Он появился в узкой, густо опутанной колючей проволокой калитке, как мессия.

Что с того, что явился он пешком, а не верхом на белом вздыбленном коне? Не беда, что и одежда его потрепана, пиджак с рваной полой и протертыми до дыр локтями.

И где это сказано, что мессия обязательно должен носить новенькие лакированные полуботинки, а не простые запыленные сапоги с разинутой пастью отставшей подметки?

Стоило лишь глянуть на него, и я тут же понял: через узкую калитку ступил не какой-то Мо тель, нет, конечно, не просто Мотель Рубинштейн…

Было бы по меньшей мере странно, если бы это мне сразу не пришло в голову.

Прежде всего, он мужчина. Среди нас опять мужчина! Да еще какой!.. Шаг шагнул — земля покачнулась, рукой взмахнул — живительным ветерком повеяло.

Непонятно только, как не дрогнула стража, впуская его в лагерь?

Неужто не повергли в трепет наших врагов его мощная квадратная челюсть с белыми ровными зубами и красиво изогнутыми губами, ястребиный нос с горбинкой и огненно-рыжая копна волос? А смелые глаза под густыми, широкими бровями, сливающимися в одну сплошную, неумолимо грозную линию! Вот меня и осенило — именно он, Мотель Рубинштейн, наш избавитель, наш мессия.

Смотрел я на него с тайной радостью и завистью.

Радовался я потому, что надеялся на то, что наконец-то окончатся наши мучения в лагере и мы выйдем на волю. Неважно, какая она будет, эта воля, и куда пойдем — к тем ли, которые каждое утро чуть свет нам приносят и украдкой от стражи кидают в густую крапиву буханку хлеба, или подадимся в чащу леса, где не будет ни проволочного заграждения, ни этих треклятых часовых с белыми повязками и автоматами. И будем там жить, пока не придет Красная Армия.

А завидовал я Мотелю, когда смотрелся в осколок зеркала, из которого глядели на меня круглые глазенки с выцветшими от солнца ресничками, вытянутая бледная мальчишеская мордашка. С таким портретом и зайца не вспугнешь, не то что…

Если бы я хоть чуточку походил на Мотеля Рубинштейна! Ни минуты не стал бы ждать. В первую же ночь, пока стража предается пьяному разгулу и ничего не видит и не слышит, собрал бы я всех женщин посреди двора, дал бы каждой в руки что попало — лопату, вилы, железяку какую, а то и просто булыжник или битый кирпич. Разделил бы, конечно, между ними и все эти крючки, колуны, шкворни, которые женщины наши тайком попрятали по самым отдаленным закоулкам сарая, забросав их трухлявой соломой и всякой ветошью.

Лично я взял бы в одну руку толстенную дубовую палку, что осталась после реб Мойше, а в другую — самую большую, самую острую косу и скомандовал бы:

«Вперед, женщины! Вперед, дети! Почему нас заперли за колючей проволокой? Чего мы ждем? Не того ли дня, который должен грянуть, как обещал нам реб Мойше? Хватит ждать! Нападем на этих гнусных белоповязочников». И — ура! — узники на воле!

Но из осколка зеркала смотрело исхудавшее мальчишечье лицо… Шаг шагнул — хоть самый большой, какой только мог, — а земля хоть бы что… Рукой взмахнул, да изо всей мочи, а живительным ветерком не повеяло…

Я понурил голову, бросил прочь осколок зеркала. И опять стал вышагивать по двору, как и ежедневно, в поисках булыжника потяжелее, битого кирпича поострее или какой-нибудь железяки, чтоб исподтишка отнести и спрятать в отдаленном уголке сарая, который женщины прикрывают всяким тряпьем и соломой.

Нынче у меня находка — подобрал толстенный гвоздь, с два моих пальца, и такой длинный, что любого белоповязочника насквозь проткнуть может.

А если к этому гвоздю приделать деревянную рукоятку, получился бы настоящий кинжал. Тогда косу, пожалуй, можно отдать Мотелю… Дубовую палку реб Мойше тоже пускай возьмет себе…

Вот бы Мотелю еще показать мой кинжал!

Оглянулся я, а во дворе ни души, всех словно ветром сдуло. Заглянул в амбар — и там никого. Лишь из сарая доносились приглушенные голоса.

Что бы это значило? Никак, уже готовятся?

Вечерело. Солнце опустилось, и добрую половину двора покрыла тень, которую словно огненными стрелами пронзили пучки солнечных лучей, прорвавшихся через сквозные щели в стенах сарая.

Второпях я даже прорвал своим гвоздем карман. Гвоздь заскользил по голени, и от холодка его шероховатой поверхности по телу пробежали мурашки.

Из сарая явственно доносился густой бас Мотеля. Не отваживаясь отворить дверь, как бы не заскрипела, я подлез под нее — она не доходила до земли — и пробрался внутрь.

— Послушайте меня, женщины, и мы все будем спасены, — гудел голос Мотеля, самого Мотеля Рубинштейна.

Все, как и я, затаив дыхание слушали его.

— Не мешкайте! Потом хорошенько отоспимся. А завтра утром… да хранит и поможет нам бог!

