тринадцать, четырнадцать. Все!

Если постараться, совсем не трудно встать.

Шогера уже нет, часовые по ту сторону ворот, палач тоже уходит. Ему что — отмахал свое и гуляй до завтра.

А колонна, распавшаяся, растянувшаяся, ждет.

Я иду — и мужчины идут со мной. Останавливаюсь — и все останавливаются. Мы отходим подальше, за угол высокого дома, и мужчины обступают меня со всех сторон. Они вынимают что-то из-за пазух, из-под расстегнутых рубах. Вынимают осторожно, как мотыльков, чтоб не поранить крылышки.

У меня рябит в глазах. Я вижу луг: зеленую скатерть, белые пятна, желтые крапинки.

— Бери, — говорят мужчины. — Бери скорее. Ты думаешь, у нас есть время стоять тут с тобой?

Они дают мне цветы, и я собираю их в букет. Каждый дает всего по одной ромашке, но они такие красивые, крупные и ничуть не помялись. Букет… Большой, мне бы никогда не собрать такого. Никогда.

Я подымаю голову, но мужчин уже нет.

Я стою один, с большим букетом.

Прихожу домой. Ставлю цветы в воду, медленно умываюсь. Надеваю свою голубую рубашку. И снова бреду на другой конец гетто, к большому гладкому порогу.

Лицо Эстер еще бледное, белое и сливается с ромашками.

Мы идем в наш двор.

Мне можно сидеть, и я сажусь на бревно, а Эстер забирается на свой деревянный ящик. Она раскладывает букет: сама в середине, вокруг- цветы.

— Это не я, — говорю я Эстер. — Это все, кто со мной работает. Каждый принес по одной ромашке, и видишь, как много цветов?

Она молча кивает. Когда Эстер встряхивает головой, ее пепельные волосы колышутся, как вода в реке, как спелые хлеба в поле.

Эстер выбирает самый большой цветок, держит его в руках и смотрит на меня. Почему она так долго смотрит, не притрагиваясь к лепесткам ромашки?

— Мы уже большие? — спрашивает Эстер.

— Конечно, — говорю я.

— Мы почти что взрослые, правд?

— Конечно, правда.

— Ведь нам с тобой уже тридцать три с половиной…

— Нам с тобой уже много лет, конечно. И мы даже можем их сосчитать, — тихо добавляю я, сжимая левую руку.

— Ничего, что я такая бледная?

Я сначала сержусь, но потом отвечаю Эстер так:

— Знаешь, я закрою глаза, а ты делай что хочешь.

Я делаю вид, что зажмурился, а сам подглядываю сквозь ресницы.

Я вижу, как Эстер наклоняется к цветку, который держит в руке, а затем начинает осторожно обрывать лепестки.

Она обрывает лепестки и что-то нашептывает. Я не слышу, что она шепчет, но все равно знаю. И она, должно быть, догадывается, что я знаю.

Да — нет, да — нет…

Я должен бояться, как бы не вышло «нет».

Эстер, может быть, и вправду боится. Лепестков уже мало, и она обрывает их все медленнее.

Она — возможно… Откуда ей знать?

А я не боюсь.

Она может взять не только самый большой, она может взять любой, может взять все цветы, все подряд они скажут одно и то же слово.

Да, да, да, да.

Цветы не могут сказать иначе. Цветы знают.

— Изя… — негромко зовут меня.

Отец.

Мой Авраам Липман.

Он не стал бы мешать без дела. Раз зовет — значит, нужно.

— Сейчас, — говорю я.

С трудом встаю со своего бревна и иду. Я уже вышел со двора, а мои глаза еще там, где мы сидели. Я вижу Эстер. Она бледна, ее голова склонилась. Но это не важно. Она — в середине, а вокруг цветы.

Кто сказал, что цветы запрещены?

Кто может запретить цветы?

 

Глава шестая

ПЕРЕД СЕМНАДЦАТЫМ ХОДОМ

1

Теперь его голос был резким, а взгляд колючим, как шило. Казалось, он вот-вот пронзит одежду, лицо и грудь, вопьется в самое сердце.

Шогер понял, что напрасно взял пешку.

— У тебя есть девушка?

Исаак вздрогнул. Он уже было поднял руку, чтобы сделать очередной ход, но рука дрожала.

— Я допустил ошибку, — продолжал Шогер. — Нет, не с пешкой.

Исаак молчал.

— Могу объяснить, если ты не понял. Уговор был неполным. Мне следовало добавить… добавить следующее: то, что будет с тобой, будет и с твоей девушкой. У вас одна судьба. Не так ли?

Исаак снова вздрогнул. Исчез шахматный столик, земля скользнула из-под ног, перед глазами зияла пустота — черная, непроглядная.

"У тебя есть девушка?.."

— Твой ход, — сказал Шогер.

"У тебя есть девушка?.. У тебя есть девушка?.."

— Твой ход, — беззвучно повторил Шогер.

Исаак протянул руку и коснулся фигуры.

Пальцы ощутили округлость дерева, привычные, знакомые линии, но только линии были совсем не те- другая фигура, не та, которой он хотел пойти.

Еще не глядя на доску, он снова увидел ее всю, отчетливо, как раньше. Это действительно была другая фигура, окруженная со всех сторон, которую ни в коем случае нельзя было трогать.

2

— Я родил дочь Басю, — сказал Авраам Липман.

3

По вечерам, когда люди возвращались с работы. Бася переодевалась и выходила из дома. У нее была пунцовая блузка с открытым воротом и темная юбка, короткая, узкая. Она переодевалась и выходила на улицы гетто. Женщины смотрели на нее с упреком и злобой либо с завистью. Одни презирали ее, другие восхищались ею. Люди смотрят на все по-разному и никогда не будут смотреть одинаково. Бася жила так, как ей хотелось. И кто бы мог сказать, правильно это или нет? Женщинам гетто запрещалось красить губы, но ей, Басе, это не мешало. Ее губы и без того были алыми, как кровь. Басе исполнилось двадцать.

Она медленно шла, задрав подбородок и гордо выгнув точеную шею. Она закладывала руки за спину, так что распахнутый ворот блузки открывался еще глубже, обнажая белую, казалось, еще никем не тронутую девичью грудь. Стройные, длинные ноги Баси слегка пружинили, бедра покачивались в такт шагам, а желтая звездочка на груди смахивала на украшение.

Чего не бывает в мире, где живут мужчины и женщины. Все бывает. Когда вечерние сумерки превращались в ночь, Басю уже не видели на улице. Домой она заявлялась поздно, провожали ее не всегда, но девушка радовалась, что еще один день не пропал зря, и на другой вечер, вернувшись с работы, она опять выходила на улицу, сверкая пунцовой блузкой, открытой белой шеей и довольной, слегка насмешливой улыбкой.

В тот же час из соседнего дома выходил чернобровый семнадцатилетний Рувка. Он шел медленно, вразвалочку. Между ним и Басей всегда было двадцать шагов, ни больше ни меньше.

Бася знала, что Рувка ходит за ней как пришитый. Первое время было странно, она стеснялась, а затем привыкла. Он был молод, слишком юн еще, и это его дело, если малый ходит за ней как хвост. Расстояние было всегда одно и то же- двадцать шагов, ни больше ни меньше, и Рувка нисколько не мешал Басе. Она жила своей жизнью, жила так, как считала нужным; она хотела, чтобы ни один день не пропал даром, потому что всю свою жизнь, хотя бы сорок женских лет, ей надо было прожить за год, а может, за полгода или еще меньше. И когда она изредка оборачивалась, чтобы взглянуть на Рувку, она не видела его лица, только кудлатую голову и густые сросшиеся брови во весь лоб. Ей было безразлично, что Рувка бредет за ней, опустив голову и глядя себе под ноги. Позже, когда вечерние сумерки сгустятся в ночь, когда Бася, еще более оживленная, будет идти уже не одна, Рувка замедлит шаг и отстанет, исчезнет.

Глаза у Баси были зеленые и зоркие, как у кошки.

В поздний час, подходя к своему дому, она видела, что кто-то маячит за углом, но был ли то Рувка или кто другой, она не знала.

Рувка исчезал и в тех случаях, когда в гетто появлялся фельдфебель Ганс Розинг, который увлекал Басю в подворотню и принимался горячо убеждать ее, путая немецкие, литовские и еврейские слова.

Рувка исчезал, но Бася знала, что он близко, что он все слышит и ждет, и достаточно ей крикнуть, как он тут же очутится рядом.

В последние дни Ганс приходил все чаще, и его уговоры становились все настойчивее. Он забыл, что настали иные времена, что гетто — не гимназия, где они когда-то учились, и Ганс Розинг — уже не гимназист, а фельдфебель одного из отделов штаба оперслужбы Альфреда Розенберга.

Вот и сегодня они вышли на улицы. Бася и Рувка, думать свои думы, жить своей жизнью. Они миновали уже третью улицу, и было между ними двадцать шагов, ни больше ни меньше, и вечерние сумерки густели, переходили в прозрачную темноту летней ночи.

Бася ускорила шаги- ее ждали.

— Постой, — услыхала она и остановилась. Она редко слышала голос Рувки и поэтому удивилась. — Бася, — сказал он. — Сюда идет Ганс. Может, хочешь скрыться? Он тебя ищет, ты ведь знаешь.

— Ганс? — переспросила она. — Я не собираюсь прятаться. Мне всегда приятно с ним повидаться. Разве ты не заметил?

— Ладно. Как знаешь, — ответил Рувка.

И точно сквозь землю провалился.

Бася оглянулась и не нашла его: будто поговорила с человеком, которого не было. Она увидела коричневую форму и красную повязку на рукавефельдфебеля Ганса Розинга.

Ганс подбежал, схватил ее за руку и потянул в подворотню. Он часто дышал, долго не мог перевести дух и ощупывал глазами ее гладкие щеки.

— Ты снова на улице, — сказал он, скрипнув зубами.

— Я снова на улице, — ответила она.

— Ты каждый день… так?

Он спросил, и это было глупо, ибо знал, что услышит в ответ.

— Каждый день, — ответила она.

— Я просил, я ведь так просил тебя. — Он опустил голову, и его розовая шея, поросшая мягкими щетинками, напружинилась, как у готового боднуть быка.

Он взял ее руку.

Только теперь она почувствовала, что другая все время была в его ладони, и выдернула обе.

— Пусти… — сказала Бася тихо, чтобы не слышал Рувка.

— Ладно, все ерунда, — снова заговорил Ганс. — Я пришел не для того. Я тебя ни в чем не виню и никогда ничем не попрекну. Ты должна понять, что мне трудно. Ты день за днем так… каждый вечер… все время. А я не имею права даже прикоснуться к твоей руке!

Бася улыбнулась своей обычной насмешливой улыбкой и посмотрела Гансу прямо в глаза. Она любила улыбаться, глядя в его расширенные зрачки, где мерцали влажные отблески.

— Не смотри на меня, — вскипел Ганс. — Когда ты так смотришь, я готов тебя убить. Лучше послушай, что я хочу сказать.

— Хорошо, я послушаю. И не буду смотреть на тебя. Опустив глаза, Бася глядела под ноги и видела булыжники мостовой, неровные, угловатые, истершиеся от времени.

"Камни, камни, они давно лежат, прижавшись друг к другу. И будут лежать так десятки, а может, сотни лет. И век у них долгий, как само время. По ним ходят люди, их бьют копыта лошадей, а они лежат, прильнув друг к другу, не шевелясь, твердые и неподвижные. И только каменщик, человек с железными мускулами и тяжелым молотом, может их разбить, расколоть. Только разбить на куски, но не уничтожить. И новые половинки будут снова лежать, припав друг к дружке, и будут жить вечно, и вечно будут тверды и неподвижны". Бася думала о камнях. Почему о них? Потому что у нее под ногами были камни? Потому что смотрела в землю? Она сама не знала, почему думала о камнях, да это и не имело значения.

Ганс говорил, размахивая руками, говорил долго, но Бася слышала лишь отдельные слова, и ей было все равно, что он скажет и что она ответит ему. На один и тот же вопрос могла бы ответить и да, и нет, даже не думая.

Она улавливала обрывки фраз:

— Мой отец… он согласен, ведь он не против… Мы договорились с хозяйкой… спрячем тебя в кладовке… Она замурована, там два выхода… никакая собака не найдет… буду приходить каждый вечер… радиоприемник, все, что хочешь… я сожгу твои желтые звезды, ты забудешь, что они когда-то были… Отец устроит… документы будут настоящие, со всеми печатями… через месяц я получу назначение в Италию… жить будем в Риме, потом в Венеции… в Италии не надо скрываться… ты все забудешь… Почему ты молчишь?

— Хорошо, — ответила Бася. — Да…

— Ты будешь итальянкой… Мы сделаем тебе итальянский паспорт… дадим тебе самое красивое итальянское имя… В Риме не нужно прятаться, и мы поженимся.

— Да, — сказала Бася.

Он снова взял ее руки и сжал их своими горячими пальцами, но она не чувствовала, потому что думала о камнях.

— Я знал, что ты согласишься, — говорил Ганс. — Я даже не сомневался. Сегодня еще нельзя. Надо привести в порядок твою новую комнату. А завтра вечером я приду и выведу тебя из гетто. Ты слышишь меня?

— Я слышу.

— Жди меня завтра здесь, в подворотне, в десять вечера. Ты слышишь?

— Слышу.

— Бася…

Она заметила наконец, что ее руки в его руках, и высвободила их. Она подняла голову и усмехнулась, а потом, оставив на губах свою насмешливую улыбку, посмотрела ему, Гансу, прямо в глаза. Она дьявольски любила улыбаться так и смотреть в его расширенные зрачки, где мерцали влажные блики.

Бася острым взглядом окинула его с ног до головы, всего Ганса Розинга. Коричневая форма на нем была гладкой, чистой, отутюженной до последнего шва. От кончика сапог, высоких, лакированных, чеканящих шаг по тротуару, и до блестящего козырька выгнутой фуражки, сидящей точно на месте, ни миллиметром выше или ниже, — эта коричневая форма так ладно облегала тело Ганса, что, казалось, слилась с ним, фельдфебелем оперслужбы при штабе Розенберга. Сейчас его можно было хоть на трибуну выпускать. Будь здесь трибуна, фельдфебель Розинг взлетел бы ли нее, скрипя новыми подметками, предстал бы перед публикой во всем своем блеске и великолепии, выбросил вперед руку с красной повязкой и крикнул бы, еще раз крикнул:

— "Дамы и господа! Друзья! Вам известно, кто такие евреи? Евреи-наши заклятые враги! Дамы и господа! Друзья!.."

Она опять усмехнулась и уставилась на него своими зелеными глазами.

— Бася… — сказал он. — Бася, не смотри на меня. Когда ты так смотришь…

— Я рада, Ганс, — заговорила она. — Знаешь, Ганс, я очень рада.

— Ну конечно же…

— Погоди, Ганс, — продолжала она — Ты знаешь, чему я рада? Я очень, очень рада, что не ты был первым мужчиной, которого я почувствовала. Хотя это вполне могло случиться, правда? И ты никогда не станешь тем мужчиной, с которым я буду что-то чувствовать. Ты понял, Ганс?

Фельдфебель Розинг выгнул шею и ударил Басю. Кулаком в лицо.

— Шлюха! — рявкнул он. — Жидовская подстилка! Ты… ты… еще смеешь… — И ударил еще раз, другой рукой.

— Отстань! Уходи отсюда! — тряхнула головой Бася. Она почувствовала, что возле них вырос кто-то третий.

— Тварь… Потаскуха… — хрипел Ганс Розинг, собираясь снова ударить Басю.

— А ну проваливай! Дуй отсюда! — шагнул к нему Рувка. — Ты слышал, что сказала Бася?

— И ты еще тут… Кто ты такой? Она спит с тобой? Да? Эта шлюха с глазами, как у кошки… Да?

Рувка пригнулся, сжал кулаки и пошел на Ганса. Он приближался к нему и говорил тихо, отчетливо, чтобы Ганс понял:

— Пошел вон отсюда, Розинг. И не хватайся за кобуру, фельдфебель. А не то я свистну друзьям, и от тебя останется только мокрое место, Ганс Розинг.

Ганс отдернул руку от кобуры, пятясь, выбрался из подворотни и пустился бежать по тротуару. Он бежал до самых ворот гетто, а там уж кто знает — может быть, пошел шагом.

Рувка тоже хотел уйти. Бася была слишком близко. А его расстояние известно — двадцать шагов, ни ближе, ни дальше.

— Постой, — сказала Бася и взяла его за руку. Он все еще сжимал кулак, и Бася удивилась, что у него, такого молодого, совсем еще мальчишки — ему всего лишь семнадцать, — такой большой, грубый, жесткий кулак.

— Ты работаешь вместе со всеми, да?

— Да, — ответил он. — Я работаю со всеми.

— Что ты делаешь? — спросила она — Ты ремесленник?

— Нет, — ответил он. — Я каменщик.

Теперь ей стало понятно, почему у Рувки такое серое лицо: в его поры въелась каменная пыль. Она двумя руками гладила большой, грубый, жесткий кулак и смотрела себе под ноги, туда, где лежали камни, прижатые друг к другу, камень к камню, твердые и неподвижные. Она вспомнила, как только что думала о камнях и о руках, которые раскалывают эти камни. Было странно, что он, Рувка, такой молодой, дробит камни и что они, даже разбитые, будут лежать веками, долго, как жизнь, а его, Рувку, того, что дробит камни, могут схватить завтра или даже сегодня, заломить руки за спину, бросить в черный автомобиль и увезти в Понары, чтобы убить там эти семнадцать лет, которые еще не знали женщины, не чувствовали ее ласки.

