На нем была твердая шляпа с узкими полями, конусом поднимавшаяся кверху. Когда-то она, наверное, была зеленой. Лента на шляпе была широкая, непонятного серовато-черного цвета, а тулья старательно вдавлена, так что получалась неглубокая ямка овальной формы. Короткое пальто с широкими, глубоко вырезанными отворотами, большими карманами, подпоясанное широким ремнем, вроде бы сидело ладно, красиво, но было потертым, испачканным, выцветшим.

Я посмотрел ему в глаза.

Они тоже были выгоревшие, поблекшие.

Что ему нужно? Зачем он пришел?

Вспомнилось, как прозвучал дверной звонок, когда он пришел. Так коротко и несмело, что я подумал — в самом деле звонят или мне только послышалось?

— Это я, — сказал мужчина, — ваш друг просил зайти. Да, да, насчет пианино. Я настройщик, — он беспокойно топтался на месте. — У меня было много работы, не мог прийти раньше. Никак не мог. Очень прошу извинить меня, — он так кланялся, словно был виноват, что пришел.

Я механически протянул руку. Он схватил ее своими длинными гибкими пальцами и снова низко поклонился.

— Очень приятно, очень приятно.

Голос у настройщика был высокий, женский.

Я выдернул руку из его костлявой горсти и отвернулся. Я не терплю покорности и мужчин, у которых тембр голоса похож на женский.

— Вот пианино, — показал я ему. Взял газету и уселся в другом углу комнаты.

Он тут же приблизился к инструменту и стал его ощупывать.

— Вы, наверное, играете? — спросил он с улыбкой.

— Нет, конечно, — неохотно ответил я. Меня раздражало каждое его слово, каждое движение. Но все же я добавил: — Я актер.

— Извините, — поклонился он. — Теперь люди совсем другие, совсем другие. Трудно, да, да, трудно теперь отличить пианиста от актера и профессора от рабочего. Извините…

Он жалобно посмотрел на меня, словно опять в чем-то провинился.

Я углубился в газету.

Я знал, что будет дальше: мастер ощупает инструмент с боков, подергает струны и заломит такую сумму, что только держись.

Но мастер молчал.

Он пытался играть Бетховена. Но пианино было настолько расстроено, что он тут же прервал игру и принялся разбирать инструмент.

Он молчал.

— Сколько будет стоить? — не выдержал я.

Он ответил не сразу.

— Видите ли…Трудно сказать. Я должен сначала все осмотреть. Извините, я хотел бы его разобрать, если, конечно, вы не возражаете. Потом посчитаю. Я оцениваю работы по прейскуранту.

Я внимательно посмотрел ему в лицо. Это лицо должно было быть хитрым, круглым и жирным.

Его лицо было худое и длинное. Длинные прямые морщины от глаз до подбородка делали его еще длиннее. Глаза на выкате, хоть и поблекшие, смотрели остро и были закрыты для постороннего взгляда, а крупный нос с горбинкой никак не сочетался с его мягкими, вкрадчивыми движениями. И что самое странное — его длинный и тонкий затылок совсем не был гибким, он прочно, как кол, прирос к голове и плечам.

Я пытался вспомнить, как он кланялся, и теперь мне казалось, что так кланяется человек, если что-то давит или тянет спину.

Своим тонким, писклявым голосом мастер говорил сначала со мной, а потом начал сам с собой. И ему, видно, было неважно, слушаю ли я. Скорее всего, он и сам себя не слушал.

— Только настроить инструмент — это мне не нравится. Нет, не нравится. Это не работа. Это простая, несложная забава. Мне нравится из сломанного, никому не нужного инструмента сделать хороший, вот что мне нравится. Новый сделать! Да…Молоточки совсем разболтались. Ладно… Подушечки моль съела. Дочиста съела. Хм… Ага, резонатор лопнул… В двух местах. Очень хорошо.

Время от времени он умолкал, замирал, и только его длинные сухие пальцы шевелились в воздухе, как бы что-то выстукивая. Через мгновение он вздрагивал и снова брался за работу.

— Нет, настроить любой может. Это простая, несложная забава. Мне нравится из сломанного инструмента хороший сделать, вот как.

Его высокий голос больше не раздражал меня, скорее, веселил, и я не спускал с него глаз.

Когда он снова замер, шевеля пальцами в воздухе, я рассмеялся.

— Что вы там делаете? Играете?

