— Солдат…

Тот не отозвался, спал, свернувшись, на ложе старика.

Яаков шевельнулся, звякнул металлом.

Толстая железная скоба, когда-то вмурованная в каменную стену хижины у окна, смотрящего на восток, десятки лет разъедаемая ржавчиной, все еще не была изъедена до конца, оставалась прочной.

Яаков уже не чувствовал сомлевших рук, заломленных за спину, стянутых наручниками и пристегнутых к скобе.

Так он и просидел всю ночь на полу, вытянув ноги, не сомкнув глаз, молча.

— Эй, солдат… — окликнул погромче, но не слишком громко, потому что с вечера они договорились, что кричать он не будет, а если закричит, то солдат заткнет ему рот, и Яаков держал слово.

Этого парня старик звал солдатом, потому что он был в солдатской одежде, хотя вовсе не был солдатом, а если и был — то чужим.

Ввалился во двор вчера вечером, будто свой, будто искал, где бы отдохнуть, но нет — чужой был, прятаться пришел.

Уже прикованный к стене, глядя на круглое бурое пятно на рукаве солдата, спросил Яаков:

— Кого убил?

— Кого надо, того и убил. Может, еврея, может, араба… Не твое дело.

— И меня убьешь?

— Надо будет, так убью.

— Убьешь, хотя ел мой хлеб?

Тот молчал.

На этот раз не голос Яакова, а, наверное, звук металла разбудил солдата. Вздрогнув, он поднял голову, осмотрелся и, не увидев никого, кроме старика, глухим голосом только что проснувшегося человека спросил:

— Что надо?

— Светает, — сказал Яаков.

— И ладно. Сегодня вечером закончим… все. Только не забудь: покуда я отправлюсь в рай, ты уже будешь шкварчать в аду.

— Светает, повторил Яаков. — Пришло время молитвы.

— Молись, коли есть охота, — бросил солдат.

— Когда я молюсь, я обращаю лицо на Восток, как и ты.

Солдат потянулся на ложе, сел, подумал, посмотрел на единственное окно хижины, забранное ржавой решеткой, на единственную дверь против окна, сообразил, что никак не убежать от него старику, и тогда встал и освободил его руки.

Медленно, опираясь о стену, поднялся Яаков и обратил взор за окно, где разливался розовый рассвет.

Старый Яаков по субботам славил Господа молитвой и покоем, а все другие шесть дней недели — молитвой и трудом.

Он верил, что Всевышний, сотворивший некогда небо, землю и все сущее, повелел человеку продолжить начатое дело, и Яаков не покладал рук по сей день.

Каждое утро он благодарил Господа за то, что не сякнет сила в его ветхом теле, потому что много сил требовалось для пусть и немудреного повседневного труда. Если ветер заносил семя травы или дерева в щель между камней, надо было найти ком краснозема, присыпать росток землицей, напоить водой, чтобы прижился, пустил корни и тянулся к свету.

Поднявшись с зарей с каменного пола, с жесткого своего ложа, возносил он утреннюю молитву, обратив лицо к стене Древнего города, белеющей на горе, по ту сторону долины, словно бы он стоял у Стены плача.

Небо там расцвечивалось то желтоватым, то розовым или белесым, и в это зарево врезались всегда одни и те же странные силуэты: четырехгранная церковная башня с тонким крестом на верхушке и стройные кипарисы, словно тоже на мгновенье застывшие неподвижно в молитве.

Торжественная тишина разливалась в такие утра над холмами, камнями и храмами Святого города, никем не нарушаемая, только колокольным звоном, далеким гортанным криком муэдзина, да неслышным, но явно ощутимым шелестом шагов — одетые в белое мужчины гуськом поднимались по горным тропинкам, чтобы помолиться у Стены плача.

Некогда и Яаков восходил этими узкими тропками на утреннюю молитву. Но недолго.

Мешали ему бумажные лоскутки, торчащие и трепещущие в щелях между древними камнями Великого храма.

Он не осуждал тех, кто писал эти записки Господу, прося помощи. В каждом таком лоскутке ведь было доброе желание или большая беда. И Яаков, никогда ничего не прося для себя, просил за других — чтоб исполнилось, что записано. И, может, оно и исполнялось. Но понять он так и не понял, зачем нужно писать, когда можно молча, без слов, мысленно все рассказать, все высказать, и Бог услышит.

