Якоб спит

Мерц Клаус

Клаус Мерц

Якоб спит

По сути, роман

 

 

1

ДИТЯ РЕНЦ. С подоконника летит пыль, у меня за спиной — крест на трухлявой ноге, его узкий медный колпак покрылся зеленью. На поперечной доске выжжено восемь букв, по ним я учился читать.

Старший брат умер, едва появившись на свет. Собственно говоря, это его хотели назвать Якобом. Но поскольку до крестин дело не дошло, родители упрямо настаивали на официальной безымянности самого старшего из своих сыновей.

Держась за руку отца, держась за руку матери, между двумя черными зимними пальто деда и бабушки, я снова и снова повторял по буквам странное обозначение, данное моему брату. Дитя Ренц.

Взрослые плакали у могилы, но со временем они плакали все реже. И все реже ходили на кладбище. Свадебная фотография, на которой беременность невесты, наверное, уже читалась как тень на ее лице, никогда не стояла на буфете у нас в комнате.

Сначала там цвели бегонии, потом мать-и-мачеха, потом герань, дольше всего держался розовый куст. Пока рассохшийся крест не оказался однажды в сарае рядом со свиным корытом и никто в семье, в общем-то, не знал, что с ним делать.

Лет через десять он, вероятно, вместе с велосипедом и дровами, верстаком и помятой бензиновой канистрой, растопкой и шинами от «харлея» перешел к новому хозяину усадьбы, которая вскоре во второй раз сменила владельца, прежде чем окончательно сровнялась с землей.

Все внутри меня сжимается, я склоняю голову, чтобы снова не стукнуться затылком о дверной косяк пустого свинарника, как тогда, когда в полутемном хлеву я разбил свою копилку с монетками по пятьдесят раппов. И продолжаю вспоминать.

Монетки горели в кулаке, прожигали ладошку насквозь. Тут-то я и понял, что имели в виду взрослые, когда утверждали, что не в деньгах счастье.

Дабы скрыть свое кощунственное деяние, я с размаху швырнул теплые медяки на свежий снег и вознес страстную молитву Якобу, пусть он Бога ради уничтожит их раз и навсегда.

Когда снег растаял, монеты снова безжалостно засверкали на солнце. Я испуганно подобрал их.

Нехорошо, Лукас, сказал отец.

Он стоял со своей рисовой метелкой в руке на шиферной крыше мучного амбара, где осталась лежать часть моего богатства, и глядел на меня сверху вниз.

Проклятый Якоб, подумал я.

В песке сгоревшей вольеры сидел, как всегда нахохлившийся, воробей.

 

2

Говорят, что птицы орали так, что их было слышно в соседней деревне. Экзотические пернатые в клетке трепыхали горящими крыльями, дед с садовым шлангом в одной руке и топором в другой одновременно гасил огонь и забивал птиц, а из нижней деревни уже доносился звук «Мартинова рога» — пожарной сирены.

Один пересмешник без головы перелетел через садовую ограду на железнодорожное полотно, где его между ржавыми рельсами и нашел потом путевой обходчик.

А поджигателей так и не нашли. Дед же с тех пор перестал разводить птиц, которые своими скрипучими проклятьями изо дня в день только нервировали соседей.

Одна из двух вольер служила нам потом песочницей. Мы пекли в ней пирожки и куличики, строили рыцарские замки, рыли шахту к центру Земли.

А после занятий в воскресной школе устраивали всемирный потоп.

Другая огромная клетка, с южной стороны от дома, была переоборудована в садовую беседку. Там, на цветастой раскладушке, под верблюжьим одеялом цвета кофе из Шарм-эль-Шейха (подарок Франца на день рожденья) с весны до осени спал днем отец, запыленный и усталый после ночной работы.

Стены беседки были выкрашены в желтый цвет. Словно лежишь внутри яйца. Когда отец засыпал, мать задергивала занавески, вьющиеся розы послушно росли вдоль водосточного желоба. На полке над изголовьем раскладушки постепенно накапливались жирные пятна — простительная небрежность, не заметная в тени листвы, — красные, как розы, затычки для ушей.

Отсюда однажды вечером отец вернулся в кухню бледный, едва держась на ногах, с верблюжьим одеялом на плечах. Как будто пришел с войны.

Во сне с ним случился рецидив. Врачи называли это эпилепсией.

 

3

В сумеречном пространстве большой вольеры, когда вампиры, серебристо-серые летучие мыши, на бреющем полете шумно возвращались на свои наземные базы, мы с Соней ныряли в царство любви. Мы вкладывали друг другу пальцы рук между пальцами босых ног и с наслаждением нюхали их, пока не засыпали.

Трое братьев Сони охраняли наше любовное гнездышко, пока ее отец торчал у шорной мастерской и кормил свою механическую чесалку конским волосом. Этот черный волос вылезал у него даже из выреза рубахи.

Каждое лето он заново набивал для всей округи слежавшиеся матрацы — полосатые, в цветочек, в горошек. Засаленный тик он отдавал нам, для индейских вигвамов. На походном костре тлел взморник — трава, отгоняющая слепней.

Зимой мы скакали по низкой мастерской на сломанных конских седлах, отданных в починку здешними фабрикантами. Или сидели на корточках, как покорные туземцы, дурея от клеевых испарений нашей кожаной резервации.

Но в тот вечер Сонины братья целый день уклонялись от исполнения своего долга и в конце концов заснули, побросав охотничьи копья. Так что родители на руках понесли нас домой, спать.

Их путь пролегал мимо бывшего рыбного пруда (дедова эпоха экзотических птиц плавно перетекла в эпоху зеркальных карпов). Когда рыбный сезон кончался, пруд становился бассейном, где мы обычно плескались. Когда дикие карпы сбрасывали чешую и голые, задом наперед, устремлялись к бетонированному стоку, вода искрилась всеми цветами радуги, как костюм белого клоуна.

Однажды апрельской ночью случилась гроза, ручьи вышли из берегов, с домов снесло крыши, картофелины выплыли из подвалов, обломившиеся ветки елей разорвали пополам воздушный контактный провод железной дороги, и один конец упал и угодил в рыбный пруд.

НЕ ПРИКАСАТЬСЯ! —

было написано на желтых щитах с черным черепом, ухмылявшимся с каждого столба. Мы не прикасались к мертвым животным.

В безоблачные летние дни чистый водоем с его прозрачной, синей водой делал легкими кости моего младшего брата, тяжелые, как свинец.

Он лежал, распростершись в пруду, на груди черный автомобильный шланг, под головой, как нимб святого, пробковая тарелка, и страшно пугался, когда мы стреляли над его животом из воздушных ружей, отгоняя сорок с маминых грядок.

Иногда над сточной трубой всплывали красные животы тритонов и тоже приводили его в ужас. Водомерки задевали его тонкими длинными ногами, а иногда на белой коже оставляла ожог саламандра.

У нас в родне брата называли Солнышко.