— Рувка, — сказала она. — Идем. Ты хочешь пойти со мной?

Он удивленно посмотрел на нее, и его густые сросшиеся брови поднялись еще выше.

— Я всегда хожу с тобой, — ответил он.

— Нет, — усмехнулась Бася. — Сегодня я никуда больше не пойду. Я не пойду туда, где должна была быть сегодня. Понимаешь?

Он молчал.

Она повела Рувку за руку. Она шла впереди, а он чуть сзади. Он не видел дороги, не знал, куда идет. Он смотрел на Басю и, казалось, впервые так близко видел ее ноги, пружинящие при каждом шаге, ее шею, высокую и теплую, зеленые блестящие глаза и алые, ярко-красные губы. Бася то и дело оборачивалась, и он думал, что хорошо бы купить какую-нибудь дорогую, сверкающую, искрящуюся брошь и приколоть ей на грудь вместо этого привычного украшения- желтой звездочки.

— Идем быстрей, — сказала Бася. — Еще увидит кто-нибудь.

— Пусть видят, — ответил он. — Чего ты боишься?

— Я не боюсь, — усмехнулась Бася. — Чего мне бояться. Может, ты не хочешь идти со мной? Я уже старуха, а ты еще так молод.

— Тебе двадцать, — ответил он.

— Нет, нет! Мне уже тридцать, а может, и все тридцать пять. Ты не знал, что я такая старая?

— Все равно тебе только двадцать. Не важно. Все равно двадцать. Она опять усмехнулась и сверкнула своими кошачьими глазами.

— Я тебе нравлюсь? — спросила она.

— Да. Очень, — ответил Рувка.

— Уже близко, — сказала Бася. — Ты знаешь этот дом?

— Нет, не знаю.

— Там, внизу, есть уголок. Там никто еще не был. Иногда я там сижу. Когда мне хочется побыть одной, я прихожу сюда.

Они спустились по кривым ступенькам, толкнули скрипучую дверь.

— Не запнись, — сказала Бася, — и не отпускай мою руку.

Рувка молчал.

— Там, в углу, под окошком, видишь? Там скамейка. Моя скамейка. Проходи, садись.

Они молча сидели рядом.

— Тебе нравится здесь?

— Очень нравится.

— Я же говорю, что здесь никто еще не был.

— Я знаю, — ответил он. — Ты думаешь, я не знаю?

— Правда? — сказала она. — Так что же ты сидишь?

— Не знаю.

— Ты любишь меня, Рувка?

— Люблю.

— Дотронься до меня. Почему ты боишься ко мне притронуться?

Она прижалась к нему, и он неловко обнял ее плечи. Он чувствовал ее теплую шею и боялся шевельнуться. Осторожно потрогал звездочку — украшение и хотел сорвать ее, чтобы приколоть на этом месте брошь, которой не было. Она сама повернулась, крепко обвила руками шею Рувки и поцеловала его в губы. Он чувствовал сладость ее губ и смотрел в ее зеленые глаза, блестящие, как у кошки.

— Обними меня крепче, — сказала она.

— Не хочу, — ответил он и убрал руку.

— Ты не любишь меня?

— Люблю.

— Так что же?..

— Не надо, — проговорил он.

— Не надо?!

— Нет, не надо.

— Но больше я тебе ничего не могу дать. Больше у меня ничего нет, сказала Бася.

— Не важно. Все равно не надо.

Тогда она обхватила голову руками, уткнулась в колени и заплакала.

Рувка сидел рядом, обняв ее вздрагивающие плечи; он гладил волосы Баси и не утешал ее. Он молчал и только время от времени негромко повторял одну и ту же фразу:

— Не плачь, Бася. Не надо. Никогда не надо плакать.

 

Глава седьмая

ХОД СЕМНАДЦАТЫЙ

1

— Ну давай, ходи!.. — подгонял Шогер, по Исаак не шевелился. Рука никак не могла взять эту фигуру, которую нельзя было трогать. Исаак посылал руку вперед, но она по-прежнему сопротивлялась.

Шогер посмеивался, довольный.

— Взялся — ходи, — настаивал он.

"Да", — подумал Исаак и отдал фигуру, которую нельзя было трогать.

"Еще одна такая ошибка, и я действительно должен буду сдаться. Я останусь в живых по ошибке… Смешно".

Шогер потирал руки.

— Ты жалеешь? — спросил он. — Напрасно. Сегодня все идет как надо. Ты сам виноват, что научил меня хорошо играть. Рано или поздно я должен выиграть. Ничего не попишешь.

"Я все время думаю о ничьей… Слишком рано. Сперва добейся преимущества, а там будет видно. И сегодня надо стремиться к выигрышу, а потом уже пытаться свести вничью… Я должен все забыть… Нет мира, нет людей, передо мной только белые и черные клетки, деревянные фигуры и Шогер. Надо бороться, чтобы не проиграть…"

2

И опять шагаем мы с работы. Дорога неблизкая, идти трудно.

Утром — совсем иное дело: дорога та же, но идти легко.

Те, что в первом ряду, стараются замедлить шаг. Это часто им удается, но не всегда. Часовые торопятся домой и хотят, чтобы мы тоже торопились. Они не знают, что вечером дорога длинней, чем утром.

Когда возвращаешься с работы, надо думать, все время думать. Не о работе, не о еде, не о братьях и сестрах, а просто так, о чем-нибудь. Тогда забываешь и дорогу, и усталость, и все неприятности.

Я думаю об Эстер и Янеке.

Рыжий все время мешает мне сегодня. У него, конечно, другое имя, но все зовут его Рыжим. Волосы у него краснее пламени, лицо-как жар, и розовато просвечивают оттопыренные уши. Длинный как жердь, на две головы выше меня, он шагает впереди, но вдруг оборачивается и оглядывает меня с ног до головы. Мы идем дальше. Спустя некоторое время он снова оборачивается и смотрит.

Рыжий редко разговаривает со мной, только смешит меня иногда. Он ужасно смешной. Рот разинет, оскалит зубы, приставит ладони к оттопыренным ушам и как залает- надорвешься от смеха. Барбос да и только. Настоящий Рыжий.

Я никак не могу понять, чего он все пялится на меня сегодня.

— Не мешай, Рыжий, — говорю я беззвучно, одними губами. Он понимает и, состроив собачью мину, отворачивается.

— Не сердись на меня, — сказал Янек. Это было вчера.

— Не сердись, — сказал мне Янек, — что я мешаю тебе и Эстер. Я знаю, вам хочется побыть одним на своем дворе. А я прихожу сюда, сажусь на бревно и мешаю.

— Не выдумывай, — ответил я.

— Я не выдумываю. Но после того как зарыли Мейку, я никак не могу его найти. Здесь много хороших ребят, и ты теперь мой друг. Но не обижайся, даже ты не можешь заменить Мейку. Мне все время не хватает его. А Эстер так похожа на Мейку, как одно лицо, только он парень, а она — девушка. Я не вижу Эстер весь день, поэтому вечером сажусь на бревно, смотрю на нее и вспоминаю Мейку.

— Ты совсем не мешаешь нам, что ты выдумываешь.

— Я знаю что говорю. Я прошу только, не обижайся. Потому что я все равно буду приходить.

То ли не понимает он, то ли не хочет понимать, — но нам еще лучше, когда рядом Янек. Мы тогда ничуть не стесняемся друг друга, можем говорить все, что взбредет на ум, и ждать, пока Янек тоже вставит слово.

Просто не знаю, как его убедить.

Только Янека вряд ли переубедишь, уж если что-то втемяшилось ему в голову.

— Был бы Мейка, — сказал Янек, — он бы что-нибудь придумал. Мы не сидели бы сложа руки. Мы бы знали, что нам делать.

Мне было обидно.

— Не сердись, — закончил Янек, — ты хороший товарищ, но мне все равно не хватает Мейки.

Я мечтаю, что наступит такой день, когда Янек обнимет меня и скажет на ухо: "Ты совсем как Мейка…"

Что мне сделать, чтобы это случилось на самом деле?

Сегодня вечером я расскажу ему про Хаима. Скажу, что и я мог бы поступить, как Хаим. Может быть, Янек поверит, и тогда… Я не хочу врать, но Янеку тяжело, он не может найти Мейку.

Сегодня вечером расскажу о моем друге Хаиме.

Хаим старше меня на два года. Коренастый, широкоплечий, с орлиным носом, он как живой стоит у меня перед глазами.

Хаим не может жить спокойно, он всюду должен быть первым — и смеяться, и драться. Он вбил себе в голову, что надо взорвать гетто. Ему говорили, что надо все обдумать, хорошенько подготовиться и действовать сообща, выбрав удобный момент. Но Хаим только смеялся.

— Ждать? — говорил он. — Спасибо на добром слове. Я только и делаю, что жду. Я жду всю жизнь. Мне надоело ждать.

Однажды, когда мы работали за городом на складах, пригнали состав с боеприпасами. Хаим подкрался к последнему вагону, откусил пломбу и забрался внутрь. Он вылез оттуда, весь разбухший от напиханных под одежду толовых шашек. Думал, что никто ничего не видит, и хотел снова прицепить пломбу.

Но немцы увидели и стали окружать Хаима. Он заметил их слишком поздно и заскакал по рельсам, по кочкам, а потом пустился бежать по голому полю.

Тогда немцы начали стрелять.

Они не убили Хаима.

Его взяли живьем, привезли в тюремный лазарет. Шогер навещал Хаима каждый день. Лучшие врачи старались, чтобы Хаим поправился. И он действительно шел на поправку, а Шогер гладил его влажные волосы и просил об одном:

— Скажи, Хаим, кому нес взрывчатку?

Хаим все молчал и молчал.

Шогер был терпелив, он приходил изо дня в день.

— Скажи, Хаим, кому нес, и тут же вернешься в гетто.

Однажды Хаим не выдержал и сказал.

— Вам нес, — сказал он. — Неужели вы такие дураки, что не можете понять? И если я вернусь в гетто, я опять понесу. И опять вам. Я хочу вас всех взорвать, Шогер… Наступит день, мы разнесем ограду гетто, а тебя вздернем на перекладине ворот.

Все это рассказала нам сестра, литовка. Она заходила вчера в больницу гетто.

Да, вечером я непременно расскажу Янеку про моего друга Хаима. Я скажу, что мог бы сделать то же самое. Янек должен поверить, потому что ему очень трудно, он до сих пор не может найти своего Мейку.

Я хочу, чтобы Янек нашел друга.

Рыжий снова мешает мне. Он опять оборачивается и оглядывает меня с головы до ног. Что ему нужно, этому Рыжему, никак не мелу понять. Раньше он почти не разговаривал со мной, разве что иногда. Теперь обращается ко мне довольно часто. С того дня, как принесли в гетто цветы. Чего он хочет?

Я думаю об Эстер.

Как только вернусь домой, сразу умоюсь, надену голубую свою рубашку и побегу к каменному порогу, большому, гладкому. Сидя на том пороге, слышишь все, что творится в доме, малейший звук. Стукнет дверь, скрипнут старые деревянные ступеньки, зашуршат шаги…

Мы пойдем на наш двор.

Там, на дворе, мы натаскали земли в большой деревянный ящик и полили ее. Эстер взяла горстку ромашек, воткнула в землю. И вырос чудесный сад-белые лепестки, желтые крапинки. Неужели Эстер думает, что сорванные ромашки могут прижиться в этом ящике?.. Я ничего не говорил, хоть и знал, что назавтра мы придем и найдем здесь только вялые стебли.

Я не мог спорить с Эстер, если ей захотелось сад в ящике.

Даже когда цветы увянут, все равно еще можно обрывать лепестки. Да нет, да — нет, да.

Все ромашки должны сказать одно и то же.

Иначе быть не может.

Рыжий смотрит на меня.

Теперь это мне уже не мешает. Мы в гетто, только что миновали ворота. Сейчас забегу домой, умоюсь, надену хорошую рубашку и отправлюсь к каменному порогу.

— Изя, — тихо зовет меня Рыжий и крепко берет за руку. — Идем со мной, — говорит он.

Говорит очень таинственно, я не понимаю, какие важные дела могут быть у Рыжего со мной. Он гораздо старше меня, и мы с ним вовсе не друзья-приятели.

Мы останавливаемся за тем самым домом, где мужчины давали

мне цветы, каждый по цветку. Рыжий прислоняется к стеле, вытягивает свою длинную руку и принимается вертеть пуговицу своей куртки.

Я жду.

— Я говорил с твоим отцом, а теперь хочу потолковать с тобой. Так говорит Рыжий, и по его непривычно серьезному виду я начинаю догадываться, о чем речь… — Изя, ты знаешь, что в гетто есть организация?

— Знаю.

— Ты знаешь, Изя, что нам нужно?

— Не знаю… Наверно, оружие.

— Это само собой. Но прежде всего нужны бойцы.

Сердце подскакивает к горлу, я чувствую, как холодеют кончики моих пальцев. Я давно ждал, что со мной заговорят об этом, но не думал, что это сделает Рыжий.

— Слушай, Рыжий, — отвечаю я, глубоко вздохнув. — Неужели ты думаешь, я не понимаю таких простых вещей.

Я замолкаю и жду, что будет дальше.;Рыжий чуть улыбается.

Ужасно смешной он, этот Рыжий. Когда улыбается вот так, ему остается только усы приделать, и будет вылитый кот. Вот-вот, кажется, приоткроет пасть и мяукнет.

— Я так и думал, что ты все понимаешь, — говорит Рыжий и добавляет: Организация разбита на тройки. Надо полагать, что и вас будет не меньше.

— Да… Да! Нас как раз трое. Янек, Эстер и я.

— Видишь, как все удачно! — радуется Рыжий. — Один из вас будет старший, командир, так сказать. Подумай. Кто будет командир?

Я думаю. Наверно, думаю слишком долго, потому что Рыжий, который стоит, прислонясь к стене и по-петушиному поджав ногу, успевает переступить раз, потом еще раз. Я понимаю, что больше тянуть нельзя, и говорю:

— Командиром будет Янек. Хорошо?

— Хорошо.

— Ты знаешь Янека?

— Знаю. Хорошо.

Рыжий провожает меня до самого дома.

— Ты знаешь, где я живу? — спрашивает он.

— Знаю.

— Приходите все трое через полчаса. Приступим к занятиям.

Рыжий уходит.

Я подбегаю к двери. Сегодня надо особенно торопиться. Я только умоюсь, надену голубую рубашку и помчусь к каменному порогу. Я схвачу Эстер за руку, позову Янека. Я расскажу им, и они запляшут от радости. Ой, как они будут радоваться!

Я не могу рассказывать Янеку про моего друга Хаима.

Зачем? Все равно ведь Хаим — это не я.

Разве я бы решился на такое, как Хаим?

Не знаю…

Я не буду рассказывать о Хаиме. Зачем?

Теперь мы-тройка.

Т р о й к а!

— Изя… Изя! — слышу я голос, который вот уж не думал услышать здесь.

— Эстер? Бузя? Откуда ты взялась? Мы стоим в коридоре, на лестнице.

Оказывается, Эстер ждала меня.

Свет здесь тусклый, но я вижу, что глаза у нее красные. Она припала ко мне, прижала голову к моей груди. Ее пепельные волосы щекочут мне щеки, и я боюсь шевельнуться.

Эстер плачет и говорит очень тихо:

— Изя… Янека увезли. Сегодня похватали много мужчин, и Янека тоже. Я стою окаменев; холодные, темные ступени прыгают у меня перед глазами./

Я трясу Эстер за плечи.

До крови закусываю губы.

Нет!

Этого не может быть!

Янека не увезли…

Могли увезти меня, могли увезти Эстер, но только не Янека. Янека нельзя увезти, потому что он — Янек. Он искал Мейку. Он говорил, что город — то же гетто, только без ограды. Он…

— Увезли… Нет больше Янека. Я давно уже здесь, все никак не дождусь тебя.

— Не плачь, Эстер. Янека не могли увезти.

Так говорю я ей, хоть и сам начинаю понимать, что говорю ерунду, что Янека вправду увезли и мне нечем утешить ни ее, ни себя.

— Вот увидишь, мы найдем Янека. Так говорю я ей и себе.

— Правда? Мы будем искать?

— Будем искать. А как же иначе? Янек сам нашил желтую звезду… Он мог остаться на той стороне, но он пришел, чтобы найти своего друга. Мы не можем сидеть и ждать… Мы должны найти Янека.

— Мы вместе пойдем искать, да, Изя?

— Да, вместе.

— И найдем его, правда, Изя? Мы обязаны найти.

— Мы найдем.

— Изя… А если… если их завезли в Понары?

— Нет… Янека нельзя завезти в Понары. Он сбежит, мужчины выбросят его, люди не позволят увезти Янека в Понары. Ведь он же Янек!

— Почему вас двое? — спрашивает Рыжий. Он ждал нас. Мы молчим.

— Где третий? — спрашивает Рыжий.

— Нас трое. Это только кажется, что нас двое, — говорю я ему.

Рыжий моргает. Ресницы у него белые, и глаза от этого кажутся удивленными.

— Я не вижу Янека, — говорит Рыжий. Тогда Эстер не выдерживает.

— Его увезли сегодня… — говорит она, опустив голову.

— Плохо дело, — опускает голову и Рыжий. — Но тройка есть тройка. Нужен еще один, и придется вам поискать себе третьего.

— Нет, — твержу я Рыжему, — нас трое, это только кажется, что нас двое. Янек с нами и сейчас, и всегда.

— Все равно нужен третий, — стоит он на своем. — Тройка есть тройка…

— Нет! — в один голос кричим мы с Эстер. — Нас трое!