Самому Яакову ни бумаги не требовалось, ни письма. Без них с Господом договаривался. Хотя, конечно, не утомлял Яаков Создателя, не жаловался, даже когда тяжкая нужда припирала, потому что знал и верил: на все Его воля, захочет — сам руку прострет.

И разве не простер?

Еще тогда, на пустом месте, когда в шалашах жили, только что перенесенные в Святую землю на волшебном ковре из Йемена. Хлеба не хватало и воды, и материнские сосцы иссохли, и младенцы увядали, прямо на глазах, как старички, покрывались морщинами, и сын сына Яакова, новорожденный, чахнул едва родившись, и Яаков, вознося утреннюю молитву, возведя очи горе, промолвил: хоть бы была на этой земле травинка, что отведет смерть от младенцев! И пошел он в пустыню и пришел к роднику, у которого невиданные белые цветы расцвели. Набрал он тех белых цветов, вернулся, высушил их насолнце, и заварил, и дал матерям тот настой пить, и груди их налились молоком.

Разве не промысел Божий, не рука Господня?

Обе женщины Яакова умерли еще в Йемене, вечный им покой.

И дети все — а было их, слава Богу, счетом немало, от одной восемь, да от другой, может, тринадцать — состарились вскоре один за другим, ушли в мир иной, вечная им память, — Бог дал, Бог взял.

Он же, Яаков, иссох, но не старился, и долго еще пахал землю вместе с внуками и сыновьями внуков, и не считал их, как не считал своих годов. Пахал землю, и сеял, и сажал виноградники, и разводил сады. И рожала Святая земля, трудовой рукой политая и потом просоленная, и на том когда-то пустом месте, где шалаши стояли и младенцы чахли, волновались теперь хлеба, и цвели сады, и зрели сочные плоды, и множились и плодились потомки.

Все рука Божья.

Так трудился Яаков неустанно много лет, покуда однажды почувствовал вдруг, что тело его слабеет, силы покидают его, дни его тают.

Огляделся вокруг Яаков, порадовался на зеленеющие поля и цветущие сады, на многочисленных своих потомков, коих уже ни в лицо не знал, ни по имени позвать не мог, и не было ему известно, сколько их — здесь, а сколько по другим городам и селам рассеяно, сколько в войнах пало, сколько в иные страны убыло, и понял, что никому он уже больше не нужен, и слава Богу, и что может он завершить свои дни, как сам хочет.

А захотел Яаков лечь в могилу в Святом городе, там ждать Мессию и воскресения из мертвых.

Поспешно, чтобы успеть, сложил Яаков в котомку лепешек, пузырек масла, мешочек маслин, горсть сушеного винограда, кожаный мех с водой на плечо повесил и, никому не сказавшись, с зарей отправился в Иерусалим.

Шёл большаками и тропками, и полями, шел неспешно, мерным шагом — что в гору взбираясь, что с горы в долину — чтобы не переутомиться, а для отдыха — то присаживался, а то и ложился под деревом, и подкреплялся палыми плодами с земли.

И на седьмой день пути взобрался Яаков на гору, где на семи холмах стоит Святой город. А взобравшись, не остановился, но пошел дальше, покуда увидел ветхие стены Старого города, за которыми таилось самое святое из всех мест — Стена плача.

Оставалось только спуститься под гору, пересечь узкую долину и подняться на тот холм.

Taм, на спуске с горы, и подкосились у Яакова ноги, и понял он, что не дойдет. Увидел, что оказался на небольшой площадке, и там раскинули ветви четыре старые оливы и притулилась хижина из нетесаного камня. Хотел уже прижаться к жилистому стволу оливы и свалиться прямо здесь, в тени дерева, но подумалось, что пристойнее умереть под крышей, и скользнул в заброшенную пустую хижину, и растянулся на прохладном каменном полу, и уснул глубоким сном.

Спал Яаков непробудно шесть дней и шесть ночей, а на седьмой день, проснувшись, увидел долину, за долиной — гору, а на горе — стены Старого города, за которыми — отсюда не видно — стояла стена Храма.

Обратил лицо свое Яаков в ту сторону и сотворил утреннюю молитву, возблагодарил Господа, что помог ему подняться в Иерусалим, чтобы там умереть, а когда кончил молиться, бесконечно удивился, ощутив большую силу в своем ветхом теле, словно он наново родился. И не понял Яаков: то ли он уже умер и воскрес из мертвых, то ли молодая душа, пролетая мимо, воплотилась в его умирающем теле, или Господь передумал и решил продлить дни слуги своего Яакова.