Он не закричал, когда рядом с ним всплыла рыжая кошка. Это я утопил ее, чтобы освободить его от злости, которую он никогда не мог излить на нас. А мы — на него.

Любовную беседку мы называли Восток.

 

4

Франц, сунь руку в огонь, пусть она нам посветит!

По неосторожности Франц, играя с ножом, острие которого он пропускал между растопыренными пальцами руки, как барабанную палочку, уже лишился мизинца. С тех пор он с еще большим рвением совал в огонь свою «аварию» — так он это называл.

Он вылил на палец керосин и поджег его своей зажигалкой. Мы испугались и расхохотались, он тоже рассмеялся и быстро сунул горящий палец в карман своего синего комбинезона, чтобы сбить пламя, одновременно свободной рукой вытащив из левого уха зажженную сигарету. Парни-шорники пришли в восторг.

Тот, кто никогда не видел, как Франц разгуливает на руках по нашему дровяному сараю, кто никогда не встречался взглядом с морской русалкой, обвивавшей своими чернильными руками его берцовую кость и медленно уплывавшей вверх под закатанной штаниной, тот не принадлежал к избранному кругу посвященных. И для такого олуха не было места на заднем сиденье его «харлея». В хорошие дни Франц выкатывал свой драгоценный мотоцикл из мастерской на солнце, дабы мы, самые отважные и самые обремененные жизнью, смогли воспарить на его роскошном сиденье, освобождаясь от всех земных тягот и забот.

Клейма счастья — вот что украшало наши бедра и лодыжки, когда на длинном вираже за сыроварней Винона, уступая центробежной силе, мы прижимались обнаженной плотью к горячим выхлопным трубам.

Только дома наше счастье снова оборачивалось болью, раны саднили. Их смазывали сливочным маслом и строго-настрого запрещали нам дурацкие бешеные гонки.

 

5

За этой широкой спиной царил темный вакуум, пахнувший кожей. Мимо моих острых голых коленок проносился асфальт со шрамами травы. Сверкали крышки канализационных люков. Теперь руль тяжелого мотоцикла держал в руках мой тридцатидвухлетний отец.

Пейзаж, в который мы въезжали, пульсировал, как открытый родничок. По краям он отсвечивал красным. Какой-то пьяный крестьянин пер в своем «форде» прямо на нас. Отец свернул на обочину, затормозил. Из открытого багажника «форда», продолжавшего чертить зигзаги, выплескивалось молоко.

Мы вроде как почти спаслись, сказал я отцу. Что-то в этом тезисе показалось ему ошибочным, но он не стал поправлять, поднял меня на руки и прижал к груди. Тяжело дыша, мы уселись рядом на скошенной траве.

Гидроцефал. Круглое, волосатое, безногое насекомое, величиной с груженный сеном воз, двигалось с морены через поле нам навстречу. Мы поехали дальше.

Я пытался представить себе своего младшего брата, чья голова, как нам сказали, росла слишком быстро. Встревоженные этой чрезмерностью, мы мчались по долине вниз, панически и одновременно титанически врастая в стремительно сгущавшиеся сумерки. В столице кантона как по команде зажглись огни.

Когда мы вошли в больничную палату, брат спал. Его шаровидная головка лежала на белой подушке и не знала о себе ничего. И я тоже не видел того, о чем знал. Только позже прагматичная жизнь научила нас, что значит слово «водянка».

Я обернулся к маминой кровати. Мама лежала в луже боли и тянула ко мне руку. Я не снял своего кожаного шлема.

Отчаяние постепенно наполняло палату электричеством, в наших глазах вспыхнул зеленый свет. Сверточек проснулся.

Вместе

мы его потянем,

назло всему свету, — сказал отец.

Когда мы вернулись домой, гладильщица все еще стояла у своей доски и крахмалила наши воротники. Нам предстояло высоко держать голову.

 

6

Мы использовали второй этаж нашего дома только для сна, во время болезни и по большим праздникам. Все остальное время мы проводили на нижнем этаже. В пекарне, на кухне, в лавке. И в комнатушке рядом с лавкой, с узорами инея на окнах.

Летом на подоконнике цвели пышущие здоровьем герани. Потому что у мамы были «зеленые» руки. И эти растения, такие зеленые, красные, роскошные, были другой стороной ее жизни. Все, к чему она прикасалась, пускало корни, расцветало, приносило плоды и сияние в ее потухшие глаза. Вместе с зимними астрами сияние снова исчезало.

Нашу комнатушку отец упорно называл «конторой», так как в заднем ее углу стоял его письменный стол, а в самом верхнем ящике стола лежали голубая амбарная книга, счета и квитанции.

Его стол служил нам чуланом для одежды, писем, макулатуры, школьных мелочей. Между ластиками, бабушкиными пинцетами (для росших на подбородке волос), кнопками и карандашами копилась пыль.

Мы сидели за раскладным столом, лежали на обтрепанной кушетке, прямо у нас над ухом гремел громкоговоритель, вещавший программу местной радиостанции «Беромюнстер», — и все ради того, чтобы не беспокоить клиентов за дверью, которую всегда только притворяли и никогда не запирали.

Иногда в нашу комнатушку втискивался запыленный торговец мукой, продавец шоколада или яичный поставщик. А бывало, что мать разворачивала перед нами красивые ткани ручной работы, привезенные тихим приезжим из Северной Швейцарии. И оживала.

На свои гроши, выкроенные из хозяйственных денег, мама украшала дом и рождественский флигель, покупая каждый год то еще одну подушку, то скатерть, то новые занавески каштаново-красного цвета.

А отцу она по вечерам повязывала какой-нибудь изысканный галстук. Он редко носил их, хотя и любил. Пастельные тона без блеска, но полные тепла.

В конторе даже нежданных гостей потчевали сластями. Родные и близкие так и набрасывались на пирожки со сладкой начинкой. К ним подавался черный чай, приправленный испанским вином.

Терпеть не могу этой смеси, говорила Бреттшнайдерша и наливала себе одно вино прямо из бутылки, оставляя внукам чай и пирожки. Она разговаривала руками, коричневыми от табачного сока. И умела скручивать сигары быстрее всех в округе. И тараторила так же быстро. Как пулемет.

Но в тот день, когда Франц с трудом втащил в контору «блаупункт», даже у нее слова застряли в глотке. Он приобрел этот кадиллак среди радиоприемников для нас, на распродаже, и успел перевести программу «Радио Люксембург» прежде, чем включить аппарат в сеть и поставить на стол.

За бежевой тканью угадывался огромный пузырь усилителя, а клавиши напомнили яичному поставщику Францеву фисгармонию с клавиатурой из слоновой кости. Он заорал что-то в том смысле, что теперь можно музицировать, даже имея совсем короткие пальцы, но Франц стряхнул его руку с клавиш и зачитал нам вслух перечень радиостанций Европы так торжественно, словно декламировал поэму.

Левой рукой он подкрутил тумблер настройки. И только после этого одним легким движением вскрыл череп аппарата. В правом углу действительно подрагивал самый настоящий граммофон. У Франца нашлась даже пластинка.