— Я сказал тебе, что Янек наш командир, так и будет, — со злостью говорю я и сверлю Рыжего глазами.

Если бы я умел, то приставил бы ладони к ушам, скривил рот, оскалил зубы и залаял, как это делает Рыжий. Только не смешно, а злобно, чтобы взбесить его. И Рыжий стоит, о чем-то думает.

— Ладно, — говорит он. — Мне показалось, что вас двое. Он ведет нас в подвалы, вглубь. Мы протискиваемся в какие-то щели, пробираемся через развалины домов и наконец попадаем в темную каморку. Здесь стоит невысокий столик, на стене — грифельная доска.

Рыжий достает откуда-то два немецких автомата.

— Начнем… — медленно говорит он. — Вы трое — Янек, Эстер и Изя боевая тройка, — говорит Рыжий.

И мне в самом деле кажется, что нас трое, что Янек с нами.

— Наша задача — в случае необходимости защищать гетто и вывести в лес как можно больше людей. Каждая тройка имеет свой пост в гетто. Слушайте и хорошенько запомните: если услышите пароль «начало», немедленно занимайте свой пост. Где он находится, я скажу потом. «Начало»… Запомнили?

Мы слушаем и конечно же запоминаем.

Эстер берет меня за руку, но не сводит глаз с Рыжего.

— Вы теперь — боевая тройка, — повторяет Рыжий. Он хочет, чтобы мы запомнили, кто мы.

— Вы- боевая тройка. Мы помним.

Рыжий называет каждого из нас по имени, и мне вправду кажется, что мы все здесь — Янек, Эстер и я.

 

Глава восьмая

ПОСЛЕ СЕМНАДЦАТОГО ХОДА

1

— Можно и отдохнуть теперь, — сказал Шогер. — Сделаем перерыв.

Борьба на шахматном поле ненадолго замерла. Исаак остался сидеть на своем месте, а Шогер встал и зашагал но кругу, заложив руки за спину и глядя себе под ноги.

Шаги были крупными, пожалуй, даже слишком крупными, но по-солдатски уверенными.

Толпа, со всех сторон обступившая игроков, раздалась, круг расширился и стал похож на арену унылого цирка с неведомым злым фокусником посередине. Смотришь, следишь за ним, не спуская глаз, но так и не можешь угадать, когда махнет он своей черной блестящей палочкой. То ли ворон, каркнув, выпорхнет из его рукава, то ли человек повиснет в воздухе, не касаясь земли, то ли столб огня — настоящее пламя — пыхнет из его открытого рта, шевелящихся ушей и ноздрей.

"Мне тоже можно отдохнуть? — спрашивал себя Исаак. — Вспомнить что-либо, подумать о чем-то другом… Наверное, нет. Отдохну потом. Придет же когда-нибудь конец этой игре. Наступит ночь, часы пробьют двенадцать… Я должен все забыть. Нет ни домов, ни людей вокруг, передо мной — шахматная доска и фигуры. Я должен выиграть, чтобы свести вничью…"

Шогер расхаживал по кругу слишком крупными, по-солдатски твердыми шагами.

— Достаточно? — вскоре спросил он. Исаак молчал.

— Продолжим. Исаак смотрел на Шогера и думал:

"Его кованые сапоги бьют по мостовой. Если б уже стемнело, наверняка бы можно было увидеть, как летят искры. Их пришлось бы гасить. Мне хочется стать индейцем и содрать с него скальп, с этого злого фокусника с волшебной палочкой… Он не может победить… Я не должен дать ему выиграть".

2

— Я родил сына Касриэла, — сказал Авраам Липман.

3

Ночь как ночь — темно. Правда, зимой по ночам еще темнее. Вернее, не зимой, а осенью, когда все вокруг черно. Черные крыши, черная земля, черное небо, набрякшее чернилами. Интересно, каково тогда человеку, у которого и душа черна, как ночь?

Я, кажется, знаю, каково в такую ночь человеку с черной, как ночь, душой. Он может не моргнув глазом пройти весь мир, ему все нипочем: человек сольется с темной краской мира и не увидит ни мира, ни себя. Нет разницы. Все одним цветом. И ничего не различить: ни души, ни неба, ни черных крыш. Браво!

Но сейчас летняя ночь. Она смутно просвечивает, как синевато-серое стекло. Если хочешь, чтобы стало темнее, достаточно прищуриться. Человеческий глаз замечательный прибор. Его можно прикрыть или приоткрыть, а можно и вовсе закрыть. Ах, какой размах — от пиано-пианиссимо до форте-фортиссимо! Такой диапазон! Разве этого мало?

Светит месяц и масса звезд. Месяц ворочается с боку на бок, ложится поудобнее. Что ему — вечная игра: с одного бока убыло, с другого прибыло; кувыркайся на здоровье, не поморщив своего широкого азиатского носа. Собственно говоря, что ему морщиться: насморк не страшен, платок не требуется.

А звезды — звезды, будто иглы, так и колют глаза. Хоть убей, не светят одним цветом: красные, зеленые, синие, золотые, а есть такие, что и вовсе не разберешь, какого цвета.

Но можно и с ними разделаться. Надо просто закрыть глаза. Раз! — и готово: ни звезд, ни месяца. Ни фига!

Со мной не очень-то поспоришь, хотя мне так и не довелось закончить университет. Я даже сам с собой не в силах спорить.

Вот я зажмурился, и все исчезло, и теперь я могу сказать: ничего на свете нет, весь мир — иллюзия. Что хочу, то и вижу. Кто сказал, что ночь черна, что светит месяц? Я говорю вам, что ночь бела, как день, а месяца и вовсе нет — просто какое-то никчемное пятно. Но если черная ночь — это белый день и месяц — банальный желтый блин, то и я не живое существо по имени человек, а животное, именующее себя сверхчеловеком.

Да, я, Касриэл Липман, сверхчеловек.

В гетто тихо. Люди спят, отдыхают, стонут или кричат во сне — они знают, что со светом снова потянутся пыльной дорогой в рабочий лагерь, и не знают, что сулит им завтрашний день: ведь гетто могут взорвать, могут всех увезти в Понары… Может быть, люди стонут или кричат во сне, а может, судорожно обнимают друг друга, желая продолжить род. Я не слышу, не вижу их. Это серая пыль, скотинка, а я — сверхчеловек, и что хочу, то и делаю.

Я медленно иду по тихим улицам гетто. Иду к железной калитке, запершей узкий проход между домами. Я постучу в нее пять раз, потом — шестой. Часовой откроет и проводит меня к Шогеру. Шогер ждет не дождется, когда я пожалую к нему. Как равному предложит мне сбросить куртку с желтыми звездами, пригласит за стол. Шогер дружески потреплет меня по плечу и скажет:

— Садись, Касриэл, ешь! О делах потом — куда спешить?

На круглом низком столике — французский коньяк, чешское пиво и русская водка. В соседней комнате — красавица полька с клеймом на бедре (чтоб не сбежала), красотка из дома "Nur fur deutsche Offiziere".

Шогер удовлетворенно потрет ладони, и глаза его — серые, с красными прожилками — блеснут, как дорогие камни, два грубо подделанных, фальшивых камня.

Понурив голову, я бреду по спящим улицам к узкой калитке. Я сверхчеловек, ибо черная ночь белее дня и луна — кривляющийся блин. Я, сверхчеловек, должен подойти к железной калитке и постучать, чтобы она открылась.

Со мной не очень-то поспоришь, хоть я так и не кончил университет.

Я знаю не только Ницше. Я знаю Шопенгауэра и Спинозу, писания апостолов и Фрейда, читал Ветхий завет и Карла Маркса. Маркс говорил: нам нечего терять, кроме своих цепей! Оно, конечно, у кого нет ничего, тот потерять уже не может. Я мог бы дополнить этого спинозу Карла: можно потерять жизнь. Но я дополню его иначе. Мои друзья, мои братья и сестры готовят восстание, готовятся уйти в партизаны — люди на все готовы. Каждый день, возвращаясь с работы, они проносят в гетто оружие, патроны. Сам Шогер не может их накрыть, не может добраться до тайников. Тут-то я и дополню Карла Маркса. Я иду к Шогеру, он ждет не дождется меня. Я знаю, кто приносит оружие, знаю, где его прячут.

Черная ночь для меня бела как день. В один из таких черных дней Шогер выгребет оружие из всех тайников и поставит к стенке тех, кто норовит пристать к Христовым апостолам. Мне что? Я ничего не увижу, ничего не услышу. Значит, ничего и не было. Буду сидеть за круглым столиком, дуть русскую водку, потягивать французский коньяк, хлебать чешское пиво и лапать польскую красотку с клейменым бедром.

Шогер не идиот. Ха! Он знал, кого ему выбрать. Он прочел мои мысли, как раскрытую книгу. Выбери он моего отца, выбери кого-нибудь из сестер или даже мальчишку Исаака, он получил бы фигу. Он может рубить их на мелкие кусочки, как рубит мясник убоину, и все равно ответом будет молчание, только молчание, которое ни я и никто другой не назовет иначе. Шогер умный человек. Он выбрал меня.

Я иду по тихим, сонным улочкам гетто, тем самым улочкам, по которым шел ровно неделю назад. Круглый столик был накрыт. И Шогер был сама любезность.

— Садись, Касриэл, ешь, — сказал он дружески.

— Я сыт, спасибо, — ответил я.

— Садись, Касриэл, пей.

— Спасибо, не пью.

— Не будь дураком, Касриэл, и подойди сюда. Положи-ка руку на стол. Вот так, ладонью вниз. Теперь смотри на меня. Он вынул из кобуры вороненый браунинг.

— Не бойся, не убью.

Он взял браунинг за ствол и больно ударил тупой рукояткой по моему мизинцу, по самому ногтю. Снова поднял браунинг и ударил по другому пальцу, потом еще и еще. Бил только по ногтям. Он мастерски делал свое дело: не содрал ни кусочка кожи с пальцев.

— Садись, Касриэл, ешь, чего уж там, — сказал он дружески.

И я сел и начал есть.

Я ел долго, с трудом запихивая в себя каждый кусок. Шогер сидел напротив и меланхолически качал головой.

— Видишь, я знал, что ты голоден. Когда я вытер руки, он тихо сказал:

— Теперь выпей. Для начала, пожалуй, водки, а? Люблю русскую водку.

— Спасибо, я не пью.

Шогер был обижен:

— Что же ты так? Ну ладно, давай руку.

Я протянул другую руку и положил на стол, ладонью вниз.

Шогер был удивлен.

— Касриэл! — воскликнул он. — Ты хочешь искалечить себе вторую руку? Нет, я этого не допущу. Давай первую, ту, что уже была. Ей все равно.

Я поднял другую руку, ту, что уже была, и положил на стол. Шогер стукнул браунингом. Удар пришелся по столу; жалобно зазвенели тарелки, бутылки, рюмки, но Шогер не рассердился, что я отдернул руку с посиневшими ногтями. Я держал в ней рюмку русской водки.

— Видишь, Касриэл, я знал, что ты хочешь пить, — сказал он. Потом я прихлебывал коньяк, завезенный из Шампани, цедил пиво, доставленное из Пльзеня.

— Ядзя! — крикнул Шогер. — Ядзя!..

Из соседней комнаты вышла Ядзя, стройная красавица полька с распущенными волосами.

— Ты видишь? — сказал мне Шогер. — Это Ядзя. Чудная девушка. Правда, Ядзя?

Она улыбнулась, показав ровные перламутровые зубы.

— А теперь выйди, Ядзя.

Она вышла.

— Оставим ее на следующий раз. Хорошо, Касриэл?

— Хорошо, — ответил я.

— Ну что ж, по рукам! — сказал Шогер. — Между прочим, могу показать тебе снимки. Хочешь? Ты увидишь руки с отрубленными пальцами. Ты увидишь там…

— Не надо снимков, — ответил я и выпил залпом еще три стопки русской.

Шогер был доволен:

— Я знал, что мы договоримся.

Да, мы договорились встретиться через неделю.

И вот я иду.

Медленно, понурив голову, иду я по тихим, спящим улочкам. Я подойду к железной калитке, зажатой между двумя домами, постучу пять раз, потом шестой, мне откроют, и часовой проводит меня к Шогеру.

Шогер ждет. Он ждет не дождется. На круглом столике — русская водка, французский коньяк и чешское пиво, красотка Ядзя с клеймом на бедре, чудная девушка.

Я знаю все. Знаю, кто приносит оружие и где его прячут. Я все узнал за эту неделю. Мне и раньше было известно кое-что, и Шогер назначил слишком долгий срок. Ха! Глупец! Зачем он дал мне столько времени? Он мог тогда еще, в первый раз, не кормить, не поить меня, а просто-напросто отрубить мне пару пальцев, и я бы выложил все. Болван! Думает, если он ничего не знает, то и другим неизвестно. Впрочем, вряд ли дошло бы до второго пальца, пожалуй, и одного, бы хватило.

Тогда, в первый раз, он сглупил, Адольф Шогер. Но теперь он спокоен. Он, правда, ждет не дождется, хотя абсолютно уверен, что я приду, постучу пять раз, потом шестой и предстану перед ним.

Шогер умен.

Я действительно иду.

Я иду так долго, что мне давно уже опостылел месяц, кособокий желтый блин, и мириады колючих звезд, пестрых иголок, отливающих всеми цветами радуги. Я устал и хотел бы отдохнуть.

Там, за домом, есть заросший крапивой ход, заваленный старым барахлом, — мое тихое пристанище. Никто еще не набрел на него. Можно сидеть там целый день или ночь напролет, можно думать об иллюзорности мира и о всяких Спинозах.

Нигде в мире не отдохнешь лучше, чем в том сводчатом погребе, к который ведет заваленный рухлядью ход.

Там можно поразмыслить о чем угодно — о скотине, именуемой человеком, и о человеке, чье имя — скот.

Мне надо отдохнуть. К железной калитке все равно не пройти. Где-то там, прижавшись к стене, стоит Авраам Липман, стоит и ждет сына. Он стоит, не смыкая глаз, его старые уши ловят каждый шорох. Он стоит как статуя и ждет меня, Касриэла.

Что скажет отец своему сыну? Что может сказать своему сыну Авраам Липман, если сын его — сверхчеловек и боится, что ему отрубят палец.

Отец знает, что я иду, и знает куда.

Совсем недавно был у нас разговор, короткий разговор, который можно передать в двух словах.

Было так…

Но сперва — отдохнуть, я должен присесть, закурить. Там, в погребе, есть сигарета, есть свеча и спички, есть подходящий чурбан.

Я пробираюсь в свой погреб, зажигаю свечу; я сажусь и закуриваю. Да, теперь мне хорошо, я отдыхаю. Ни месяца, ни звезд. Мерцает огонек свечи, тусклый огонек, и отбрасывает на стены мою тень, гигантскую, непомерную тень сверхчеловека.

Я не засижусь. Докурю свою сигарету — и дальше.

— Отец, — сказал я моему Аврааму Липману. — Отец, скажи ребятам, чтобы перепрятали оружие. И пусть сами спрячутся, все, кто проносит оружие. Через шесть ночей я пойду к Шогеру, он станет рубить мне пальцы, и я все расскажу.

— Касриэл, — сказал отец, — сын мой, ты понимаешь, что ты говоришь?

— Я понимаю, что говорю. Если хочешь, могу повторить.

— Ты же знаешь, что оружие спрятано в самых надежных тайниках и других таких не найти, а людей, которые проносили его, столько, что им некуда спрятаться.

— Я знаю, но меня будут пытать, и я все скажу. Смотри сам, отец.

— Ведь я тоже проносил оружие, проносили твой брат и сестры.

— Я знаю, отец, но я все скажу.

— Я — Авраам Липман! — сказал он.

— Хорошо, я могу повторить. Я все скажу, Авраам Липман. Я ничего не могу сделать.

— Слушай, Касриэл, — сказал Авраам Липман. — Ты можешь сделать. Я родил тебя, я мог бы тебя и убить. Но я уже стар, и ты должен мне помочь. Ты понял?

Я усмехнулся. Да и как тут было не засмеяться?

— Конечно, понял, Авраам Липман, — сказал я.

Вот и весь разговор.

Ну какие смеяться? Я и сейчас смеюсь. Авраам Липман, бедный многодетный портной с Калварийского рынка, чьи пальцы исколоты иглой, как небо звездами, который каждую субботу, накинув талес, не спеша идет в синагогу, этот самый Авраам Липман одним махом разделался со всеми Ницше и Спинозами, сказав последнее слово.

Хватит отдыхать. Окурок жжет пальцы, губы. Пора. Не забыть погасить свечу.

Шогер заждался. Он ведь знает, что я приду. Наверно, с вечера приготовил круглый столик с русской водкой, французским коньяком, чешским пивом и польской Ядзей. Шогер — умник. Он догадался выбрать меня, а не моего отца, брата или сестру.

Сейчас-сейчас, до железной калитки рукой подать. Я оттолкну с дороги отца. Постучу пять раз, потом шестой, часовой откроет калитку, проводит меня к Шогеру и откроет мир, в котором черная ночь белее дня. Прихватить бы с собой еще этот косой блин и мириады пестрых игл.

Как ни умен Адольф Шогер, а свалял дурака, дав мне столько времени. Неделя — это семь дней. За семь дней Господь сотворил мир. А Касриэл отыскал себе погреб, о котором никто не знает, вделал крюк в потолок и свил из тонких бечевок толстую веревку. Веревка прикреплена надежно, петля висит над головой. Я подставляю чурбан. Петля в самый раз, и веревка не трет шею — своя работа.

Окурок затоптан.

Свеча…

Я гашу свечу.

Будьте здоровы, люди, которых называют скотиной.

Будь здоров, Авраам Липман, мой старый отец.

