В романе «Под лунным фонарем» цитируются: Дж. Свифт, «Путешествия Лемюэля Гулливера» в переводе Б. Энгельгардта; Р. Распе, «Приключения барона Мюнхгаузена» в пересказе К. Чуковского; А. де Сент-Экзюпери, «Маленький принц» в переводе Норы Галь.
1
— Ну что, начнем? — спросил он, положив книгу на колени.
— Подожди немножко, — сказала она, устраиваясь поудобнее.
Он ждал.
— Читай!..
— Ладно.
И он открыл первую попавшуюся страницу:
— «Только через час я достиг конца этого поля, обнесенного изгородью не менее чем в сто двадцать футов вышины. Деревья были так велики, что я не мог определить их высоту. Чтобы попасть с этого поля на соседнее, нужно было подняться на четыре ступени да еще перешагнуть через огромный камень. Мне не по силам было взобраться на эту лестницу. Каждая ступень имела шесть футов высоты, а верхний камень — больше двадцати. Я принялся искать какую-нибудь щель в изгороди, как вдруг увидел, что с соседнего поля к лестнице подходит такой же исполин, как тот, который гнался за нашим баркасом. Ростом он был с колокольню, а каждый его шаг, насколько я мог прикинуть, равнялся десяти ярдам. Охваченный ужасом и изумлением, я кинулся в сторону и спрятался в ячмене. Притаившись, я наблюдал, как великан взобрался по ступенькам на верхний камень, огляделся кругом и стал звать кого-то голосом, звучавшим во много раз громче, чем наш голос в рупор. Он раздавался с такой высоты, что сначала я принял его за раскаты грома. На зов тотчас появились семь таких же чудовищ с серпами величиной в шесть наших кос в руках. Эти люди были одеты беднее первого; по-видимому, они были его слугами или работниками. Хозяин что-то сказал им, и они отправились жать на то поле, где я спрятался. Я старался убраться подальше от них, но мог передвигаться только с большим трудом: ячмень был так густ, что местами я едва мог протиснуться между стеблями… Разбитый усталостью, в глубоком отчаянии, я лег в борозду и от всего сердца возжаждал смерти. Я оплакивал мою овдовевшую жену, детей-сирот и горько сетовал…»
— Хватит, — сказала она и закрыла покрасневшие глаза.
Он замолчал, потому что самому было жаль человека, да и великанов этих тоже побаивался.
— Не хочу, чтобы он был маленький. Пусть он будет большой-большой…
— Ладно, — сказал он, перелистывая книгу, и снова стал читать: — «Мои руки и ноги — а я лежал на спине — были прочно прикреплены к земле. Точно так же были притянуты к земле мои длинные и густые волосы. Вместе с тем я чувствовал, что все мое тело от подмышек до бедер перетянуто множеством тонких шнурков. Я мог смотреть только вверх; солнце начинало жечь, и свет его слепил мне глаза… Вскоре я почувствовал, как что-то живое задвигалось у меня на левой ноге, осторожно пробралось мне на грудь и приблизилось к подбородку. Опустив глаза, я различил перед собой человека ростом не более шести дюймов…
По-видимому, дело обстояло так: едва император получил донесение обо мне, он по согласию с советом отдал распоряжение, чтобы меня немедленно связали (это было исполнено ночью, пока я спал). Он повелел также накормить меня, когда я проснусь, и приготовить машину для перевозки меня в столицу. На первый взгляд такое решение может показаться чересчур смелым и опасным. Я уверен, что ни один европейский монарх не рискнул бы поступить таким образом. Однако, по моему мнению, распоряжение императора было столь же благоразумным, как и великодушным…»
— Тут вырваны страницы, — сказал он. — Читать дальше?
— Читай, читай, — сказала она.
— «…императору пришла мысль развлечь меня акробатическим представлением. В устройстве таких представлений лилипуты своею ловкостью и великолепием превосходят все народы, какие я только знаю. Больше всего поразили меня упражнения канатных плясунов, которые выполняются на тонких белых нитках длиною в два фута, натянутых на высоте двенадцати дюймов от земли…
Исполнять упражнения на канате могут только те лица, которые состоят в кандидатах на высокие должности и ищут благоволения двора. Они с молодых лет обучаются этому искусству и не всегда отличаются благородным происхождением или широким образованием. Когда открывается вакансия на важную должность вследствие смерти или опалы (что случается часто) какого-нибудь вельможи, пять или шесть таких соискателей подают прошение императору разрешить им развлечь его императорское величество и двор танцами на канате. Тот, кто прыгнет выше всех, не сорвавшись с каната, получает вакантную должность. Даже министры нередко получают приказ от императора показать свою ловкость и тем доказать, что они не утратили своих способностей. Канцлер казначейства Флимнап пользуется особой славой за свои прыжки. Ему удалось подпрыгнуть на туго натянутом канате по крайней мере на дюйм выше, чем всем другим сановникам империи. Мне довелось видеть, как он несколько раз подряд перекувырнулся через голову на небольшой доске, прикрепленной к канату толщиной не более английской бечевки. Остальные сановники по своей ловкости мало отличаются друг от друга…
Я подал императору столько прошений и докладных записок о даровании мне свободы, что его величество поставил наконец вопрос на обсуждение министров, а потом государственного совета… Когда мне были прочитаны условия, на которых я мог получить свободу, с меня взяли клятву в том, что я не нарушу их. Вот часть этого документа в переводе с языка лилипутов:
„Гольбасто Момарен Эвлен Гердайло Шефин Молли Олли Гу, могущественнейший император Лилипутии, отрада и ужас Вселенной, чьи владения, занимая пять тысяч блестрегов (около двенадцати миль в окружности), распространяются до крайних пределов земного шара; монарх над монархами, величайший из сынов человеческих, ногами своими упирающийся в центр земли, а головой касающийся солнца, при одном мановении руки которого трясутся колени у земных царей; приятный, как весна, благодетельный, как лето, обильный, как осень, и суровый, как зима. Его высочайшее величество предлагает недавно прибывшему в наши небесные владения Человеку-Горе следующие условия, которые Человек-Гора под торжественной присягой обязуется исполнять:
1. Человек-Гора не имеет права покинуть наше государство без нашей разрешительной грамоты с приложением большой печати.
2. Он не имеет права входить в столицу…
3. Названный Человек-Гора должен ограничивать свои прогулки…“»
— Хватит, — сказала она. — Не надо больше. Мне все равно его жалко. И этих глупых маленьких человечков тоже.
— И мне, — сказал он, закрывая книгу.
Они сидели рядом и молчали.
2
Он выглянул из отверстия в стене и увидел, что она, съежившись, сидит совсем рядом. Видно, давно тут ждет.
— Тише… — шепнула она, когда он задел плечом край пролома и ей под ноги скатился камушек.
Он спрятал голову, затем высунулся опять и, не сходя с места, огляделся по сторонам. Ведь она сказала: «Тише!»
Вытянув руку, она коснулась его плеча.
— Пошли…
Он выбрался наружу, на этот раз ссадив локоть. Узкий лаз в стене разбитого дома был слишком тесный, неудобный, и он каждый раз обдирался до крови, как ни старался пролезть аккуратно, осторожно. А ведь так старался! Не потому, что потом, дома, мать с отцом будут укоризненно смотреть, а то и отругают или даже ремня всыплют — не столько за ссадины, сколько за порванную одежу. И не потому, что больно. А это очень больно, особенно когда кромкой кирпича свезешь тонкую кожицу, такую тонкую, что даже крови нет, только частичка тела без кожи и сверху прозрачные капельки, и жжет как пламя, которое ни задуть, ни затоптать.
Нет, не потому.
Он боялся часовых. Часовые, казалось, если даже и не увидят их обоих, то почуют запах крови или этих светлых капелек. А почуяв, оглянутся и тогда уж наверняка увидят, как они с девочкой, взявшись за руки, крадутся под стеной разбитого дома, отсчитывая двенадцать шагов, которые надо проделать, чтобы добраться до укромного тайника в развалинах.
Да, эти двенадцать шагов были очень опасны. И не только потому, что их могли заметить. Если их заметят и схватят, то еще неизвестно, что с ними будет. А вот если часовые увидят дыру, через которую он лазит туда и обратно, то ее замуруют или зашьют досками и ему уже не удастся приходить сюда рано утром или, чаще, под вечер.
И останется она одна по эту сторону разбитого дома, а он — по другую. Не важно, что кроме нее здесь живут еще люди. Много разных людей. У него ведь тоже есть мать, отец и друзья, и людей на той стороне живет еще больше. Все равно она будет одна, как и он.
Он крепче стиснул ее худенькую ладонь.
— Не бойся, — прошептала она, — не увидят… Осталось всего четыре.
Верно, осталось всего четыре шага, восемь шагов уже позади, все равно это было опасное место, которое нужно пройти, прежде чем попадешь в тайник, где их уже никто не найдет, там можно даже кричать: никто не услышит, потому что ни единому звуку не пробиться сквозь толстые стены бывшего монастыря — приглушенный, он уходит вверх и пропадает в небе, под большим фонарем, который раскачивается в вышине и светит им по вечерам, когда стемнеет.
Они могли бы даже кричать и хохотать во все горло, но они не кричали и не смеялись громко — ведь поблизости ходят часовые, которые могут почуять запах крови или светлых капелек, выступавших там, где ссажена кожа.
— Три…
Она всегда отсчитывала шаги.
Сперва говорила:
— Двенадцать…
И ему казалось, что пройти надо сотни километров и дороге этой нет и не будет конца.
А она была спокойна, будто получала особое удовольствие от этой считалки. Может быть, и так. Ведь, начиная с двенадцати, число шагов все время уменьшалось. Когда они наконец ныряли в свой тайник и садились, вернее, падали, тяжело дыша, будто и впрямь отмахали сотни километров, усталые, запыхавшиеся, тогда она, поблескивая острыми нижними зубами (вверху было только два передних, остальные все никак не росли) и широко раскрытыми серыми глазами, со вздохом говорила:
— Все!
Иногда, устав сидеть, они вытягивались на цементном полу. Их убежище было такое тесное, что ее левый бок прижимался к одной стене, а его правый — к другой. И потом, когда он уходил отсюда и тем же путем пробирался к себе во двор, на нем всегда оставались пятна кирпичной пыли. Хотя тайник был узенький и лежали они всегда в одном и том же месте, стены не переставали краситься, каждый раз оставляя следы на коже и на одежде. Очутившись у себя на дворе, он стряхивал, неторопливо стирал рыжеватую пыль, — наверно, ему казалось, что он все еще рядом с ней и упирается боком в стену, а стена оставляет свой оранжевый добрый след. И наверно, она, когда расставалась с ним, думала о том же. И тоже не торопилась. На другое утро — если он являлся утром, — а иной раз даже и вечером он видел, пробираясь вдоль стены или потом, в тайнике, ее плечо, подрумяненное кирпичной пылью.
Но ничего, что тайник был такой узкий и они прижимались друг к другу и к стенам, когда лежали рядом. Лежа, они видели над собой, вверху, большой уличный фонарь в похожем на шляпу колпаке, а еще дальше, еще выше — небо. Хмурое, подернутое облаками, или голубое, темно-синее и черное небо, усеянное звездами, звездочками. Луну еще ни разу не видели, но им и звезд хватало.
— Один… — тихо сказала девочка.
Сначала исчезла она, потому что шла первой, а за ней — и он. У стены было пусто, никто ничего не мог заметить, и было уже не страшно.
Они, скорчившись, сидели друг против друга.
— Ты не боялась? — спросил он.
— Нет, я спешила. Всегда, когда мы с тобой идем куда-нибудь, надо спешить.
Ему было смешно, что она сказала: «идем куда-нибудь».
Как будто они и впрямь могут куда-нибудь идти, как будто их путь каждый раз не один и тот же — двенадцать шагов вперед или назад.
Но он ничего не сказал и не засмеялся.