Он всем телом вздрогнул и снова замер, казалось, сам повис в воздухе. Потом обернулся ко мне — затылок его и теперь оставался неподвижным. Настройщик смотрел сквозь меня вдаль.

Но вскоре глаза его снова стали тусклыми, усталыми, мастер поклонился и сказал:

— Простите… Наверное, я…

Он стал двигать пианино.

— Мне надо с той стороны осмотреть резонаторы, — бормотал он, — с той стороны будет лучше видно.

Мне почему-то казалось, что это совсем не обязательно, но настройщик говорил, обращаясь к стене и упершись плечами в бок инструмента.

Он старался изо всех сил, его длинный, худой и заросший затылок покраснел. Но пианино оставалось стоять как стояло — колесиков уже давно не было.

Я поспешил на помощь.

Продолжая прятать лицо и от напряжения с трудом выговаривая слова, мастер произнес:

— Не надо, спасибо, я сам. Я сам отодвину. Это моя работа, что вы…

Но я ничего не ответил и уперся в черную полированную доску.

«Не надо… Я сам… Извините… Простите…»

Я начинал ненавидеть этого человека, как будто был в чем-то перед ним виноват.

И тогда я спросил:

— Почему вы — настройщик?

Я сам не понимаю, почему у меня вырвались эти слова.

Он смотрел на меня мгновение не мигая, потом, сгорбившись, отвернулся. Мне казалось, что волосы на его неподвижном затылке зашевелились, встали дыбом.

Мастер взглянул на меня, и покорная улыбка снова появилась на его лице.

— Да, да… — произнес он. — Я? Почему я настройщик? Простите, а почему вы — актер? Почему мой сосед — слесарь? Почему Дварёнас — профессор? Судьба. Ничего не поделаешь. Такая, видно, выпала судьба.

Он говорил, не отрываясь от работы. Я слышал его слова, но не видел лица, только гибкие руки.

— Так и я. Настройщик. Научился, когда был молодой, и работаю. Это хорошее ремесло, грех жаловаться. Очень хорошее ремесло. У меня друг — тоже настройщик. Ему, знаете, даже на севере это ремесло хорошо послужило.

Он умолк.

Я был разочарован. Я ждал от него какого-то иного ответа. Впрочем, чего и ждать от этого мужичонки с лисьими повадками и глазами навыкат! Чего стоит хотя бы его бесцветная шляпа!

Все же мне хотелось послушать хотя бы про его друга, и я спросил:

— Это на каком севере?

— На каком? — он устремил на меня свой колючий взгляд, словно бы изучая, кто я такой, почему задаю вопросы и следует ли, да и стоит ли мне отвечать. — Все вы, люди искусства, любите разные истории, — усмехнулся он. — На самом обыкновенном севере. Он, видите ли, реабилитирован. Извините, это странно звучит, правда? И неприятно, я понимаю. Но раз вы спрашиваете…

Он понизил голос, как будто чувствовал себя виноватым в том, что есть такое слово — «реабилитирован».

Потом продолжил, как бы оправдываясь:

— Его в сороковом… Он приехал ухаживать за матерью. Она работала учительницей под Вильнюсом. Потом тяжело заболела, уже не вставала с постели. Видите ли, у нее был свой домик, и в одной комнате она держала жильца, — он на мгновение умолк, вытащил из пианино раму и установил на полу. — Не знаю. Потому что мой друг не знал. Простите, не могу точно сказать. Потом, когда его мать умерла, жилец занял весь дом. Знаете, люди бывают разные. Да… Мой друг тогда только окончил Варшавскую консерваторию. В тридцать девятом. По классу композиции.

Он спокойно откручивал винты. Потом спохватился и поспешно добавил:

— Знаете, ремесло — очень хорошее дело. Там, на севере, у него было больше работы, чем здесь.

Не зная, как объяснить, он обернулся ко мне, но в глаза не смотрел.

— Он, видите ли, после войны вернулся, но потом, в пятьдесят втором, его снова… м-м-м… Ну вот. Хорошо, что он любит свою работу, правда? Понимаете, настроить инструмент или так, мелочь поправить не так интересно, но из негодного, поломанного сделать качественное — вот что ему по сердцу. Я его понимаю. — Потом он удовлетворенно добавил: — И люди его понимают! Его всюду приглашают, к разным инструментам.

