Наконец началось…

На рассвете где-то за лесом у реки Дуби сы загрохотало. Да так, что народ бросился к погребу рядом с помещичьей усадьбой. Бежали кто с ребенком на руках, кто с узлом, а кто и с пустым ведром или жестянкой — как на пожар.

В погребе стоял затхлый запах проросшего и перегнившего прошлогоднего, а может, и позапрошлогоднего картофеля, смешанный с запахом трухлявой древесины. Но сильнее всего била в нос плесень — она здесь покрывала все стены, все углы. Однако никого это сейчас не смущало. Народу в погребе набилось до отказа — яблоку негде упасть.

Началось ведь… Началось!

Я уже давно ждал, когда наконец начнется. Одни говорили, будто фрицы теперь очень сильны, какое-то диковинное оружие выдумали и русских через Дубису не пустят. Другие, наоборот, считали, что песенка немцев спета, по всему видно, Гитлеру капут. Так что, не нынче-завтра начнется.

Лишь один управляющий, этот немецкий блюдолиз, ходил, ровно кочергу проглотил, и исподлобья сверлил всех своими тусклыми, белесыми глазами.

— Ждете, поди? Что ж, дождетесь. Первыми идут азиаты, всех режут подряд, не спрашивают — батрак ли, барон. Морды у них страшенные, глазищи раскосые, носы раздутые, как мехи, скулы за версту выдаются. Не то негры, не то монголы. Ждите, ждите…

— Кто они такие, эти азиаты? — спросил я Диникиса удивленно.

— Чего это ты, глупыш, всякую брехню повторяешь?

Разные слушки, разговорчики, то веселые, то печальные, действовали на меня удручающе, и я не знал, чего ждать, что делать, о чем думать. А тут еще Диникис наказал:

— Со двора чтоб ни ногой! От господской усадьбы, смотри, подальше держись. На последнем издыхании скотина еще больше стервенеет.

Скотины, правда, в имении уже никакой не было — в Германию угнали. Но я понял Диникиса. Он имел в виду черного обера, который теперь всюду следовал за бароном.

Обер — это долговязый немец в черном мундире… Появился он в имении после той ночи, когда в старой башне нашли Рекса с размозженной головой. Барону, видать, было не до траура по своему милому дружку Рексу. Он в два счета смотался в город и привез взамен обера, а тот, не медля, принялся наводить порядок в хозяйстве: перво-наперво угнал в Германию скот, а следом погрузил зерно и фураж.

И опять в имении было два хозяина: барон фон Венцель и черный обер. Не зря, видно, беспокоился Диникис обо мне. Если оберу попасться в лапы, как однажды Рексу, то хорошего не жди.

Разве не оттого погиб старый пастух Вайткус? Он вдруг возьми да пожалей бурого бычка с белой метиной на лбу. Будто не самых породистых и удойных коров угнали в Германию. А ему, видишь ли, бурого бычка стало жаль.

Как только вышла команда согнать скот на большую пойму, Вайткус взял накинул бечевку на едва прорезавшиеся рога бычка и давай тащить его в лес:

— Такой красавец бычок… Порода-то какая! Он, брат, стоит дороже иного человека. Такой дар божий пропадет ни за что ни про что…

И сколько его батраки ни урезонивали, ни удерживали, он все свое.

Тут словно из-под земли вырос черный обер, будь он неладен. Нагнал старого пастуха, выпустил ему в спину пять пуль, даже глазом не моргнул: только обтер рукавом мундира задымленное дуло револьвера и, вернувшись к пойме, стал отдавать приказания.

Бычок между тем от испуга или удивления выпучил свои большие, навыкате глаза, замычал, мотнул головой и понесся вскачь к стаду. А Вайткус так и остался лежать на земле с толстой пеньковой бечевкой в крепко сжатой стынущей руке.

…Заскрежетали ржавые дверные петли, и к нам в убежище ввалились два немецких солдата. Грязные, с почерневшими лицами. Один тащил винтовки, другой — ведро с водой.

Люди потеснились и еще плотнее сгрудились, чтоб отделиться от немцев.

Так уж повелось — подальше держаться от этих зеленых мундиров.

А вояки уселись на свои ранцы и как ни в чем не бывало принялись с жадностью уминать бутерброды, словно шли они, шли, притомились, проголодались и вот решили отдохнуть и подкрепиться.

Через закрытые двери погреба доносились глухие отзвуки разрывов, и женщины, успокоившись, стали перешептываться, переговариваться. Мы с Алексюкасом, словно бы сердцем чуя или угадывая, что происходит нечто необыкновенное, не могли устоять на месте и протиснулись к узкому окошку.

Оно снаружи обросло бурьяном, стекло было грязное, но мы протерли его ладонью и в просветах кое-что могли разглядеть. У подъезда усадьбы стояли две трехтонки, на которые грузили вещи. Это барон готовился удирать.