В сарае все тонуло в вечерних сумерках. Всё. Лишь голова Мотеля, освещенная последними лучами солнца, пылала, и казалось, будто эта огненно-рыжая голова каким-то чудом висит в воздухе и перед нами вовсе не человек, а какое-то необыкновенное существо…

Задвигались все, засуетились.

Женщины поспешили к сокровенным тайникам в темных углах сарая, стали разбирать и уносить оттуда все, что было.

Ничего не понимая, я протиснулся в самую гущу сутолоки и схватил за руку сестру, куда-то бежавшую с длинными вилами в руках.

— Подожди! Куда это ты?

Она выпустила вилы, крепко обняла меня обеими руками и стала горячо целовать в лоб, в губы, в волосы…

— Братик мой миленький… братик мой родненький… Завтра уже… завтра… утром…

Сестра года на три старше меня и на добрую пядь выше ростом. Кое-как я высвободился из крепких сестринских объятий и, подняв голову, глядел на нее, стараясь понять, о чем она говорит.

Из ее глаз, таких же больших, как у мамы, текли слезы, но губы улыбались — она плакала от радости.

— Что завтра? Что завтра утром?

Она почему-то еле слышно выдохнула:

— Завтра утром Мотель выведет нас из лагеря…

Тоже мне новость! Я давно об этом знал. Но, что это произойдет завтра, конечно, не думал.

— Так завтра, говоришь, наверное? — переспросил я.

— Наверное, только сейчас сам сказал.

— С топорами и вилами?

— Тссс… Что ты! — И она опять понизила голос до шепота. — Так нельзя. Ведь часовые-то вокруг с винтовками, пулеметами. Много ли проку от наших граблей да лопат… Мотель наказал выбросить всю эту муру побыстрей за ограду, да так, чтоб стража не пронюхала. Не то конец! Еще хуже будет.

— Выдумала!

— Кого хочешь спроси. — И добавила: — Он подкупит караульных. Сейчас все из тайников соберут самое ценное, что у кого осталось: кольца, браслеты, броши, чарки, подсвечники. Снесут сюда и положат вон в тот мешок у дверей. А завтра на рассвете Мотель отдаст мешок часовым, и мы сможем бежать. Вон в тот лес, видишь? И бежать-то недалеко.

— Так, понятно…

Ну и умница же этот Мотель! И надо же придумать такое. В самом деле, что мы сделали бы с этими палками да камнями против наших врагов? Встанет этакий громила с наведенным автоматом у выхода — и баста, конец всему! Ну и хитер наш Мотель, ай да хитер!..

— Он уже сговорился обо всем. Ведь и к нам в лагерь пробраться было не так-то просто. Понял? — продолжала сестра.

Все же я с жалостью смотрел, как исчезает за оградой наше бесценное, с таким трудом добытое оружие. Однако, если надо, ничего не поделаешь… Подкупать так подкупать.

— Погоди, но у нас-то никаких драгоценностей нет, — заволновался я. — Никаких. Пасхальные серебряные чарки, мамины подсвечники остались дома в Жибуряй и со всем скарбом сгорели. Может, нас не возьмут, здесь оставят?

— Не беспокойся, дурачок. Мама отдаст обручальное кольцо. Что у кого есть, то и ладно. Я свой браслет тоже в мешок кину. Никакой он не золотой, даже не серебряный, обыкновенные стекляшки, а все же браслет. — Она гордо подняла голову. — Теперь мы все братья и сестры, все равны, все заодно.

И откуда только у моей сестры взялись такие слова? Как по писаному заговорила, будто по книге читала. Но я сразу догадался: не ее это слова, а слова нашего Мотеля.

Что же мне-то положить в мешок?

Была у меня заветная пуговица. Желтая, как если бы из настоящего золота. До чего ж приятно иметь такую пуговицу! Можно каждый день начищать ее до блеска. Потрешь о кирпич, сдунешь красноватую пыль, подраишь о штанишки, потом повернешь — и запрыгает, заиграет в ней маленькое, ослепительно яркое солнышко.

Не золотая у меня пуговица, но ведь блестит как золотая!

Мне захотелось тут же, пока мешок совсем порожний, подойти к Мотелю, поймать на пуговицу последние лучи закатного солнца и опустить свое сокровище самым первым.

— Неси свои вилы, — сказал я сестре. — У меня тоже работа.

Женщины возились — кто в потайных уголках сарая, кто подальше на задворках, — отыскивая припрятанные вещички.

Только Бейльке, как обычно, сидела посреди двора на колоде и укачивала своего ребеночка; она, видимо, никуда не торопилась.

Возле нее стоял Мотель.

— Иди сюда, иди, — звала Мотеля из сарая жена Рива. — Не наговорились еще? — И в ее голосе звучали нотки не то недовольства, не то боязни.

— Сейчас иду, сейчас, — нетерпеливо ответил он, продолжая стоять на месте.

— Я подержу ребенка, ступай принеси, — горячо убеждал Мотель Бейльке. — Этот медальон стоит больше половины того барахла, что наскребут другие. Только за него нас всех выпустят отсюда…

Но Бейльке молча баюкала ребенка.