Противоречивые мысли вертелись у меня в голове, и я, должно быть, не имел права, но все же спросил:

— Но он ведь окончил по классу композиции…

Отвертка выпала из рук настройщика и покатилась по полу. Он старался ее поймать, но движения его стали неловкими, совсем не характерными для него.

— Простите, он больше не пишет музыку и никогда не будет писать. У каждого своя судьба и никому не дано изменить ее — вольно или невольно. Когда-то он писал, исписал много тетрадей и, знаете, все они были в голубых обложках. На самом верху, на этажерке, я помню, отдельно лежали две симфонии. Все говорили, что это хорошие симфонии. Видите ли, они остались в домике матери. Простите, откуда ему знать, где они теперь? Потом, вернувшись, он снова много писал. Когда пришлось уехать снова, он все забрал с собой. У него, знаете, был большой кожаный чемодан, и он думал, что никогда с ним не расстанется… Но по пути пришлось переправляться через реку. Лодка была старая, ветхая, со дна просачивалась вода, а речка была широкая, в разливе, берегов не видно, и он выбросил чемодан в воду. Чемодан был тяжелый, и тут же утонул. Друг сказал, что по-другому не мог. Не мог по-другому, верно? У каждого своя судьба и никому не дано ее изменить. Простите… Такая вот история. Понимаю, людям искусства все интересно.

Я уже давно перестал смеяться.

Повисло долгое, долгое молчание, прерываемое звуком падающих на пол молоточков, которые он отвинчивал от рамы. Самое странное, что все это он рассказывал просто, без всяких эмоций, как будто речь шла не о его друге, как будто это рядовая история, совсем незначительная. Он продолжал работать, как раньше, как будто вообще ничего не произошло, как будто он ничего и не рассказывал.

Я пытался представить себе его друга.

Теперь ему все безразлично. Ему осталось чинить старые инструменты.

Мастер молчал. Сидел на полу, как и раньше, возле рамы и разбирал ее.

Я больше не мог сидеть. Робко приблизился к мастеру и кончиками пальцев тронул его за плечо.

Дрожащими губами я спросил его:

— Он в самом деле больше не пишет? Совсем уже не пишет?

Мастер только что отвинтил маленький винтик. Осторожно положил его на пол. Опираясь одной рукой о пол, обернулся ко мне и тихо произнес:

— Нет, больше не пишет. Ему страшно… Что поделаешь. Он даже не играет собственных произведений. Ни другим, ни себе самому. Его больше всего преследует одна соната, я знаю. Она очень прилипчивая. Говорит, много произведений уже прошли стороной, а это не уходит — очень прилипчивое. Но он не исполняет ее даже сам себе.

В глазах мастера, голубых, потускневших и усталых, мелькнула тень. Я понял — он думал о своем друге.

Потом он спохватился и произнес:

— У каждого человека своя судьба. Судьба… Ее не изменить.

— А он не мог бы ко мне зайти? — спросил я.

— Нет, наверное, нет. Он теперь очень занят.

Мастер умолк, и я начал убеждать себя, что он говорит неправду. Рассказал выдуманную историю человеку искусства. И друг его никакой не композитор. Оба они врут. Врут себе и другим.

Через две недели настройщик пришел снова. Он принес отремонтированные детали инструмента, потом еще долго копался, устанавливал их и настраивал. Целый вечер настраивал.

На этот раз он молчал. Ничего не объяснял и ничего не рассказывал.

Молчал и я.

— Да, наконец… Теперь будет хорошо, — сказал он с сияющим лицом. — Знаете, что значит из плохого инструмента сделать хороший? Простите, вам, наверное, трудно представить. Но… вы не считаете, что это тоже творчество? Разве это не творчество? — Сгорбившись, он смотрел себе под ноги, словно убеждал себя, а не меня.

Творчество… Это — творчество?

— Да. Наверное, в самом деле, — ответил я неохотно.

Тогда он присел к инструменту. Он снова играл Бетховена.

— Я тоже люблю музыку, — произнес он, смущенно улыбаясь.

Один аккорд, похоже, прозвучал не так. Повторив его и прислушавшись, мастер открыл крышку и стал снова что-то подкручивать, простукивать.

Закрыл крышку, оперся об инструмент.

— Все. Теперь уже все, — сказал равнодушно, точно сам не слыша своих слов.

Он постоял и вдруг…

Я увидел, как он замер, только длинные сухие пальцы шевелились в воздухе, как бы что-то отстукивая.