На черном диске имелась надпись «Брунсвик», таков был синоним счастья, от которого закачался пол нашей комнатенки. Хриплый голос черного трубача в одно мгновение изгнал из конторы табачную тетку с ее тремя внуками и еще теснее сплотил нас.

On the sunny side of the street…

Отправляясь в дальний путь… — верещала на тирольский лад, демонстративно удаляясь, тетка.

Только вечером, когда зашло солнце, мы снова настроились на новости местной радиостанции «Беромюнстер». Соседи уже давно отправились на боковую, а мы все еще прислушивались к эху знакомых голосов, внушавших такое доверие…

Теодор X. из Лондона,

Ханс О. из Парижа,

Хайнер Г. из Нью-Йорка…

Их интонация сформировала и надолго закрепила в наших крестьянских головах представления о большом, широком, открытом мире, о далеких городах и конфликтах.

Большим и указательным пальцами Франц зажимал переносицу: чтобы лучше вас слышать, говорил он, глотая какую-то таблетку. Против тяги к дальним странствиям и боли.

Солнышко, мой младший брат, проводивший в бездействии долгие утренние часы, первым без памяти влюбился в ультракороткие волны.

Из-за модных шлягеров и заводного американского и немецкого рок-н-ролла, который иногда просто срывал его со стула, он уверовал и в рекламу пылесосов северных соседей.

Но это произошло намного позже, чем бабушка окончательно прекратила борьбу против растущих на подбородке волос и стала богомолкой о здоровье.

 

7

После птиц и рыб дед решительно переметнулся к пчелам. Вы должны есть мед, дети, говорил он. Я сделаю его для вас.

Он построил свой рай для насекомых рядом с кладбищем. И вскоре даже приобрел иммунитет к их укусам. Он готовил для них сахарную воду, заменял соты, смахивал с летков мертвых трутней, приветствовал маток.

Если рой улетал, дед нырял в свой персональный молодильный колодец: мазал бритую голову медом и возвращал беглецов домой — в виде жужжащей короны.

И у матки есть жало, но оно ей нужно только для того, чтобы победить или погибнуть в поединке с соперницей. Трутни же, напротив, беззащитны, и когда приходит срок, их уничтожают на бойне для трутней, толковал он нашим подручным пекарям. Эту проповедь он читал им каждую весну и осень, заставляя их очищать свой мед.

Куда ни сунься, везде было липко, иногда пчела оказывалась у кого-то во рту, и бедняге требовалась скорая помощь. Вечером жидкое золото в кастрюлях и стеклянных банках оказывалось на кухонном столе: запасы на зиму. Холодные зимы, внушал мне дед, едва я пошел в школу, то есть вышел в люди, можно перезимовать, если есть хлеб с медом и носить голубую военную шинель.

Траченная молью, свернутая в скатку шинель была незамедлительно извлечена на свет Божий из своего волосяного ранца и распорота. Портной Бреттшнайдер — австрияк, втеревшийся в наше семейство путем женитьбы на тетке и с полным правом носивший свою фамилию, снял с меня мерку. По мнению взрослых, прочный материал, погоны, серебряные пуговицы и огромная поясная пряжка с острым шипом должны были непременно перейти ко мне.

Во время примерки в мастерской Бреттшнайдера я стоял столбом и казался себе настоящей мумией, а он сидел на своем портновском столе, скрестив ноги, как черт. С худой шеи свисал потертый сантиметр, на коем он в любой момент мог меня повесить.

Мама все беспомощнее и печальнее теребила грубое синее сукно на своем бедном сыночке. Она уж и сама не рада была этой затее. Вокруг наших голов жужжали мухи.

Помни, солдат, о долге. Твой пост, солдат, на Волге, верещал на тирольский лад Бреттшнайдер, окидывая самодовольным взором свою наметку.

Поднялась метель, на поле битвы опустились сумерки, в мастерской портного стало жутко.

Я совсем сник и, следуя нашей семейной традиции, начал задыхаться. И вдруг все исчезло: кайзеровские маневры втершегося в семью австрияка и его швейцарских союзников — пчеловода-моралиста и пекаря-вахмистра.

Мама пообещала купить мне на зиму теплую куртку с карманом «кенгуру». Я снова обрел дыхание. Мама обняла меня. В тот день мы с ней больше не расставались.

 

8

Встань и иди! — каждое утро говорила бабушка моему брату. Она балансировала на одной ноге, умоляюще воздевая к потолку подагрические руки. Восьмичасовой пассажирский с прицепленным к нему пустым товарным вагоном проносился мимо нашего дома вниз, в долину. Оконное стекло дребезжало.

Брат приподнимал голову и по команде бабушки слабо цеплялся за прикроватную тумбочку. От напряжения у него на лбу угрожающе набухали вены. Через несколько секунд он снова скукоживался. Утренние известия заглушали жалобные вопли целительницы.

Бабушка решилась на крайнее средство. Незадолго до Рождества она пригласила на молитву всех братьев и сестер своей общины. Бледнолицые из часовни Св. Лазаря поспешили на ее зов. Под их мрачное бормотание тумбочка у нас на глазах медленно приподнялась с пола, но мой брат так и остался сидеть.

Перепуганных родителей, которые ненадолго вышли из дому, чтобы хоть немного подышать воздухом в эти самые тяжкие дни года, а вернувшись, застали на пороге толпу закутанных до бровей сектантов в черных бахилах, мы заверили, что во время радения ничего дурного с нами не случилось. Бабушка признала свое поражение.

Правда, она еще прибавила:

Чет — нечет.

Идет — не идет.

Не идет — пойдет, — и почти пришла в себя, но все-таки потом вместе со своей набожной братией вернулась в неотапливаемую часовню.

Отец в ярости сорвал с петель ставень и швырнул его на рельсы.

Мама плакала.

Мы снимали кассу. Я, как всегда, отвечал за медные и никелевые деньги, складывая раппы, бецлеры и цвайбецлеры высокими, чуть ли не до потолка, столбиками. Серебром занималась мама. Отцу было проще всего. Обычно ему нужно было подсчитать всего несколько бумажных купюр.

И каждый месяц, в последний день, он приготовлял жалованье работникам. Раскладывал деньги по желтым пакетикам с заклеивающимся верхом. Если в кассе не хватало денег, мама помогала своими деньгами, сэкономленными на домашних расходах.

Парни-подмастерья прямо сияли, когда, вежливо постучав в двери, старательно, торжественно и в то же время ухарски ставили подписи в ведомости, словно расписывались жидким горячим шоколадом на сливочном торте. Зато девушки с отцовской авторучкой в руке обычно смущались и бывали рады, когда церемония заканчивалась. Отец всегда присчитывал им один пятачок. Он не мог иначе.

Мама приписывала это его болезни.

 

9

Вообще говоря, болезнь занимала в нашей семье привилегированное положение. Однажды во время религиозного бдения бабушка прошлась босиком по снегу, и с первыми весенними метелями ее вынесли из дому, легкую, как опавшая листва. После чего мой брат снова стал самым больным в доме, таким больным, что люди даже с удовольствием приходили на него поглядеть.