— Ступай скорей и принеси!

Бейльке молчала.

— Может, ты не хочешь спастись? Или тебе ребенка не жаль?

Бейльке словно воды в рот набрала.

— Ведь это же наш с тобой сынок, Бейльке. А если тебе сына не жаль, так о других подумай. — Ноздри Мотеля раздувались, голос стал густым, мохнатые брови слились в широкую сплошную линию. — Ты, видно, забыла, — повысил голос Мотель, — как много добра я сделал тебе раньше, когда был богатеем Мотелем, господином Рубинштейном! А ты кто такая? Всего-то навсего в прислугах у меня жила. Или запамятовала? А кто тебе приданое справил, на чьи деньги свадьбу сыграли? Опять же свадебный подарок, этот медальон, жених-то не на мои ли денежки купил?

Мне припомнилось, что про это шептались и судачили кумушки, когда Бейльке искала для своей единственной драгоценности местечко, чтоб понадежнее спрятать.

Но Бейльке продолжала молча укачивать ребенка.

— Поди же сюда, Мотель! — не переставала звать Рива.

И он сердито зашагал к сараю.

Ну кто бы мог подумать, что Бейльке способна на такое! Мне, по крайней мере, и в голову не пришло бы. Пускай так поступила бы многодетная Со ре или жадина Ро хе. Так нет… Я вот даже свою пуговицу отдаю, сестра — браслет, а ей, видишь, медальона жалко. И на кой он ей сдался? Лежит под угловым камнем амбара без пользы. И это называется все заодно, все братья и сестры?..

Как можно не уважить просьбу самого Мотеля Рубинштейна, нашего избавителя! Это уж чересчур.

Я стоял и смотрел на молодую женщину так, будто она вовсе не была нашим человеком. Меня подмывало ей все это высказать, но язык словно камень — ни с места,

Бросив презрительный взгляд в ее сторону, я кинулся прочь. Теперь-то я уже твердо знал, что делать.

Мешок между тем наполнялся. Бросил и я свою пуговицу, но не первым, и вконец расстроенный пошел спать, тем более что все уже начали укладываться. Надо было хорошенько выспаться. Ведь завтра, завтра утром…

Когда я открыл глаза, было еще темно. Как хорошо, что я проснулся раньше всех! Тихонечко прошел к двери и шмыгнул во двор.

Никто не услышал, никого я не разбудил. Босиком, почти бесшумно я быстро добежал до углового камня амбара. Светила луна, и ничуть не было страшно.

Левой рукой держась за камень, правой я рыл мягкую, влажную землю. Ковырял ее до тех пор, пока пальцами не нащупал тряпичного узелочка, в котором отчетливо различил очертания сердечка. Вот он, медальон! Побегу вложу в мешок, и все будет в порядке. Тогда-то уже наверное…

Я крепко прижал его к сердцу и вдоль изгороди побежал к сараю. Со стороны караулки, как всегда, доносился шум. Часовые препирались и ругались, пожалуй, громче обычного.

— Нате, чтоб вам подавиться медальоном и всем этим мешком с моей красивой желтой пуговицей! — шептал я, приближаясь к месту, где должен был находиться мешок. Скоро окончится ночь, взойдет солнце, настанет утро… — Нате, давитесь!

Но в это мгновение послышался женский крик.

Я приник к колючей проволоке. Из караульной будки часовые выпихнули по эту сторону ограды двоих — мужчину и женщину. Месяц светил им прямо в лицо. Это были Мотель и его жена Рива. Они пятились задом, а потом снова зашаркали к будке, и голос Мотеля, какой-то чужой, хриплый и трескучий, молил:

— Я же отдал вам всё… Пожалейте… Сговорились ведь, что нас двоих выпустите, вы обещали… сделайте милость…

Автоматы в руках часовых молчали. После долгой, нескончаемо долгой минуты один из часовых сплюнул и сказал:

— Ну, катитесь ко всем чертям, все равно далеко не уйдете! Марш! Да поживей!..

По ту сторону изгороди послышался неровный топот двух пар улепетывающих ног. Автоматы молчали.

Обеими руками я вцепился в колючую проволоку и зажмурился. Обманул нас Мотель! Обманул… А я в него так верил. Братья и сестры — все заодно… Мессия!

Из щеки, верно, текла кровь. Уголком губ я почувствовал ее терпкий, солоноватый привкус. Но лица от проволоки не отнимал и из рук ее не выпускал.

Отчего ржавые шипы вонзились в щеку, а не в глаза? Лучше бы мне ослепнуть или оглохнуть, чем видеть и слышать то, что увидел и услышал я сейчас.

Пускай бы лучше все было как раньше — без мессии, без Мотеля и… без долгожданного утра.

И в другом уголке рта появился солоноватый вкус. Что это — слезы или кровь? Мне жаль чего-то? Жаль.

И снова было тихо, словно ничего не случилось. Только чуть громче привычная возня часовых.

Месяц плыл по небу, как и каждую ночь.

Я упал на землю и горько зарыдал.