Снова, как и в тот раз. Точно так же.

Тогда я спросил его, на этот раз нетерпеливо:

— Что это вы там делаете? Играете?

Он содрогнулся всем телом и снова замер, будто сам повис в воздухе. Обернулся ко мне — затылок был неподвижен. Смотрел куда-то вдаль, потом глаза его стали тусклыми, усталыми. Он поклонился и глухо произнес:

— Простите… Видно…

Тогда я стал рядом с ним и глухим, сдавленным голосом попросил:

— Сыграйте вашу сонату…

Он вздрогнул, но не ответил.

— Сыграйте, я вас очень прошу…

Он не отвечал.

— Я прошу вас… Один раз. Только один раз!

Он сел и тяжело уронил руки на колени, всем телом повернулся ко мне и, не поднимая головы, произнес:

— Видите ли… Не знаю, зачем я вам все это рассказал, — и теперь его голос звучал глухо, словно пробивался сквозь дверь из другой комнаты, — Я молчал долго, скоро уже шесть лет. Может, поэтому. Прорвало. Простите. А может, потому, что я вам смешон, или потому, что вы жалеете и ненавидите меня. Многие и не смеются, и не ненавидят. Равнодушны. Но и вы меня не поняли. Вы не можете понять и, наверное, никогда не поймете, — он помолчал. — Вот, посмотрите! — все еще не поднимая головы, он обвел рукой стены комнаты, увешанные большими фотографиями — моими и моих друзей — из разных спектаклей и в разных ролях.

— Вам везет… — продолжал он, — Вы, наверное, известный актер. Вы не понимаете и не можете меня понять.

Он встал.

Я ничего не ответил и вышел за деньгами. Сосчитал и положил на стол.

— Это вам за работу.

Он, как обычно, поклонился.

— Простите… Чего только человек порой не наговорит! Вы не обиделись? Нет? У каждого свой путь. Судьба. Ее никто не может изменить.

Я обернулся, но молчал и не смотрел ему в глаза.

Поспешно, почти бегом он исчез в коридоре.

Стукнула деревянная вешалка. Видно, начал одеваться. Но через мгновение он вновь появился в проеме двери.

— Простите… — сказал он, — но тогда, стоя в дырявой лодке, я сам отдал реке свой чемодан. По собственной воле.

Я стоял, полный гнева, стиснув зубы и не произнося ни звука.

Я смотрел ему прямо в глаза.

Он опустил глаза, сгорбился. Руки повисли, как никому не нужные, отработанные канаты.

— Ладно… Попробую… — сказал он.

Он сел за пианино, сосредоточился и начал пробовать какую-то мелодию. Вначале она звучала несмело, с долгими паузами, словно наплывала откуда-то издалека, как бы пробиваясь сквозь толстую преграду, упрямо отыскивая в ней щели. А потом вдруг прорвалась. Прорвалась так резко и так неожиданно, что я как-то и не почувствовал, когда это произошло.

Этой сонаты я никогда не слышал. Завороженно смотрел, как легко и свободно летают по клавишам его длинные сухие пальцы — и слушал, слушал.

Я теперь хотел только одного — чтобы эти пальцы не остановились.

Забыл о старой шляпе и о лисьих движениях, о потертом пиджаке и сладкой улыбке.

Слышал только музыку.

Но она, не закончившись, вдруг умолкла.

Настройщик, словно испугавшись чего-то, поспешно поднялся, осторожно закрыл крышку пианино. Продолжая держаться левой рукой за черное полированное дерево, он поклонился.

— Простите, — произнес он, — Я… я, знаете ли, еще не могу. Я подумаю…

Он быстро оделся и ушел.

Когда дверь захлопнулась, я хотел догнать его, сказать ему еще что-то, но у порога остановился.

Долго стоял у окна и смотрел на человека, медленно удалявшегося по тротуару. На человека в шляпе конусом, которая когда-то была зеленой; в коротком пальто с большими отворотами, с обтрепанными и затертыми карманами и краями рукавов.

Как больно, что все это было. Было!

В какой-то момент он обернулся и вяло помахал рукой, а потом прибавил шагу.

Я смотрел в окно.

По тротуару торопливо шли люди.

Когда в комнату проник вечерний сумрак, я включил весь свет и увидел на столе деньги, полагавшиеся мастеру за ремонт пианино.