Он протянул ей две сливы — еще зеленые, едва тронутые желтизной посередке, она не видела этого, потому что здесь было темнее, чем снаружи, а фонарь не светил, но если б и видела, так должна ведь знать, что сливы об эту пору не поспевают, им рано. И еще могла бы спросить, откуда эти сливы, где он их достал, а ему не хотелось, чтобы она знала. Тогда бы и есть не стала. А ей надо было есть. Сливы, не сливы — все, что он принесет.
— А ты? — спросила она. — Одна мне, другая тебе, хорошо? На, бери.
Он проглотил слюну.
— Фу, — сказал он. — Смотреть не могу на эти сливы. Объелся. Но раз ты так уж просишь, кусну, пожалуй.
Она протянула ему сливу, он вонзил в нее зубы до самой косточки, почувствовал на губах сок — горьковато-кислый, вкусный-вкусный — и разжал зубы.
— Кислятина. Не хочу. Сама ешь.
Она ела, медленно высасывая кисловатый, горчащий сок, наверно, ей тоже было вкусно. Ела и смотрела, как он молча сидит напротив. Надкусывала сливу до самой косточки, так же как он, и высасывала сок. Ему славно было глядеть на нее, и он молчал.
— Почему ты не девочка? — спросила она, съев первую сливу и обсасывая косточку.
— Чего?
— Почему ты не девочка?
— Я? Не знаю.
— Был бы девочкой, я бы тебя причесывала.
Ему бы в голову не пришло такое. Он провел рукой по волосам, которые мать недавно стригла простыми портновскими ножницами. Нет, он до этого никогда бы не додумался.
— А ты хочешь? — спросил он. — Хочешь, чтобы я тебя причесывал, если был бы девочкой?
Она опустила голову, а потом кивнула.
— Но у меня гребешка нет.
Она подняла на него большие серые глаза.
— Я нашла сегодня… У меня есть.
Она вынула из рукава длинный костяной гребень, на котором оставалось всего четыре зубца. Он сосчитал. Сначала хотел присчитать пятый, но пятый был совсем коротенький, еле нащупать пальцем, и в конце концов он решил, что зубцов только четыре.
Но все равно то был гребешок.
Она опять наклонила голову и придвинулась близко-близко.
Он стал причесывать ее — медленно, старательно.
Расчесывал ее волосы, а думал совсем о другом. Недавно ему попалась книжка про чудесные вещи, что зовут талисманом. Медленно поднимая и опуская гребень, он думал:
«Ее волосы такие тонкие, мягкие и блестящие. Просто шелковые. Они такие тонкие, что в одной горсти их, наверное, тысячи. Они такие нежные, гладкие и шелковые, что, наверно, могут быть талисманом. Подумать только, тысячи талисманов! Он стоял бы где-нибудь на углу и всем людям, каждому человеку давал по волоску. По одному! И осталось бы еще много-много, целые тысячи. Каждый сшил бы себе по маленькой ладанке, повесил ее на шею, а в той ладанке — нежный, шелковый волос, талисман. И с ним можно никого больше не бояться, никого и ничего. Человек уже не подорвется на мине, не угодит в него ни бомба, ни снаряд, не зацепит осколок и не убьет никакая пуля. И если кто-то поставит людей у ямы и будет стрелять в них, то все пули отскочат от талисмана, вернутся и убьют того, кто стрелял. Вот это да! А ее волосы такие тоненькие, в одной горсти — тысячи, их бы хватило на весь город, а может, еще и на другие города».
Он очень красиво причесал ее. Ничего, что гребень был всего из четырех зубьев, пятый — еле нащупаешь. Ее худые, острые плечи утонули в длинных волосах, а волосы блестели, переливались.
Он спросил:
— Ты знаешь, что такое талисман?
— Нет, не знаю.
— Если у человека есть талисман, с ним ничего не случится, ничего плохого.
— Правда?
— Ага. Ему нечего бояться, все нипочем ему. Здорово?
— А они у кого? У немцев?
— Да что ты! У всяких негров, индейцев.
— А-а…
— Если б твои волосы были талисманами… Они такие блестящие, такие тонкие, мягкие и гладкие… Ты бы остригла волосы?
Она обернулась, посмотрела ему в глаза.
— А ты взял бы себе?
— Один.
— А моей маме дал бы?
— Обязательно!
— И всем-всем, кто здесь?
— Ну конечно.
— А мне бы тоже осталось?
— А как же! Смотри, какие тонкие. Их тысячи!
— Хорошо… Стриги.
Он испугался. Сам не понимая чего. Понурил голову.
— У меня нет ножниц.
— А без ножниц? Можно рвать по одному волоску, чтоб не так больно.
Он представил, как сидит с ней рядом и вырывает по волоску. Его передернуло.
— Нет, нет! Нельзя так! Только стричь. Иначе не годится.
— Плохо… — сказала она. — У нас нету ножниц.
— Плохо… Но мы ведь не виноваты, что у нас нет ножниц и мы не можем делать все, что хотим.
— Можно достать ножницы. Я достала бы, только не знаю, где их искать. Ты лучше знаешь, чем я.
Он снова опустил голову.
— Ладно… достану.
Он гладил ее руку — тонкую, худую, прозрачную.
— Ты не жалей моих волос.
Он повторил, не подымая глаз:
— Ладно… — А потом добавил: — Теперь ты меня причеши!
Она тут же взяла гребень — тот самый, с четырьмя зубьями. Осторожно провела по коротко стриженной голове.
— Если б еще и твои волосы были талисманами, — сказала она, — тогда бы уж точно на всех хватило. Ничего, что они короткие. Верно?
Он кивнул.
Больше руками, чем гребнем, приглаживала она его короткие жесткие волосы и видела, как они блестят.
Потом, когда совсем стемнело, а уличный фонарь почему-то не светил — может, кто-то решил, что еще рано, а может, просто забыл включить, — они вытянулись на цементном полу, плотно прижавшись друг к другу: он уперся в кирпичную стену правым боком, а она — левым.
Высоко вверху, должно быть в небе, они увидели тонкий серп.
— Смотри! — сказал он. — Это молодой месяц. Он целую неделю будет расти, расти, пока не вырастет в полную луну — с носом, ртом и глазами. Через неделю, понимаешь?
Он уже не помнил точно, за сколько времени превращается месяц в полную луну, но почему-то решил, что за неделю. Так и сказал.
— Правда? За неделю он вырастет такой большой? За семь дней?
— Ага. Сама увидишь.
Они помолчали, глядя на молодой месяц.
И почему-то обоим хотелось, чтобы он рос помедленней, пускай не неделю, а гораздо дольше — много дней, много недель и месяцев. Как ни приятно видеть полную луну, смеяться над ее кривым носом, пятнами глаз и разинутым ртом, все же куда приятнее глядеть на тоненький серп и ждать, ждать, пока он вырастет, и знать, что он будет понемножку расти, расти и только потом уже станет круглой, смеющейся луной.
Они лежали, глядя в небо и плотно прижавшись друг к другу, и две старые кирпичные стены, которые все никак не перестанут краситься, осыпали их рыжеватой пылью.
3
В этот раз высоко над ними горел уличный фонарь.
Он принес за пазухой книжку — тоже захватанную, зачитанную, с обтрепанными углами, без начала и без конца. Но сегодня он не хотел читать и книжку взял просто так, на всякий случай.
Они лежали рядом и, щурясь, глядели на свет фонаря, а там, под его широкой шляпой, плясали мириады пылинок.
И в ярком свете фонаря рисовались не только острые огненные спицы, но и невиданные миры, которые то ли были когда-то, то ли еще будут когда-нибудь, то ли не будут никогда. Эти миры были светлые, как лампа, и радужно-пестрые, как пыльная шляпа фонаря.
Она зажмурилась.
Перед ее закрытыми глазами кружились, сталкивались сотни светлых ламп и мерцали невиданные миры, которые то ли были, то ли еще только будут, то ли не будут никогда. И миры эти были пестрые, как птицы.
Она еще крепче зажмурилась и спросила:
— Что бы мы стали делать, если мы были бы дети после войны?
Он тоже зажмурился, но молчал, не зная, что ответить.
Да, он не знал, что ответить. Знал только, что она спросит это.
Они часто сидели так друг перед другом и подолгу молчали, а потом она чуть слышно говорила:
— Я хочу, чтобы нам с тобой было весело.
— Разве тебе не весело со мной?
— Нет! Нет! Мне очень весело.
— Так чего же ты?
— Я хочу, чтобы еще веселее.
И снова долго сидели молча.
Не важно, что молчали. Все равно он знал, что она скажет.
— Давай будем дети после войны, — тихо шептала она, опустив голову и закрыв лицо худыми, прозрачными руками.
А он все молчал, не зная, что сказать в ответ.
— ДАВАЙ БУДЕМ ДЕТИ ПОСЛЕ ВОЙНЫ.
Легко сказать — давай. А попробуй вот! Разве получится?
Легко сказать…
Она снова спросила, но теперь уже по-другому:
— Что бы мы стали делать — дети после войны?
Он мог достать из-за пазухи книжку — зачитанную, с обтрепанными углами, без начала и без конца. Но сегодня ему не хотелось читать. Он смотрел выше фонаря — в небо, на лунный серп, слегка раздавшийся, и, так же как она, видел невиданные миры. Радужно-пестрые, как птицы. Как пестрокрылые дятлы.
Почему так бывает, когда смотришь, прищурясь, на фонарь или на молодой месяц?
Они еще маленькие. Совсем крохотные, гораздо меньше, чем на самом деле, просто два карапуза. Они брат и сестра. И даже трудно сказать, кто из них младше, кто старше, такие они малявки.
Зато оба на редкость умные и хитрые.
Лето жаркое, с неба печет, они все живут в лесу, на большой зеленой даче, а кругом тоже зелень, и сосны высокие шумят.
По верхушкам скачут белки. Сядет рыжая на ветку, оглядится — и давай шишки лущить, шелухой плеваться. А глаза — ну точно пуговки, зубки острые — блик, блик — поблескивают. А по крыше скачет — будто гром средь ясного дня, настоящая гроза, только молнии не хватает.
Брат и сестра как услышат, враз притворятся, будто страшно им — очень уж грозная гроза. А сами хохочут.
До того они оба умные и хитрые.
Вот папа закурит, а сестра подойдет и скажет:
— Папа, зачем ты куришь?
— Курю, и все, а в чем дело?
— Не кури, пап…
— Это еще почему?
— Когда ты куришь, у тебя дым из носа…
Брат, он тоже за словом в карман не лезет.
Однажды пришла к ним в гости тетя — красивая, лицо белое такое, а губы красные. Тетя очень ему понравилась, он сразу к ней подошел и спрашивает:
— Теть, зачем ты губы красишь?
Тетя улыбнулась, взяла его на колени и тихонько шепчет на ушко:
— Потому что красиво… Разве тебе не нравится?
— Нет, — громко говорит он. — Мне нравится молочный суп. Только не рисовый, а с макаронами.
Все смеялись и потом еще долго вспоминали этот случай.
Вот тогда-то брат с сестрой и узнали про себя, что они очень умные и хитрые.
А не узнай от других, так сами, может, и не догадались бы. Зато как узнали, ужасно радовались, носились по двору, взявшись за руки и задрав головы, как две лошадки.
Вот захотелось им птицу в красивой клетке. Что толку с этих белок? Скачут, скачут по веткам, не погладишь. Или, скажем, что проку в зайцах, если их никогда не видишь. Вот соседским ребятам, тем, конечно, хорошо. Нашли зайчонка, привязали за лапку и пасут день-деньской на клеверной поляне.
Только что им тот зайчонок, ведь он чужой?
Им нужна была своя птица, чтобы держать ее в красивой клетке, кормить всем, что под руку попадется, слушать, как она поет, как хлопает крыльями. Они были умные и хитрые — дети после войны, а кругом цвело лето, зеленела их зеленая дача, и сосны шумели зеленые, и зеленые поляны душисто пахли, усеянные цветами, и рыжие белки летали по деревьям и громыхали по крышам, как настоящая гроза без молний, и вокруг было ясно, солнечно, и они хотели свою птичку в своей собственной красивой клетке.