Ощупал Яаков свое тело — вроде те же кости, что и были. Завернул рукава — те же сухие, жилистые руки, поднял одежды — длинную, до земли рубаху — те же тощие ноги, запыленные в дальней дороге, подергал свои длинные пейсы, скосил на них глаза — те же белые, поседевшиепейсы.

Возблагодарил Яаков Господа за новую силу и почувствовал глубокий голод и острую жажду, и вышел он из каменного жилища, чтобы осмотреться, зная уже, что и насытит и напоит его Всевышний.

И в самом деле. Двор был усеян от края до края. Медные гильзы — маленькие, в палец, и большие, на всю длину руки — валялись по всему двору, то блестящие, то позеленевшие, куски веревки, толстой и тонкой, куча зеленых деревянных ящиков с черными надписями высилась в углу двора, к стене хижины притулилась кипа белесых, выгоревших на солнце серых одеял, две заржавленные каски, груды окурков, топорик с расколотой зеленой ручкой, нож-штык с почерневшими гранями, железная бочка, обросшая травой, тряпки, пустые разноцветные консервные банки, ведро без дужки, вязанка сухого хвороста, стул с выдернутыми ножками, моток колючей проволоки, погнутая длинная металлическая лестница, строй огромных четырехугольных жестяных банок, обрывки бумаги, мешки, остатки истлевших газет.

Но не эти предметы, не мусор и свалку увидел сразу Яаков, а четыре жилистых, бугристых оливковых дерева, увешанных плодами, и виноградные лозы — шесть насчитал. Их стебли — в руку толщиной — тянулись вверх по скале, а ветви — длинные, отяжелевшие от ягод, гнулись к земле.

Спотыкаясь о жестянки, шагнул Яаков к ним, погладил огромную, влажную от росы гроздь — спелую-преспелую, уже осыпающуюся, и принялся щипать ягоду за ягодой, утоляя и голод, и жажду.

А подкрепившись, спустился Яаков в долину, потом извилистой тропкой поднялся на гору, потом снова шел под гору, покуда не пришел к Стене плача, и, глядя на величественные камни, воздал хвалу Господу в самом святом для иудея месте.

Вернулся Яаков в каменную хижину, в дом и сад, дарованные ему Богом. Был самый полдень, и солнце палило, и жажда иссушала, и Яаков, хоть и не хотел докучать Творцу, но подумал: хоть бы испить живительной водицы. Подумал так и склонил голову, опустил очи долу, сам себя устыдившись. Тряхнул Яаков головой, стыдя себя еще больше, дрогнул его подбородок, поросший редкой козлиной бородкой, задрожало лицо, и взор ненароком скользнул по скале, вдоль которой виноградная лоза тянулась, и увидел Яаков темную расщелину в скале, которой раньше не заметил, а из той расщелины сочилась серебряная струйка. Путаясь в длинной одежде, подбежал Яаков к скале, подставил горсть, и наполнила ее чистая родниковая вода.

Не спешил Яаков утолять жажду, только смочил лицо и стал озираться, искать, как не словом, но делом воздать хвалу Господу. Увидел он вдали, на вершине горы, куст, цветущий огненными цветами. И пошел, вскарабкался, поднялся на вершину горы, сорвал несколько соцветий, плотных спелых семян, а вернувшись, выкопал ямку у подножия скалы, возле родника, горстями наносил земли, заполнил ямку, рассыпал семена и полил водой.

Тогда только сам попил.

Уже следующейвесной поднялся на том месте кустик, расцвел огненными цветами, и не остался он одиноким, ибо всякое семя — травы и цветка или дерева и куста — всякое семя, залетевшее в этот двор, не утаилось от взора Яакова, и всему находил он местечко — и солнце, и тень, и глоток воды. И обросла некогда заброшенная каменная хижина цветущими вьюнками — фиолетовыми, розовыми, желтыми, синими и белыми, а двор — эта прежде разоренная, замусоренная каменная площадка на склоне горы — покрылся травами, и новыми плодоносящими деревьями, и цветами, и цветущими кустами. С того раза, как сказал себе Яаков: «хоть бы живительной водицы испить», а не успев сказать — увидел бьющий из скалы родник, с того раза больше так не говорил и не думал, ни вслух ни про себя — «хоть бы», потому чтознал: если так скажет — возьмет, да найдет, что надо. Теперь он говорил: «позабочусь, чтоб было», потому что того-сего еще не хватало Яакову, хотя и немного ему было нужно для поддержания жизни. А все же нужно. Чего и с избытком имел, а чего — нисколько.