Батраки не спеша выносили из господских покоев кованые сундуки и тюки, мягкие кресла с гнутыми ножками, какие-то невиданные кушетки. А барон, как очумелый, носился туда и сюда. Раздраженно жестикулируя и бранясь, тут же сновал обер. Он то и дело хватался за револьвер — видимо, подгонял грузчиков.

— Наше добро вывозят, награбленное у евреев вывозят, — чеканя каждый слог, серьезно, как старик, произнес Алексюкас. — Смотри, зеркала и те тащат!

— Какие?

— А те, настенные, в резных красивых рамах. Гляди, вдвоем и то еле волокут.

На солнце — засверкали три огромных зеркальных квадрата.

— Из одного такого можно бы нарезать столько зеркал, что на всех хватило бы! — досадовал Алексюкас.

— Ихние, пускай вывозят.

— «Ихние»! Как бы не так! Бернотас сказывал, что убранство в этих хоромах спокон веков здешнее, и еще когда польские паны жили. Такие зеркала, картины мало где и найдешь. Собирались музей открыть, да не успели — война помешала.

— Еще расколют вдребезги по дороге.

— То-то и оно, что расколют. Ни себе, ни другим, как собака на сене. Окаянные… А фрицам-то капут!

Капут? Неужели фрицам капут?.. Кабы моя воля, я бы такую бомбу ахнул, чтоб ее осколки как живые летали и настигали только фашистов и их прихвостней с белыми повязками, а наших людей и не задевали бы.

— Погрузку закончили. Последние машины, — тяжело вздохнул Алексюкас и вдруг даже задрожал от волнения. — Смотри, смотри!.. Машину никак не заведут. А, чтоб их громом!

При этих словах снаружи так оглушительно бахнуло, точно земля разверзлась, и мы кубарем скатились вниз по скользкой, усеянной цвелью стене. Женщины всполошились, запричитали, ломая руки:

— Господи помилуй!

— Где же наши-то так долго!

— Как бы только барон их вместе с барахлом не увез…

В другом конце несколько голосов затянули молитву святой деве:

— Матерь божья, заступница…

— Не иначе, конец света.

— Земля с небом смешалась…

А земля и вправду смешалась с небом.

— «Катюши»… — стуча зубами, еле выговорил Алексюкас. — От Бернотаса слышал… Как эти начнут — тут фрицам и крышка.

Оба немецких солдата, будто сговорившись, вынули из карманов по белому платку, стряхнули, прикрепили к штыкам и опять спокойно уселись.

А вой снарядов, свист и треск выстрелов — все смешалось и создавало тот адский гул и грохот, который вместе с едким запахом пороха и горечью дыма возможен, когда подкатывается линия фронта.

Мы прижались к земле, промозглой, черной, но теперь такой милой земле.

— Святая дева, яви милость… — неслось сбоку.

— Пред ковчегом священным… не оставь сиротами…

А снаряды рвались чаще и ближе, все сильней становился дробный шум от осколков. В голове мелькнуло: каково там, наверху? Что с отцом? Как другие? Здесь еще куда ни шло, а наверху и спрятаться-то негде…

Я вытянул шею и в полумраке подвала поискал глазами Диникене. Она нас не видела, занятая остальными детьми, — те в страхе жались к матери, как цыплята. Я ткнул локтем Алексюкаса:

— Что с отцом? Отчего не приходит? А вдруг убьет его осколком или обер застрелит?.. А если… впереди и вправду идут эти азиаты, как управляющий пугал?.. Как бы не подумали, что наш отец с бароном удирать собрался. Что тогда?..

Тогда положат отца, как весной Верике, в белый гроб, сколоченный из обструганного сундука, с образком в сложенных на груди руках, и будет он лежать и больше никогда не встанет…

Меня пробрала дрожь, будто только сейчас сырость и холод погреба пронзили до самого мозга костей.

Одного отца у меня война уже отняла… Неужто и второго отнимет?

— Святая дева, смилуйся… пред ковчегом… — вторил я голосам женщин, беззвучно шевеля губами.

Потом я словно бы повис в воздухе, ничего не чувствуя, потеряв даже ощущение времени, только ждал, ждал, ждал…

И вдруг…

Адский грохот затих, откатившись куда-то в сторону. Остался только едкий дым да запах гари. Тогда эти двое немецких солдат приоткрыли дверь и крикнули:

— Иван, Иван идет!

Они схватили свои винтовки с носовыми платками на штыках и выскочили из погреба. А спустя несколько минут в светлом квадрате двери показался незнакомый человек в защитной гимнастерке и чуть осипшим голосом спросил:

— Есть здесь немцы?

Женщины удивленно молчали.

— Немцы есть?

— Нету, сбежали фрицы с белыми флажками, — прозвенел, разрезая тишину, голос Алексюкаса. — А ты кто будешь?

— Я свой, советский, — по-литовски отозвался человек в защитном. — Вылезайте, бой кончился.