Когда я вез его по улице в тележке на высоких колесах, стар и млад оборачивался на нас. Зеваки расшибали себе ноги о булыжники мостовой, рвали штаны и юбки, залезая на садовые изгороди, стукались дурьими башками о телеграфные столбы.

В то время было еще мало телевизионных программ, газетные сенсации еще не успели войти в моду, так что мы в какой-то мере удовлетворяли местный спрос на реалити-шоу.

Но в те добрые старые времена, когда отчаяние в душе вдруг преображалось в безграничное чувство собственного достоинства, мы беспощадно называли настоящих идиотов идиотами. Мы распугивали их, задрав вверх передние колеса нашей тяжелой колесницы, и с презрительным хохотом обращали в позорное бегство.

Но кульминацией этого сериала стал, конечно, бенефис отца, который однажды в воскресное утро отправился на прогулку по деревне и грохнулся в припадке прямо на мостовую. Добрые самаритяне как по команде вылезли из домов и взгромоздили вокруг нас мощный собор любопытствующих человеков.

Солнышко в мрачном хоре зевак беспомощно глядит из своей колесницы. А я бледнею и становлюсь на колени рядом с дергающимся отцом, стараясь, насколько возможно, помочь ему — ни дать ни взять церковный служка, министрант, в перезвоне кисловатых испарений.

Это длилось целую вечность, превратившую нас с братом в двух маленьких старцев. Солнце уже стояло в зените, в воздухе висел запах подгорелого мяса. Отец очухался, оглянулся вокруг, кивнул мне и медленно поднялся с земли, чем и закончил выступление.

Он привел в порядок свою одежду, высморкался в воскресный носовой платок, натянул на лоб синий берет и уперся взглядом в какую-то далекую точку на горизонте.

Потом взялся одной рукой за кабриолет моего брата, а другой обнял меня за плечи. И мы вместе, не удостоив ни единым взглядом обалдевшую воскресную публику, вышли из черного туннеля в самый светлый день всей моей жизни.

 

10

Вечером у меня поднялась температура. Ух, как весело проскакали по перине и в один миг закатились под белые простыни шарики ртути, когда очередной градусник снова разбился в моих влажных ладонях. И сколько времени тогда провела в моей комнате мама, разыскивая потерянное серебряное сокровище в кровати и щелях дощатого пола.

Когда она ушла, я стащил с ног пропитанные уксусом (лечебные!) носки и снова воззвал к Якобу.

Братец Якоб, братец Якоб, Спишь ли ты? Спишь ли ты? —

тихо пел я, обратив взор к потолку.

Мы разучили этот канон в детском саду, и даже на три голоса. Я тогда сразу понял, о ком речь. Воспитательница тайно переметнулась на мою сторону. Без нее Якоб у меня никогда бы не проснулся.

Когда столбик ртути в градуснике взвинтился до отметки 39 и я затянул его канон, Якоб отодвинул тяжелую занавеску выходящего на улицу окна и явился во всей своей красе. Длинноволосый такой и выше меня ростом почти на голову. Но совсем не похожий на ангела. В конце концов, он был моим братом.

Я услышал колокола, заметил он небрежно и уселся на мою постель. Он знал, что, когда у меня высокая температура, я не могу спать, не могу закрыть глаза на воспаленный мир.

По ту сторону границы, обозначенной на термометре как 39 градусов, Якоб обычно проводил рукой по моим векам и сменял меня на дежурстве. Я тут же проваливался в беззаботность. И быстро выздоравливал.

Наутро после очередного дежурства Якоба перед входной дверью появился велосипед с мотором. Я ласково погладил серебристо-серый цилиндр и бегом вывел машину со двора. Едва оправившись от горячки, я уже мчался в седле, закинув за спину короб с хлебом. И стоило мне проехать с ветерком несколько метров, как все опасения моей матери рассеялись.

 

11

Я доставлял хлеб в богадельню, двенадцать неподжаристых батонов для испорченных зубов. В коридоре, где стояли наготове каталки для мертвецов, я задержал дыхание, чтобы не подцепить какую-нибудь заразу. С потолка то и дело шмякалась вниз влажная штукатурка. Вручив хлеб поваренку, я снова лихо оседлал свой велосипед и развил скорость. Поваренок проводил мою новую бибикалку почтительным взглядом.

Затем мне надлежало объехать все харчевни, у каждой из коих имелся отдельный вход для поставщиков. И хотя теперь у меня был свой мотор и я не сгорал от стыда, как обычно, подавальщицы все равно угощали меня стаканом «негритянского пота». Этот напиток с черным континентом на этикетке, а именно мысом Бурь, мысом Доброй Надежды, который первым из европейцев в 1487 году обогнул Бартоломео Диас, подкреплял меня всю оставшуюся дорогу.

На виллу местного царя и бога по имени «Негель и Шталь» я доставлял особый хлеб «бирхер-беннер». Прибыв к месту назначения, я первым делом пускал вверх высокую дугу мочи, дабы позолотить садовую калитку.

Перевернув на спине пустой короб (чтобы улучшить аэродинамику), опустив голову чуть ли не до самого руля, я стремительно несся вниз по дороге. И с шиком, как никогда прежде, тормозил рядом с девушками.

В то время велосипедисты еще не носили шлемов. На поворотах я дырявил педалями асфальт, так что искры летели, и задел плечом какой-то флагшток. Его свисающая проволока провела кровавый пробор на моем черепе.

Отец стойко ассистировал нашему врачу, пока тот сбривал мне волосы и накладывал швы, и только на восемнадцатом стежке, когда все уже было позади, грохнулся ему под ноги.

Когда мы покидали амбулаторию, у каждого из нас красовался на голове белый тюрбан.

Велосипед, к счастью, не пострадал.

 

12

В затылке Солнышка через две недели после его рождения пробурили две дыры. Чтобы остановить быстрый рост черепа. На свету было видно, как во взъерошенных волосиках бьется его сердце. Солнышко тянулся короткой ручонкой к голове и касался пальцами пульсирующего места. Я называл его двухтактником, а он смеялся.

Так что у каждого из нас был свой моторчик.

С этим оборудованием можно было жить.

В тени каучуковых деревьев ожидала своего воскресного хлеба дочь садовника. Я вошел в оранжерею с заднего хода и страшно испугал ее своим тюрбаном.

Мы поделились заботами переходного возраста, а потом долго молчали, язык к языку. Пока не запотели окружавшие нас стеклянные стены.

В оранжерее пахло торфом.

Только «Колокола родины» напомнили нам, что пора возвращаться домой. Был субботний вечер, и представителей среднего сословия, то бишь переходного возраста, ожидали купание и радиопьеса в вечерней программе.