Урожай маслин был богатый, ветки гнулись, надо было плоды снять и засолить, он уже и всяких травок в горах набрал, и дикого чеснока нашел — сколько-то насушил, а часть себе во двор пересадил. И посуда уже ждала, все эти громадные четырехгранные жестянки выскоблил, вычистил, — а соли не было.

И, боясь вымолвить «хоть бы», бормотал себе под нос Яаков: «позабочусь, постараюсь» и однажды решился: нагрузил деревянный ящик — выбрал такой потоньше, полегче — нагрузил виноградом, взвалил на плечо и поднялся по тропке в гору, на широкую улицу.

Шел да шел Яаков с ящиком на плече, пока не дошел до лавки. А подойдя, остановился и заглянул внутрь. Все там было, в лавке, и соль, наверное, была, только стеснялся Яаков спросить.

— Шалом, — только и сказал.

— Шалом, — отозвался хозяин, светлолицый еврей. Стоял так Яаков в проеме двери, покачиваясь, наклонившись, ящик на плече, стоял, не зная, что еще сказать.

— Чего-нибудь нужно? — спросил лавочник.

— Соли.

— Сколько?

— Много.

— Мешок? — улыбнулся тот.

— Мешок.

— Плати и уноси.

— Уплатил бы, да денег нет, — проговорил Яаков, опуская глаза.

— Задаром хочешь, или как?

— Нет, я милостыню не прошу.

— Так как?

— Угощу тебя удивительными ягодами.

— Чем они такие удивительные?

— Утоляют и голод, и жажду, — отвечал Яаков и поставил свойящик на прилавок. Бог мне их даровал.

Лавочник оглядел Яакова — темнокожего, низкорослого, иссохшего человека с седыми пейсами, редкой козлиной бородкой и серьезными, бесхитростными черными глазами, усмехнулся, отщипнул ягоду, попробовал.

— Очень вкусные у тебя ягоды, — сказал, — иди, там, за углом, базарчик, выручишь денег, купишь соли.

— Нельзя, — тихо промолвил Яаков. — Нельзя продавать одарение Божье. Им только делиться можно. Бери, сколько хочешь, если нравятся. У меня еще много есть.

И отвернулся Яаков, и уже выходил из двери, когда лавочник его остановил.

— Мешок, говоришь?

— Мешок.

— А для чего?

— Маслины солить.

— А маслины продашь?

— Не продам.

— А угостишь?

— Сколько твоя душа пожелает.

— У тебя есть осел?

— Нет.

— Сам-один не донесешь мешок соли. Надорвешься, свалишься.

— Донесу.

— Хорошо, — сказал лавочник, — поделюсь и я Божьим одарением.

Подняли они вдвоем мешок соли на прилавок, и Яаков уже готов был взвалить его себе на спину, когда услышал:

— А где хлеб покупаешь?

— Не покупаю.

— Чем же ты кормишься?

— Виноградом и виноградными листьями сыт. А теперь вскоре, даст Бог, и маслины есть буду.

— А по хлебу не соскучился?

— Тело соскучилось, — признался Яаков.

— Лепешкой угостишься, если предложу? — спросил светлолицый.

Яаков подумал и сказал:

— Если разломишь пополам и одну часть сам съешь, — и я съем вторую половину.

Они ели свежую лепешку, макая ее в соль, и лавочник снова спросил, сам не понимая, почему он это делает:

— А если я тебе предложу мешок муки — поделюсь одарением Божьим, у меня есть два мешка, — возьмешь?

— Возьму, — ответил Яаков.

Он забросил на спину мешок соли, согнулся в три погибели и вышел, — не рухнул, не надорвался, мелкими шажками спустился под гору, и вскоре снова появился в лавке с еще большим ящиком винограда — на этотраз выбрал круглые, синие ягоды, потом показал дорогу к своему дому и ушел, забросив на спину мешок муки.

Теперь у него всего было вдоволь, всем запасся Яаков, потому прежде всего выложил каменную печь под навесом, притулившимся под боком хижины, испек лепешек и принялся снимать богатый урожай. Сушил виноград, собирал, сортировал и засаливал маслины и стал даже подумывать о жернове — давильном камне — оливковое масло жать, чтобы было в чем сохранить засоленные плоды, да и чем сдобрить лепешку, — так думал Яаков, но, упаси Бог, не говорил он «хоть бы», а только «я позабочусь».