Я отдохнул, задул свечу. Пора. Меня ждет настоящая жизнь, ждет целый мир — русская водка, французский коньяк, чешское пиво и красотка Я…

 

Глава девятая

ХОД ДВАДЦАТЬ ВОСЬМОЙ

1

Белые отдали фигуру за лишнюю пешку.

Шогер молчал.

Он пытался сдержать натиск белых и сам подготовиться к атаке.

Белые с трудом прикрывали королевский фланг, но продолжали упорно атаковать.

Круг снова стал уже. Люди придвинулись к столу.

Теперь их взгляды не мешали, не кололи, как иглы.

"Я не боюсь смотреть на людей. Они уже не мешают мне. Почему?

Хорошо, что я не один, что вокруг много людей. Хорошо, когда вокруг люди".

2

Мы стоим перед моим отцом. Эстер и я. Мы долго упрашиваем его, но он и слышать не хочет.

— Я не могу отпустить вас, — говорит он.

— Можешь.

Это говорю я.

— Вы еще дети, сгинете в два счета.

— Ты просто не хочешь…

— Сын мой, как же я могу хотеть, этого?

Эстер молчит, она не смеет спорить с Авраамом Липманом.

— Ты ведь знаешь, что мы составили новую тройку, знаешь?

— Знаю.

— Для тройки мы не дети? Нет?

— Для тройки — не дети.

— Видишь… — говорю я. — Но третьего нет.

— Мне очень жаль, что его нет.

Так говорит отец. Я знаю, ему действительно жаль. И не только Янека. Но он все равно не хочет нас отпустить: кто знает, удалось ли мужчинам вызволить Янека? Жив ли он?.. А если и жив, кто знает, где его искать. Попробуй найди Янека.

— Да, — говорит отец. — И добавляет: — Их повезли в сторону Понар.

— Значит, Янек жив, — отвечаю я. — Подумай, папа… Разве мужчины допустят, чтобы Янека увезли в Понары? Он убежит, его сбросят… Даже раненого, даже мертвого. Люди не дадут увезти его в Понары. Ты сам понимаешь, его нельзя увезти, он — Янек!

Отец молчит, нагнувши голову. Он понимает, но молчит.

— Ты же знаешь… — говорю я ему. — Ты все понимаешь… Мы должны искать Янека.

— Хорошо…

Так говорит отец и задумчиво гладит волосы Эстер. Глаза у него глубокие, поблекшие и множество мелких складок вокруг. Я уже сам не знаю, стар ли, нет ли мой отец, но морщин вокруг его глаз очень много.

Я знал, что только Мой отец может нам помочь. Ему известны разные способы выбраться из гетто так, чтобы никто не заметил, спрятаться так, чтоб никто не нашел тебя. Он знает все гетто как свои пять пальцев, исколотых портновской иглой, я даже удивляюсь, что человек может знать так много. Наверное, лишь тогда начинаешь столько знать, когда к глазам сбегаются строчки морщин.

— Хорошо… — повторяет отец. — Один день ты не выйдешь на работу. Я скажу, что ты болен. Но договорились — только день.

— Достаточно, — говорю я отцу, — нам хватит даже полдня, увидишь.

Отец печально улыбается.

— Будет ли кто счастливее меня, когда я снова увижу вас всех? Как вы думаете?

Он смотрит попеременно на нас обоих, то на Эстер, то на меня. Я знаю, о чем он думает, и опускаю глаза. Зачем это, отец? Зачем объяснять, Авраам Липман…

— Завтра утром, — говорит отец, — в гетто придет военный грузовик за дровами. Шофер вывезет вас за город, а там — ищите. Обратно будете добираться своим ходом. Не забудьте спороть звезды. И иголку с ниткой не забудьте. Только берегите себя, ради Бога…

Отец еще долго объясняет, как нам держаться, где искать и когда идти обратно.

Мы знаем, где искать. Я только одного не понимаю.

— Грузовик действительно военный? — спрашиваю я.

— Военный. — А шофер?

— Тоже военный.

— Немец?

— Немец, а что?

— Не понимаю, почему он должен нас везти…

— Хм! — усмехается отец. — Разве немец не может водить машину?

— Н-н-не-е…

— Видишь ли, — говорит отец, — немец-то он немец, только иной немножко. Теперь ты доволен?

— Гм… Доволен.

Наконец и утро.

Приезжает крытый армейский грузовик.

Его нагружают сухими дровами и оставляют для нас крохотную щель. Мы забиваемся туда. Немец, злой и хмурый, с лязгом захлопывает дверцы. Даже не разговаривает с нами.

В кузове темно. Тихо, мотор еще не заработал. Мы слышим собственное дыхание, поленья пахнут смолой и давят со всех сторон, а по временам откуда-то издалека доносится сквозь тонкий борт чей-то голос.

Включается мотор, машину начинает трясти.

Едем!

Мы всем телом ощущаем неровные булыжники мостовой и дрова, которые напирают со всех сторон. Мы не замечаем, что сидим прижавшись, плечо к плечу, щека к щеке.

О чем сейчас думает Эстер?

Я думаю о том, что страшно ехать в полной тьме, сидя в немецком грузовике, ощущая всем телом булыжники мостовой, когда шофер-немец и поленья давят со всех сторон, летят на голову, а дверцы машины заперты снаружи. Мы едем и молчим. Молчим, вероятно, потому, что нету Янека и надо его найти. Если бы не это, я ни за что на свете не полез бы в темный, наглухо закрытый немецкий автомобиль, где своими ушами слышишь, как снаружи с лязгом запирают дверцы, скрещивая металл с металлом.

— Эстер, о чем ты думаешь?

— Я рада… Мы едем, а Янек и знать не знает, что мы на пути к нему.

Мне стыдно.

Эстер думает о Янеке.

Почему же я прежде всего подумал о кромешной тьме, а потом уже о нем?

Янек был прав, когда сказал мне:

"Не сердись, Изя… Ты не сердишься? Не сердись, но я никак не могу найти Мейку. Ты — хороший товарищ, но Мейки все равно нет…"

Машина останавливается.

Скрежещет железный засов.

— Выходите, — говорит солдат по-немецки.

Мы вылезаем. Немец ждет. Он мог бы захлопнуть дверцы, сесть в машину и ехать дальше.

Что он стоит? Чего он ждет?

— Мы уже за городом, — продолжает немец. — В городе точно нету вашего Янека. Если найдется, то здесь. Видите тот лес? Дальше не заходить ни в коем случае. Там Янека тоже нет. Там начинаются Понары.

— Хорошо, — отвечаю я. — Мы не пойдем туда. Янека там нет, он должен быть где-то здесь, поблизости.

Солдат все еще стоит.

— Обратно пойдете той же дорогой, — говорит он, — а потом прямо по улице. У костела свернете вправо, затем четвертая улица налево. Спуститесь вниз и ждите в подворотне. Этой улицей ваши возвращаются с работы, и там уже близко гетто.

— Я знаю.

Немец удовлетворенно кивает.

Он все еще стоит, не спешит захлопнуть дверцы, сесть в кабину и уехать.

Мне как-то неловко разговаривать с ним. Со мною говорит только один немец, Шогер, когда мы играем в шахматы. Мне трудно освоиться с тем, что передо мной совсем иной немец и разговор иной.

Он уже немолод, этот немец. Большие руки, грубые пальцы. Он небрит, на щеках, подбородке и под носом редкая желтая щетина. Глаза серые, усталые и множество морщинок вокруг, только его морщины не такие, как у моего отца. Он, конечно, моложе моего Авраама Липмана.

Немец еще долго разглядывает Эстер, а я — тяжелую руку и зеленый выгоревший на солнце обшлаг солдатского кителя, лежащий на моем плече.

— Она еще девочка, а ты — мужчина, — улыбается шофер. — И ты в первую голову должен помнить, что осторожность — не позор.

Последние слова, он произносит по-литовски, забавно путая ударения. Мне становится смешно, и я улыбаюсь.

Он прикладывает руку к фуражке, захлопывает дверцы кузова, садится за руль и разворачивается обратно в город.

Он приоткрывает дверцу кабины и кричит, стараясь перекрыть шум мотора:

— Я приехал бы вечером за вами, но не могу. Никак не могу!

Мы с Эстер машем ему вслед, сами не понимая, почему мы желаем доброго пути немецкому солдату.

По обе стороны шоссе тянутся домики с огородами, луга. Людей не видно.

Эстер идет по одной обочине, я — по другой. Мы уверены, что Янек лежит где-нибудь в кювете или поблизости от шоссе. Пройдя немного, расходимся: я в одну сторону, она — в другую. Мы обходим все лужайки, огороды, бредем по картофельной ботве. Мне кажется, будто Эстер осмотрела не все, а ей — будто я что-то пропустил. Мы меняемся местами и снова ищем: она идет по моей половине, я — по ее.

— Изя, — спрашивает Эстер, — хорошо, что мы пошли искать, правда?

— Да, — говорю я, — мы не могли иначе.

— Ты представляешь, — спрашивает Эстер, — вот мы с тобой идем, идем и вдруг видим Янека? Страшно, правда?

— Ничего страшного, что ты!..

— Страшно… Ты представляешь, что тогда будет? Ой, скорей бы уже…

Мы заходим в каждый дом на пути, расспрашиваем людей, работающих в поле. Когда объясняться надо по-польски, говорит Эстер, когда по-литовски я. Но большей частью мы говорим вместе, перебивая друг друга, и люди смотрят на нас, удивляясь, сочувствуя.

Мы робко стучимся.

Чаще всего дверь открывает женщина.

— Вы случайно не видели вчера две машины с людьми?

— Этих машин такая прорва, детки, такая пропасть…

— Там был парнишка, светлый такой.

— Как же я могла видеть, детки?

— Молодой парень, зовут его Янек.

— Проходили машины давеча. Видать, и те две прошли. Только нет, не видела я вашего Янека.

— Может быть, не в машине? Может, где-нибудь поблизости? Может, мимо проходил?

— Нет, не проходил, не видели…

Мы хотим идти дальше.

Тогда нам предлагают поесть. Я не знаю, почему нам в каждой избе предлагают поесть. Женщина начинает хлопотать, несет хлеб, обернутый рушником. Бежит в чулан и приносит молоко в глиняной кринке.

В каждом доме нас хотят накормить.

Мы уже сыты, мы ели уже три раза. Но ведь женщина не знает, она бежит в чулан, тащит хлеб, завернутый в рушник, несет кринку молока и просит, чтоб мы сели за стол, отдохнули и закусили.

Нам еще идти и идти.

Снова закусываем и идем дальше.

Хозяйка, накинув белый платочек, провожает нас.

Солнце уже перевалило за полнеба, надо поторапливаться, но торопиться нам неохота. Остались только два дома: большая усадьба под железной крышей да покосившаяся избенка на самой опушке леса. Оттуда придется возвращаться. Дальше идти нельзя, там наверняка уж не будет Янека.

Эстер поглядывает на солнце, озирается.

— Смотри, — говорит она, — Изя, смотри, цветы… В самом деле, под окошком цветы. Высокие стебли, большие головки, зеленые листья.

— Цветы? Да, — говорит женщина, — пионы. Я ухаживаю за ними, и они каждый год хорошо цветут, даже нынче.

Эстер смотрит на красные головки пионов пристально, будто в первый раз увидела.

Женщина засуетилась, захлопотала.

Вот так хлопотала она и раньше, когда подавала на стол хлеб, обернутый рушником, и кринку молока. Теперь у нее в руках короткий нож с деревянной ручкой. Вот она уже под окном, выбирает пион — самый большой, красивый, с ровными пурпурными лепестками.

— Не надо! — кричит Эстер. — Пусть цветет, не надо!

— Не надо, — говорю и я. — Нам еще далеко, все равно завянет.

Женщина не слушает нас. Она срезает самый красивый свой пион и подает Эстер. Эстер берет цветок, прижимается к нему щекой, потом гладит им мою щеку и возвращает пион женщине.

— Поставьте в воду, — просит она. — В какую-нибудь вазочку или банку. У нас впереди дальняя дорога, и цветок обязательно увянет. Мы заглянем, еще в ту усадьбу, потом в избушку у леса, а тогда уж в обратный путь.

Женщина берет цветок. Она молчит и смотрит на нас, слегка прищурясь.

— Не ходить бы вам к тем… под железной крышей. Лучше сразу туда, к лесу.

Мы все понимаем.

— Спасибо… Спасибо вам… — говорит Эстер.

Женщина кивает нам на прощание. Мы идем дальше.

— Две машины? С людьми? — переспрашивает старушка хозяйка.

Мы только киваем в ответ.

Это последний дом, что на самой опушке леса.

— Были, были… — говорит старушка. — Видела, как не видеть…

— И такой светлый парень…

— Светлый? Был, был, — подтверждает она.

Мы ждем. Ждем…

— Тут, совсем рядом дело было, — рассказывает старушка. — Светлый парнишка выскочил из машины, за ним еще один, темный мужчина. Машины быстро мчали, очень уж быстро. Те двое на большак упали, а немцы стрелять затеяли, убили обоих. Машины малость проехали и остановились; солдаты подошли, скинули их в кювет и покатили дальше. Было дело… Может, брат он вам, этот светлый парнишка, или кто? Сразу-то поглядеть боялись мы. Такие времена теперь. А ночью пошли мужики, да не нашли там никого. Видать, увезли их куда-то. Не нашли мы. Было такое, детки.

Что мы можем ответить? Что спросить можем?

— Заходите в дом, — приглашает старушка. — Садитесь за стол, отдохните, закусите. Что нам Бог послал, тем и путник подкрепится. Заходите, заходите.

Старушка суетится, поправляет платочек. У нее все время дрожит подбородок, должно быть, от старости.

— Заходите, не побрезгуйте, детки…

Мы не можем зайти, не можем сесть за стол. Мы не можем отдыхать, запивая черный хлеб белым молоком.

Нам пора.

Время возвращаться обратно в гетто.

Дальше — лес, некуда идти. Наш путь окончен. Да и незачем больше туда ходить. Теперь мы все знаем.

Пора домой. Время возвращаться.

Мы шагаем в город по пыльному шоссе. Дорога долгая, однообразная.

О чем думает Эстер?

Не знаю…

Не знаю, о чем и сам думаю.

Начинается улица. Тоже длинная, долгая. Нас нагоняют трое парней и две девушки. Все с торбами, мешочками, корзинами. Видно, ходили в деревню за продуктами. Они спешат, обгоняют нас, но одна из девушек оборачивается, потом говорит что-то своим спутникам. Они останавливаются и ждут, пока мы подойдем.

— Из деревни? — спрашивает девушка.

— Нет, не из деревни.

— Откуда путь держите?

— Мы искали нашего друга Янека.

Она больше не спрашивает, видит и так, что нас двое и что Янека мы не нашли.

— Его вчера увезли, — глухо говорит Эстер.

Я понимаю, ей трудно молчать, она объясняет им только потому, что ей необходимо хоть пару слов произнести вслух, услышать собственный голос.

— Идемте с нами. Вместе веселей, — говорит девушка.

— Нет, нам еще далеко, — говорю я.

И рассказываю, где нам нужно свернуть направо, где — налево, а где снова прямо.

— О! — говорит девушка. — Нам как раз по пути! До той узкой улочки.

Она смотрит на своих спутников, и те молча соглашаются: да, как раз до той самой улочки.

Мы идем посередине, идем все вместе.

Нам и впрямь лучше, когда вокруг голоса людей.

Подворотня.

Здесь нам придется ждать.

Попутчики проводили нас до самого места и повернули обратно. Вряд ли им было по пути с нами.

Мы прячемся за створку ворот. Тут нас никто не увидит. Достаем нитку с иголкой и пришиваем на место наши желтые звезды.

Скоро пойдут колонны, мы смешаемся, с людьми и вернемся в гетто.

Время тянется медленно-медленно, но все же было бы легче ждать, если б не чей-то стон рядом. Кто-то стонет, и нам кажется, что это Янек.

 

Глава десятая

ХОД ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТЫЙ

1

Шогер закрепился на королевском фланге.

— Романтика…

Он вздохнул и, не дождавшись ответа, продолжал:

— Да, романтика… Вокруг темно, только наша доска освещена. Словно костер. Представляешь, мы с тобой пастухи в Тироле, и фигуры — наше стадо. Мы пасем свое стадо, греемся у костра. Где-то наигрывает свирель, а я пою тирольские песни. Эх и жизнь! Правда?

Шогер расправил плечи, откинулся на спинку стула и, задрав голову, раскинув руки, затянул гортанным тирольским тремоло:

— Ла-ло-ли-лиууу… Ла-ло-ли-ли-лиууу…

Затем навалился грудью на шахматный столик, победно глянул на противника и усмехнулся.

Вечер опускался ясный, тихий, как синевато просвечивающее стекло. Солнце удлинило, вытянуло тени и село за горизонт. Вот-вот должны были выступить звезды — миллионы разноцветных далеких светляков. Под ногами лежали камни, твердые и вечные; легкий ветер хлопал ставней где-то поблизости.

От всего этого и впрямь веяло чем-то таинственным.

Но в этой укромной вечерней тишине были люди. Были карбидные фонари, был шахматный столик и фигуры — мертвые, деревянные, и две живые, сидящие друг против друга, Исаак Липман и Адольф Шогер.

Мертвые фигуры были просто деревяшками.

Живые боролись.

2

— Я родил дочь Риву, — сказал Авраам Липман.

3

Ровно месяц, тридцать дней, прожили они вдвоем в этом домике на кругом берегу быстрой речки, там, где кончались огороды. Домик был совсем крохотный — сени да комнатушка. Зато на отшибе.