Некоторое время я воображал себя Полем Коксом, потом имена комиссаров полиции в радиопьесах стали все чаще меняться. Впрочем, как и имена иностранных спец-корреспондентов, которых я долго считал вечными и неизменными. Не выдержал испытания временем даже Виктор В., а он ведь работал в Риме, Вечном городе.

Несмотря на это, мы упорно сохраняли верность эфирным созданиям, и каждую субботу засиживались допоздна за столом в гостиной, дожидаясь последних известий. К тому моменту, когда умолкала мелодия гимна, мать уже вынимала из воды горячую лапшу, которую сдабривала только несколькими каплями кулинарного ароматизатора, и мы приступали к нашей полночной трапезе.

Эта еженедельная вечеря под охраной спящего наверху Солнышка была как бы частью негласного семейного заговора.

Я пил вино из стакана моего отца.

Перед сном мы все вместе подходили к окну. Иногда мне везло — когда спутник проносил мимо свою обезьяну. Но обычно на южном небе были видны только сигнальные огни ближайшей радиобашни.

Это выглядело так, словно мы имели дело с великим небесным знамением. Летом отец разыскивал на небосклоне созвездие Большого Возничего, а зимой — Орион.

Мама вдыхала запах лаванды.

 

13

Выходя из «конторы», мы всякий раз натыкались взглядом на высокого голого мужчину, чье живописное изображение висело рядом с дверью. Отец сделал это самое смелое в своей жизни приобретение много лет назад, обменяв хлеб на искусство.

Ему нравился художник, один из его сверстников в заляпанных краской штанах и радугой под ногтями. Он входил в булочную крупными шагами и решительно указывал на самый поджаристый каравай.

И этот-то живописец, держа в одной руке широченную кисть, а в другой тряпку, которая как бы между прочим служит ему заодно и набедренной повязкой, любуется на автопортрете собственным отражением в зеркале. Летняя жара золотит свет на сеновале, где он устроил себе мастерскую, золотит его и на нашей картине.

Вот и Гэри Купер на деревенской площади Хедливиля тоже мается в ожидании полуденного поезда. Правда, он в одежде, а на лацкане у него красуется звезда шерифа. Он одинок и ко всему готов. Только нет у него подходящего дела. Такой уж он человек.

Мы смотрели этот фильм вечером в воскресенье. После финального поединка между Кейном и Фрэнком Миллером мы молча, не уронив ни единой слезы, двинулись домой, широко шагая по вымершей деревне. Это было такое же торжественное шествие, как тогда, когда отец после целой вечности очнулся, поднялся с земли, и мы вышли из мрачного туннеля на свет Божий и вернулись домой.

Дома отец ставил опару. Мама снимала с моих волос брызги теста.

Ноги художника, хотя их и не видно, прочно стоят на земле. Это человек положительный, надежный, достойный доверия. У нас на глазах он рассматривает себя в зеркале внимательно и самокритично. Похоже, что художник раз сто выходил из своего портрета к холсту, прищуривался, протягивал руку, снимал с себя мерку и живописал.

Вот как надо стоять на своем, сказал отец, вынимая изо рта гвоздь и вбивая его в стену, дабы повесить картину. На этот раз он не потерпел никаких возражений.

Мое дело — подчиняться велению красок.

Твое дело — выпекать хлеб насущный.

Отец был с этим согласен.

 

14

Поелику события, о коих шла речь в воскресном вестерне, не давали мне уснуть, я предусмотрительно навел справки о жене Лота. О ней опять говорилось на уроках Закона Божьего.

Я просто никак не мог взять в толк, почему Господь так беспощадно расправился с Содомом и Гоморрой. Даже детей не пощадил. И уж совсем было непонятно, почему Он превратил жену Лота в соляной столб. За то, что она только оглянулась. Почему Господь делает такое с людьми? Ведь Он же их любит? Это был вопрос, который не уставал обсуждать отец.

Да, говорил он, испокон веков самые бессердечные невежды, трусы и подхалимы, настоящие нелюди в конце концов всегда спасают свою шкуру. Выживают как раз безжалостные эгоисты. Им своя рубашка ближе к телу. Им плевать, что происходит у них за спиной. Они не осмеливаются даже оглянуться. Таким нипочем любая катастрофа, лишь бы им пообещали, что их самих она не коснется.

Я снимаю шляпу, снимаю шляпу перед женой Лота, говорил он, нервно расхаживая по маленькой комнате. Он начинал задыхаться, и мама боялась за него.

Скажи твоей учительнице, скажи твоему учителю, что эта женщина достойна всяческих похвал, хотя в Писании она не удостоена даже собственного имени.

Скажи им, что только она одна, жена Лота, обернулась, когда услышала, что началось у нее за спиной.

Когда она услышала этот гром, эти крики. Когда молнии бросали перед ней на землю ее бегущую в панике тень. Когда она ощутила огненный жар, бушевавший у нее за спиной.

Скажи твоему учителю, что только она одна, жена Лота, противостояла потоку спасающейся бегством толпы. С искаженным лицом, окаменев при виде такого ужаса. Такой жестокости и гнева.

А учительнице, которая проходит с вами катехизис, скажи, что мы смотрели фильм с Гэри Купером. Как он один идет по деревенской площади. В Хедливиле.

И что у нас в комнате висит один такой. Голый.

Так и скажи, а теперь спи!

 

15

Почему Соня вышла потом замуж за того самого прасола, на чью ферму ее взяли ученицей после окончания школы, так и осталось для нас загадкой.

Его первая жена померла от тромбоза во время родов, и он вдовел всего несколько недель, а до нас уже стали доходить слухи о предстоящей Сониной свадьбе.

В бешеную метель, вдоль строя черных зонтов, под градом риса, которым мы с тяжелым сердцем осыпали юную невесту, прасол навсегда увел Соню из нашей деревни.

Плохая примета, сказала моя мама, Соня выходит замуж как раз в годовщину смерти Франца.

И после этого отчаянного замужества и соответствующих сплетен мы все чаще представляли себе, как она стоит там, на силосной башне, в этой своей Восточной Швейцарии.

Молодая, терзаемая тоской, печальная, не то что в детстве, смотрит, наверное, сверху, из-под Юры, в нашу сторону, вспоминая, как косила траву на склонах старых холмов, которые она не столько видит, сколько угадывает вдали.

Много лет подряд она вглядывалась в эту даль и стоически растила детей прасола. И однажды вечером бросилась наконец вниз головой на мощеную мостовую, и лошади на конюшне сорвались со своих привязей.

С того часа прасол совсем помешался на своих рысаках, которые никогда не выигрывали скачек. А вскоре и сам он уселся в одноколку, маленький и худой, каким и был всегда, лошадь лягнула его в голову, и он умер от потери крови.

А Соня оставила в наследство своим детям-подросткам в углу комнаты, где она шила, зарешеченный деревянный ящик. Сплошь серые коконы. Стоял ноябрь.

Через четыре месяца из них вылупились бабочки.

Большие лисы.

Ласточкины хвосты.

Только траурниц не было. Ни одной.