И так в заботах искал Яаков. Исходил все дорожки-тропки вокруг, сотни камней ощупал, но ни одного подходящего камня не нашел, покуда не набрел однажды на пещеру, обросшую кустами, темную и глубокую, может, до самой середины горы, и понял Яаков: нашел, что искал, хоть ещё ничего не видел и руками не трогал.

Солнце уже было по ту сторону горы, а у Яакова — ни фонарика никакого, ни свечки, так он и вернулся домой, но на другой день поднялсяеще затемно, до рассвета, спустился по узенькой тропке вприпрыжку, как горный козел, подпоясавшись в несколько рядов веревками, потому что знал — они пригодятся. Можно было, конечно, захватить топорик и вырубить кусты вокруг пещеры, чтобы было светлее, но, известно, не поднялась бы рука Яакова против творения Божьего, потому сгреб он кусты веревкой, собрал потеснее, протянул веревку и петлей обвязал за ствол близстоящего дерева, потом и с другой стороны так же отогнул кусты, и открылась широкая пещера, теперь осталось только подождать, пока солнце встанет, хоть на палец поднимется над землей — и уже опустит лучи в пещеру.

С первыми розовыми проблесками сотворил Яаков утреннюю молитву, а когда кончил молиться — заглянул в пещеру, и вся она была освещена, какбелым днем. Открывшееся зрелище могло бы удивить Яакова, если бы он умел чему-нибудь удивляться, но он никогда не удивлялся, зная, как безгранична сила Господня, и что нет конца и края созданиям, по воле Его появившимся или по воле Его созданным человеческими руками. И он промолвил:

Господи… Благословен будь, Создатель!

Полчища ящериц, больших и крохотных, ослепленных неожиданным светом, бросились врассыпную, царапая коготками вековой слой пыли, сквозь который засверкал металл — желтоватый, белесый, розоватый, зеленоватый, — блеснули разноцветные стеклышки. Яаков опустил руку и поднял горсть запыленных неровных металлических бляшек — деньги каких-то времен. Они посыпались с ладони обратно в груду, из которой были подняты, и на ладони Яакова остался единственный предмет — за палец зацепилось золотое плетение — женское украшение, сплетенное из тончайших нитей, украшенное синими камешками, наверное, драгоценными, по работе, похоже, привезенное из Йемена.

— Праотцы, — произнес Яаков. — Далекие предки, предки предков, они, наверное, еще Храм своими глазами видели, — и он осторожно положил украшение на место.

Вернулись ящерицы, умостились на старинных деньгах, среди осколков некогда разбившегося кувшина, из которого и высыпался клад, умостились, словно охраняя, иЯаков погладил самую большую, длинную ящерицу, может, вождя хвостатого племени, ящерка оскалила остренькую мордочку, боднула палец Яакова и затихла — не укусила, не убежала.

Яаков уже шарил глазами по пещере, по стенам в поисках камня для жернова, точно зная, что он здесь, но не находя: вдоль стен выстроились блюда всех размеров — круглые и удлиненные, плоские и глубокие, кувшины — с ручками и без, с длинными носиками и с короткими, и вовсе без носиков, сосуды знакомые и невиданные. Одну такую маленькую вещицу поднял, повертел в руках, отер рукавом слой пыли и понял, что перед ним масляная лампа и что она хороша будет, когда он начнет давить масло, пусть не на каждый день, а хоть в канун субботы, а может, и на каждый день — огонек во славу Господа, и, еще продолжая осматриваться, подумал, как хорошо будет напоить жаждущего прохожего живительной родниковой водицей из кувшина предков.

И выбрался Яаков из пещеры с небольшим глиняным кувшином и масляной лампой в руках, вышел, совсем не огорчившись, хоть и не нашел того, что искал, а нашел богатство, которое ему не было нужно, вышел и возблагодарил Господа за лампу и кувшин.

Не огорчился Яаков, но и не понял, почему не нашел того, что искал, хоть и знал, что найдет.

Отпустил он с одной стороны веревку, освободил кусты, и легли они, как раньше, закрыв половину входа, потом потянул другую веревку, опершись о камень, и, случайно опустив глаза, увидел, что стоит он на небольшом округлом жерновном камне.

Он сначала освободил кусты, и они, потянувшись суставами, выпрямились, закрыли вторую половину входа в пещеру.

Только тогда присел Яаков полюбоваться камнем.