Как-то раз пошли они с папой гулять.
Они, может, и не вспомнили бы про птичку, если б не услышали, как пищит кто-то за молодыми сосенками. Пищит и пищит, будто кого зовет, будто хвастает чем-то, точь-в-точь цыпленок, отбившийся от дома, только громче.
— Ладно, — сказал папа. — Вы тут ждите, я попытаю счастья.
Перешел дорогу, перепрыгнул через канаву и, поглядывая по сторонам, двинулся на тот писк.
А они, брат и сестра, стояли, затаив дыхание, чтобы не спугнуть птичку. Они сразу поняли: это их птица, та самая, что будет петь, клевать корм и хлопать крыльями в красивой клетке.
Папа осторожно наклонил сосенку, но опоздал: пискунишка порх на другое деревце! Папа снова подкрался — и снова не успел. Гнался за птичкой от деревца к деревцу, а писк то пропадет, то снова слышится. Брат с сестрой очень хотели, чтобы папа скорее поймал птичку, и все-таки радовались, что никак ее не поймать.
Так и стояли, рты разинув и дышать не смея, — ждали.
И разом взвизгнули, когда папа наконец поймал; теперь из его рук доносилось:
— Пип-пип-пии… Пип…
И увидели свою птицу.
Она была пестрая-препестрая!
Ноги серые, с кривыми пальцами, когти острые, как иголки, — дети их сами трогали. Клюв длинный, с желтым языком.
Острыми своими когтями птичка вцепилась в папин палец и время от времени махала крыльями, но не могла взлететь, потому что папа не пускал. Она злилась, опять махала крыльями, хоть была еще птенцом и далеко бы не улетела, разве что на несколько шагов. Птичка злилась, кричала и била крыльями.
Кричала. И кричала.
Было жаль, что она так кричит.
И голос у птички был совсем не красивый.
Но они — брат и сестра — все равно радовались. Ой, как радовались!
Прыгали вокруг, совали пальцы ей прямо в клюв, а она кусалась, и больно. Тогда они ойкали, визжали и ловили для своей птицы кузнечиков. Не важно, что это был птенец, еще и не оперившийся как следует — только пух смешной да крохотные перышки.
Они совали птенцу кузнечиков, а он не клевал, хотя кузнечики небось самая птичья еда. Только он не ел их, выплевывал и кричал, орал, все так же тоскливо и неприятно:
— Пип! Пип! Пип-карк!
И все-таки они радовались, потому что знали: птичка привыкнет, перестанет орать и будет есть, когда проголодается.
— Пап, ты сделаешь клетку?
— Сделаю.
— Пап! Красивую?
— Красивую.
— И она привыкнет?
— Привыкнет.
— И не будет так противно кричать?
— Не знаю.
Ну как это папа не знает?! Он ведь должен понимать: если птичка привыкнет в клетке, станет есть, когда проголодается, то и кричать не будет. Птичка петь должна. Неужели этот птенец не птичка?
А папа свое:
— Не знаю.
Это он понарошку. Ну конечно же понарошку!
Дети будут любить этого птенца, а потом уже не птенца, а птицу. И будут вкусно кормить и гладить перышки, а потом — перья. Хорошо ей будет с ребятами. Вот только летать не сможет. Ведь из клетки не выпустишь. А выпустишь — улетит, и поминай как звали. Выпускать нельзя ни в коем случае! Ну, так не будет летать, подумаешь. Можно просто крыльями махать — клетку сделают большую, красивую, чтобы места много было.
— Почему она так орет?
— Не знаю, — снова говорит папа.
Стоят они, брат с сестрой, и что еще спросить, не знают.
А все равно довольны.
Все вместе бегут домой.
Вот уже и клетка есть. Красивая, большая. И птица в клетке. Их птица в их красивой клетке. Что там белки — скачут по соснам, не погладишь, что зайчонок — пасется на веревочке, да чужой. То ли дело птица! Их птица в их клетке!
…Высоко вверху горит под колпаком фонарь. Еще выше — молодой месяц, тоненький, узкий — настоящий серп. А когда зажмуришься, рябит в глазах и кружат невиданные миры — пестрые, как птица, разноцветная птица-дятел, и дятлы — пестрые, как мир.
— Нет… — говорит она, толкая его локтем. — Папа отпустил птичку.
— Ну конечно, отпустил, — соглашается он. — Я знаю, почему она так кричала.
— И я знаю.
— Как же мы сразу не догадались?
— А чего нам догадываться? Все равно мы были умные и хитрые.
— Ну да, а она все кричала и кричала.
— Не важно, мы хотели, чтобы у нас была своя птичка в своей красивой клетке.
Но папа все равно отпустил птенца, и брат с сестрой знали, что именно так и было.
Потом они играли, ловили бабочек и стали забывать о пестрой птичке, хоть и жалели, что ее уже нет и не будет с ними. Они бы и вовсе о ней забыли, не чирикни она снова в кустах. И хоть чирикала то же самое «пип-пип», но голос был приятнее, нисколько даже не противный, видно, теперь она кричала что-то другое и не унималась до тех пор, пока ребята не откликнулись. Тогда смолкла. Улетела небось.
Высоко вверху горел большой фонарь и вращались невиданные пестрые миры.
4
— «По пути мы не встретили ничего удивительного, кроме нескольких летающих женщин, которые порхали по воздуху, как мотыльки».
— Тети с крыльями? — удивилась она и засмеялась впервые за все время.
— «Шесть недель носились мы над самыми высокими тучами. Наконец увидели круглый сверкающий остров. Это, конечно, была Луна».
— Луна?! — со смехом переспросила она.
— «На Луне все гораздо больше, чем у нас на Земле. Мухи там величиной с овец, каждое яблоко не меньше арбуза».
— Врет! — закричала она, забыв, где находится.
Он отложил книжку, хотел было одернуть ее, но не вымолвил ни слова. Удивленно посмотрел на ее сияющее лицо — посветлевшие глаза, поблескивающие в сумраке зубы — и забыл про часовых. Ходят где-то! А может, их и вовсе нет!
Он стал читать дальше:
— «Тратить время на еду лунным жителям никогда не приходится. В левой стороне живота есть у них особая дверца: они открывают ее и кладут туда пищу. Потом закрывают дверцу до другого обеда, который у них бывает раз в месяц. Они обедают всего двенадцать раз в году!
Это очень удобно, но вряд ли земные обжоры и лакомки согласились бы обедать так редко».
Он глотнул слюну, потому что сам здорово проголодался, и подумал: было б совсем не худо обедать раз в месяц.
— Я бы согласилась! — воскликнула она, будто угадав его мысли. — Но… и сливы тоже пришлось бы класть в эту дверцу? И хлеб?
— Ну и что? Очень даже удобно! — поспешно ответил он.
— Конечно, я ж не спорю…
— «Лунные жители вырастают прямо на деревьях. Эти деревья очень красивые, у них ярко-пунцовые ветви. На ветвях растут огромные орехи с необыкновенно крепкой скорлупой.
Когда орехи созревают, их осторожно снимают с деревьев и кладут на хранение в погреб.
Чуть только царю Луны понадобятся новые люди, он приказывает бросить эти орехи в кипящую воду…»
— У них там нет аистов! — снова засмеялась она. — Понимаешь, люди есть, а аистов нет! Поэтому они странные и смешные, эти лунные жители.
— «Глаза свои они могут вынимать и вставлять. Держа глаз в руке, они видят им так же хорошо, как будто он у них в голове. Если глаз испортится или потеряется, они идут на базар и покупают себе новый. Поэтому на Луне очень много людей, которые торгуют глазами. Там то и дело читаешь на вывесках: „Дешево продаются глаза. Большой выбор оранжевых, красных, лиловых и синих“.
Каждый год у лунных жителей новая мода на цвет глаз.
В тот год, когда я был на Луне, в моде считались зеленые и желтые глаза».
— Врет! Врет! — громко хохоча, перебила она. — Игрушечные глаза?! Как стеклышки?!
— Верно, — согласился он, — вот уж врун так врун!
И оба хохотали до слез, забыв, где они.
Хохотали, взявшись за руки и радуясь, что видят друг друга смеющимися.
— «Но почему вы смеетесь? Неужели вы думаете, что я говорю вам неправду? Нет, каждое мое слово есть чистейшая истина, а если вы не верите мне, отправляйтесь сами на Луну. Там вы увидите, что я ничего не выдумываю и рассказываю вам одну только правду».
5
Может, надо было сказать про сливы? Про те две сливы, что принес ей в прошлый раз? Он тогда не мог сказать ей правду и готов был даже соврать, если б она спросила, потому что иначе, чего доброго, и не дотронулась бы до этих слив.
Сливы вывалились из прохудившегося кулька, и солдат подпихнул их сапогом. Сапог был на толстой подметке, подбитой железом. Этот сапог мог подпихнуть не только сливы. Там, где убивают людей, такие сапоги, наверно, пихают мертвых в яму, потому что мертвые никому не нужны.
Он сидел на тротуаре возле своего ящика с тремя облезлыми щетками и все видел.
Как только солдат ушел, он тут же цапнул сливы и в карман. А старый горбун, что сидел по другую сторону двери, смотрел на него и ржал.
Старику, конечно, хорошо смеяться. У него четыре новые щетки, причем две большущие, хоть пол мети. К тому же у горбуна есть вакса: черная, коричневая и белая. От этой ваксы щипало в носу — такой сильный запах стоял вокруг. Старый горбун первым облюбовал это место у солдатской лавки и так лихо орудовал щетками и бархоткой, что рук не видно. Собственно, не будь старика, он сам никогда бы не додумался чистить немецкие сапоги.
Не один день простоял он за углом, наблюдая, как горбун жонглирует щетками и бархоткой, как до земли склоняется перед солдатами, точно хочет лизнуть сапог, чтобы лучше блестел. Можно подумать, старик не сам гнется, а тяжеленный горб давит его к земле.
Он долго искал, пока не раздобыл себе три облезлые щетки, потом смастерил из досок ящик и пришел сюда рано утром.
Старик был уже на месте.
Вроде даже не смотрел в его сторону, но вдруг обернулся и гаркнул:
— Пшел вон!
Он молчал, будто не слышит.
— Проваливай, пока цел!
Он молчал. Как ни боялся горбуна, все равно ничего не говорил.
— Ну погоди у меня, — пробормотал старик, понизив голос, — я живо переломаю все твои щетки, ящик, а заодно и кости.
Он продолжал делать вид, что не слышит.
Тогда старик нагнулся за камнем.
Он не глядел на горбуна. Но видел, как тот нагнулся, взял камень, перекинул с руки на руку. И размахнулся. Замах был широкий, просто непонятно было, как старик, изувеченный тяжеленным горбом, изловчился так размахнуться. Потом он не увидел, а лишь услышал, как трещат, ломаются доски ящика и с грохотом разлетаются по тротуару щетки.
Старику хорошо. Еще бы!
Но он все же встал, дрожа от страха, подобрал щетки, составил ящик и снова сел.
Горбун посмотрел на него и загоготал:
— Черта лысого ты теперь заработаешь, сиди!..
Он еще слышал треск ломающихся дощечек и по-прежнему молчал.
Он и не думал заработать.
Он готов был чистить эти ужасные, кованные железом сапоги, чтобы хоть разок-другой попросить еды. Денег ему не надо.
Место выбрал что надо. Здесь была солдатская лавка с вывеской «Только для немцев», и в этой лавке все было. Почему же не почистить несколько пар этих поганых сапог? Ему должны будут заплатить за труд. Тут-то он и попросит у солдат еды: они всегда покидают лавку со свертками.
Старику, конечно, хорошо. Хоть бы хны ему!