 

16

Ровно за семь лет до Сониной свадьбы мы услышали по радио, что Франц, брат отца, несколько лет назад наконец-то уехавший на Аляску, погиб в самолетной аварии в соседнем лесу.

Он носил шляпы, играл на фисгармонии девятью пальцами, декламировал стихи и всегда мучился от головной боли.

Он умел колдовать, водить тяжелые мотоциклы. И летать.

Мы так никогда и не сорвали листок календаря с датой его смерти.

Газеты писали, что одномоторный самолет серии «САР 10В» потерпел аварию над лесом, недалеко от Т. Франц и его спутница из Форт-Юкона скончались на месте.

Писали, что машина за двадцать минут до крушения была похищена в Ц. и стремительно поднята в воздух. Она летела прямиком на Т., где самозваный пилот, заглушив мотор, кружил над родной деревней, быстро теряя высоту. Выполнив вираж налево, он еще пытался набрать скорость, но не смог избежать столкновения с деревьями, чему свидетелями были трое лесничих.

По мнению следственной комиссии маневры, описанные свидетелями, указывали на то, что злополучный аэронавт, описывая круги над своей малой родиной, занимался пилотированием отнюдь не в первую очередь.

Франца похоронили в южном конце кладбища. Прах его спутницы отправили морем назад, на Аляску.

Отцу не досталось от брата никакого наследства. Робеющий судебный исполнитель выкатил из нашего дровяного сарая старенький «харлей» Франца. В качестве залога за обломки самолета.

На следующий день отец слышал, как кто-то тихонько играет на фисгармонии. Ему померещилось, что инструмент под землей тайно снова вернулся к Францу.

8 мая 1945 года Франц всю ночь напролет играл на танцах в «Синем слоне». И никто из тех, кто там был, не забудет этого никогда.

Незадолго до рассвета несколько военных музыкантов и еще державшихся на ногах зенитчиков водрузили черный ящик на подоконник одного из номеров на пятом этаже гостиницы.

Дабы усилить эффект от падения этой мирной бомбы, мехи инструмента по указанию органиста наполнили водой.

С молчаливого одобрения всей похоронной команды плачущая фисгармония с глухим треском взорвалась на деревенской площади рядом с аптекой.

И вряд ли в деревне была хоть одна семья, которая не поспешила бы в тот же день разжиться реликвией в виде клавиши из слоновой кости или хотя бы мокрой щепки. На память о заключении мира.

Отец Сони разостлал на могиле Франца свой клетчатый носовой платок с надписью «Ост-Вест». Платок был размером с парашют. Сонин отец высморкался в него.

Над похоронной командой кружила серая машина Федеральной топографической службы.

 

17

В день своего двадцатилетия Франц, временно отлученный от семьи, пешком вернулся домой через Сен-Готард, чтобы в первый раз эмигрировать на Аляску, где он плевался ледяными кубиками, прислушивался к звуку, с которым мощная струя его мочи вдребезги разбивается о замерзшую землю, и преломлял рыбу с двумя своими женами-эскимосками.

И там же, на берегах реки Юкон, он однажды после охоты остался лежать на снегу с размозженной ногой, а белый медведь приволок его назад, в лагерь охотников.

Из ледяных пустынь Аляски Франц приехал на короткую побывку домой и, уступая просьбам очарованных слушателей, снова и снова живописал эти события у нас в «конторе». Пока публику не бросало в дрожь. Дед, сердитый на своего непутевого сына, заслушавшись, остывал и сменял гнев на милость: мужской компании необходимо было срочно согреться стаканчиком шнапса.

Именно Франц окрестил моего младшего брата Солнышком, но и меня он тоже любил.

Я покидал тесную комнату, усаживался в другом конце коридора под шварцвальдскими часами и брал в руки гирьки в виде еловых шишек. Часы останавливались.

Больше всего мне хотелось бы вышвырнуть эти железные гири из окна веранды на мостовую, чтобы раз навсегда покончить счеты с временем. Но тут меня настигало сочившееся из-под пола тепло хлебной печи. И моя печаль по Францу становилась странно уютной.

Я снова опускал гирьки.

Франц умер, и у отца больше не было брата, который заботился о нем, о котором заботился он. У него оставались только мы, его дежурная служба, личная охрана. Эпилептическая скорая помощь. Пока он бился в припадке, мы стояли вокруг, нетерпеливые, бледные, ожидающие его возвращения. Моего младшего брата мы усаживали лицом к стене, чтобы он не видел и не переживал. Иногда отец смеялся, уже поднимаясь на ноги. Делал вид, что ничего не случилось. Или рявкал на нас, как раненый зверь.

Однажды, прислушиваясь всю ночь напролет, но так и не услышав его храпа, я прокрался в комнату родителей, чтобы приложить ухо к его рту и убедиться, что он дышит.

Мама тогда тоже не спала. Она взяла меня за руку и через рождественский флигель, мимо отцовских книг и своего черного пианино, мимо серых облаков мягкой мебели отвела обратно в постель.

В свете темных лун, сиявших сквозь ее ночную сорочку, я снова уснул.

 

18

Труднее всего нам приходилось во времена относительно безболезненные. Мы не выдерживали латентности новых ран, сразу же переключались на чужие страдания, а их мы переносили намного хуже, чем собственные горести.

Поэтому мы предусмотрительно резали себе пальцы, ошпаривали кипятком бедра, ломали то лопатку, то ребро. Мы приносили жертвы безмятежному состоянию, задабривали его подачками, прежде чем наступала настоящая беда, и мама, осунувшаяся, со стиснутым ртом и побелевшими волосами выходила из клиники, которую нам из лучших чувств рекомендовали наши клиенты. Дескать, там ее вылечат от все обострявшейся депрессии.

Несмотря на мамино слабое сопротивление, мы с отцом поместили ее в санаторий.

Поехали, сказала мама, когда через несколько недель мы снова погрузили ее чемоданы в машину. Она даже ни разу не оглянулась на поганку в съехавшей набекрень шляпке, которая, стоя в дверях, наблюдала за ее выпиской.

Дома она первым делом засунула куда-то свою электрогрелку, всегда служившую ей для согревания холодной постели. И категорически воспротивилась приобретению новой, улучшенного образца.

Боялась, что ее ударит током.

Пройдя вдоль маминых куртин с розами, попадаешь в южный угол тесного сада, где мы с дедом посадили два дерева: тополь по случаю рождения Солнышка и немного запоздалую, зато внушительную липу — в честь меня самого.

Почти не разговаривая друг с другом, мы вскопали землю, воткнули саженцы, натянули шнуры, принесли воду.

Через три года кто-то из очередных покупателей дома убрал тополь, возможно, по настоянию «Швейцарских железных дорог». С момента своего возникновения эта компания неутомимо прокладывала крутые, но нерентабельные участки нашего «Восточного экспресса» — прямо вдоль нашей садовой изгороди.

Дерево повалили примерно в то время, когда умер брат. Мы заказали могильный камень. На нем было высечено солнце, а под изображением солнца оставлено место для имен родителей. Всего через несколько лет они уютно расположились рядом с ним.