Сюда никто не заглядывал, не совал любопытный нос. В комнатке было все, что надо: стол, тумбочка и две кровати. Спали не раздеваясь, как на фронте. Оба делали вид, будто не замечают, а может, и впрямь не замечали, что он — мужчина, а она — женщина.

Антанас шел по высоким травам, матовым от предрассветной росы, радуясь тому, что впереди петляет узкая тропка. Он улыбался, глядя на свежие следы на чистых, словно вымытых стеблях и листьях травы; примятые, без бусинок росы, они оставили знак, что Рива прошла совсем недавно.

Он тихо ступал, высоко поднимая ноги и оглядываясь по сторонам.

Осторожно перешагнул порог сеней, запер дверь на старый деревянный засов.

Тут же, в сенях, стянул сапоги, повесил на перекладину сырые портянки и на цыпочках вошел в комнату. Рива действительно уже спала. Спала, кок всегда, подложив руки под голову и выпятив губы. И, как всегда, Антонасу было смешно смотреть на нее спящую.

Он потянулся, отвернул край тонкого одеяла и уже хотел было лечь на свою кровать, но Рива спала так крепко, так по-детски сладко, что ему вдруг стало не по себе.

В комнате бьшо два окна: одно выходило на речку, другое — на огороды. Он приоткрыл ставни, запиравшиеся изнутри, и тут же увидел немцев. Они шли пригнувшись, широким кольцом окружая дом. Он затворил ставни и подбежал к другому окну, но и там увидел смыкавшееся кольцо- пригнувшихся солдат.

— Рива! Рива! — окликнул он.

Она проснулась и сразу поняла.

Она знала, что это может случиться. Оба знали и были всегда готовы к этому. Ни она, ни он не удивились, что в конце концов это произошло, хотя в глубине души надеялись: авось обойдется, не всегда же должно быть так. Они не думали, что это наступит так быстро. Хотя, правду сказать, не так уж быстро — они прожили в домике на берегу целый месяц, тридцать дней, и все это время им никто не мешал.

Они присели, каждый у своего окна, возле давно проделанных в ставнях прорезей, и стали ждать.

У каждого был автомат с семью дисками, пистолет и одна граната. Еще вчера гранат бьшо много, но прошлой ночью их передали товарищам из гетто. Там, в гетто, требовались боеприпасы, и они не могли себе оставить больше.

Они дождались, когда немцы подойдут достаточно близко, и одновременно открыли огонь.

"Лишь бы не зашли сбоку, где нет окон, — думала Рива, — лишь бы не догадались влезть на крышу".

Антанас бросил взгляд на Риву, приникшую к щели, и подумал: "Если они залезут на крышу и разберут потолок, то ничего не поделаешь — все кончится быстро. Слишком быстро".

Немцы поднялись, и теперь можно бьшо стрелять.

Они снова стреляли и радовались, что все-таки положение удачное: немцы их не видят, а сами как на ладони.

Бой длился долго.

Когда немцы снова пошли в атаку, оба на миг отдернули ставни, бросили по гранате и тут же снова захлопнули.

Немцы откатились. Собственно, спешить им бьшо нечего. Они даже не пытались влезть на крышу. Отступили подальше и сели покурить. Как бы там ни бьшо, домик окружен, и никому не уйти оттуда.

Рива и Антанас тоже сели. Им тоже требовалось отдохнуть. Они сидели на полу, прислонившись к стене, молча смотрели друг на друга и время от времени поглядывали в прорези ставен: не крадутся ли немцы. Но немцы не торопились. Они лишь изредка постреливали, целясь в окна. Пули давно уже выбили стекла и теперь вгрызались в дерево, лениво потроша ставни. Но это бьшо не опасно. Немцы развлекались. И им, двоим, можно было отдыхать.

"Ты знаешь, о чем я думаю? — мысленно спрашивала Рива, глядя на человека, сидящего перед ней. — Я думаю о том, что мы ведь даже не знакомы. Я не знаю твоей фамилии, а ты — моей".

"Я хочу, чтобы ты думала обо мне, — говорил Антанас про себя, не спуская глаз с сидящей перед ним женщины. — Если бы ты знала, как я хочу этого, то, наверное, думала бы обо мне. Ведь трудно представить себе такое, просто смешно — прожили бок о бок целый месяц, тридцать дней, а ты не знаешь моей фамилии и я не знаю твоей. Ты даже не знаешь, действительно ли меня зовут Антанасом, а я не знаю- ты Рива на самом деле или нет…"

— Моя фамилия Липман. Рива Липман, — сказала она вслух.

Он улыбнулся и ответил:

— Янкаускас. Антанас Янкаускас.

В ее окно со свистом влетела пуля, прожужжала пчелой и швырнула ему в лицо горсть щепок. Оба вздрогнули. Антанас, улыбнувшись, отряхнулся, но улыбка получилась грустной, и Рива подумала: "Мы делаем ошибки, хоть не имеем права ошибаться. Надо было уйти в другое место. Мы же знали, что рано или поздно это случится. Мы сделали большую ошибку. И видно, ошиблись еще где-то, раз они пронюхали, что мы здесь. Пройдет время, и другие узнают об этом, а пока что мы сидим друг перед другом и сами не знаем, где, когда и как совершили еще одну ошибку".

"Задержись они на три дня, — думал Антанас, — им бы уже не найти нас: мы бы спокойно жили на другом конце города и опять вместе с Ривой и другими ребятами ходили на операции".

— Как ты думаешь, наши скоро сумеют уйти в лес? — спросила она.

— Аба предлагает первым делом вывести молодежь.

— В гетто много оружия.

— Все равно всех сразу не уведешь. Лес еще надо завоевать. В трех землянках не больно-то попартизанишь. Понимаешь? Да и гетто тоже надо охранять. Им там трудно. Им слишком трудно. Если бы Митенберг был жив…

Да, если бы Митенберг был жив…

Она вспомнила Гирша Митенберга и вся сжалась.

Думать не хотелось, а все-таки она думала…

Гирша схватили в гетто, но ему удалось бежать. Его искали на всех улочках, по всем домам, но не нашли.

Тогда Шогер вызвал войска, оцепил гетто и сказал:

— Если Митенберг не явится, я сровняю гетто с землей. Подпольный комитет во главе с самим Гиршем заседал пять часов подряд, и было решено, что он должен пожертвовать собой. Гирш вышел к воротам гетто и сдался. Его замучили в застенках гестапо.

— Антанас, почему я вспоминаю только наши ошибки?

— Мы не хотим, чтобы другие повторяли их, — ответил он.

— Да… Конечно… Никто не имеет права так ошибаться.

— Да… Конечно…

Рива застонала.

Он посмотрел на Риву. Ее рука была в крови.

— Сиди, — сказала она, — я не от этого, просто царапина, это было раньше.

Он снова сел.

"Если сдаться живьем, может, посчастливится бежать. Пускай не обоим, важно, чтобы ей удалось. Ей надо бежать… Она должна остаться в живых. Она обязательно убежит… Может быть, оставаться здесь- тоже ошибка?"

Рива посмотрела в потемневшие глаза Антанаса и покачала головой.

"Их много. Нам не убежать. Сейчас не время думать об этом. Мы будем сражаться долго, до последнего. Правда, Антанас? Мы отдыхаем, нам совсем не плохо сейчас. Ты лучше послушай: я вижу лицо моего отца. Он как старое, могучее дерево — стоит, крепко упершись корнями в землю. Нет больше Ины, нет уже Рахили, Баси, Касриэла — это мои сестры и брат. А он стоит. Теперь не станет меня… Нет, не в этом дело. Дерево будет стоять. Только еще одной ветвью меньше. Видишь, Антанас. Он стар, а мы молоды. Ему труднее. Мы сейчас отдыхаем, разговариваем друг с другом. И нам не так уж плохо. А ты думаешь о том, о чем не нужно, совсем не нужно думать…"

Антанас улыбнулся.

— Я не знаком с твоим отцом, — сказал он.

— Он уже немолод. У него борода, как у тебя, только побольше и седая.

Они снова замолчали.

Ему вдруг пришло в голову, что надо спросить Риву, успела ли она сообщить Гите про новый немецкий пулемет, который они зарыли на берегу Вилки, спрятав обернутый тряпкой замок в дупло старой липы. Он должен был спросить, но боялся. Если не успела, все равно ведь уже ничего не исправишь, и лучше не напоминать.

По ее лицу блуждала улыбка.

"Может быть, она все-таки сказала Гите? Хотя кто знает, где сейчас ее мысли…"

Антанас молчал. Ему было достаточно того, что ее лицо просияло.

Теперь в его окно, прожужжав пчелой, влетела пуля и осыпала Риву серой пылью, но стоило ли обращать внимание на пыль?!

"Ты понимаешь, чему я радуюсь? Вижу, что не понимаешь. А я думаю о тебе, мне хорошо оттого, что я знаю тебя так давно, уже целый месяц, тридцать дней. Оттого что в тот раз, когда мы встретились, ты открыл какую-то калитку и вывел меня со двора электростанции, потом пошел со мной, мы шли вместе и вместе видели с Трехкрестовой горы, как взлетела на воздух электростанция, видели первое пламя, зажженное мстителями гетто, и ты сказал:

— За Гирша Митенберга…

И снял шапку.

А я взяла и поцеловала твою руку.

Потом мы шли куда-то, ты долго вел меня задами, пока не привел в этот домик на берегу быстрой речки, которая день и ночь журчит, все гонит и гонит свои воды, слышно даже сейчас, когда мы сидим и смотрим друг на друга".

Антанас отвернулся к окну.

"Хорошо, что ты не знаешь, кто я, Рива. Ты не знаешь, что совсем близко, в нашем городе, еще один человек носит эту фамилию, мой брат. Ты не знаешь, что он служит немцам и расстреливает людей в Понарах. Я очень рад, что ты не знаешь. По мне страшно, что мы с тобой сидим здесь, а вокруг нас немцы, и я не увижу, как ты, твой брат или я своими руками убьем моего брата, того, что носит ту же фамилию. Я знаю, ты не видишь моих мыслей, Рива, и рад тому, но мне обидно, что я не увижу того, о чем мечтаю".

Антанас сидел, по-прежнему отвернувшись.

"Почему он вдруг снова помрачнел? Надо сказать ему что-нибудь… Такое, чтобы он обрадовался… Господи, должна ведь я вспомнить что-нибудь… Сейчас…"

Она вспомнила и улыбнулась.

— Антанас, ты слышишь, Антанас? — сказала она. — Вчера мне рассказали, что ребята в гетто разделались с двумя полицаями и палачом. Те шлялись по ночам, врывались в дома и требовали у людей деньги. Их сбросили в колодец. Мне даже фамилии назвали: Баркус, Янкаускас и Филер. Ты доволен?

Он вздрогнул и обернулся. Теперь его лицо прояснилось.

"Видишь, — думала Рива, — я нашла, о чем сказать, и теперь ты счастлив. Разве важно, что белоповязочника звали Янкаускасом, также, как и тебя? Он твой родственник? Неважно, это совсем не важно. Ведь Филер мог оказаться моим родичем. Разве это важно теперь, когда мы прожили вместе целый месяц, тридцать дней, здесь, на берегу быстрой речки, где все время слышно, как журчит и журчит вода, которой нет ни конца ни края".

Он повернулся к окну, чтобы скрыть свое бородатое лицо, но тут же привстал, схватил автомат, и Рива поняла, что немцы снова пошли в атаку и теперь уже не отступят.

Она прильнула к своему окну и увидела, что они действительно идут. По-прежнему пригнувшись, только на этот раз почти бегом.

Они опять подпустили солдат поближе и одновременно открыли огонь. Немцы залегли. Рива с Антанасом ждали, пока они встанут, но те поднимались не все сразу, а перебегали по одному, и все равно приходилось стрелять, хотя патроны были на исходе и вскоре у них останутся лишь пистолеты.

Они метались теперь от одного края окна к другому и стреляли короткими очередями, чтобы казалось, будто их не двое, будто их здесь много. Потом он упал.

Она услышала грохот и еще, ей показалось, услышала жужжание пчелы — той самой пули, что свалила Антанаса. Ей показалось, и она не могла избавиться от этой мысли, хотя пуль было много, они визжали, жужжали, вгрызались в дерево, уже совсем изгрызли, распотрошили обе ставни, которые и сами были похожи теперь на растерзанные соты. Однако Антанаса сразила не одна пуля, а сразу несколько кусочков свинца, впившихся в грудь.

Рива бросилась к нему, но он, превозмогая боль, нахмурил брови, и она разрядила последний диск Антанаса, стреляя из его окна.

Хотела было снова склониться над ним, но он показал в другую сторону, и она подползла к своему окну и там докончила свой последний, седьмой диск.

Теперь уже было все равно.

Тогда она опустилась на колени посреди комнаты и стреляла из пистолета Антанаса через его окно, а потом из своего пистолета — через свое.

Когда кончилась обойма в пистолете Антанаса, она, крепко сжимая рубчатую рукоять своего оружия, думала лишь об одном, все время думала: не выпустить бы все патроны, оставить один для себя.

И наконец пришла минута, когда остался всего один патрон.

Тогда она наклонилась к Антанасу.

Он улыбнулся краем губ. Видно, все это время, пока Рива отстреливалась, он напрягал последние силы, всю свою волю и ждал, когда она нагнется к нему и посмотрит в глаза.

Антанас шевельнул губами. Почувствовал, что они шевелятся, проговорил:

— Я люблю тебя, Рива… Я тебя любил…

— Я знаю…

Тут силы оставили его, и Рива закрыла ему глаза.

Немцы были совсем близко, а она никак не могла решиться: уже пора пли подождать еще? Она сама не знала, чего ей ждать, но в голове вертелось одно и то же: "Уже? Пора? Или подождать еще?"

Вдруг она увидела солдата — совсем рядом, за ее окном. Он поднял голову и тут же спрятал, снова поднял и снова скрылся. Рива вся подобралась и стала ждать затаив дыхание. Этого фашиста она не могла оставить в живых. Она не могла видеть, как он подымает голову и прячется под ее окном, затем вновь проделывает то же самое. Вся жизнь казалась бессмысленной, нестоящей, если она оставит жить эту ищейку, которая спустя какое-то время опять найдет на каком-то берегу такой же домик и снова будет стрелять, стрелять, стрелять, а потом заглядывать в окно, прятать голову и снова совать в окно, ставни которого будут дырчатыми, как соты.

Она вся собралась, стараясь успокоиться, чтобы не дрожала рука. Когда остался один патрон, рука не имеет права дрожать. Она должна быть стальной, каменной. Рука должна быть высеченной из гранита и ждать.

Рива ждала, и голова снова вынырнула за окном. Она спокойно нажала курок — рука действительно была как из гранита, и ни один каменный мускул не дрогнул.

Тогда Рива схватила автомат, вышибла остатки оконной рамы и, вскочив на подоконник, принялась водить из стороны в сторону автоматом — пустым, без патронов, но ей было все равно. Ей казалось, он заряжен, и она водила автоматом, целясь в зеленые шинели до тех пор, пока ей не ответил десяток очередей.

Теперь все было хорошо.

Рива упала навзничь и удивилась, что в комнате тихо. Снова было слышно, как бормочет за стеной речушка, только вокруг стояла ночь. Рива нащупала стынущую руку Антанаса и сказала уже, а самой себе: "Знаешь, Антанас… Я любила Гирша Митенберга. Очень любила".

И снова журчала за стеной вода, бурная, стремительная и прозрачная, которой нет ни конца ни края.

 

Глава одиннадцатая

ХОД СОРОКОВОЙ

1

……………

2

Я лежу в кювете. Мне трудно встать; наверное, надо полежать еще хоть немного и собраться с силами. Я лежу в кювете, никто и ничто не мешает мне думать.

Да, я — Янек.

Я — поляк, Янек, а не Янкель, но на груди и на спине у меня пришиты желтые звезды, а по-еврейски я шпарю не хуже, чем "Отче наш" в детстве, так же, как мой друг Мейка тараторил по-польски. Мейка зарыт в гетто, но я ищу Мейку и знаю, что найду его. Если бы поляков загнали в гетто и меня не было в живых, Мейка тоже пошел бы вместе со всеми и долго разыскивал Янека.

Я — Янек.

Я лежу в кювете у шоссе. Никто не мешает мне смотреть в небо и думать.

Все произошло моментально.

В гетто въехали два грузовика. Солдаты выскочили и стали ловить мужчин, кто попадется под руку. Меня тоже загнали в машину. Грузовики были тут же набиты битком и умчались за ворота гетто, на улицу.

Мне трудно встать, но помню все очень хорошо, до последней мелочи. Я смотрю в синее небо и там, как на экране, вижу все — от начала до конца.

Мы в машинах.

Наш грузовик идет вторым и старается не отставать от первого. В кузове много людей, все прижаты друг к другу, большинство — пожилые, из тех, что работают в гетто и не ходят в лагерь. Мы сдавлены как сельди в бочке, а по бортам, на откидных лапках, разместились солдаты.

Я сижу впереди, у самой кабины, кто-то прижал мне ногу, но какое это имеет значение. Вижу, как разматывается за машиной узкое шоссе и столбом вздымается пыль. Я понимаю, что это конец. Жил-был Янек, как все люди, и вот пришел его час.

Когда приходит последний час, надо продумать всю жизнь. Я тоже хочу заняться этим, но мне не удается. Вижу столб пыли за машиной, а в голову лезут всякие ненужные мысли: если хотели вывезти стариков, то почему же схватили меня — из молодых в нашей машине только я один. Если хотели выловить молодых, то почему в нашей машине так много стариков и только я один молодой?