У горбуна ведь не только добротный сундучок со специальной подставкой для сапог. Не только четыре новые щетки, из них две большущие, с длинным волосом, как половые. И не только вакса — черная, коричневая и белая. Старый горбун умеет низко кланяться, будто хочет лизнуть сапог, чтобы лучше блестел.
И не только кланяться — впрочем, может, это горб виноват: гнет к земле.
Еще он шпрехает по-немецки, да, этот старый горбун так и шпарит:
— Айн момент, герр офицер.
— Позвольте другую ножку, битте шён.
— Не думайте, что я для заработка. О майн готт! Исключительно из преклонения перед вашей великой нацией я сижу здесь с утра до вечера.
— Может быть, светло-коричневый крем, если позволите? Яволь! Мой брат — чистокровный ариец. Он присылает мне крем из самого Лейпцига.
— Майн либер герр, ваши сапоги будут совсем как новые в ваших новых походах. Извольте лишь на минутку присесть.
Но лучше всего старику даже не потому, что шпарит по-немецки. У горбуна есть кресло. Настоящее кресло, сидя в котором можно удобно откинуться на спинку и положить руки на подлокотники. Замечательное кресло.
По вечерам железные шторы с лязгом опускались на дверь и окна лавки. Значит, можно вставать и уходить. Никого не дождешься больше, хоть сиди всю ночь.
Горбун посматривал на него и гоготал. Затем аккуратно укладывал в большую сумку хлеб — буханку, а то и две, конфеты, сахар, маргарин и Бог знает что еще, звякал пфеннигами, похрустывал марками.
Правда, третьего дня и ему улыбнулось счастье — впервые. У солдата прохудился бумажный кулек, и страшный сапог отпихнул две сливы.
А сегодня он, как обычно, зря просидел весь день и теперь исподлобья косился на старика, который прятал в сумку свою добычу и гоготал, довольный. Он косился и думал, что горбун этот на самом деле очень стар, хоть и широко размахивается, бросая камень, и что можно подкрасться к нему сзади, когда будет идти домой, бац его щеткой по затылку, сумку хвать — и ходу!
В сумке у старика сегодня полторы буханки. Полторы буханки хлеба!
Пожалуй, даже больше, чем полторы.
Почти две.
Он дрожал, но все равно косился на горбуна и поглаживал самую увесистую из своих щеток.
В это время из лавки вышел последний покупатель. И двинулся к нему.
Он учуял в ранце солдата хлеб. Ранец был набит до отказа и оттягивал солдату плечи. Топорщился нашитый на ранец мех, серый, с рыжими подпалинами — наверное, волчий. Он втянул в легкие побольше воздуха, набрал полный нос и рот сладковатого хлебного запаха, и все тело наполнил этот вкусный дух. У него жмурились глаза, трепетали ноздри, дрожали пальцы.
Солдат поставил тяжелый сапог на шаткий ящик, придавив его к земле.
— Чист!
Он схватил щетки и высоко занес их.
Громадный сапог с толстой подошвой стоял на приплюснутом ящике.
Он поднял глаза, потер щеткой о щетку, и они снова застыли в воздухе.
Перед ним впервые стоял грязный сапог на толстой подошве, окованной железом. Он зажмурился.
— Чист!
Он, по-прежнему не глядя, еще раз потер щеткой о щетку.
И открыл глаза.
На его сломанном ящике, который все больше и больше оседал, продавливался, стоял подбитый железом тупорылый сапог на толстой подметке, забрызганный чем-то коричневым или красным, весь в бурых подсохших пятнах.
— Чист, зукин сын! Чист, шченок!
Он все еще держал щетки в руках, но руки, как на крючьях, повисли в воздухе, словно привязанные, — ни с места.
Он подумал, что надо стереть хоть одно бурое пятно — пусть будет хоть одним пятном меньше на этом грязном сапоге и на других сапогах, всегда и везде, во всем мире. Но сухой щеткой не возьмешь, тут нужна вакса. А ваксы у него нет. И все равно он должен стереть хоть одно бурое пятно.
Он принялся жевать свои губы, щеки, язык и жевал, жевал, пока не набралось немножко слюны, и тогда, все еще с поднятыми вверх руками, плюнул на этот громадный, кованый сапог, на котором то ли красная глина, то ли коричневая трава оставила свой след, или бурая уличная грязь засохла, а может, солдат измазал этот сапог не здесь, а там, где такими сапогами пихают в яму мертвых, потому что мертвые никому не нужны, а даже если еще и живы — все равно.
Он почувствовал удар по голове и услышал, как с треском ломаются дощечки и грохочут, разлетаясь по тротуару, щетки.
И старый горбун гоготал.
А он думал: Господи, как хорошо, что я не сказал ей, откуда сливы. Она бы не стала есть, ни за что бы не стала.
Лежа на тротуаре, он смотрел на солдата, который расселся в кресле горбуна, откинувшись на спинку и положив руки на подлокотники, потом перевел взгляд на старика, щетки которого мелькали так, что рук не видно, и снова уставился на немца, на его сапоги в бурых пятнах и его обшитый мехом ранец, туго набитый хлебом. Конечно, там был хлеб: чувствовалось, что рюкзак тяжелый, плотный.
И он снова потянул носом и ртом, чуя вкусный запах, от которого сладко ныло под ложечкой, и кружилась голова, и по всему телу расходилась истома, трепетали ноздри, щурились глаза, и дрожали руки.
В этой сладкой истоме он вспомнил, что и у старого горбуна есть хлеб — продолговатый кирпичик, полторы буханки.
Полторы буханки.
Пожалуй, даже больше, чем полторы. Почти две.
Две буханки хлеба.
Куда ему столько?
Надо только немного переждать.
Дождаться, когда тяжелые шторы с лязгом опустятся на дверь и окна лавки и станет тихо, спокойно, ни души кругом. А когда старый горбун двинется домой, подкрасться сзади, бац его щеткой по затылку, сумку хвать — и ходу!
Он снова посмотрел на солдата и вдруг узнал его.
Это был тот самый солдат, который всегда последним выходил из лавки с туго набитым ранцем, обшитым волчьим мехом. Он выходил из лавки с тяжелым ранцем за спиной и, насвистывая, шагал по тротуару. Плевать, конечно, что насвистывая. Дело нехитрое, каждый может свистеть, только не каждому охота.
А солдат насвистывал.
Конечно, ему лучше, чем старому горбуну.
Еще бы!
Сапоги на толстой подошве — топчи все что попало.
Ранец набит битком — жри сколько влезет.
И свистеть он не только может, но и хочет.
Что ему, солдату? Дорога не близкая, но ему некуда спешить. Дойдет до конца улицы и свернет у развалин в узкий проулок, где еле-еле разминуться двоим. Солдат никуда не торопится, и он, вскинув на плечи ящик со своими лысыми щетками, может рвануть прямиком через развалины и подкараулить солдата в том проулке.
Они так и встретились однажды. Правда, он тогда еще не чистил сапог. Заприметив этого солдата, дождался, пока тот выйдет на середину проулка, разодрал на себе рубашку, намазал грязью лицо и двинулся навстречу солдату, протянув руку:
— Помогите бедному сироте! Не дайте помереть от голода!
Солдат остановился, похлопал белыми ресницами.
— Брот, брот! — тянул он руку.
Солдат вдруг оживился, подмигнул ему, хлопнул по плечу.
— Я дай тебе конфет!
Снял ранец, расстегнул его и, положив на камень, отвернулся. В проулке застрял большой валун с гладким, будто стесанным, отполированным верхом. Хрустнула обертка, солдат что-то сунул в рот, причмокнул, стоя к нему спиной и продолжая с чем-то возиться.
И наконец повернулся к нему лицом. Показал большую, в ярком фантике, длинненькую такую, красивую конфету. Он осторожно подставил ладонь, а солдат еще осторожнее опустил на его ладонь эту длинную красивую конфету и, причмокивая, посасывая что-то, проговорил:
— Фкусный! Шоколат!
Он не хотел шоколаду и никогда бы не стал просить, ему бы в голову не пришло попросить конфету. Но фантик был такой соблазнительный, и он подумал, что вечером, когда она отсчитает последний шаг и они очутятся в тайнике, он протянет ей руку, а в руке будет большая, вкусная шоколадка. И он ни за что не скажет, где взял, какое ей до этого дело? Ешь, да и ладно.
И он не специально, а как-то само собой, нечаянно, кивнул, благодаря солдата, прошел еще несколько шагов с вытянутой ладонью, а потом сложил пальцы, чтобы поскорее спрятать конфету в карман, и красивая хрустящая бумажка смялась, сплющилась. Он, все еще не веря, сжал ладонь и понял, что в кулаке пустая обертка и больше ничего.
— Ха-ха-ха! — гремело в развалинах. — Ха-ха-ха! Ходить сюда, я тебе еще что-то дай!
Солдат сидел на стесанном валуне и раскатисто хохотал, до того развеселился этот солдат, что хоть и сам, забыв обо всем на свете, держись за живот и смейся — будет вкусно и весело!
Он бросил бумажку и боком двинулся вдоль проулка, оглядываясь на солдата, который все еще сидел на камне, положив рядом с собой ранец, и смеялся, а потом достал сигареты, зажигалку и закурил. Он никуда не спешил, и ему, конечно, было еще лучше, чем старому горбуну.
Солдат не узнал его сегодня, когда подошел чистить заляпанные чем-то бурым сапоги на толстой подошве. Он же, сидя на тротуаре возле раздавленного ящика и разбросанных щеток, узнал солдата.
Сразу его узнал, хотя с тех пор они больше не сталкивались лоб в лоб.
Обычно, пока солдат неторопливо шагал в конец улицы, он пускался прямиком через развалины и первым приходил к валуну. Над плоским камнем нависала стена разбитого дома — на эту стену он и взбирался. Никто его здесь не мог увидеть, а он видел все — и узкий проулок, и приближавшегося, насвистывая, немца. Видел, как тот садится на камень и курит. Потом уходит. Он узнал бы этого солдата из тысячи.
Солдат уходил, а он еще долго сидел на стене.
Нет, он ничего такого не думал, просто играл. Когда немец отходил подальше, он начинал бросать мелкие камушки, метясь в гладкий валун внизу. Первое время никак не мог угодить в середину. Но вскоре стал попадать, все чаще и чаще. Было уже не интересно бросаться мелкими, он брал камни побольше и совсем большие и каждый раз попадал в самую середку плоской макушки валуна.
Наигравшись, спускался в проулок, убирал все камни и вытирал рукавом валун, чтобы на нем всегда было приятно сидеть.
И солдат сидел здесь. Каждый день приходил, садился и закуривал.
И сегодня пришел.
Когда старый горбун дочистил сапоги, немец одним пинком раскидал обломки ящичка, его ящичка, подобрал его лысые щетки, одну за другой расколол их о бровку тротуара и ушел.
Старик коротко гоготнул и поклонился солдату.
А ему пришлось поднажать. Солдат был уже далеко. Зато он несся налегке — без ящичка и облезлых щеток, так что все равно успел.
Солдат еще только сворачивал в проулок, а он уже карабкался на стену, нависавшую над плоской макушкой.
Солдат сидел на своем обычном месте. Ранец сбоку. Еще насвистывая, вынул сигарету. Закурил, клацнув зажигалкой. Дым подымался вверх по стене и щекотал ноздри, но не мог перебить другой запах — от ранца.
И, сидя на стене разрушенного дома, он ртом и носом вбирал в себя этот хлебный дух, и ныло под ложечкой, кружилась голова, и по всему телу расходилась сладкая истома, а ноздри трепетали, жмурились глаза, и дрожали руки.
И вдруг его так и передернуло: подумал, что из-за этой истомы не сумеет закончить всегдашнюю свою игру — бросить самый тяжелый камень на стесанную макушку валуна.
Как раз посередке торчала круглая голова в пилотке набекрень.