Однажды, в звездную январскую ночь, я усадил их на Пояс Ориона, любимое созвездие моего отца на зимнем небосклоне. А Солнышко поместил между ними. Они болтали ногами в космосе. И не боялись.

Но я не знал, куда мне деть Якоба, ведь он спит взаперти.

 

19

Моя липа стоит по сей день. Ее мощные ветви оплетают ставший бесполезным контактный провод железнодорожной трассы. Между шпалами растет лопух, рельсы утратили блеск, и нет уже путевого обходчика с семенящей походкой и красными сигнальными флажками в заплечном футляре. И нет никого, кто из кухонного окна протягивал бедолаге кусок хлеба, намазанный кремом. Он так жадно впивался в кондитерское изделие своими изъеденными зубами, что ванильный крем непременно шмякался на коричневый гравий. Он символизировал железную дорогу, а мы — ее убогий сервис на обочине крутого перегона.

Днем после занятий в школе я втаскивал тяжкий солнечный свет нашего семейства по почти непреодолимым ступенькам в какое-нибудь купе третьего класса.

Брат смирно сидел на деревянной скамье напротив меня и разглядывал проплывавший мимо пейзаж из-под своего несоразмерного лба. Поездки не были нам в тягость. Мы не забывали, что он не может ходить. Но ездить, летать, петь — почему бы и нет? Мы умудрялись хоть чуть-чуть уменьшать гравитацию будней и на хорошо контролируемом участке совершали, втайне усмехаясь, триумфальный проезд мимо вечно озабоченного родительского дома.

Когда свет в купе становился темно-зеленым от елок, то есть когда мы въезжали в ущелье, брат зачитывал мне вслух объявление на трех государственных языках, каковое запрещало выбрасывать из окна тяжелые предметы. К каждому деревянному подоконнику были прибиты по две эмалированные таблички с этим запретом. Значит, пора было вышвыривать наши пустые бутылки, унесенные из дому в синем спортивном рюкзаке. Я всегда точно попадал в скалу Бах.

Солнышко в восторге хлопал себя по бедрам, от смеха голова у него заваливалась назад, и он начинал захлебываться воздухом. Я зажимал ему рот и нос, пока он, откашлявшись, не начинал снова дышать.

На этом же участке дороги мы с детских лет учились привыкать к крушению наших упований. Мы наваливали на полотно огромные кучи камней, подбрасывали пластиковые пакеты с головками серных спичек и даже с еще более внушительными карбидными батарейками, чтобы заставить грохочущий поезд хоть разок сойти с рельсов. Но никогда не происходило ничего, что нарушило бы однообразие наших будней. И только однажды после очередного хлопка, испугавшего нас самих, у молодой соседки — владелицы придорожного киоска — начались жуткие родовые схватки.

Она отчаянно заорала на нас, перегнувшись через перила своего балкона. Между прочим, никто не имел права брюхатить эту красивую женщину, и уж менее всего ее бухгалтер. Она подарила ему близнецов.

Где-то между рельсой и деревом должен по сей день лежать зарытый нами клад. Кусок печной трубы, в котором он хранится, наверное, давно проржавел.

Разве мы не расписались кровью?

И как дословно звучала наша клятва, наша присяга на верность? Я забыл. Но, кажется, уже тогда мы чувствовали, что преодолеть забвение нельзя ни в Риме, ни в Лондоне или Париже, ни на участке Байнвиль — Беромюнстер, а только в земле или под землей.

Мы ведь, в сущности, ориентировались не меньше как на Вечность, на нашем гербе красовался рыцарский шлем — знак почитания благородных предков.

А может, мы бессознательно ощущали, что все проходит. И все пройдет.

А еще мы зарыли там сброшенный олений рог, потому что очень им дорожили. Мы мечтали стать авантюристами, путешественниками, исследователями, в общем, кем-то вроде избавителей человечества, Соня, Сонины братья, мой невезучий брат и я.

В тот раз мы довели машиниста до того, что он врубил схему «мертвого человека» и нажал ногой на тормозную педаль. Он отчаянно свистел и изрыгал проклятья, — ведь мы, в своей решимости лежать не на жизнь, а на смерть, оставались на рельсах до тех пор, пока не ощутили приближение «Восточного экспресса». Всеми кишками. Как родовые схватки.

 

20

Оглядываюсь назад и вижу у себя за спиной террасу на плоской крыше с грубым асфальтовым покрытием. Солнышко сидит на своем огромном трехколесном велосипеде и описывает круги под моим чутким руководством. Я его вдохновляю. Из высокой трубы прачечной поднимается дым, хлопают мокрые простыни, доносятся обрывки итальянской песенки. Рядом с домом въездная сигнализация «Восточного экспресса» возвращается в свое исходное положение, поднятые шлагбаумы у перрона снова нацелены вертикально в движущееся облако пара.

Утром в день моего тринадцатилетия одна девчонка из нашего класса нарисовала на сером небе школы полную луну:

«Голова твоего брата — вылитый арбуз».

Я стоял, ослепнув от общего хохота.

И в тот же вечер дым из трубы повернул вниз, на перила террасы.

Ну, давай! — заорал я.

Брат всерьез воспринимал мои приказы, он увеличил скорость, слишком заузил круги и свалился на асфальт.

Он не кричал, потому что, как всегда, задохнулся.

Я чувствовал, как разряды скопившейся злости бьют по красным стенкам моего нутра. Было похоже на взрывы и приносило облегчение. Но я тут же опустился на колени и задышал в нос раненому, чтобы вогнать в легкие воздух. Я прижимал к его кровоточащим вискам свой носовой платок, а меня самого трясло теперь от невыносимой боли.

Потом прибежали родители, унесли потерявшего сознание мальчишку в дом, закрыли дымоход, заперли рождественский флигель. От меня и от внешнего мира.

Мариетта стояла у корыта с горячей водой и швыряла через край одну белую простыню за другой. Казалось, тяжелая работа для нее — самое милое дело. Я искал убежища у нее под крылом. Через двенадцать лет после войны Мариетта приехала к нам с Юга, чтобы заработать денег на новый глаз. Того, кто видел ее правый профиль, поражала его красота. Того, кто видел ее слева, приводило в ужас разрушение юного лица. Какой-то перепуганный солдат незадолго до конца войны выстрелом выбил ей глаз. С тех пор ее лицо разделилось на изуродованную католическую и гордую римскую сторону.

Во время майских богослужений, куда мне как маленькому протестанту иногда дозволялось провожать ее, она обычно закрывала и здоровый глаз, и я без всякого стеснения молился на нее.

А когда родители уходили из дому, я исповедовался ей в колени.

Альфа, шептал я, а она называла меня Ромео мио.