Я не обижаюсь, что люди толкают меня. Может быть, им неудобно сидеть, а может, не нравится, что я, самый молодой, попал в переднюю часть кузова. Машину трясет, всех подбрасывает. Почему-то я медленно перемещаюсь среди пожилых мужчин. Мне странно, что все остаются на месте и лишь я один съезжаю куда-то назад. Я уже не вижу, что делается за машиной. Зато мне теперь видно, что впереди. Там гудит мотор передней машины и видна зубчатая полоска леса.

Что там, в лесу? Зачем нас везут в лес?

Снова ненужные мысли лезут в голову. И я не могу сосредоточиться, продумать всю свою жизнь, как положено каждому порядочному человеку, когда близится его час.

Меня оттеснили в самый конец. Чувствую спиной доски. Это задний борт кузова. Чье-то бородатое лицо прижимается ко мне, подмигивает. Я видел этого человека в гетто, но не знаю, кто он и как его звать.

Чего он подмигивает? Хочет развлечь меля? Да мне совсем не скучно.

Он что-то говорит. Не могу разобрать. А! Говорит по-польски. Конечно, по-польски солдаты не понимают. Скажет несколько слов и замолчит, потом снова шепчет, потому что разговаривать запрещено. Я улавливаю эти разрозненные слова и связываю в полные фразы:

— Когда подъедем к лесу, начнется спуск. Машины разгонятся и не смогут остановиться сразу. Тогда выскакивай на дорогу. Я за тобой. Не бойся, только прыгай мягко, чтоб не разбиться.

Опять молчание, а полоса леса тяжело надвигается громадной волной: кажется, вот-вот навалится, подомнет тебя.

Бородатый будто заворожил меня. Я знаю, надо делать, что он велит. Я подчиняюсь этому человеку и ни о чем больше не думаю — ни о жизни, ни о смерти,

— Пора?

— Нет еще.

— Уже?

Он толкает меня.

— Давай!

Я подскакиваю, лечу на дорогу лицом к машине и вижу широкую спину, которая заслонила весь горизонт. Слышу выстрелы, чувствую, как рядом падает человек, и снова слышу выстрелы.

Хочу встать, но в голове туман, все плывет и кружится перед глазами. Кто-то останавливается над нами, нас катят куда-то по земле. Я падаю в какую-то темную бездну. Что это — последний мой час? Мой последний миг? Куда я лечу?

Я лежу в придорожном кювете. Никто не мешает мне смотреть в небо и думать.

Наверное, хватит так лежать.

Я приподнимаюсь и вижу рядом с собой человека с бородой, того, что подмигивал мне, а я все не мог догадаться, в чем дело, который шептал по-польски, чтобы солдаты не поняли.

Кровь запеклась на его лице и одежде.

Он мертв, этот бородач.

Надо уходить, но я не могу бросить его здесь. Он лежит, неловко подвернув руку.

Я стягиваю с себя пиджак. Желтые звезды. Сорвать их? Скомкать в ладони и выкинуть? Они больше не нужны, но и не мешают. Я расстилаю пиджак, взваливаю на него тело бородатого и осторожно волоку по кювету. Голова еще кружится, но надо спешить.

Мы тащимся по кювету до самого леса. Там, на опушке, попадается длинный, еще не обрушившийся окоп. Подползаем к окопу. Я опускаю туда бородатого, складываю ему руки на груди. Накрываю лицо и руки своим пиджаком. Он словно спит.

Мне страшно.

Хоронить спящего…

Впервые в жизни мне страшно.

Собираю еловые ветви, тащу пригоршни зеленых листьев, бросаю в окоп. Набрасываю все больше и больше, бороды уже не видно, но мне страшно.

Очень страшно закапывать человека. Рядом — горка песка. Из того же окопа. Горстями швыряю песок и боюсь смотреть вниз. Потом ложусь, упираюсь ногами в кусты и грудью, лицом, руками сталкиваю песчаную гору в окоп.

Все.

Похоронил.

Совсем недавно человек подмигивал мне, потом своей широкой спиной заслонил горизонт, а я приволок его в окоп, завалил листьями, ветками и засыпал песком.

Схоронил человека.

Я лежу возле окопа. Почему я здесь? Что сейчас-сегодня или вчера?

Не знаю.

Но теперь я один и совсем свободен. Вместе с пиджаком в окопе погребены мои желтые звезды. Можно выйти на дорогу и шагать по ней без опаски. Меня зовут Янек, я иду к своему дяде. Могу зайти в любую избу и попросить воды.

Очень хочется пить.

Здесь мне дадут воды, а дядя будет ужасно рад. Мы с ним давно не виделись. Он примет меня с распростертыми объятиями. Чего доброго, всплакнет и скажет сквозь слезы:

— Ты вырос, Янек, и понял, что самое главное-сберечь свою шкуру. Верно, сынок? Ты исхудал, но это не беда. Наконец ты вернулся, Янек…

У дяди хорошо. Не надо каждую минуту дрожать за себя и за других. Я говорил Изе, что гетто — не только в гетто, оно везде. Может быть. Но на самом-то деле гетто отгорожено, а вокруг города нет никаких оград.

Дядя… Я хочу к дяде. Но еще больше хочу пить. Можно зайти в избушку, и мне дадут воды, хоть целый колодец. Я напьюсь, перестанет кружиться голова, и можно будет идти прямой дорогой в город, никого не боясь.

Я почти свободен.

Пойду к дяде, останусь у него, и тогда всю свою жизнь, сколько суждено мне ходить по земле, не сумею найти Мейку. Никогда не найду своего друга. Не увижу больше лица Эстер. Они с Мейкой похожи как две капли воды.

Не увижу Эстер.

Изя чудак. Думает, я влюблен в Эстер, мою сестру. Он не понимает. А может быть… Нет, не знаю. Я охраняю Эстер, потому что нет Мейки. И ищу своего друга. Если бы он был, он сказал бы, как уберечь Эстер.

Пить!..

Можно подойти к колодцу. Вода, наверное, не только холодная, но прозрачная и живая. Она окатит все тело, разольется по жилам, поставит меня на ноги и направит прямой дорогой в город, к дяде.

"Самое главное-сберечь свою шкуру…"

Почему так тяжело и так хочется пить?

Лучше бы не ходить к колодцу.

Вернуться туда, откуда меня привезли.

Но если завтра приедут новые машины… Если солдаты снова станут ловить всех подряд, схватят Эстер, поймают Изю… И меня. Мы будем сидеть на дне кузова, а на лавках по бортам — солдаты. Мы будем видеть узкое шоссе и столб пыли. Нам захочется продумать всю свою жизнь, как всем честным людям, когда близится их последний час.

Меня снова оттеснят в конец кузова?

Мне будут отрывисто шептать польские слова, потом прикажут:

— Давай!

И я соскочу на землю и снова увижу широкую спину, заслонившую горизонт.

Почему чьи-то спины должны заслонять меня?

А Эстер?

Изю?

Всех людей?

Я не хочу, чтобы бородатые люди закрывали меня своими широкими спинами. Страшно. Наверно, правду говорил Рыжий:

— Нельзя уберечь одного человека. Можно сберечь только всех…

Он, должно быть, знает.

Слушай, Рыжий! Я отдам тебе патроны, которые долго копил для себя. Пусть они будут для всех. Хорошо?

Мне одному не сберечь Эстер.

Я вернусь, отдам ему все патроны и получу свою долю. Мы трое — Эстер, Изя и я — пойдем вместе с другими. Рыжий сведет нас в лес, к партизанам. Вместе с ними мы перекроем дороги, и машины не смогут увозить бородатых людей, им не придется смотреть на клубы пыли и думать про свой последний час.

Очень хочется пить.

По-прежнему манит колодец с кланяющимся перед избушкой журавлем. Но дорога там идет слишком прямо.

Надо обогнуть избушку и высокий журавль дальними полями. Потом выйти на городскую улицу и шагать по ней до костела. У костела — направо, потом четвертая улица налево. Спуститься вниз. Там, внизу, большая подворотня на тесной уличке. Там можно ждать. Если забиться за створку вечно распахнутых ворот, никто тебя не увидит, не заметит. Можно сидеть там в углу хоть всю жизнь. Но так долго не нужно. Вечером, около шести, по этой уличке возвращаются колонны с работы. Из подворотни нетрудно затесаться в любую колонну и, ковыляя со всеми вместе, пройти в ворота гетто, у которых всегда стоят часовые.

Нет, я не хочу пить.

Я, должно быть, шагаю страшно медленно. Ничего, у меня есть время. Почти целый день еще впереди. Можно не спешить, все равно не успею. А дорога обычная, любому городскому пацану известна. Прямо до костела, потом направо, четвертая улица налево, вниз, а там узкая уличка с большой подворотней.

Я иду, иду не останавливаясь.

Время идет.

Я иду вместе с временем.

Солнце движется.

Я двигаюсь вместе с солнцем.

Мы идем все вместе.

Время.

Солнце.

Я.

Ничего, что скоро шесть.

Я лежу за воротами, прижимаясь к холодной кирпичной стене. Ужасно хочется спать, и у меня вырывается невольный стон. Стонать нельзя, я знаю. Могут услышать, заметить. Никто не должен заметить меня. Я жду колонну, бредущую с работы. Я не хочу просидеть в углу за воротами всю жизнь. Даже сквозь сон я услышу шаги колонны. Медленные, тяжелые, одинаковые изо дня в день.

Шаги людей, идущих с тяжелой работы.

Сотен людей.

Надо сидеть, ждать и не стонать.

Почему стон прорывается даже сквозь крепко стиснутые зубы? Никогда бы не поверил, что так бывает. Может, это мне только кажется? Может, кто-то стонет у меня внутри, а кругом не слышно?

Мои это стоны или нет? Сам не знаю.

Знаю только, что очень хочу пить.

Глоток воды — и я больше не буду стонать.

 

Глава двенадцатая

ХОД СОРОК ДЕВЯТЫЙ

1

……………

2

— Я родил дочь Тайбеле, — сказал Авраам Липман.

3

Это был хороший тайник. Чтобы попасть в него, нужно было пройти через подвал, вынуть угловую плиту, затем, согнувшись, спуститься в тесный овальный лаз, который вел направо, а потом — прямо, открыть обмазанную глиной дверцу и лишь после этого ступить в тайник. Там была настоящая комната, только без окон. Горела электрическая лампочка. Монотонно жужжал вентилятор. На столике стоял приемник.

Этот тайник выкопали два брата. Они спрятали здесь свою больную мать и приемник, который все время передавал известия из Лондона и Москвы. Ноги старой женщины были парализованы, но руки работали. Она лежала в постели и записывала известия.

Вчера в этот тайник доставили Лизу. Она кричала, не хотела идти, тогда ей зажали рот и привели сюда. Она будет жить здесь со старой женщиной и вместе с ней записывать радиосводки.

Конечно, ни вчера, ни сегодня Лиза не притронулась к бумаге и карандашу. Она совсем не слышала, что говорит радио, не видела, что творится вокруг. Она то и дело задумывалась, забывая, что не одна здесь. Перед глазами маячил единственный источник света — электрическая лампочка, в ушах жужжал вентилятор.

Лиза была очень молода, совсем еще девочка, ребенок. Только грудь уже не детская. Грудь у Лизы разбухла и рвалась из рубашки, налитая, как спелый плод.

Там, в палате, навалившись всем телом на подушку, Рахиль сказала Лизе: "Ты смотришь во все глаза и ничего не можешь взять в толк. Дай мне твоего ребенка. Быстро!"

И Лиза дала Рахили запеленутый живой комок.

"Теперь уходи, — сказала Рахиль. — Обойдешь мою койку и вылезай в окно. Только тихо, чтобы никто не видел. Потом беги в соседний дом, там тебя спрячут. Ты должна скрыться".

Лиза, не думая, делала то, что ведено, и не спрашивала себя, что будет делать Рахиль, когда останется одна.

Она вылезла в окно, забежала в соседний дом. Она что-то рассказывала, теперь уж не помнит что, и ее отвели в тайник. Ее вели, зажав рот, чтоб она не кричала.

В тайнике поставили еще один лежак.

Лиза сидела на нем и видела ровный свет лампочки, слышала равномерное гудение вентилятора.

— Я не могу… — говорила она, обхватив руками грудь, которая набрякла молоком и распирала рубашку. — Я не могу жить. Всю ночь мне снилось, что он сосет. Молоко течет и течет, вся одежда мокрая, и я вся мокрая.

— Подойди ко мне, — сказала старая женщина, — и дай полотенце. Я стяну тебе грудь, и станет легче.

— Нет, нет. Я боюсь… — говорила Лиза. — Мне все равно будет казаться, что он сосет, и молоко будет течь еще сильней.

— Подойди, я помогу тебе, — сказал старая женщина.

Но Лиза не шла. Она сидела на своих нарах, обхватив грудь руками.

Старая женщина замолчала. Ее ноги отнялись, и она могла только записывать сводки, потому что руки были свободны, и руками она могла делать что угодно.

— Я не хочу больше видеть детей, ни чужих, ни своих, — говорила Лиза. — Мне противно, я не могу даже думать о них. Хоть бы молоко не бежало… Не распирало грудь…

Старая женщина качала головой и ничего не говорила.

В городе, там, где было гетто, висели на широкой площади трое-двое взрослых и девочка. Адвокат Йонас Климас, его жена Она Климене и Тайбеле Липман. Тайбеле, последняя дочь Авраама Липмана. Самая младшая из детей, ей было девять лет.

Они висели уже второй день, и никому не разрешалось их снять. К одежде Климасов были косо прицеплены доски, похожие на перекладины православного креста. На досках по-немецки и по-литовски было написано: "ОНИ УКРЫВАЛИ ЕВРЕЯ".

Тайбеле долго жила у Климасов. Еще не было гетто, еще только говорили о нем, когда Йонас Климас пришел к Аврааму Липману.

— Послушай, Абрам, — сказал Йонас, — неизвестно, что будет. Во всяком случае, хорошего ждать не приходится. Пусть твоя Тайбеле поживет у нас. Детей у тебя много, нелегко с ними сейчас. Она — твоя младшая, Тайбеле. Пускай поживет у нас. Зачем ей ходить с желтыми звездами? У нас нет детей, и Тайбеле будет нам как дочь, пока все не переменится.

Липман подумал-подумал и согласился.

Когда здесь, в гетто, было очень худо, Липман радовался, что его меньшая живет в городе, что она у Климасов как дома, Тайбеле, единственная его утеха.

Тайбеле никогда не выходила из дома, зато в доме была полной хозяйкой. Она Климене, придя с работы, каждый день задавала ей уроки, те же самые, что и в школе. А изредка, если была возможность, навещал свою младшую дочь Авраам Липман.

Тайбеле баловали, и она плохо кушала.

Климасы седели по обе стороны от нее, считая, сколько ложек она съела, и, сколько бы ни было этих ложек, всегда говорили, что вот еще одну, а потом — еще и еще. И так без конца. Если что-то еще оставалось на тарелке, Климас напускал на себя грозный вид и повышал голос:

— А гущу? Гущу?! Тебе бы только жижу хлебать, да? Чтобы глотать полегче? А кто будет гущу есть? Нет, ты скажи мне, кто?! Скажи!

Старая Бронислава, которая на своих руках вырастила Ону Климене и была в доме второй хозяйкой, поначалу только бормотала что-то себе под нос, никто не мог понять, что она там бурчит; да, пожалуй, она и сама не понимала.

В кухне, когда рядом никого не было, она ворчала:

— Ишь, балуют, балуют. Пятнадцать лет, как семьей живут, за все годы своих не дождались, так теперь вот и балуют. Бог весть, к добру ли…

Она была строга с Тайбеле.

Шли дни, бежали недели, месяцы. И однажды Она Климене почувствовала, что готовится прийти на свет еще один человек, тот самый, которого они с Йонасом ждали все эти пятнадцать лет.

Климасы были удивлены, испуганы и обрадованы.

Но больше всех была поражена старая Бронислава. Она надела свое лучшее платье, повязала выходную косынку и два дня стояла на коленях в костеле.

— Я знаю, почему Ты явил Твою великую милость, — объяснялась Бронислава с Христом. — Эта девочка, Тайбеле, принесла благословение нашему дому. Столько лет жила я на свете, а теперь вот увидела чудо и на смертном одре буду поминать величие Твое, Господи.

Бронислава забыла, что не следует баловать Тайбеле.

Когда Климасы усаживались возле девочки, считая ложки, которых всегда было слишком мало, старая Бронислава, стоя в стороне, вдруг выкрикивала:

— А гущу?! Может, мне оставила?

Пришел срок, и Она Климене родила дочь.

И были в доме две девочки — одна большая, а другая — маленькая, как живая кукла.

А через семь дней пришли немцы и еще какие-то, свои, и увели Климаса, Климене и Тайбеле.

Бронислава своим широким телом заслоняла колыбель и бормотала, глядя на пришельцев страшными глазами:

— Не подходи, злой дух… Отступись, нечистая сила… Опустится могучая длань Господня и в прах обратит вас… Не подходите, исчадья преисподней…

И осталась Бронислава с младенцем на руках. Девочка плакала и хотела материнского молока, а мать висела на широкой площади, там, где не было гетто, и к материнской груди была косо прицеплена доска, похожая на перекладину православного креста.

Не знала, что делать, старая Бронислава. Дождалась вечера, подкараулила на узкой улочке Авраама Липмана, когда он вместе со всеми возвращался с работы, и выложила все как есть.

Липман опустил голову.

Когда Липман опустил голову, козырек его старого поношенного картуза закрыл глаза, и старая Бронислава, которая думала только о новорожденной, совсем забыла, что Авраам Липман — отец, что Тайбеле была его младшей дочерью, единственной его утехой в тяжкую минуту. Она думала только о маленькой девочке Климасов, которая плачет и требует материнского молока.

