Не плачу я. И не заплакала, даже не вскрикнула, когда услышала тихий шорох колес затормозившей около дома машины. Уже давно ждала я этого незнакомого, невиданного прежде автолюбпля, и тех людей, которые в нем прибыли, этих людей, которые вышли из него не торопясь и осмотрелись, и перебросились между собою несколькими неслышимыми словами, еще раз желая убедиться, здесь ли та улица, здесь ли тот дом, здесь ли тот вход и та лестница, где живу я.
Уже огонь прерван, уже тихо на фронтах, боев нет, уже тихо было вчера вечером, ночью, с утра и весь день до сих пор, уже могла я обманывать себя, твердя — жив, жив, убеждая себя — вернется, вернется, говоря — не погиб, не ранен, не искалечен! Ведь свет уже давным-давно засверкал в тысячах окон, давным-давно зажглись уличные фонари, и с тех самых пор виноватыми улыбками на лицах засветилась надежда: погиб, ранен, искалечен другой — незнакомый, невиданный, — другой, но не мой.
А ведь нет, самое время было ждать теперь, не обманывая себя, сидеть тихо и ждать час за часом, и чем труднее так ждать, чем больше времени проходит, тем лучше. Еще минута, еще одна. Может, удалится, может, мимо пройдет судьба.
Нехорошо, когда в такое время у твоего дома останавливается чужой автомобиль.
Лучше прислали бы письмо, открытку какую, бумажку. Так не хочу встретиться лицом к лицу с этими незнакомыми людьми, которые только что к дому подъехали. Так не хочу, хоть плачь. Но не плачу я. Жду. Они еще несмело топчутся внизу, но уже убедились, убедились уже, знают, что здесь эта улица, здесь этот дом, здесь эта лестница.
Здесь, здесь, здесь — медленно н тихо шлепают шаги выше и выше, все более слышны. Вот остановятся у дверей, еще немного подождут — и позвонят.
Войдут, головы опустив, и скажут.
И ничего больше.
И только в следующий раз, намного позже, придут другие, и передадут что-нибудь — какой-то лоскуток одежды, или гребешок, или часики, или фотографию, или записную книжку, или машинку для бритья, или бумагу какую, или зубную щетку, или носовой платок, или запасную пару носков, или, может, металлическую цепочку, белую металлическую цепочку с солдатским номером, или ничего, ничего, ни-че-го. Господи, ведь войдут же они сейчас, головы опустив, и успокоить захотят, и доброе слово сказать, они будут бояться глаза поднять, чувствуя себя виноватыми и радуясь, что не их, а — моего. А если и им уже объявили, чувствуя себя вдвойне виноватыми — что моего и их.
Хоть не знаю что, хоть бы умереть, лишь бы не встретиться, так не хочу встретиться с теми людьми, которые только что к дому подъехали, которые проверили, здесь ли, которые поднимаются по лестнице все ближе и ближе — здесь, здесь.
Не плачу я, хотя лучше бы письмо, открытка или бумага какая, не плачу, ведь давно ждала, ведь знала, что так оно и будет, ведь если это бывает, если суждено, то почему обязательно не мне? Не плачу, но не встаю с места, еще минута, другая, зажмуриваюсь, дышу тихо, в глубокое кресло втиснувшись, ноги выпрямив, руки распростерев. Так лежала бы н лежала и не вставала бы, забывшись, совсем бы забыться, вот бы так н кончилось все, затемнилось бы и исчезло, и не быть гебе больше и не знать бы ни о чем, и не надо бы вставать и дверь открывать для них, для людей этих, вот бы так закончилось все — внезапно, сразу, и со стула не поднявшись, как хорошо бы было. Но мысли крадутся, возвращаются к тому же самому, и снова все сначала, хоть и зажмурилась я, хоть не дышу почти.
Давно жду и знаю, и дождалась, шаги уже у самой двери, чья-то рука тут же позвонит, и все равно не понимаю и представить себе не могу, как это так — был, столько лет, двадцать с лишним лет был здесь, около, рядом, был — и вдруг нет больше, и не будет, словно никогда не был, но ведь был, был, я знаю.