Это был верхний жерновной камень, именно такой, как нужен был Яакову, потому что нижний он мог и сам вытесать, на его дворе немало было плоских камней, пусть и некруглых, пусть и неподъемных, сросшихся с землей. А нужен был как раз верхний — с желобком в самой середине, круглый, чтобы легко вертелся, и хоть с одним отверстием для ручки.

Ощупал, огладил старик круглый камень, обвязал веревками, зацепил, оставил длинную петлю, чтобы впрячься плечами, ведь такой камень на спину не взвалить, как мешок соли, хоть и дал Господь силу, но не безграничную же.

Впрягся Яаков, дернул плечами, всем своим тощим телом, камень скользнул и застрял между двумя острыми глыбами и, как ни старался, кряхтел Яаков, но жернов его — ни с места.

Присел он, где стоял, потом прижался боком к земле, смотрел вверх, на отвесную гору, куда поднималась узкая извилистая тропинка, вымощенная острыми неровными каменными глыбами, поросшая кустами и колючками, да еще небеса вдруг нахмурились, словно громадная рука одним махом затянула их бескрайней темной тучей, и сорвалась крупная капля, за ней другая, и полил дождь, который, казалось, никогда не кончится, ведь и пора уже было, только что отошли праздники Суккот, и с горы потоками и струями ринулась вниз вода, и головная повязка старика, скрученная из тряпки, мигом намокла, развязалась и повисла на шее, а длинные одежды, напитавшись воды, каменными вервиями облепили тело, и сам он уцепился ногтями за горный камень, чтобы поток не унес его в долину, и тогда, уразумев, что не всякое дело по силам человеку, подумал: хоть бы стать мне ослом.

И почувствовал Яаков, как удлиняются его уши, и расширяются ноздри, и вытягивается рот, и растут пальцы рук и ног, превращаясь в копыта, и расползается его одежда, слишком слабая для тела животного, а там, под одеждой, его серая, безволосая старая кожа покрывается ослиной шерстью.

Веревочная петля, как была, так и осталась заброшенной на плечи, и Яаков, превратившийся в осла, несмотря на дождь и потоки воды с горы, уперся всеми четырьмя копытами в острую глыбу, и дернул, и камень скользнул, двинулся с места, и затащил его, то оскользаясь, то спотыкаясь, то обдирая до крови бока об острые кустарники, то падая и в кровь разбивая колени, но дотащил жерновной камень до своего двора, а когда завершил свое дело и освободился от веревочной петли, снова стал старым Яаковом, только по всему телу раны, и мокрая головная повязка на шее, и одежда вся порвана.

Небо как нахмурилось враз, так враз и прояснилось, и солнце было уже высоко, ярко светило и крепко пригревало, и Яаков уже было обернул лицо к солнцу, чтобы обсушиться, но тут же и устыдился, что все еще не возблагодарил Господа, потому снял с шеи мокрую повязку, выжал и мокрой ещетканью покрыл голову, разорванные одежды подпоясал веревкой, бегом спустился к пещере, схватил масляную лампу и, прижав к сердцу, принес домой, отчистил, отмыл, оттер, потом сорвал пару горстей маслин, рассыпал на плоском камне, и, прикрыв тряпицей, принялся другим камнем их давить, слегка прижимать, а потом растирать, и растирал, и вертел камень, а потом эту кашицу собрал, и мял и тер и выжимал ее до тех пор, пока показалась первая масляная капля, а за ней еще несколько жирных капель, и все их он собрал влампу и, помчавшись под навес, где хранил огонь в угольках, вздул крошечное пламя, бросил красный уголек в лампу, и поднялся из нее свет во славу Божию, и великая радость объяла Яакова, слугу Всевышнего, что отблагодарил он Творца хоть малым приношением.