Он опустил руки на тяжеленный булыжник — не то приготовленный заранее, не то всегда лежавший здесь. Но руки немели, он боялся, что не доведет до конца игру. Тогда еще раз вдохнул полным ртом сладковатый запах, зажмурился, снова увидел грубые сапоги на толстой подошве, где запеклись то ли коричневые, то ли красные пятна, поднял камень и отпустил — как обычно.
И ничего.
Только каменный стук, грохот.
И вроде охнул кто-то.
А может, почудилось?
Снова кружилась голова, дрожали пальцы, но все же он заставил себя наклониться, посмотреть вниз.
Похоже, там кто-то лежал, а может, казалось? Нет, никого там не было, только ранец валялся под стеной, показывая рыжевато-серый меховой бок.
Он все еще не мог слезть и взять этот ранец.
Но вдруг подумал: что, если явится старый горбун и все подберет? Ого, старик все заграбастает, ему и крошки не достанется!
«Так это ты? Ты играл, да? Ну конечно: игра — твоя, а ранец — мой. Верно? Т-с-с!»
Тогда он ринулся вниз, увлекая за собой обломки кирпича, щебень. Он торопливо перебирал ногами, пока не соскочил наконец в узкий проулок и не очутился перед ранцем.
И снова ныло под ложечкой от незнакомого запаха, голова кружилась, и сладкая истома разливалась по телу.
Это все от запаха хлеба?
Или пахнет уже не хлебом?
Сумеет ли он солгать, когда она спросит, откуда такая уйма пахучего хлеба?
Но может, она не спросит?
А вдруг спросит?
Он еще не решил, подойти ли и взять рюкзак или нет…
Будь это старый горбун, он подкрался бы сзади, бац по башке — и был таков.
В сумке полторы буханки.
А тут гораздо больше.
Ему было известно немало всяких секретов, а теперь узнал и еще один.
Брать или не брать?
Понурясь, стоял он в узком проулке, а руки висели, как плети, точно в плечи забиты гвозди и руки-плети повисли на тех гвоздях.
6
— Тише! — шепнула она, и он замер.
Он неосторожно вылез из расщелины в стене, и из-под ноги с грохотом покатился обломок кирпича. Когда все смолкло, успокоилось, она сказала:
— Пошли…
Они взялись за руки, постояли минутку, прильнув к стене, и она проговорила первое, самое важное число:
— Двенадцать.
Но он уже не слушал, он просто радовался.
Он обрадовался сразу, как только выглянул из проема в стене и увидел, что она ждет. Он очень обрадовался, потому что на ней было другое платье — теплое, с длинным рукавом и закрытым воротом. Может быть, потому и уронил кирпич, забыв об осторожности, что увидел на ней что-то теплое. Даже самому теплее стало.
Хоть на дворе и лето, по вечерам в их тайнике свежо. Раскалившиеся за день стены поначалу еще немного греют, но вскоре остывают, и сверху, с черного неба, оседает тяжелая прохлада. Она давит, сковывает. А уличный фонарь даже если и светит, то не греет ни чуточки.
Ее прежнее платьице было тоненькое, как папиросная бумага, из которой клеят воздушных змеев. И к тому же без рукавов, с открытым воротом и еще сбоку рваное.
Конечно, они могли в любую минуту встать и уйти, дома бы уж как-нибудь согрелись, но им не хотелось уходить из своего тайника. Ведь если расстанутся, так до следующего вечера — столько ждать! Ну, нет.
Он обнимал ее обеими руками, и они прижимались друг к другу и дышали близко, почти соприкасаясь губами. И тогда им было совсем не страшно, сразу становилось тепло и весело: ни зима, ни снег — ничто не могло бы их заставить дрожать от холода.
Она успела сказать:
— Одиннадцать.
А теперь было:
— Десять.
Он хотел слушать, но не слышал, что она говорит. Он радовался, что по вечерам ей уже не будет холодно, радовался, что на ней теплое платье, и в то же время чего-то боялся. Страх витал вокруг и между ними, и он хотел отмахнуться, отогнать его, как настырного жука, но не мог взмахнуть рукой, и страх по-прежнему жужжал вокруг, не давая покоя.
Еще раньше она сказала:
— Девять.
А теперь:
— Восемь.
До тайника еще больше чем полпути, и ему очень хотелось прибавить шагу. Плохо, конечно, что он не мог ей ничего сказать, чтобы и она поспешила. Он настороженно озирался по сторонам, хотя все было спокойно, тихо, не видно часовых, а он сегодня не оцарапался, не ободрался, и часовые не могли учуять запах крови и светлых капелек, что выступают там, где содрана кожа.
А злой жук летал вокруг и между ними, жужжал, не давая покоя.
Но разве он мог сказать ей?
Платье было изукрашено белыми слониками, алыми змейками и синими птицами.
Он не впервые видел это платье, он видел его раньше. Может быть, даже не раз, а два или три.
Давно, когда они еще не знали друг друга, он наткнулся на эту щель в стене разрушенного дома. Он часто приходил сюда, забирался в нее с ногами и смотрел на ту сторону.
Там, на той стороне, он и видел игравшую неподалеку девочку. Она катала ржавый обруч и смеялась, когда обруч падал. А обруч был лопнувший и падал то и дело.
На девочке было теплое платье с длинным рукавом и глухим воротом, все в белых слониках, алых змейках и синих птицах.
Потом этой маленькой девочки не стало, и обруч тоже куда-то запропастился.
— Шесть, — тихо сказала она.
Видно, уже раньше было:
— Семь.
Просто он не слышал. Ошибиться она не может, она никогда не ошибается, отсчитывая эти двенадцать шагов. Спроси у нее, сколько будет трижды три, так она, чего доброго, ответит: восемь. А вот эти двенадцать шагов ни за что не спутает.
Значит, осталась половина.
Сейчас будет:
— Пять…
А там уж близко, рукой подать.
Он и не вспомнил бы про девочку, что играла с обручем, если б не это платье — в белых слониках, алых змейках и синих птицах. А тут она сразу всплыла в памяти, и он понял, что ее давно уже нет и никогда не будет.
Ее уже нет, а платье осталось.
Как же так?
Ведь грубые, кованые сапоги запихивают их, мертвых, в яму, а потом закапывают — сами или велят кому-нибудь, — потому что мертвые никому не нужны.
А вдруг она была еще живая, та девочка?
— Скорей, скорей, — проговорил он.
Ему казалось, что они двигаются медленнее, чем обычно.
— Скорее!
— Три, — сказала она. — Скорее нельзя.
А вдруг она была живая, та девочка, когда ее пихнули в яму?
Он понял, что ее уже нет и не будет никогда…
А платье осталось. Может, ей велели сперва раздеться, и тогда…
Остались неживые белые слоны.
Остались неживые алые змеи.
И неживые синие птицы тоже уцелели.
Почему ее убили — голую, раздетую?
Он не слышал, сколько еще шагов. Давно не слышал. Он только понял, что они уже в укрытии, и перевел дух, потому что гадкий жук, который все жужжал и жужжал, остался там, снаружи, здесь его не было.
Теперь ему было страшно дотронуться до пестрого, разрисованного платья, пусть оно теплое, с длинным рукавом и закрытым воротом. Но не мог же он своей девочке сказать, что в этом платье была другая девочка, которой больше нет, хоть ее одежда и осталась. Скажи он, так она, пожалуй, и смотреть не станет на это платье, скинет его и останется нагишом в холодном тайнике.
Он поспешно протянул руки и крепко обнял девочку. Прижал к груди и не отпускал.
Она удивленно посмотрела большими серыми глазами, не понимая, что случилось — ей ведь ничего не скажешь, — и спросила:
— Ну что ты? Мне не холодно. Мне нисколечко не холодно.
Он молчал, не разжимая объятий.
— Правда-правда, — уверяла она. — Сегодня тетя принесла мне платье. Пощупай, какое толстое. Мне действительно тепло. Очень теплое платье.
Он отпустил ее и потупился, потому что она продолжала:
— Ничего ты не понимаешь. Будь ты девочкой… Ты бы сразу увидел, какое красивое у меня платье.
— Я и так вижу, — ответил он, не поднимая глаз. — Теплое, с закрытым воротом и длинным рукавом. И разрисовано красиво: белые слоники, алые змейки, синие птицы. Я вижу… У тебя очень красивое платье.
— Правда?
— Правда. На, поешь.
Он достал из кармана вареную картофелину и дал ей.
— Принес?! — воскликнула она, словно не веря.
— Ага.
— А ты?
— Я сыт.
— Пока шел, небось опять проголодался. На, кусай.
— Не хочется.
— Все равно кусни.
— Ладно, — ответил он.
И откусил.
Тогда она стала есть. Она медленно жевала картошку и плакала. Плакала тихо, беззвучно, только слезы все катились, катились, бежали по щекам.
А когда заговорила, голос был такой, будто и не плакала совсем, просто говорила.
Она никогда не плакала. Первый раз такое.
— Мамы все нет и нет, — сказала она. — Почему мама так долго не идет из больницы?
Он ответил быстро, торопливо, словно пытаясь опередить кого-то:
— Придет! Поправится и придет. — И добавил: — Заболеть легко, а выздороветь трудно.
Она медленно жевала картошку и плакала, тихо, молча.
Нет, на самом деле она плакала уже не первый, а второй раз. Первый раз она плакала в тот день, когда они только встретились.
Девочки в разрисованном платьице, которая гоняла ржавый обруч, уже не было, а он все так же приходил, забирался в щель и смотрел. Хотел знать, что делается на свете.
В тот день он только выглянул из расщелины в стене — и увидел перед собой девочку. Странно, можно было подумать, что она его ждала. Сквозь тонкое платьице, как сквозь папиросную бумагу, из которой делают змеев, проступали худые плечи; они все вздрагивали, вздрагивали, а девочка сидела на корточках и плакала.
— Ты чего? — спросил он.
Девочка смотрела на него большими серыми глазами.
Она не отвечала. И не решалась вытереть слезы черными, испачканными землей руками, хоть лицо и без того было чумазое.
Он приподнялся на локтях, оттолкнулся и вылез из своей расщелины. Впервые. Тогда и щель была поменьше.
Девочка еще больше оробела, отодвинулась в сторону и спросила:
— Ты чужой? Откуда ты? Сюда нельзя чужим.
Он испуганно огляделся, но все-таки присел возле нее и осторожно погладил ее длинные волосы.
— Не плачь. Не надо плакать…
— Ты чужой? — переспросила она. — Часовые увидят.
Он снова пугливо огляделся, но ничего ей не сказал.
Тогда она встала и потянула его за руку.
— Идем… Скорей. Тут близко.
Так он впервые очутился в тайнике, где можно не бояться часовых, где совсем немного места, но по бокам высятся кирпичные стены и только фонарь да небо вверху.
— Мою маму забрали… — сказала она, вытерев глаза перепачканными землей руками. — В больницу… Когда мама вернется?
Не важно, что им не досталось хлеба. Было хорошо и так. Только страшно, что маму увезли в больницу. Когда люди пришли с работы, она побежала встречать маму и очень обрадовалась, что мама тоже пришла со всеми. Было хорошо и так, без хлеба, она вовсе не думала об этом. Мама наверняка дала бы ей что-нибудь, мама всегда ведь что-нибудь приносит, хоть крошку, а принесет. Она даже не говорила маме, что хочет есть. И вообще ничего не говорила, просто радовалась, что мама пришла с работы. Каждый раз она очень ждала маму и очень боялась, потому что знала: старые люди могут умереть. Нет, мама была не старая, молодая, только стала совсем как старенькая. Волосы побелели, зубы выпали, а руки — одни кости, и с боков — тоже кости. Она все время очень боялась и очень ждала маму.
Совсем не важно, что человек не дал хлеба. Им и так было хорошо, без хлеба. Они с мамой спали на одной кровати, им было всегда тепло, и они засыпали, даже если хотелось есть.
Она и вправду ничего бы не сказала, не покажись за оградой тот человек с буханкой хлеба. Она не сказала маме, что хочет есть. Только тронула маму за руку и сказала:
— Смотри…
Они подошли к ограде и смотрели на человека с буханкой хлеба под мышкой.