Сижу так, со стулом сросшись, не шевелясь, еще минуту, еще одну — неужто побежишь смерть встречать? Я совсем не думаю о том, сколько вытерпела, когда рожала его. Рождается человек в муках, но начинается — в блаженстве. Он питается тобой, но он ведь — тело твое. Он разрывает твое сердце, но он — единственная, настоящая радость твоя, ибо пришел он в свет, и он есть, и он…
Шаги уже у самой двери, тут же, и тишина кругом, жуткая тишина, никакого звука, шаги лишь, я включая радио, и в комнату врывается странная мелодия, давным-давно не слышанная, и воцаряется она, и нет больше тишины, и нет уже шагов. Может, они у другой, у соседней двери остановились? Ведь там их тоже ждут. А может, послышалось? Может, и совсем их нет? Ничего нет — ни тишипы, ни шагов, только эта мелодия, старая мелодия, и я поднимаюсь, и ноги сами скользят в такт этой мелодии, и руки подчиняются этой мелодии, и тело сгибается, выпрямляется и в другую сторону поворачивается, и плыву я по комнате, не слыша ничего, только музыку и ворс ковра, и гладкие прохладные плитки ощущаю босыми ногами, так как ощущала их когда-то, давно, когда поняла, что уже не девочка я, когда поняла, что любима я, когда сердцем и телом почувствовала, что его отец любит меня, та же мелодия меня тогда баюкала. А может, и вправду это тот самый день, который был давно, двадцать с лишним лет назад? Может, ничего еще не было, может, это тот же день, и все, что было, — совсем не было, только долгий сон приснился, хорощий и плохой сон, ведь опять та же музыка, и я танцую босая, как тогда, может, ничего не было? Может, еще не было его отца, может, только будет? И такой же самый автомобиль, с такими же людьми, как сейчас, может, не приезжал совсем в тот раз, шесть лет назад, когда без вести пропал его отец, отец моего ребенка. Когда он был и любил меня — был хорощий сон, когда его уже не стало — был плохой сон. Когда мой ребенок был здесь, рядом, — был хороший сон, а не стало eгo — плохой сон. И я еще не постарела, я молодая, такая, как была двадцать с лишним лет назад, и еще не прошло полжизни или больше, только сон приснился, хороший и дурной длинный сон, и жизнь только начинается, проснусь, может, я уже проснулась, и только теперь начинается все, и мелодия качает и несет меня, босую, молодую, девочку, как когда-то. И не мешает мне, ни моей мелодии острый, режущий звук — звонок. Я не слушаю и не слышу его, и танцую, танцую, и не только ногами, но всем телом ощущаю ворс ковра и прохладные плитки пола. И если бы даже открыла им дверь сейчас и впустила бы их, этих незнакомых людей, я бы ие испугалась, я ничего бы не боялась, я бы сказала им, что ничего нет и не было, что все — сон, хороший и плохой длинный сон. Но пусть они не лгут, что в нем не было ничего, в этом сне было все — и отец моего ребенка, пропащий без вести шесть лет тому назад, и мой ребенок, теперь убитый, а может, тоже без вести пропавший, больше не существующий. Когда они выйдут, я опять останусь одна и не буду плакать. Хотя и скажут они, что в этом сне моего ребенка больше нет, и никто его больше не узнает, не увидит, не встретит, словнo никогда его и не было, я знаю, и никто не обманет меня, я знаю — был у меня ребенок, был, он здесь был, был, всегда был — был младенец, был мальчик, был мужчина, был человек.
Я знаю. Пусть во сне, но был.
Потому что, если не во сне, я бы сказала им, этим людям, приехавшим на незнакомом автомобиле, сказала бы нм, что не будет больше ни отцов, ни детей, ибо проклинаю я материнскую утробу, и не родит она больше никогда, и не будет зачат в ней, никогда больше не будет зачат человек для того, чтобы пропасть, словно никогда его и не было. Не будет зачат человек, ибо я проклинаю себя и блаженство, в котором человек начинается.
Хорошо, что все это сон, пусть длинный, пусть хороший и плохой. И я танцую, танцую, я — молодая, я — девочка, как двадцать с лишним лет назад, и мелодия длится и длится еще долго, пока не стихает, кончается, рвется.
Тогда я выключаю радио, и, как была, босая, подхожу к двери и открываю ее.