Стого часа жил себе старый Яаков, ничего не прося у Господа, только вознося Ему хвалу молитвой, трудом и покоем, и думал он, что никогда ничего не попросит, даже в свой смертный час, ибо Господь сам решит, где место слуги его Яакова. Да и чего было проситьЯакову, если всего было вдоволь: кусты, цветы и деревья цвели и плодоносили вокруг, а он нежил их водою и лаской, и собирал созревшие плоды, сушил их, солил, жал масло, и сыт был, и жажду утолял родниковой водой и соком ягод, и лепешек всегда хватало, потому что всем, что имел, он делился со светлолицым лавочником по имени Шимон, и предложил он Шимону, чтобы каждого, кто входит в его лавку, угощал он маслинами, только, не приведи Господь, не брал бы денег, и Шимон не брал, просто угощал людей, а те маслиныбыли так вкусны, что слух о них пошел по всему городу, и все больше людей шли в лавку Шимона, и Шимон, хоть и был лавочником, угощая людей маслинами Яакова, не мог забыть, что Божьим одарением делиться надо, и снижал цены, и еще больше людей стекалось к нему в лавку, и хоть цены у него были совсем низкие, вскоре стал он зажиточным человеком, и, сидя рядом с Яаковом у него под навесом или в тени куста, виноградной лозы либо оливкового дерева, поджав под себя ноги, как Яаков, и разламывая пополам лепешку, чтобы съесть ее, посыпав солью и обмакнув в масло, а потом насладиться сочным виноградом или сушеной ягодой и запить свежей родниковой водой из диковинного кувшина, всякий раз спрашивал Яакова, не нужно ли ему чего, ведь это через него, Яакова, снизошла на Шимона милость Божья, но старый Яаков только улыбался, радовался за Шимона, и ничего ему не было нужно, только, как и прежде, мукой да солью делиться, да время от времени — длинная, до земли рубаха, если и Шимон приходил к нему в такой же одежде, потому чтосгорала ведь одежда и от солнца, и от пота, и от ветра и дождя, но больше ничегошеньки ему не требовалось, всего было, сколько душа пожелает, еще и прохожего жаждущего напоить мог, а голодного — накормить и ягодами попотчевать.

А если приходил путник, сбившийся с дороги, либо бездомный — предлагал жесткую постель рядом с собой, да и пролетающей птице ягоды не пожалел, и пробегающему муравью — меду каплю, потому что раз весной пролетал мимо рой пчелиный, обернулся трижды вокруг садика Яакова и — обосновалсяв деревянном ящике, Яаков еще раньше укрепил его на дереве, чтобы птицам было где гнездо вить — и теперь Яаков раз от разу, приставив к дереву лесенку, взбирался наверх и доставал кусочек восковых сот, чтобы подсластить во рту, особенно перед праздниками, когда заводил Яаков молитвенные песнопения, и в самом деле, голос его становился тогда более глубоким и нежным.

Была в тот день пятница, и солнце уже повернуло на запад, когда сидел Яаков под старой оливой, самой любимой, потому что больше других похожа была на него самого: сухой-пресухой ствол, уже, казалось бы, давно помирать пора, но нет, стоит, весь в зелени, новыми молодыми ветвями оброс, словно толстыми жилами, обвившими его, такой же сухой и жилистый, как и Яаков, и — живой.

Сидел Яаков в тени, отдыхал, ждал захода солнца, начала святой субботы, и все уже было готово: с самого утра тесто затеял, печь затопил, свежих лепешек напек, чтобы можно было, как положено, хлеб освятить, сбродившего виноградного соку налил в начищенную до блеска медную гильзу, чтобы вино освятить, и сушеный виноград в горсти, и кусочек желтых восковых сот с медом — плоды земли, когда увидел солдата, ввалившегося во двор.

Смотрел Яаков на солдата, и казалось ему, что тот похож на него самого — молодого: и лицо чуть кривовато, и подбородок, как у него, с глубокой ямкой посередине, может, только глаза поуже да брови больше срослись на переносице, но все равно обрадовался, что сможет не просто прохожего, а вроде кого-то на родню похожего приютить, потому что угадал Яаков по блеску втазах, что солдат должен быть голоден и давно уже его спекшиеся губы не знали капли воды, раз слова не вымолвил и не поздоровался.

И поднялся Яаков, чтобы ввести гостя в дом, разделить с ним хлеб и вино.

И делился, покуда тот, насытившись, не приковал его к стене.

***

— Замолкни! Намолился, — вдруг услышал Яанов и почувствовал, что острие ножа уперлось ему в затылок.

Он прервал неоконченную молитву.

— Знак подал через окно?! — обжег лицо солдат горячим дыханием. — Раздавлю, неверный!

И проткнул штыком сухую кожу старца, и еще надавил. Яаков никакой боли не почувствовал, только будто гвоздь какой-то воткнулся в затылок и теплая струйка потекла по шее.

— Нет… Одному только Господу, больше никому.

— Господу… Твой Бог — слепой и глухой… Шаги слышишь?

— Слышу шорох.

— А говорил, один живешь, говорил, никто не приходит, гадюка!

— Никто, только Шимон изредка.

— Кто он, этот Шимон?