Трудно было понять, то ли он просто шел мимо, то ли нарочно выставил свою буханку, чтобы они с мамой заметили и позвали его, пока рядом нет часовых и никто не видит.
Им и звать не надо было, он сам подошел.
Он был такой хороший, улыбался, и, когда улыбался, смешно двигались его оттопыренные уши. Такой красивый, веснушчатый весь, как дети, и волосы такие красивые — рыжие-рыжие, как пламя. Он так широко улыбался, и так славно двигались его уши.
Показал на хлеб:
— Что дадите?
Нет, она совсем не просила у мамы ни есть, ни хлеба — ничего. Только как уставилась на эту буханку, так и не могла оторвать глаз. А у мамы ничего, совсем ничего не осталось, и было нечего дать взамен, потому что все уже было отдано раньше.
Мама тоже улыбалась, смотрела на человека, на хлеб — и ни слова.
Он понял, что у них ничего уже нет, и хотел было уйти, да задержался.
— Вот! — сказал он. — Это.
Они даже не сразу поняли, а потом догадались. Он увидел мамино кольцо, обручальное. Мама никак не могла расстаться с ним. Снять с руки не могла. Оно, должно быть, приросло к пальцу.
Нет, она в самом деле ничего у мамы не просила, и хлеба тоже. Только во все глаза таращилась на буханку и на человека, который улыбался.
А мама стаскивала кольцо. Сдирала его с пальца и улыбалась. И человек ждал, а мама очень спешила и хотела стянуть кольцо зубами, но передних не было, тогда мама прикусила его кореными — и кольцо снялось, хоть она действительно ничего у мамы не просила, не говорила ничего, только все смотрела и смотрела на хлеб. Только потом увидела, что мама сняла кольцо.
Наверно, это было трудно, потому что мамины руки тряслись. И трясущимися руками, двумя дрожащими пальцами, мама просунула за колючую проволоку кольцо, и человек взял. Она уже не видела буханку. Она видела только мамины руки.
Мама отняла их от проволоки, и на одном из пальцев набухли три маленькие алые капли. Очень маленькие и очень алые, похожие на красивые камешки.
Она не хотела, задрав голову, ждать, пока человек перебросит буханку через ограду. Она потупилась и ждала, когда хлеб упадет на землю. Но хлеб не падал.
Она увидела человека, который удалялся с хлебом под мышкой. Он еще, должно быть, улыбался, потому что сзади было видно, как смешно двигаются его оттопыренные уши. Она увидела уходившего человека и услышала мамин крик.
Она прижалась к маме, ощутив, как всегда, когда прижималась к маме, костлявый бок, и хотела сказать, что ей ничего не надо, она совсем не просила и не хотела этого хлеба, она даже не говорила, что хочет есть. Только все время боялась и ждала, чтобы мама скорей пришла с работы, потому что старые люди иногда умирают, а мама хоть и молодая, только стала совсем старушка.
Она изо всех сил прижалась к маме, но мама оттолкнула ее, схватилась руками за колючую проволоку и закричала снова.
А потом кинулась к воротам.
Мама бежала так быстро, что она уже не поспевала за ней, потом споткнулась о камень, упала и, еще не встав с земли, увидела, как мама прорвалась мимо часовых и за мамой гнались и кричали очень, и что-то гремело, как будто там, за воротами, стреляли, но она ничего уже не видела, только слышала.
А потом тетя нашла ее и сказала, что маму увезли в больницу.
Да, первый раз она плакала в тот день, когда они встретились впервые. Он тогда вылез из отверстия в стене и сказал ей:
— Не плачь.
Когда они очутились в тайнике, он снова погладил ее длинные волосы и сказал:
— Не надо плакать…
С тех пор она никогда не плакала. Только вот сегодня. Второй раз за все время.
— Мамы все нет и нет, — снова сказала она. — Почему мама так долго не идет?
— Придет, — ответил он. — Будешь ждать, ждать и дождешься свою маму.
Он смотрел на ее новое платье — теплое, с длинным рукавом, разрисованное белыми слониками, алыми змейками и синими птицами. И ему снова захотелось обнять ее крепко-крепко: подумалось, что это, может быть, и не она совсем, может быть, ей тоже велели раздеться и бросили голой в яму, может быть, здесь, рядом с ним, опять другая девочка. И опять осталась неживая одежда. Остались неживые белые слоны, остались неживые алые змеи, и неживые синие птицы тоже уцелели.
Ему очень хотелось ее обнять.
Но она сказала бы:
— Ну что ты? Мне не холодно. Мне нисколечко не холодно.
И он не обнял.
Ему хотелось теперь, чтобы скорее взошла луна.
Хотелось, прищурившись, глядеть на уличный фонарь и на луну, глядеть, пока не зарябит в глазах, и они зажмурятся, и перед закрытыми глазами будут кружить и сталкиваться невиданные пестрые миры.
Он лег рядом.
Она уже не плакала. Лежала с закрытыми глазами, как очень усталый человек, и он испуганно вглядывался: а она еще непохожа на старушку? Совсем-совсем непохожа?
Нет. Непохожа.
Она спала.
Но все равно он быстренько растолкал ее и со вздохом спросил:
— Вам совсем не дают еды?
— Дают, — ответила она.
— Очень мало, да?
— Нет, мне достаточно. Только, бывает, хлеба хочется.
Он молчал, по-прежнему глядя на нее.
— Ты не думай, не все время, — добавила она. — Иногда.
7
— Будем дети после войны, — сказала она.
— Ладно, — ответил он и стал читать:
«А сегодня он, как обычно, зря просидел весь день и теперь исподлобья косился на старика, который прятал в сумку свою добычу и гоготал, довольный. Он косился и думал, что горбун этот на самом деле очень стар, хоть и широко размахивается, бросая камень, и что можно подкрасться к нему сзади, когда будет идти домой, бац его щеткой по затылку, сумку хвать — и ходу!
В сумке у старика сегодня полторы буханки. Полторы буханки хлеба!
Пожалуй, даже больше, чем полторы.
Почти две.
Он дрожал, но все равно косился на горбуна и поглаживал самую увесистую из своих щеток.
В это время из лавки вышел последний покупатель. И двинулся к нему.
Он учуял в ранце солдата хлеб. Ранец был набит до отказа и оттягивал солдату плечи. Топорщился нашитый на ранец мех, серый, с рыжими подпалинами — наверное, волчий. Он втянул в легкие побольше воздуха, набрал полный нос и рот сладковатого хлебного запаха, и все тело наполнил этот вкусный дух. У него жмурились глаза, трепетали ноздри, дрожали пальцы.
Солдат поставил тяжелый сапог на шаткий ящик, придавив его к земле.
— Чист!
Он схватил щетки и высоко занес их.
Громадный сапог с толстой подошвой стоял на приплюснутом ящике.
Он поднял глаза, потер щеткой о щетку, и они снова застыли в воздухе.
Перед ним впервые стоял грязный сапог на толстой подошве, окованной железом. Он зажмурился.
— Чист!
Он, по-прежнему не глядя, еще раз потер щеткой о щетку.
И открыл глаза.
На его сломанном ящике, который все больше и больше оседал, продавливался, стоял подбитый железом тупорылый сапог на толстой подметке, забрызганный чем-то коричневым или красным, весь в бурых подсохших пятнах.
— Чист, зукин сын! Чист, шченок!
Он все еще держал щетки в руках, но руки, как на крючьях, повисли в воздухе, словно привязанные, — ни с места.
Он подумал, что надо стереть хоть одно бурое пятно — пусть будет хоть одним пятном меньше на этом грязном сапоге и на других сапогах, всегда и везде, во всем мире. Но сухой щеткой не возьмешь, тут нужна вакса. А ваксы у него нет. И все равно он должен стереть хоть одно бурое пятно.
Он принялся жевать свои губы, щеки, язык и жевал, жевал, пока не набралось немножко слюны, и тогда, все еще с поднятыми вверх руками, плюнул на этот громадный, кованый сапог, на котором то ли красная глина, то ли коричневая трава оставила свой след, или бурая уличная грязь засохла, а может, солдат измазал этот сапог не здесь, а там, где такими сапогами пихают в яму мертвых, потому что мертвые никому не нужны, а даже если еще и живы — все равно.
Он почувствовал удар по голове и услышал, как с треском ломаются дощечки и грохочут, разлетаясь по тротуару, щетки.
И старый горбун гоготал.
Он знал этого солдата. Узнал бы его из тысячи.
Они уже встречались. Правда, он тогда еще не чистил сапог. Заприметив этого солдата, дождался, пока тот выйдет на середину проулка, разодрал на себе рубашку, намазал грязью лицо и двинулся навстречу солдату, протянув руку:
— Помогите бедному сироте! Не дайте помереть от голода!
— Я дай тебе конфет!
Солдат снял ранец, расстегнул его и, положив на камень, отвернулся. В проулке застрял большой валун с гладким, будто стесанным, отполированным верхом. Хрустнула обертка, солдат что-то сунул в рот, причмокнул, стоя к нему спиной и продолжая с чем-то возиться.
И наконец повернулся к нему лицом. Показал большую, в ярком фантике, длинненькую такую, красивую конфету. Он осторожно подставил ладонь, а солдат еще осторожнее опустил на его ладонь эту длинную красивую конфету и, причмокивая, посасывая что-то, проговорил:
— Фкусный! Шоколат!
И он не специально, а как-то само собой, нечаянно, кивнул, благодаря солдата, прошел еще несколько шагов с вытянутой ладонью, а потом сложил пальцы, чтобы поскорее спрятать конфету в карман, и красивая хрустящая бумажка смялась, сплющилась. Он, все еще не веря, сжал ладонь и понял, что в кулаке пустая обертка и больше ничего.
— Ха-ха-ха! — гремело в развалинах. — Ха-ха-ха! Ходить сюда, я тебе еще что-то дай!
Солдат сидел на стесанном валуне и раскатисто хохотал, до того развеселился этот солдат, что хоть и сам, забыв обо всем на свете, держись за живот и смейся — будет вкусно и весело!
Каждый день, возвращаясь из лавки, этот солдат садился на плоский камень, рядом с собой клал туго набитый ранец и закуривал.
Над плоским камнем нависала стена разбитого дома. Каждый день он взбирался на стену и поджидал солдата.
А когда тот, выкурив свою сигарету, уходил, он принимался бросать мелкие камушки, метясь в гладкий валун внизу. Первое время никак не мог угодить в середину. Но вскоре стал попадать, все чаще и чаще. Было уже не интересно бросаться мелкими, он брал камни побольше и совсем большие и каждый раз попадал в самую середку плоской макушки валуна.
Он знал этого солдата.
Солдат еще только сворачивал в проулок, а он уже карабкался на стену, нависавшую над плоской макушкой.
Солдат сидел на своем обычном месте. Ранец сбоку. Еще насвистывая, вынул сигарету. Закурил, клацнув зажигалкой. Дым подымался вверх по стене и щекотал ноздри, но не мог перебить другой запах — от ранца.
И, сидя на стене разрушенного дома, он ртом и носом вбирал в себя этот хлебный дух, и ныло под ложечкой, кружилась голова, и по всему телу расходилась сладкая истома, а ноздри трепетали, жмурились глаза, и дрожали руки.
И вдруг его так и передернуло: подумал, что из-за этой истомы не сумеет закончить всегдашнюю свою игру — бросить самый тяжелый камень на стесанную макушку валуна.
Как раз посередке торчала круглая голова в пилотке набекрень.
Он опустил руки на тяжеленный булыжник — не то приготовленный заранее, не то всегда лежавший здесь. Но руки немели, он боялся, что не доведет до конца игру. Тогда еще раз вдохнул полным ртом сладковатый запах, зажмурился, снова увидел грубые сапоги на толстой подошве, где запеклись то ли коричневые, то ли красные пятна, поднял камень и отпустил — как обычно.
И ничего.