Отношение мамы к своей приехавшей с Юга служанке было таким же двойственным, как юное лицо Мариетты. Изуродованной стороне мама полностью доверяла и готова была каждый день благословлять ее возложением рук, дабы исцелить или хотя бы утешить бедную девочку. Зато ослепительный профиль не внушал маме симпатии, она ведь и сама была еще не старой, а потому испытывала глубокое отвращение к этой, как она часто и решительно повторяла, односторонней конструкции, к этой поблядушке, которую боготворил весь мужской штат нашего семейного предприятия.

И вероятно, она боялась за мою невинность, потому что однажды неожиданно вошла на чердак к Мариетте, где я лежал в роли волка. Я наелся мела, и скрипучий звук моего начавшего ломаться голоса встревожил маму. Она появилась в дверях в тот самый момент, когда Мариетта самозабвенно извлекала из моих коротких штанов семерых козлят.

Никогда потом ни одна сказка не вызывала у меня столь сильных ощущений. В тот вечер я убедился, что истинное счастье молчаливо и недолговечно.

Позже я по желанию Мариетты брил ее под мышками и неделя за неделей намыливал ее нежные икры. Мы открыли для себя Америку.

И пусть не врут, что это я уговорил ее не перекрашивать черные волосы в соломенный цвет.

То письмо из Сицилии, которое, едва владея собой, протянула нам Мариетта, перевела через прилавок одна покупательница.

Какой-то тип с окраины Агридженто писал, что берет Мариетту даже с одним глазом. Значит, можно было сэкономить кучу денег и увезти в кошельке на груди жалованье за целых семь месяцев. Мариетта уехала.

Только больной глаз не прозрел.

Когда были проявлены прощальные снимки Мариетты, я попросил нашего фотографа, уже запечатлевшего из-под своей черной накидки нас с братом как двух ангелочков, чтобы на том снимке, где Мариетта не успела повернуться в профиль, он подрисовал здоровый глаз.

С помощью разведенной туши и тончайшей колонковой кисти он навсегда устранил боль, застрявшую на лице Мариетты.

Этот снимок я сохранил для себя.

 

21

Отправляясь в дальний путь, Нужно к «Дилю» заглянуть.

Сочинив сей незабвенный поэтический шедевр, владелец нового магазина готовой одежды нанес сокрушительный удар делу Бреттшнайдера. Тот не выдержал соперничества и, прихватив свою горластую жену, поспешил удалиться восвояси. Куда-то под Арльсберг. Меня это вполне устраивало.

Впрочем, я знал, что новый преуспевающий лавочник с его рекламой не только беспощадно расправился с портным, но и бессовестно обошелся с Эмануилом Гейбелем (1815–1884).

Регли заставил нас выучить наизусть все стихотворения Гейбеля, напечатанные в «Голубом песеннике». Еще будучи стажером и даже после выхода на пенсию он старался приобщить нас к нетленным ценностям. Он обучал нас мелодиям, хотя был всего лишь учителем немецкого и всегда брал первые такты слишком высоко.

Тот же Регли обещал мне новые амортизаторы и сдержал обещание после того, как в один невыносимо жаркий августовский вечер я успел до грозы отвезти его в богадельню на багажнике моего велосипеда.

Я вернулся в деревню с большой прогулки и слонялся на вокзале, когда Регли, хромая, вышел из поезда. Я усадил его на багажник.

Я уже не доставлял хлеб заказчикам, потому что отец, которому исполнилось сорок пять лет, превратился из булочника в электрика. Он обходил все дома нашей деревни и остро отточенным карандашом заносил в свой черный блокнот показатели электросчетчиков.

Чтобы избавиться наконец от изматывающей ночной работы, он перестал выпекать свой «хлеб насущный», как он все еще его называл. Он сделал это неохотно, но решительно. И стал ходить по дворам.

Он утверждал, что лишь безыскусное слово вызывает в глазах потребительниц и потребителей электроэнергии то смятение, которое позволяет ему выяснять небольшие недоразумения с его новой широкой клиентурой. И, будучи человеком не вполне здоровым, оставаться в живых.

Даже его начальник, закоренелый технократ и брюзга из Унтердорфа, со временем начал смотреть другими глазами на доходягу из Оберштега и проникся к нему уважением.

В карманах его куртки вместе с собачьими бисквитами, ластиком, сигаретами, дорожной аптечкой и запасными карандашами всегда лежал ручной фонарик. Хотя было бы практичнее носить с собой горняцкую лампу, чтобы через темные штреки коридоров, лестничные шахты и ямы подвалов прокладывать дорогу к черным ящикам счетчиков.

Возможно, отец не хотел лишний раз подвергать нас угрозе насмешек и потому отказался от этого циклопического приспособления.

 

22

Врач грубо и неумело орудовал в разверстом лоне моей матери и сломал шейный позвонок здоровому младенцу. Железными щипцами.

Отец никогда не стеснялся выбирать точные выражения, даже при мне, когда я оставлял свой велосипед (что случалось все реже) и отправлялся с ним по дальним адресам. Мы обходили одинокие хутора с их цепными псами и открытыми выгребными ямами, и я приставал к отцу с вопросами.

Прежде чем ответить, отец подбирал с земли камушек, прицеливался в щербатый череп дневной луны. Или обращал мое внимание на мокрую местную пшеницу, из которой без примеси колониальных товаров, о чем крестьяне не любят слушать, нельзя испечь приличного хлеба.

Потом, протянув руку, он указывал куда-то вдаль. На краю поля стояла отслужившая свой срок трансформаторная будка, затейливая башенка с красной кирпичной крышей.

Рапунцель, Рапунцель, — всегда кричал он в те времена, когда не имел еще ничего общего с электричеством, — Рапунцель, Рапунцель, спусти свои волосы.

И ему никогда не приходилось долго ждать: окно под ржавым козырьком открывалось, и в старинной деревянной раме появлялось юное прекрасное лицо моей матери.

Они нашли ключ к башне во время крестного хода. Отец описал мне эту процессию с ее тягучими молитвами, шарахающимися лошадьми, расписными балдахинами и жирными священниками. И как они с мамой наклонились и увидели ключ в невысокой траве.

Они поднялись по железной лестничке, мимо изоляторов, трансформаторов и рубильников в крохотный покой башенки. И в наступивших сумерках начали снабжать энергией всю деревню.

И вскоре, как зримый отовсюду знак их любви, в каждом доме загорелся свет, сказал отец.

И, слушая отца, я вдруг увидел, как вспыхнул на фоне неба их двойной силуэт. Никто из родителей моих школьных товарищей не мог сравниться с этой парой.

Но отец уже смущенно стер со лба мимолетный отблеск своих слов, чтобы вернуться к разговору о неудержимом помрачении маминой души. Наверное, задолго до рождения Якоба она в самой глубокой своей глубине проиграла битву с ангелом.

Кажется, тогда, когда в последний раз возвращалась со станции, сказал отец. Когда поняла, что беременна.

В моих воспоминаниях крест Якоба все еще прислонен к поленнице в человеческий рост в деревянном сарае.

Туда его поставили и никогда уже не передвигали.

Если кто-нибудь когда-нибудь где-нибудь наткнется на перекладину с восемью буквами, знайте:

Это — мое.