— Еврей. Просто еврей и все. Тогда солдат прижал Яакова к стене и приказал:

— Ты его внутрь… внутрь его зови… Слышишь? Но старик не слышал, потому что знал: убьет солдат Шимона, как только тот перешагнет через порог.

Не зная, что сам он мог бы еще сделать, чтобы этого не случилось, и видя перед собой налитые кровью глаза солдата, упершись в эти глаза взглядом, Яаков торопливо произнес про себя: хоть бы стать тебе шакалом, и чтобы волки и дикие собаки тебя грызли, и чтобы кормился ты только падалью и боялся бы людей. И замолк в ожидании. Но солдат в шакала не превратился. Удивился Яаков и устыдился, а устыдившись и не зная, что еще сделать, несмело попросил: Господи, пусть меня он убьет, ведь я умирать сюда пришел, а Шимон — жить пришел…

Но солдат ни в шакала не превратился, ни Яакова не убил, только приставил штык к его горлу.

И тогда заплакал Яаков.

— Создатель неба и земли, почему не обращаешь ты убийц в зверей и скотину? Почему не гонишь их по свету, голодных, израненных, загнанных, покуда не научатся отличать добро от зла? Почему не караешь того, кто убил, и того, кто еще убьет? Почему, Всемогущий? Почему? Что есть в сотворенном тобою мире более дорогое, чем жизнь?

Так вопрошал объятый отчаянием Яаков, все еще ожидая, все еще надеясь, но не дождался, а не дождавшись, решился на самый великий грех и, говоря — хорошо, я сам, — запустил правую руку во внутренний карман своей одежды, незаметный среди ее складок, нащупал нож, которым срезал сухие ветки, прореживал кусты и выпалывал сорняки, и сжал костяную ручку, и ударил через одежду вверх, под сердце солдату.

Только когда упал солдат — только тогда начал он визжать и скулить по-шакальи, и тело его задергалось, превращаясь в звериное, и услышал Яаков еще одного неслыханного зверя — откуда-то донесся вой волка, и через окно увидел он стаю диких собак, поднимавшихся в гору, и зажмурился он, боясь, что увидит еще каких-нибудь зверей или тварей, потому что понял: Всемогущий услышал наконец его голос, и почуял он тяжесть в ногах и, открыв таза, увидел, как пальцы его растут, костенеют и превращаются в копыта, и воскликнул:

— Подожди, Господи!

И выбежал старик наружу, тяжело таща ноги, и огляделся.

Шимона вовсе не было, и никого не было, только белая коза, которая по утрам иногда забредала во двор, обрывала листья молоденького деревца и спокойно жевала себе.

Цвели розы и гвоздики, наливались соком виноградные гроздья, дерево лавра с блестящими листьями и черными ягодами наполняло воздух ароматом, полнились гремучей влагой зреющие маслины, зеленели вьюнки, украшенные розовыми, фиолетовыми и голубыми цветами, жужжали пчелы, неся пыльцу и нектар, и на каменистой земле не было ни пяди, где бы не цвело и не зеленело, райский уголок светился на этом скалистом склоне, а напротив, через долину, поднимались стены, за которыми таилась стена великого Храма, и принял Яакова, и окружал его со всех сторон Святой город, а он, стоя посреди двора, простер обе руки горе, вопрошая:

Почему покарал меня, Господи? За что?

А не услышав ответа — ни эхом звучащего с дальних гор, ни поднявшегося из глубины собственного сердца, все еще вознесши обе руки к небу, в последний раз попросил Яаков:

— Возьми меня, Господи! А если дни мои еще не закончены, пусть я стану оливковым деревом, и пусть у меня будет одно только дело — дать вызреть зеленым плодам земли.

И остался так стоять, вытянув руки.

И поднялась каменистая земля, и небывалое оливковое дерево пустило в нее свои корни, старое дерево, с иссохшим стволом, вокруг которого обвились новые молодые толстые жилы, две толстые ветки протянулись ввысь, словно две руки, простертые к небу, бесплодные ветви, хоть и стояла осень, но тонкие зеленые стебельки уже проклевывались наних, как длинные пальцы, и вырастут они за зиму, раздадутся, разветвятся, и зацветут весной мелкими и скромными белыми цветочками, а до следующей осени вырастят большой, богатый новый урожай.

И не видел Яаков — потому что дерево не видит, — как в это времявсе превратившиеся в зверей и скотов снова вернулись к человеческому обличью, и хорошо, что не видел.

Бог был милостив к нему. И к нам, наверное.