Только каменный стук, грохот.
И вроде охнул кто-то.
А может, почудилось?
Снова кружилась голова, дрожали пальцы, но все же он заставил себя наклониться, посмотреть вниз.
Похоже, там кто-то лежал, а может, казалось? Нет, никого там не было, только ранец валялся под стеной, показывая рыжевато-серый меховой бок.
Он ринулся вниз.
И снова ныло под ложечкой от незнакомого запаха, голова кружилась, и сладкая истома разливалась по телу.
Это все от запаха хлеба?
Или пахнет уже не хлебом?
А может, все-таки хлебом?
Брать или не брать?
Понурясь, стоял он в узком проулке, а руки висели, как плети, точно в плечи забиты гвозди и руки-плети повисли на тех гвоздях».
Она заплакала.
Она плакала долго и горько, а он не знал, как ее успокоить.
— Не хочу такую сказку… — Она вытерла слезы.
Он не знал, что ей ответить.
— Очень грустная сказка, — повторяла она.
Он молчал, опустив голову.
— Я просила… Я так просила тебя… Чтобы мы были дети после войны… после…
— Хорошо, — сказал он, чтобы успокоить ее. — Хорошо…
8
— Хорошо, — повторил он, взял другую книжку и начал читать.
«Неподалеку от колодца сохранились развалины древней каменной стены. На другой вечер, покончив с работой, я вернулся туда и еще издали увидел, что Маленький принц сидит на краю стены, свесив ноги. И услышал его голос.
— Разве ты не помнишь, — говорил он. — Это было совсем не здесь.
Наверное, кто-то ему отвечал, потому что он возразил:
— Ну да, это было ровно год назад, день в день, но только в другом месте…
Я зашагал быстрей. Но нигде у стены я больше никого не видел и не слышал. А между тем Маленький принц снова ответил кому-то:
— Ну конечно. Ты найдешь мои следы на песке. И тогда жди. Сегодня ночью я туда приду.
До стены оставалось двадцать метров, а я все еще ничего не видел.
После недолгого молчания Маленький принц спросил:
— А у тебя хороший яд? Ты не заставишь меня долго мучиться?
Я остановился, и сердце мое сжалось, но я все еще не понимал.
— Теперь уходи, — сказал Маленький принц. — Я хочу спрыгнуть вниз.
Тощая опустил глаза, да так и подскочил! У подножья стены, подняв голову к Маленькому принцу, свернулась желтая змейка, из тех, чей укус убивает в полминуты.
Нащупывая в кармане револьвер, я бегом бросился к ней, но при звуке шагов змейка тихо заструилась по песку, словно умирающий ручеек, и с еле слышным металлическим звоном неторопливо скрылась меж камней.
Я подбежал к стене как раз вовремя и подхватил моего Маленького принца. Он был белее снега.
— Что это тебе вздумалось, малыш! — воскликнул я. — Чего ради ты заводишь разговоры со змеями?
Я развязал его неизменный шарф. Смочил ему виски и заставил выпить воды. Но не смел больше ни о чем спрашивать. Он серьезно посмотрел на меня и обвил мою шею руками. Я услышал, как бьется его сердце, словно у подстреленной птицы. Он сказал:
— Я рад, что ты нашел, в чем там была беда с твоей машиной. Теперь ты можешь вернуться домой…
— Откуда ты знаешь?!
Я как раз собирался сказать ему, что, вопреки всем ожиданиям, мне удалось исправить самолет!
Он не ответил, он только сказал:
— И я тоже сегодня вернусь домой.
Потом прибавил печально:
— Это гораздо дальше… и гораздо труднее…
Все было как-то странно… Я крепко обнимал его, точно малого ребенка, и, однако, мне казалось, будто он ускользает, его затягивает бездна, и я не в силах его удержать…
Он задумчиво смотрел куда-то вдаль.
— У меня останется твой барашек. И ящик для барашка. И намордник…
И он печально улыбнулся.
Я долго ждал. Он словно бы приходил в себя.
— Ты напугался, малыш…
Ну еще бы не напугаться! Но он тихонько засмеялся:
— Сегодня вечером мне будет куда страшнее…
И опять меня оледенило предчувствие непоправимой беды. Неужели, неужели я никогда больше не услышу, как он смеется? Этот смех для меня — точно родник в пустыне.
— Малыш, я хочу еще послушать, как ты смеешься…
Но он сказал:
— Сегодня ночью исполнится год. Моя звезда станет как раз над тем местом, где я упал год назад…
— Послушай, малыш, ведь все это — и змея, и свидание со звездой — просто дурной сон, правда?
Но он не ответил.
— Самое главное — то, чего глазами не увидишь… — сказал он.
— Да, конечно…
— Это как с цветком. Если любишь цветок, что растет где-то на далекой звезде, хорошо ночью глядеть в небо. Все звезды расцветают.
— Да, конечно…
— Это как с водой. Когда ты дал мне напиться, та вода была как музыка, а все из-за ворота и веревки… Помнишь? Она была очень хорошая.
— Да, конечно…
— Ночью ты посмотришь на звезды. Моя звезда очень маленькая, я не могу ее тебе показать. Так лучше. Она будет для тебя просто одна из звезд. И ты полюбишь смотреть на звезды… Все они станут тебе друзьями. И потом, я тебе кое-что подарю…
И он засмеялся.
— Ах, малыш, малыш, как я люблю, когда ты смеешься!
— Вот это и есть мой подарок… это будет, как с водой…
— Как так?
— У каждого человека свои звезды. Одним — тем, кто странствует, — они указывают путь. Для других это просто маленькие огоньки. Для ученых они — как задача, которую надо решить. Для моего дельца они — золото. Но для всех этих людей звезды — немые. А у тебя будут совсем особенные звезды…
— Как так?
— Ты посмотришь ночью на небо, а ведь там будет такая звезда, где я живу, где я смеюсь, — и ты услышишь, что все звезды смеются. У тебя будут звезды, которые умеют смеяться.
И он сам засмеялся.
— И когда ты утешишься (в конце концов всегда утешаешься), ты будешь рад, что знал меня когда-то. Ты всегда будешь мне другом. Тебе захочется посмеяться со мною. Иной раз ты вот так распахнешь окно, и тебе будет приятно… И твои друзья станут удивляться, что ты смеешься, глядя на небо. А ты им скажешь: „Да, да, я всегда смеюсь, глядя на звезды!“ И они подумают, что ты сошел с ума. Вот какую злую шутку я с тобой сыграю…
И он опять засмеялся.
— Как будто вместо звезд я подарил тебе целую кучу смеющихся бубенцов…
И он опять засмеялся. Потом снова стал серьезен:
— Знаешь… сегодня ночью… лучше не приходи.
— Я тебя не оставлю.
— Тебе покажется, что мне больно… Покажется даже, что я умираю. Так уж оно бывает. Не приходи, не надо.
— Я тебя не оставлю.
Но он был чем-то озабочен.
— Видишь ли… это еще из-за змеи. Вдруг она тебя ужалит… Змеи ведь злые. Кого-нибудь ужалить для них удовольствие.
— Я тебя не оставлю.
Он вдруг успокоился:
— Правда, на двоих у нее не хватит яда…
В ту ночь я не заметил, как он ушел. Он ускользнул неслышно.
Когда я наконец нагнал его, он шел быстрым, решительным шагом.
— А, это ты… — сказал он только.
И взял меня за руку. Но его что-то тревожило.
— Напрасно ты идешь со мной. Тебе будет больно на меня смотреть. Тебе покажется, будто я умираю, но это неправда…
Я молчал.
— Видишь ли… это очень далеко. Мое тело слишком тяжелое. Мне его не унести.
Я молчал.
— Но это все равно что сбросить старую оболочку. Тут нет ничего печального…
Я молчал.
Он немного пал духом. Но все-таки сделал еще одно усилие:
— Знаешь, будет очень славно. Я тоже стану смотреть на звезды. И все звезды будут точно старые колодцы со скрипучим воротом. И каждая даст мне напиться…
Я молчал.
— Подумай, как забавно! У тебя будет пятьсот миллионов бубенцов, а у меня — пятьсот миллионов родников…
И тут он тоже замолчал, потому что заплакал.
— Вот мы и пришли. Дай мне сделать еще шаг одному.
И он се л на песок, потому что ему стало страшно.
Потом он сказал:
— Знаешь… моя роза… я за нее в ответе. А она такая слабая! И такая простодушная. У нее только и есть что четыре жалких шипа, больше ей нечем защищаться от мира.
Я тоже сел, потому что у меня подкосились ноги. Он сказал:
— Ну… вот и все…
Помедлил еще минуту и встал. И сделал один только шаг. А я не мог шевельнуться.
Точно желтая молния мелькнула у его ног. Мгновение он оставался недвижим. Не вскрикнул. Потом упал — медленно, как падает дерево. Медленно и неслышно, ведь песок приглушает все звуки».
9
— Побудем здесь, — просила она. — Подождем еще немножко.
Он подумал и сказал:
— Ладно. Можем и подождать, даже еще лучше, когда совсем темно. Луна все равно как светит, так и будет светить, а на дворе стемнеет. Ночью всегда темней.
— Жалко уходить отсюда, — сказала она. — Здесь так хорошо всегда, а мы никогда больше не вернемся.
Она прижалась к нему всем телом.
— Вернемся! — ответил он. — Война кончится, и мы обязательно вернемся. Тогда нам некого будет бояться. И сможем не лазить через дырку. Просто придем, и ляжем здесь, и будем смотреть в небо.
— Да, конечно, придем, — согласилась она. — Только если нам некого будет бояться, здесь будет уже не так хорошо, как сейчас.
Он хотел возразить, но понял, что она права, и ничего не сказал.
Вечно все правы, только не он.
Да, все правы, а он неправ, потому что у него множество секретов, которыми ни с кем нельзя делиться, даже с ней — его девочкой. Ну разве он может ей сказать, откуда были сливы? Разве может рассказать, чье это теплое платье с белыми слониками, алыми змейками и синими птицами? Или про солдата с туго набитым рюкзаком, обтянутым рыжевато-серой шкурой, и в тяжелых кованых сапогах с бурыми пятнами?
Или хотя бы про кусочки хлеба, что иногда приносит ей?
Да, все-все правы, даже его отец.
Отец всегда был для него отцом, и он никогда не присматривался, какие волосы у отца, руки, лицо, улыбка. А сегодня вдруг разглядел.
Отец всегда был отцом, но сегодня он увидел не только отца.
И опять все правы, только не он, потому что ему известно множество секретов, которые давят на голову, плечи, руки, ноги, а поделиться ни с кем нельзя. Даже с нею. Именно с ней-то и нельзя. В конце концов он мог бы рассказать об этом кому-нибудь другому, только зачем, если никому, кроме нее, все это не нужно и не интересно. Ей одной он должен сказать, но ей нельзя. Ни за что! Нет-нет!
Он хорошо знал, где ключ от шкафчика, в котором держат хлеб. Сегодня там осталась горбушка. Обычно, если не удавалось отщепить украдкой от своей порции и спрятать в карман, он потихоньку отпирал шкафчик, забирал остаток хлеба и относил ей.
До сих пор это ему сходило с рук.
Последнее время с хлебом стало еще хуже, и отец, должно быть, что-то заподозрил. Но он не мог не брать хлеб, потому что кто же, если не он, покормит девочку?
Он как чувствовал, что за ним следят, но все равно отпер шкафчик, схватил горбушку, скорей запер шкафчик, сунул ключ на место и юркнул за дверь.
Отец схватил его в коридоре.
Нарочно, что ли, прятался там, дожидаясь, когда он выйдет с краденым хлебом.
Тяжелая рука легла на его шею, и он почувствовал на лице горячее дыхание отца.
— Жри! Ты почему не жрешь? — жарко дышал отец.
Он ежился и молчал.
— Жри!!! — орал отец. — Почему не жрешь?!
Он молчал.
Отец дернул его за шиворот и бросил на пол.