— Мы придем, Бронислава, — сказал Липман. В ту ночь Авраам Липман вышел в город с одной из троек. Они пробирались через подвалы и тоннели, по трубам канализации, где очень трудно идти против течения, где тебя все время тащит назад, и кажется, что не продвигаешься ни на шаг и что так будет вечно, сколько бы ты ни шел — день, месяц, год…

Бронислава ждала их и передала им дочку Климасов.

Маленькая живая кукла была запеленута, завернута, старая Бронислава трижды перекрестила ее, а заодно и четырех мужчин, пришедших за ней. Но девочка все равно кричала, она хотела есть, хотела материнского молока.

Авраам Липман прижимал ее к груди, но боялся слишком сильно прижать, и громкий детский крик звенел на узкой улочке. Не успели четверо подбежать к открытому люку со ступеньками, ведущими в тоннель, как нагрянули полицаи. Командир тройки велел всем спускаться, а сам принял бой. И когда двое бойцов и Липман с девочкой были уже внизу, где было легко идти, потому что шли но течению, командир тройки рухнул вниз, закрыв своим мертвым телом вход в тоннель. Вышли из гетто четверо, а вернулись трое, но все равно их было четверо, потому что на руках у Липмана плакал младенец, который хотел молока. И они все четверо отправились в самый лучший, самый сохранный тайник гетто, туда, где лежала парализованная женщина, где радио передавало сообщения Информбюро и где томилась Лиза, видевшая лишь ровный свет лампочки и слышавшая равномерный гул вентилятора.

Лиза закричала от ужаса.

Она увидела Липмана, который смотрел ей прямо в глаза и приближался с плачущим свертком на руках. Старый Липман приближался к ней, не обращая внимания на крик. Лиза вытянула руки, чтобы оттолкнуть их всех. Двум другим мужчинам здесь и впрямь было нечего делать. Но они потеряли своего командира в бою за маленького орущего человека и теперь хотели своими глазами увидеть, как этот человечек перестанет кричать, почуяв на губах материнское молоко.

Лиза вскочила.

— Унесите его, я ненавижу детей, — просила она. Она взглянула на пеленки и увидела морщинистое личико, светлые волосы младенца.

— Унесите! — вскричала Лиза. — Мне страшно, я умру, если дотронусь до него…

Тогда Липман позвал мужчин. Они усадили Лизу и держали ее, легко обняв. Липман расстегнул Лизе рубаху и положил ребенка ей на колени. Она задрожала, застонала.

— Зажмурься, Лиза. Я расскажу тебе сказку, — сказал Липман. — Я буду рассказывать, а ты слушай, и тогда тебе не захочется больше плакать и будет совсем не страшно.

Лиза зажмурилась, замолчала.

Младенец жадно схватил грудь, набухшую, набрякшую, налитую, как спелый плод. Он жевал своим беззубым ротиком, он торопился, он громко чмокал. И все, на минуту притихнув, слушали, как насыщается маленький, недавно рожденный человек.

Авраам Липман рассказывал Лизе.

Он рассказывал, как жил-был отец и как была у него девочка Тайбеле, и была эта Тайбеле самой младшей из всех его сыновей и дочерей. И как двое бездетных людей взяли Тайбеле к себе и хотели, чтобы она ела как можно больше ложек супа и ни в коем случае не оставляла гущу. Так шли дни, недели, месяцы, и Бог явил чудо: у той бездетной пары народилось дитя. И этот новый человек хочет есть, и ему нужно дать материнского молока, потому что каждому человеку материнское молоко — как земные соки дереву. И надо сберечь его, этого маленького человека, прижать к сердцу и гладить, потому что его матери больше нет, отца нет и Тайбеле тоже нет.

Лиза медленно высвободила руки.

Она все еще боялась смотреть, поэтому лишь чуть-чуть приоткрыла глаза.

Лиза прикоснулась к ребенку и снова задрожала. Она крепко зажмурилась, но потом открыла свои большие черные глаза. Она неловко подоткнула пеленки, в которых барахталась маленькая жизнь, и подала вторую грудь.

После этого она заплакала.

— Лиза плакала молча, совсем тихо. Снова было слышно, как спешит насытиться малыш. Слезы катились и падали без звука. Крупные, точно капли росы.

Мужчины, увидев слезы, вздохнули. Они сидели, слушали, как ест маленький, недавно родившийся на свет человек, и радовались, что Лиза плачет.

Хорошо, когда женщина плачет. Ей нужно плакать. Плохо, когда у женщины нет слез.

 

Глава тринадцатая

ХОД ПЯТИДЕСЯТЫЙ

1

— Что?! — вскрикнул Шогер. — Ты соображаешь, что делаешь?!

"Ничья приближается… — думал Исаак. — Я знал, если буду стараться выиграть, то сумею свести вничью… Я знал… Но…что будет, если я выиграю?"

— Что?! — снова крикнул Шогер.

2

— Изя… — шепчет мне на ухо Эстер… — Кто-то стонет здесь, рядом, совсем близко.

— Да, близко.

Мне тоже кажется, что рядом кто-то стонет.

— Сиди тихо, я посмотрю.

Она держит меня за руку, не хочет отпускать, но вот ее рука медленно выскальзывает из моей, и я могу идти.

— Не бойся, — говорю я.

Подворотня глубокая, как тоннель. Я осматриваю все закоулки — никого. Снова стон. Он доносится из угла, прикрытого створкой ворот. Я подхожу, осторожно тяну к себе тяжелую, скрипучую створку. У стены лежит человек. Он, должно быть, спит. Но человек этот мне знаком, я не верю своим глазам.

— Эстер… — тихо зову я.

Она подходит, становится рядом и вскрикивает.

Нам страшно.

— Янек? — спрашиваю я.

— Янек? — спрашивает она.

Янек!

Эстер бросается к лежащему, к Янеку, а я беру его руки, черные от въевшейся земли.

Он вздрагивает и хочет встать на ноги, но я не даю.

— Я заснул? — спрашивает он. — Проспал?

Он еще не понимает, что мы-это мы, Эстер и Изя.

Он протирает глаза. Сначала его лицо встревожено. Потом он пытается улыбнуться.

— Вы… — говорит Янек. — Оба тут… Вы искали? Мы киваем в ответ.

— Я знал… Я все время знал… — с трудом улыбается Янек. — Только я боялся думать об этом.

Пусть говорит что хочет, мы с Эстер переглядываемся.

— Где твои звезды?

— Звезды? Далеко. Они очень далеко, на опушке леса. А что?

— Без них нельзя. Ты ведь знаешь, что будет, если попадешься без звезд?

— Да, да, я помню.

— Что теперь делать? — спрашивает Эстер.

Она забыла все беды, она думает лишь о звездах для Янека. Забыла, что только что его не было. Забыла, что мы сами без звезд шли по городу и любой полицай мог нас пристрелить. Забыла, что еще надо затесаться в проходящую колонну, так чтобы конвоиры не заметили. Она забыла все на свете, сейчас ее волнуют только звезды.

Я, недолго думая, спарываю звезду со своей груди.

— Ты можешь идти? — спрашиваю Янека.

— Медленно, но могу. Могу, конечно! — заканчивает он. Я пришиваю свою звезду ему на грудь и объясняю:

— Ты, — говорю ему, — пойдешь впереди и обопрешься на меня. Одна звезда будет у тебя на груди, другая- у меня на спине.

— А что, если заметят? — спрашивает Янек. Да, видно, Янек и вправду плох. Иначе не задавал бы таких вопросов.

— Ни за что не заметят. Ни в коем случае, — успокаиваю я его, а заодно и Эстер. — Ты будешь идти, прижимаясь ко мне… Он понимает. Он снова улыбается.

— Очередная комбинация. Очень сложная, прямо с шахматной доски, пытается острить Янек и снова стонет. Я смотрю на его запекшиеся губы.

— Это ничего, — объясняет Янек. — Это просто так…

Шаги… Шаги! Женщины.

Первой выходит Эстер. Мы приникаем к щели. Она уже в колонне. Ее нет, затерялась среди своих.

Снова шаги.

Тяжелые шаги мужчин.

Теперь наш черед.

Пора!

Это моя колонна. Рядом со мной шагает Рыжий. Он смотрит сверху вниз на меня и Янека, на Янека и меня. Его глаза широко раскрыты, белесые ресницы повисли в воздухе, удивленные больше, чем всегда.

Он подталкивает своего соседа, тот — другого, другой — третьего. Множество людей, подталкивая друг друга, оттесняют нас в середину колонны, окружают со всех сторон.

Какие звезды? Где звезды?

Не хватает звезд, что ли?

Да их даже слишком много. На каждого человека по две. Разве этого мало?

Звезд уже так много, что могло бы и вовсе их не быть. Разве мало звезд на небе? Миллионы. И не только желтых. Они искрятся, отливая всеми цветами, играют, словно радуга.

Их очень много.

Неужели кому-то не хватает звезд?

Мы проходим ворота.

Мы уже в гетто.

— Пить, — просит Янек. — Теперь ты можешь принести мне воды.

Рыжий ждет нас. Он, наверно, хочет что-то сказать, но Янек повис на нем, и я бегу за водой.

Я приношу много, целое ведро…

Янек опускается на колени и припадает к воде.

Он пьет, пьет, пьет.

Потом переводит дух.

— Вода… — говорит Янек. — Что может быть вкуснее? И снова пьет, и пьет, и пьет.

— Знаешь, что я хочу сказать? — говорит мне Рыжий.

Он, наверно, забыл, что недавно нас было двое, что наша тройка была неполной и он сам предложил мне найти кого-нибудь еще. Он все забыл. Ему важно только дело. Он непременно должен что-то сказать, этот Рыжий, надо или не надо.

— Знаешь, что я хочу сказать? — повторяет Рыжий. Он смотрит на меня, смотрит на Янека, смотрит на Эстер, стоящую рядом с нами, и продолжает: Вы должны готовиться очень быстро. Через пять дней, ночью, пойдете в лес.

Чудак этот Рыжий. Он умеет лаять, как собачонка, я мяукать

по-кошачьи.

— Ты просто так говоришь, ты шутишь, да, Рыжий? — спрашиваю я.

Рыжий сердится.

Если Рыжий сердится, значит, это правда.

Мы?

В лес?

Это еле укладывается у меня в голове. С большим трудом.

Рыжий мог объяснить, не брякать так сразу… А он выпалил: надо, и будь здоров.

Мы?

В лес?

Через пять дней, ночью. Я понимаю, Янеку трудно говорить. Он кривит губы. Улыбается, хочет что-то сказать.

— Я знал, что это будет.

Вот что Янек хочет сказать.

Все-то он знает…

Пусть уж лучше молчит, не разговаривает и поскорей приходит

в себя.

— На, — Рыжий, уходя, сует мне в ладонь бумажку.

Я осторожно разворачиваю. Бумажка смята. Но я легко читаю, что на ней написано.

"… Русские, успешно форсировав Днепр, заняли плацдармы в трех пунктах: севернее Киева, южнее Переяславля и юго-восточнее Кременчуга.

Части Красной Армии, развивая наступление на Витебском, Могилевском и Гомельском направлениях, широким фронтом вступили в Белоруссию".

 

Глава четырнадцатая.

ХОД ПЯТЬДЕСЯТ ПЕРВЫЙ

1

— Слушай… Ты! — недобро проговорил Шогер, перекидывая фигуру с ладони на ладонь.

Исаак чуть заметно улыбался.

— Слушай… Ты! Не забудь, на что мы играем. Ты можешь проиграть не кружку пива и не вонючую селедку. Ты поставил на кон все, что у тебя есть: свою голову.

Шогер сжал в кулаке фигуру. Дерево хрустнуло, и круглая головка покатилась по доске.

— Сегодня будет ничья, — сказал Исаак. Шогер наклонился к самому столику. Вытянув шею, он заглянул Исааку в глаза и тихо проговорил:

— Думай… Как бы не проиграть… Сегодня — мой день.

2

— Я родил сына Исаака, — сказал Авраам Липман.

3

Они шли вдвоем.

По середине мостовой, заложив руки за спину, семенил Авраам Липман.

За ним, но тротуару, тащился конвоир.

Они шли вдвоем, Липман все время спешил: конвоиру тоже приходилось поторапливаться, он не мог отстать. Ему было жарко, тяжелая винтовка оттягивала плечо. Конвоир то и дело смахивал пот и ругался.

— Куда тебя несет, куда, старый хрен?

Липман делал вид, что не слышит. Ему надо было спешить.

Был, наверно, конец погожего осеннего дня, наверно, солнце, перевалив за половину небосвода, удлиняло тени деревьев, домов и людей, наверно, где-нибудь на окраине в маленьких палисадниках или просто под окнами красовались душистые осенние цветы, а над рекой собирался вечерний туман, еще и не туман даже, а теплая кисея, вбиравшая капельки влаги.

Липман не оглядывался по сторонам, он ничего не видел и думал совсем не об осени с ее цветами. Он шел, сгорбившись от бремени лет, и не только от этого, шел, все ускоряя шаг, вскинув подбородок, заросший черно-белой седеющей бородой, высоко задрав голову, покрытую старым потертым картузом, так что козырек не закрывал его выцветших, окруженных сбежавшимися морщинами глаз.

Совет гетто выяснил, что Шогер не получил никаких инструкций о проведении детской акции, он ее сам придумал, и поэтому к коменданту гетто послали Авраама Липмана. Времени было в обрез. Завтра утром всех детей до десяти лет приказано собрать у ворот гетто, откуда их увезут. Куда — все знали.

"Коли я взопрел, то каково ж ему, старому хрену?" — думал конвоир, поспевая за Липманом.

— Не беги, не беги, успеется, — проворчал он. — Думаешь, Шогер больно жалует незваных гостей? Га! Смотри, как бы тебя оттуда вперед ногами не вынесли. Га!

А про себя добавил: "Чудной народ, бестолковый. Сам на смерть бежит. Га!"

— А что, как я сейчас возьму и шлепну тебя? — сказал конвоир, поправляя сползавшую винтовку. — Вам запрещается ходить по улицам после шести вечера.

Авраам Липман по-прежнему делал вид, что не слышит, но потом обернулся и сказал чуть осипшим, задыхающимся голосом:

— Я не могу тебе ответить, потому что нам запрещено разговаривать с неевреями на улице.

— Га! Старый черт, — ругнулся конвоир и вытер пот рукавом зеленого кителя.

Они шли вдвоем, часто спотыкаясь. Лимпан все спешил и спешил, а конвоир старался не отставать и плелся за ним то быстрей, то медленней, время от времени ругаясь.

Возможно, был конец славного осеннего дня, возможно, где-то душисто пахли цветы, быстро текла река, собирая вечернюю мглу па своей спине, но все это было далеко, а тут, здесь, по мостовой семенил Авраам Липман, плелся по тротуару полицай, и перед ними за высоким забором красовался дом Шогера — небольшая двухэтажная вилла со свежевыкрашенными стенами и черепичной крышей.

У калитки Липман остановился перевести дух. Наконец-то и конвоир смог отдышаться.

Они позвонили, но никто не отозвался. Толкнули калитку и пошли, теперь уже не спеша, по выложенной цементными плитками дорожке, обсаженной прямоугольной живой изгородью.

Дверь открыл часовой.

— Меня прислал юденрат, — сказал Липман.

Часовой ушел, потом вернулся и показал комнату, где, по-видимому, находился Шогер. Липман был здесь однажды, он знал эту комнату и, не раздумывая, уверенно шагнул к высокой двустворчатой двери с блестящей бронзовой ручкой.

Полицай остался в коридоре, предпочитая не соваться Шогеру на глаза, а Липман вошел и притворил за собой тяжелую дверь.

Высокая просторная комната была обставлена мебелью орехового дерева.

Мебель Шогеру делали лучшие мастера гетто.

"За что мы поднесли ему эту мебель? — напряженно думал Липман. — Мы много дарили ему, но мебель…"

Он поморщил лоб и наконец вспомнил.

"За Эстонию… Да, да, за Эстонию. Он хотел отправить часть работоспособных мужчин в какой-то эстонский лагерь. Мы поднесли ему ореховый гарнитур, и он никого не тронул. Да, за Эстонию…"

Вдоль стены с тремя высокими окнами стоял длинный стол, инкрустированный светлыми и темными клетками. Десять шахматных досок. Светлая клеточка из бука, темная — красного дерева, светлая — из бука, темная — красного дерева.

"Этот стол мы подарили ему позже, — вспомнил Липман. — Да, позже, когда он решил уменьшить рацион. Он хотел срезать чуть ли не половину, а урезал не так уж много".

За столом сидели пятеро офицеров при штабе Розенберга. Нагнувшись, они напряженно вглядывались в расставленные перед ними фигуры. Шогер расхаживал по другую сторону стола, переходил от одного офицера к другому и, улыбаясь, переставлял фигуры. Он давал сеанс одновременной игры на пяти досках.

Когда дверь открылась и снова закрылась, Шогер повернул голову.

Он смотрел не на Липмана, а на его старый, замусоленный картуз.

Липман мгновение поколебался, но картуза не снял.

Первый раз, когда Липман не снял шапку, Шогер приказал дать ему десять плетей. Плеть — кожаный кнут со стальной проволокой внутри.

— Таков наш обычай, — ответил Липман. — Я не могу иначе.

Когда Липман не обнажил голову во второй раз, Шогер велел всыпать пятнадцать горячих. Той же плетью.

— Таков наш… обычай, — ответил Липман. — Не могу иначе. В третий раз Шогер назначил двадцать и сам отсчитывал удары.