Тяжело передвигая затекшие ноги, еще не веря, не понимая, что случилось, мы выбрались из погреба на слепящий солнечный свет.

Когда я протер глаза и хотел было броситься искать отца, то увидел не одного, а много солдат в таких защитных гимнастерках и звездочки, чуть выгоревшие пятиконечные красные звездочки на зеленых касках.

Красноармейцы! Такие же, как те, что в сороковом шагали по улице, распевая новые песни. Только сейчас они были запорошены пылью, усталые.

Так вот они, азиаты.

И сразу угомонилось сердце, я перестал тревожиться об отце. Да разве заденет его осколок или пуля, выпущенная такими молодцами! Они наверняка стреляют метко и бьют только по врагам.

А женщины уже обнимали освободителей:

— Сынки родные!

— Милые!

— Браточки!

Не зная, и впрямь можно было подумать, что это их близкие родные, сыновья, братья, которых долго ждали и наконец дождались.

— …А про моего отца не слыхали часом? Ничего не знаете? — спрашивал у Берноте не высокий, плечистый солдат с продолговатым смуглым лицом.

— Не знаю, Берке, не знаю. Должно, там, где… все… — вытирала влажные глаза жена Бернотаса.

— Берке… Берке! — вспомнил я. — Ты ведь сын реб Мойше, правда?

Он схватил меня в охапку.

— Ну да, конечно, его сын. А отец где? — И в его голосе послышалась надежда, робкая, неуверенная, но все же надежда.

— Я видел… Твой отец…

Но мне не дали досказать.

— Идите сюда! Сюда! — раздался голос Диникиса, и я, на секунду забыв о Берке с его тревогой и надеждой, рванулся вперед.

— Жив отец, жив!

— Жив… — с облегчением вздохнул Берке.

— Не твой, нет… — спохватился я. — Это я о Диникисе… о своем отце, — и опустил глаза, будто чувствуя себя виноватым перед ним.

Голова Берке поникла, а руки так и впились в автомат, — казалось, вот-вот раздавят железо.

— Сюда! Сюда! — звал Диникис. — Тут хозяева имения, барон и обер. Из дровяного сарая вытащили голубчиков. Схоронились, драпануть не успели, батраки машины им малость попортили.

Народ обступил их со всех сторон. И я впервые увидел не широкие, нависающие над клетчатыми чулками штанины, а особу самого барона. Меня словно приподняли высоко над землей, и я разглядел его жидкие рыжеватые волосы с пробором посередине, злые, вылупленные, как у жабы, глазки на одутловатом, в складках лице. И мне стало очень обидно, что это старое, сморщенное чучело так долго над нами властвовало.

Рядом стоял еще один немец. Обер. Без мундира, в грязном исподнем белье, обтягивавшем сутулую спину.

Вот наконец я увидел и того, кого видел раньше только издали, — не человека, а черный мундир, на рукаве которого мысленно представлял белый череп со страшным оскалом челюстей.

— Бейте их! Убейте их! — рвался вперед, задыхаясь, Кветкус, отец Верике. — Бейте гадов!

Схватив лопату, он саданул барона по спине. А обер, трясясь как в лихорадке, упал на колени и, подняв руки, вякал, молил о пощаде. И такой он был гадкий, этот полуголый фриц с длинным острым носом! Ну точь-в-точь издыхающая ворона.

— В одних портах, подлец! Сбросил свою черную амуницию, чтоб не узнали! — кричал Бернотас.

Я на секунду представил себе обера в черном мундире с черепом на рукаве и ахнул — перед глазами встал двор мажунайского хутора, яма и в ней реб Мойше. А на краю ямы гитлеровец в черном мундире, с таким же крючковатым, словно вороньим, носом, стоит и нажимает на курок револьвера…

— Он! Он убил твоего отца! — крикнул я Берке. — Это он, я помню!

Берке поднял автомат. Народ расступился, давая ему пройти и освобождая место позади бывших хозяев имения… А бывшие господа теперь, стоя на коленях, протягивали руки, готовы были пресмыкаться, лишь бы им сохранили жизнь. Жизнь!.. А они пощадили кого-нибудь? Нет, не пощадили никого. Они мучили, расстреливали других. И я нисколечко не жалел их. Дали бы мне оружие в руки, я бы с ними разом расправился.

Сын реб Мойше заскрежетал зубами и навел автомат… Но выстрела не последовало. Что это? Неужели он курок забыл нажать?

— Стреляй!

— Неужели жаль этих негодяев?

— Убей бешеных собак!

— Отца своего забыл, что ли? — послышалось вокруг.

Берке опять навел автомат… И снова не выстрелил!

Батраки смотрели и дивились, а он опустил автомат и сказал глухим, словно из-под земли идущим голосом:

— Не могу… так вот… не могу… Пускай суд их судит.

Люди подняли обера, барона и погнали их. Судить.