— Кому хлеб таскаешь, говори?
Он молчал.
Отец медленно распустил ремень, широкий, солдатский, взялся посередке, так, чтобы болталась пряжка, и стал бить. Раз пять или десять пряжка со свистом рассекала воздух. И отец все крякал, точно дрова рубил:
— Гхех… гхех…
Он скорчился на полу и даже не пикнул. Отец запыхался, бросил ремень и сел.
— Хлеб воруешь, — сказал он. — Последний кусок из дому тащишь!
Но он молчал.
— Жри теперь. Жри-и-и!
Он посмотрел на сына, валявшегося на полу, и ласковым голосом сказал:
— Ну ешь, прошу тебя…
И улыбнулся.
И тут он увидел отца.
Отец всегда был отцом.
Он никогда не присматривался, как выглядит его отец, не знал, какие волосы у его отца, руки, лицо, улыбка.
Отец просил его есть хлеб и улыбался.
И когда отец улыбался, двигались оттопыренные уши.
Когда отец, сидя рядом с брошенным ремнем, улыбнулся, он увидел, что волосы у отца рыжие, как пламя.
Когда отец улыбался, он такой красивый был, веснушчатый весь, как маленький. Наверно, и улыбка и рот — все было красивое, рыжее.
Он увидел отца, в первый раз увидел его и понял, что надо искать кольцо, обручальное кольцо, которого раньше не было. Он поискал глазами — и нашел.
На левом мизинце отца поблескивало желтое колечко.
Он чуть не охнул, когда подымался с пола, но все же встал на ноги, не застонав. Только сперва подполз к валявшемуся ремню. Взял ремень, а тогда уже встал.
Взялся посередке, так, чтобы болталась пряжка, и взмахнул ремнем. И пряжка свистнула в воздухе.
Она не коснулась отца, да и не этого хотелось ему. Хотелось посмотреть: может быть, отец другого цвета, когда его лицо не улыбается.
Отец вскочил, попятился, вытаращив глаза, и улыбка сбежала с его лица. Но был он все такой же красивый со своими рыжими, как пламя, волосами, весь в веснушках, как маленький. Розовато просвечивали оттопыренные уши, и даже ресницы были желтыми.
И он понял, что слишком долго ждал. Надо было давно уже сделать то, что задумал, когда увидел на девочке теплое платье другой девочки, платье, которое сохранилось, хотя той, другой, больше не было.
Давно пора было делать, как задумал.
И чем скорее он это сделает, тем лучше. Он долго не мог найти свой карман, шарил, шарил, пока нашел. Потом все никак не мог нащупать в кармане горбушку хлеба, цеплял, цеплял ее негнущимися пальцами и все-таки подцепил. Потом было очень трудно вынуть руку из кармана, он вдруг забыл, как это делается — тянуть ли кверху или вниз давить, но кое-как вытащил наконец и, размахнувшись, бросил хлеб к ногам отца.
— Жри-и-и! — сказал он отцу.
Повернулся и ушел.
Отец не двинулся с места. Стоял, большой, красивый и красный, как огонь.
Очень хорошо, что отец не двигался. Ему не пришлось бежать. Он открыл и закрыл за собой одну, потом другую дверь и побрел со двора.
Он отправился в свой проулок. Там, в развалинах, был запрятан набитый хлебом ранец. Он не расстегивал ремешки и ничего не брал оттуда. Он вообще бы не дотронулся до ранца, если б не старик. Он тогда подумал про старика и понял, что горбун обязательно припрется на это место и хапнет ранец. А этого ему совсем не хотелось. Пусть уж лучше крысы жрут или бездомные собаки, лишь бы не старому горбуну досталось.
Он спрятал ранец в развалинах. И теперь пришел посмотреть, на месте ли.
Ему уже было все равно: он мог взять ранец, расстегнуть ремешки и забрать все, что там есть. Теперь он мог все. И очень хорошо, что мог.
В ранце была еда, которая еще как им пригодится. Они уйдут сегодня вечером или ночью, когда будет совсем темно. Проберутся через его лазейку, проникнут сюда, в развалины, он наденет ранец, может быть, они даже поедят перед дорогой, а затем покинут город и уйдут далеко-далеко по лесам, по деревням. Они будут братом и сестрой, и хорошо им будет. Если никто не примет их, тоже не страшно. Летом тепло, можно жить в лесу, в шалаше — так даже лучше! Не пропадут. А совсем уж худо придется, тогда он по миру пойдет:
— Пожалейте бедных сирот! Не дайте бедным сиротам с голоду помереть!
В общем, будь что будет, лишь бы она быстрее выбралась из лазейки и очутилась по эту сторону стены, по эту сторону колючей изгороди. Как только он увидел на ней теплое платье, украшенное белыми слониками, алыми змейками и синими птицами, так сразу понял, что надо увести ее отсюда и от всех людей далеко-далеко, да все не мог решиться, все ждал чего-то, сам не зная чего.
Сегодня, как и каждый день, они медленно отмерили двенадцать шагов, и он даже не ободрался, протискиваясь в узкий лаз. Он крепко сжимал ее маленькую руку, но пока ни о чем не говорил.
Только потом, когда они легли, подпирая боками друг друга и кирпичные стены, которые все еще мазались рыжеватой пылью, он сказал, и она сразу согласилась.
— Хорошо… — сказала она. — Я пойду с тобой. Только как же мама? Ведь она вернется из больницы.
— Конечно, вернется, — ответил он. — Я каждую неделю буду ходить смотреть, не вернулась ли твоя мама.
И она согласилась:
— Хорошо… Я пойду с тобой.
Она не подумала о том, что он не знает ее мамы, которой никогда не видел, а он тоже об этом не подумал. Они могли бы уже идти, но она просила:
— Побудем здесь. Подождем еще немножко.
— Ладно. Можем и подождать, даже еще лучше, когда совсем темно. Ночью всегда темнее. Хорошо, что мы уйдем отсюда, верно?
— Жалко, — ответила она. — Здесь так хорошо всегда, а мы никогда больше не вернемся. А если вернемся когда-нибудь и не надо будет ничего бояться, здесь уже не будет так хорошо, как теперь.
Он не возражал, потому что она была права.
Они лежали молча, тесно прижавшись друг к другу. Смотрели на уличный фонарь, который только что зажегся, и еще выше — в небо.
Наверное, прошла уже целая неделя, потому что луна была совершенно круглая и сияла вовсю. У нее были косо посаженные глаза, кривой нос и перекошенный рот.
Стоило лишь зажмуриться, как перед закрытыми глазами начинали кружиться сотни ярких ламп и тысячи лун. Хорошо было лежать с закрытыми глазами и думать о невиданных мирах, что пестры, как дятлы, или о птице, пестрой, как невиданный мир.
Так лежать бы и лежать без конца, то открывая, то закрывая глаза.
Он хотел напомнить, как недавно говорил ей, что молодой месяц будет всю неделю расти, расти, пока не вырастет в полную луну. Но, дотронувшись до ее руки, обычно голой, почувствовал теплый рукав разрисованного платья и вздрогнул.
— Хватит. Пошли, — сказал он.
— Хорошо, — откликнулась она и села. — Только погоди еще чуть-чуть… Я тебе еще не говорила. Я нашла сегодня ножницы. Держи.
Она протянула ему маленькие черные, должно быть, ржавые ножницы.
Он прекрасно понял, чего она хочет, но ответил:
— Не надо… Зачем это нам теперь…
— Нет, — настаивала она. — Мы уйдем, а все так и останутся без талисманов. Как они будут, скажи? — И дала ему черные ножницы и бумажку. — Здесь написано, чтобы все знали.
Он расправил бумажку и при тусклом свете фонаря увидел большие печатные буквы: «ТАЛЕСМАНЫ».
— Стриги! — сказала она.
Он провел рукой по длинным волосам, падавшим на ее острые плечи, и начал стричь. Сперва одну прядь, затем вторую, третью.
Он крепко сжимал отрезанные волосы, чтобы ни один волосок не потерялся, не пропал зря. Ему очень хотелось плакать, но он удержался. Он сказал:
— Довольно. Всем уже хватит.
— А нам? — спросила она.
Каждый осторожно-осторожно вытащил по волоску и зажал в кулаке.
Потом они выбрались из тайника, положили волосы у стены, накрыли их бумажкой «ТАЛЕСМАНЫ» и прижали камнем, чтобы не унес ветер.
А ветер и в самом деле выл, метался, что-то с грохотом перекатывал поблизости. И вдруг стих, точно его и не было. Они не испугались, только прижались к стене, а потом решили хотя бы раз, самый последний раз не считать от двенадцати до одного — пробежать бегом этот короткий промежуток до отверстия в стене, быстро выбраться на другую сторону и идти, идти, идти куда глаза глядят.
— Бежим, — сказал он, сжимая ее руку.
Они бросились бежать.
Но далеко не убежали.
Напоролись на что-то, он упал, и ногу как ножом полоснуло.
Он вскрикнул.
Негромко, сквозь стиснутые зубы, но все-таки не удержался и вскрикнул. Вокруг еще было тихо. Он успел встать и отшвырнуть здоровой ногой какую-то железку. Та звякнула и покатилась. Тогда он понял, что это обруч. Тот самый — ржавый, лопнувший обруч, за которым бегала когда-то маленькая девочка в разрисованном теплом платье.
Он потрогал ногу, и ладонь сразу стала мокрой.
Он понял, что это кровь, и испугался. Не потому, что кровь текла вовсю, нет. Он никогда не видел столько крови и подумал, как бы не учуяли часовые.
И тут послышалось:
— Вер ист да? Хальт! Хальт!
Он уже не чувствовал боли, думал только про кровь и про часовых, радуясь, что вокруг темно, и тащил ее за руку к лазейке.
Она выбралась первой, он — за ней.
Надо было пройти еще несколько шагов по узкому коридору в развалинах.
Взявшись за руки, они миновали этот коридор, вышли на улицу, и тут ударил неистовый свет. Будто полная луна упала на них и заблистала ярче солнца.
— Хальт! Хальт!
Они не останавливались.
Пробирались вдоль стены, не подымая глаз, и слепящий луч прожектора двигался вместе с ними.
— Хальт! Хальт!
Они побежали, пытаясь вырваться из безжалостного светлого круга.
И тут забили дятлы:
— Тра-та-та-та… Тра-та-та-та-та… Та-та-та-та!
Он бы заслонил ее, но не успел.
Они упали вместе, друг подле друга.
И заколдованный круг исчез.
Полная луна — круглая, с носом, ртом и глазами — вновь была высоко-высоко, наверно, в небе.
Он с трудом оперся на руку, поднял голову.
Потрогал острое плечо девочки, но та не шелохнулась, не откликнулась. Ее глаза были влажными и поблескивали, как серые стеклышки.
Он понял, что ее уже нет и не будет больше никогда. Понял, что и сам вот-вот забудется навек, и стал поспешно рвать рукой и зубами ее теплое платье, разрисованное белыми слониками, алыми змейками и синими птицами. Он спешил изорвать его, чтобы следующая девочка не надела этого платья.
Его силы таяли, и он уже не мог шевельнуть рукой. Он положил голову на грудь своей девочки, на разодранных белых слонов и синих птиц и думал, пока еще мог думать:
«Почему нас убили? Почему? Почему?
Потому что я убил того солдата?
Почему?
Потому что хлеба не хватает?
Почему?
Потому что сегодня полнолуние?
Почему?
Потому что легко пихать в яму мертвых, потому что неживые больше никому не нужны, а если еще и живы — все равно?
Почему?
Потому что люди убивают друг друга?
Так почему?
Почему?
Потому что она нашла ножницы, я остриг ее, и мы всем-всем людям оставили талисманы?
Почему?»
Он не знал почему, и все думал, думал, пока последние силы не иссякли и он уже не мог даже думать.
И глаза его, тоже влажные, блеснули, как два круглых стеклышка, отразив луну, и звезды, и все черное небо.