Когда Липман поднялся со скамьи, он ответил Шогеру:

— Такой… у нас… обычай… Иначе не могу.

Тогда Шогер отсчитал еще пять плетей, хмыкнул и ушел.

Да, теперь он снова смотрел на картуз Липмана. Липман на миг поколебался, но картуза не снял, и Шогер ничего не сказал.

Шогер переставил фигуры, словно это были не шахматы, а детские игрушки. Он с улыбкой шагал от партнера к партнеру, делал ходы, почти не думая, и тем не менее его противники сдавались один за другим.

Шогер поблагодарил офицеров, они щелкнули каблуками и вышли,

Тогда он сел на стол, на одну из шахматных досок, первую или десятую, на маленькие квадратики, светлые — из бука, темные — красного дерева, и посмотрел на Липмана.

— Можешь подойти ближе, — сказал он. Липман подошел.

— Вот ведь сукины дети, — продолжал Шогер. — Ни один не выиграл.

— Ни один, — повторил за ним Липман.

— Ты видел, как я их разделал? Видел, как они сдавались? Майн готт! А ведь один мог даже выиграть, тот, что сидел посередине. Ты его знаешь?

— Нет, не знаю.

— Он мог выиграть, но надо было жертвовать королеву, а он струсил. Ха-ха-ха!.. Ты знаешь, что я тебе скажу, Липман? Тот, кто хочет играть в шахматы, должен иметь еврейскую голову.

Он захохотал еще громче.

— У меня, как видно, еврейская голова. А, Липман? Как ты думаешь?

Липман молча отвел глаза.

Шогер посмотрел на старый, поношенный картуз, козырек которого не закрывал сбежавшихся возле глаз морщинок, и сказал:

— Я знал, что вы явитесь сегодня. Ты пришел сам или тебя прислал юденрат?

— Меня прислал юденрат.

— Господин комендант! — прикрикнул Шогер.

— …господин комендант.

— Чего же ты хочешь от меня?

— Я хочу просить вас, чтобы не увозили детей, господин комендант.

— Мы отвезем их неподалеку, в детский дом, — ответил Шогер. — Там им будет лучше. Там они будут сыты, одеты, так что вы можете не беспокоиться.

— Совет хочет, чтобы дети остались в гетто. Совет просит вас не увозить детей, пусть живут с родителями, господин комендант. Шогер молчал, и Липман добавил:

— Люди верят, что вы оставите нам детей, господин комендант. И мы для вас что-нибудь сделаем…

— Что вы сделаете? — перебил Шогер. — Что еще вы можете сделать? У меня есть все, мне ничего не надо.

— Мы сделаем…

— Липман… Ты уж лучше помалкивай, не проси. Я все равно увезу детей. Ты знаешь, о чем я думаю? Я сейчас думаю совсем о другом. Я знал, что вы явитесь сегодня, но не думал, что пришлют тебя. Я рассчитывал, что ко мне пожалует Мирский. Очень люблю смешить его, этого вашего Мирского. Борода у него совсем седая, лишь там и сям черные клочья. Стоит выдернуть несколько черных волосков, и он начинает смеяться прямо в глаза, этот Мирский.

Липман молчал.

— Так почему же они прислали тебя? Ведь у тебя нет ни малых детей, ни внуков. Я не понимаю, почему пришел ты, Липман. Липман молчал.

— Почему ты пришел? Ведь у тебя нет маленьких детей, скажи?

Тогда Авраам Липман сказал:

— Все дети — наши, и мои тоже. У меня много детей.

— Господин…

— Да, господин комендант…

— Все равно, ты напрасно просишь.

— Мы вам…

— Постой, постой. Знаешь сказку о золотой рыбке? Так вот, если бы я поймал сейчас золотую рыбку, я не знал бы, чего у нее просить. Разве что сыграть со мной в шахматы. Ха-ха-ха…

— Я вас очень прошу, господин комендант. Не увозите детей. Это последние наши дети, господин комендант.

Шогер стоял, прислонясь к столу и скрестив ноги, его руки были сложены на груди, лицо застыло.

И тогда Липман снял картуз.

Он медленно содрал его с головы и мял в руках. Он низко нагнул голову и проговорил:

— Господин комендант, оставьте нам последних детей.

— Ладно. — Шогер улыбнулся. — Я готов согласиться, Липман. Но я не рыбак, а ты не золотая рыбка. Дети, дети, дети!.. Я соглашусь, если твой Исак сыграет на них со мной. Мы будем играть всего одну партию. И если…

Липман вздрогнул, но не отвел глаза.

— Давай договоримся так, Липман. Слушай внимательно. Как следует слушай. Если он выиграет — дети останутся в гетто, но я убью твоего сына. Сам. Если проиграет, то он останется в живых, но я завтра же велю увезти детей. Ты понял?

— Я понял, но Исаак… Он теперь у меня единственный… — Я тут ни при чем, Липман, — сказал Шогер. — Разве я виноват, что сегодня ко мне явился ты, а не этот шут Мирский? И чего тебе расстраиваться, Липман? Исак может проиграть, и все останется по-прежнему, как есть. Я тебя не принуждаю, ты волен не согласиться, можешь подумать. Я ведь не приказываю тебе, я только ставлю свои условия.

Липман думал.

— И как ты родил такого сына, Абрам, а? Он мог бы вырасти большим шахматистом, мог бы потягаться с самим Капабланкой, знаешь… Ну?.. Ты решил, Липман?

Липман решал.

Он все еще смотрел на Шогера, на застывшее его лицо, а потом надел картуз.

— Хорошо, — сказал он. — Я согласен. Но вы, господин комендант, забыли еще одну возможность: что, если будет ничья?

— Ты ничего не смыслишь в шахматах, Липман. Твой сын не задал бы такого вопроса. Сделать ничью труднее, чем выиграть или проиграть. Нет, ничьей не будет. Впрочем, ладно, я готов пойти на уступку, Липман. Если будет ничья… Если твои сын сумеет сделать ничью — он останется в живых, а дети — в гетто. Ты доволен?!

— Да, — ответил Липман.

— Можешь идти.

— Исаак должен прийти сюда?

— Нет, на этот раз — я к нему. Пусть все гетто видит, как мы играем.

— Хорошо, господин комендант.

Липман пошел к выходу.

Он был уже у двери, взялся за блестящую бронзовую ручку.

Шогер догнал его и хлопнул по плечу.

— Слушай, Липман, я скажу тебе прямо: если ты держишься за свою шапку, так постарайся и сына удержать. Удержи на нем шапку имеете с головой. Понял, Липман?

Авраам Липман молчал.

Неровная, щербатая мостовая снова плыла перед глазами.

Липман возвращался в гетто медленно, еле переставляя ноги.

— Эй ты, старая кляча! — кричал конвоир. — Пошевеливайся. Моя смена кончилась, и я не собираюсь гулять с тобой, как с барышней.

Липман делал вид, что не слышит.

Полицай стянул винтовку и саданул Липмана по спине прикладом. Но Липман по-прежнему не торопился.

Надвигался, должно быть, добрый осенний вечер, солнце, должно быть, уже спускалось к горизонту, все удлиняя тени деревьев, домов и человека, где-то на окраине в маленьких палисадниках красовались под окнами пестрые осенние цветы, а над рекой сгущался вечерний туман — скопление серых капелек…

Вернувшись в гетто, Авраам Липман позвал сына.

Исаак слушал молча.

— Ты все понял, сын? — спросил Авраам.

— Да, — ответил Исаак.

— Ты, наверное, плохо слышал. Я повторю…

— Не надо.

— Ты не сердишься, сын?

— Разве я могу сердиться на моего отца?

— Подойди ближе, — сказал отец, — я хочу посмотреть тебе в глаза.

Исаак подошел.

Сын и отец не дыша смотрели друг на друга.

— Отец, — сказал Исаак. — Помнишь, как ты щекотал меня в детстве?

— Я помню.

— В те дни твоя борода еще не была седой.

— Люди старятся, сынок.

— Она и сейчас не совсем седая. Только с проседью.

— Я знаю, какой я сейчас. Ну, подними-ка голову.

Отец захватил в горсть свою поседевшую бороду и провел по шее сына.

— Щекочет… щекочет твоя борода. Совсем как раньше, — сказал Исаак, но только теперь он не хохотал и не смеялся, как раньше.

Тогда Авраам крепко обнял сына и сказал:

— Помни, ты должен беречь себя. Ведь ты можешь сделать ничью, правда?

— Не бойся, отец, я сделаю так, как лучше.

— Я знаю, — сказал Авраам Липман.

Он привстал на цыпочки и, обняв сына, поцеловал его лоб и глаза.

— Я знаю, ты сделаешь как лучше, — повторил он.

 

Глава пятнадцатая.

ХОД ПЯТЬДЕСЯТ ВТОРОЙ

1

Исаак не слушал Шогера. Тот двинул пешку.

Исааку оставалось сделать последний ход. Но какой?

В этот момент можно было сделать вечный шах и свести вничью.

Можно было пойти конем — и выиграть. У белых было два варианта.

2

Я долго ждал отца. Когда он отправляется в совет гетто или к Шогеру, мне всегда надо сидеть и терпеливо ждать.

Вот и дождался, поговорили. Я еще чувствую у себя на лбу его сухие губы, обрамленные усами и бородой, но мне надо спешить, меня ждет гладкий каменный порог. Меня ждет Эстер. Нас обоих ждет двор, ждет бревно, деревянный ящик.

Я умылся и надел свою голубую рубашку.

Все неправда.

Нет никого кругом.

Я — Шимек.

Эстер — Бузя.

Шимек летит на свидание к своей Бузе.

Сегодня мы сидим рядом. Я на бревне, и она — тоже. Руки кажутся мне длинными и ненужными. Они мешают, их некуда деть. Бузя сидит рядом, ее голова лежит у меня на плече, густые пепельные волосы волнами текут по моей груди.

— Я не хочу… — говорит она. — Не хочу, чтоб ты был Шимек, а я Бузя. У той сказки печальный конец. Ты помнишь?

— Помню."… Не принуждайте меня рассказывать конец моего романа. Конец — пусть самый наилучшим — это печальный аккорд. Начало, самое грустное начало, лучше самого радостного конца. Мне поэтому легче и приятнее снова рассказать вам эту историю с самого начала… У меня был брат Беня, он…"

— Хватит! — Эстер трясет меня за руку. — Хватит, Изя…

— Хорошо.

— Ты больше не Шимек, нет?

— Нет.

— И я не Бузя?

— Нет.

— Ты Изя, мой Изя, а я — Эстер…

— Моя Эстер.

Она еще крепче прижимается ко мне. Она гладит мою коротко стриженную голову. Она припадает лицом к моему плечу, и ей, наверное, больно, потому что плечи у меня острые.

Почему руки все время кажутся мне такими ненужными, такими длинными? Они мешают, мне некуда их девать.

— Эстер, — говорю я.

— Ты хочешь что-то сказать мне?

— Хочу.

— Говори, говори, что же ты молчишь?

И я решаюсь.

Я охватываю ладонями ее голову. Мои ладони большие, грубые, а ее личико маленькое, и в глазах сейчас нету никаких чертиков, ни веселых, ни печальных.

Ее губы сами приближаются ко мне, и я шепчу дрожащим голосом:

— Эстер… Я обещал Янеку, что не обижу тебя.

— Разве ты меня обижаешь?

Так спрашивает Эстер, а ее губы рядом. Яркие, как алые ленты, и такие близкие, что я чувствую их запах.

— Эстер… — еще раз говорю я.

И мы вновь умолкаем.

Больше не надо говорить.

Губы Эстер сладки как мед.

Щеки Эстер нежны как бархат.

Глаза у Эстер влажны, и слеза ее солона.

Мои руки крепко обнимают Эстер. Они очень нужны сейчас, мои руки, и я не могу их оторвать. Но надо. Надо, надо… Я слышу тихий голос, который зовет меня.

Да, это Янек.

— Изя, — тихо повторяет Янек. — Пора… Ты должен идти. — Почему? так же тихо спрашиваю я. Я знаю почему. Я спрашиваю просто так, лишь бы еще не вставать, не уходить отсюда.

— Там приготовлен столик, люди ждут, и Шогер приехал. Тебя всюду ищут, не могут найти.

— Идем, Янек, — говорю я. — Идем, друг.

Мы идем.

Я не оборачиваюсь, чтобы не видеть бревно и одинокую Эстер. Я боюсь взглянуть на нее, чтобы снова не чувствовать ее влажных глаз и слез.

— Идем, идем, — говорит Янек.

Я иду, чего он торопит?

Мы шагаем молча, и я вижу, как Янек опускает голову. Видно, хочет что-то сказать, но не решается.

— Говори, Янек, — помогаю я ему.

Он смотрит на меня серьезными глазами старика.

— Не забудь, Изя, — говорит он, — что сегодня ночью, ровно в двенадцать, мы уходим в лес.

— Не бойся, не забуду.

Янек снова опускает голову, и я чувствую, что он не это хотел сказать.

— Ну, говори, говори, Янек.

— Изя, — медленно продолжает Янек. — Я тебе потом скажу, сейчас уже некогда… Я скажу тебе в лесу. Только я хочу попросить… Не делай так, чтобы мне пришлось искать и тебя.

— Не бойся. Ты хочешь, чтобы была ничья, Янек?

— Да, я хочу, чтобы ты сделал ничью.

— Я постараюсь. Я буду очень стараться, не бойся.

— Хорошо, — говорит Янек. Он доволен.

Конечно, я должен сыграть вничью, и сегодня в полночь мы уйдем в лес. Ничья! Да здравствует ничья!

 

Глава шестнадцатая.

ПОСЛЕДНИЙ ХОД

1

У белых был выбор.

"Если бы я зажмурился и кто-то другой, какой-нибудь невидимый, ангел-хранитель, поднял именно ту фигуру, которой надо пойти… Сегодня я не имею права ошибиться. Я должен спокойно подумать и выбрать: ничья или выигрыш. Я не хочу спешить. До Шогера только сейчас дошло, что я готов выиграть…"

Шогер посмотрел в глаза противнику, вскочил со стула и крикнул тем, что толпились вокруг:

— Поставить лампы и отойти! Подальше! Еще, еще!

Люди не шелохнулись, и кольцо вокруг светлого карбидного пятна не стало шире. Люди молчали и не сводили глаз с двух живых фигур.

Шогер резко придвинул стул и, навалившись на столик, проговорил тихо, так, чтобы слышал только Исаак:

— Это уже не лотерея… Тут все ясно, и у тебя нет выбора, делай вечный шах. Ничья!

Бледная кожа на лбу и под редкими волосами Шогера вздрагивала, уши подергивались.

"Теперь я могу встать и плюнуть, — думал Исаак Липман. — Я могу плюнуть в твою арийскую рожу, плюнуть на эти рыжеватые шевелящиеся волосы. Но плюнуть легко. Я хотел бы быть индейцем и срезать твой скользкий скальп, вот тогда бы я был доволен. Не бойся, я не плюну. Важно, что и сегодня, как всегда, я хозяин положения. У меня есть два хода, и я могу выбрать что захочу. Я только не могу ошибиться — на этот раз не имею нрава".

Шогер сидел, навалившись на столик.

Лицо его до линии бровей было спокойным, застывшим. Не вздрагивали углы рта, не подергивались щеки, не моргали ресницы, глаза смотрели холодно, как две могильные ямы. Только ерзала кожа головы, заставляя двигаться непрестанно вверх-вниз рыжеватые, гладко причесанные волосы.

"Я не знал, что так трудно выбрать один ход из двух возможных…" думал Исаак.

Он видел перед собой дергающиеся уши Шогера.

Он отвернулся. Но по-прежнему видел подрагивающую кожу его лба.

— Я скажу тебе правду… — медленно, с расстановкой проговорил Шогер, не думая, что кругом люди. — Детей ты все равно не спасешь. Можешь спасти только самого себя.

Исаак зажмурился.

Перед закрытыми глазами отдельно двигались уши, волосы, кожа лба.

Он открыл глаза: снова скользкие рыжие волосы, напротив, а вокруг мужчины; они ждали, медленно подступая к игрокам.

Он понял, что есть только один верный ход.

Рука, которая колебалась между двумя фигурами, взяла коня — белую лошадь, мертвую деревянную фигуру, сжала в пальцах и поставила на пустую клетку. Надо было сказать: "Шах и мат", — но у него перехватило горло, там застряли другие слова, которые было необходимо выговорить.

Исаак Липман встал, выпрямился и спокойно сказал:

— Ты проиграл.

Шогер вскочил и долго не мог нащупать кобуру.

Когда он наконец расстегнул ее, страшная тишина навалилась на город и на весь мир.

Шогер чувствовал, что он в кольце. Вокруг была стена. Живая, человек к человеку. Никому не пройти сквозь такую стену.

Он зажмурился, и снова открыл глаза, и увидел, что кольцо сжимается. Цирковая арена вдруг ушла из-под ног. Пропал и фокусник, и волшебная палочка. Людская стена придвигалась, близилась, ничто не могло ее отвратить, и была она уже не кольцом, а готовой захлестнуться петлей.

В центре по-прежнему были шахматы, ярко горели фонари…

Шогер успел еще схватиться руками за шею.

Не осталось ни столика, ни фонарей — живая стена сомкнулась.

Кольцо исчезло.

Конец — печальный аккорд?

Начало, самое грустное начало лучше самого радостного конца?

Иногда и начало может быть концом, и конец — только началом…

Вы знаете, как светит весеннее солнце? Вряд ли вы знаете, как оно светит. Вы не видели, как улыбается Эстер.

Весеннее солнце светит, как улыбка Эстер, а ее улыбка светла, как весеннее солнце.

Содержание