Пусть известным оправданием того ущерба, который наш безудержно несущийся вперед герой причинит другим, и утешением для тех несчастных существ, которых он тащит за собой привязанными к его колеснице, послужит то обстоятельство, что он обычно последним узнает обо всех происшедших с ним переменах; хоть ему и дано вершить нашими судьбами, он, в конце концов, такой же обыкновенный человек, как и мы все. Истинного героя, будь он знатный принц или слуга в трактире, всегда можно распознать по тому, что он не прибегает ни к каким уловкам; все, что надо, делает за него Фортуна! Его можно сравнить с тем, кто в электрической цепи подключен к батарее. Мы дергаемся и корчимся по его воле, однако он ни в чем не волен, он — всего лишь марионетка в ее руках. Через него она приводит в исполнение свои замыслы. И как ни нелепы все наши содрогания, он никогда не смеется над нами. Целиком сосредоточенный на том, что делает, истинный герой не привык просить ни у кого из нас помощи: он считает само собой разумеющимся, что помощь эта должна быть ему оказана, и не видит ничего смешного в тех жалких конвульсиях, которые нам приходится претерпевать для того, чтобы оказать ему ту или иную услугу. Может быть, он становится избранником Фортуны именно в силу этой примечательной способности безраздельно отдаваться своему делу. «А для человека, — гласит «Котомка пилигрима», — это свойство все равно что сила, движущая потоком воды». Обо всем этом было необходимо упомянуть, прежде чем приступить к следующей главе истории Ричарда.
Случилось так, что когда пробудилась природа и старуха-земля была занята заботами о цветах, подул вдруг свежий ветерок, запела птичка, и Гиппиас Феверел, Колитик, поразился, обнаружив, что и в нем пробуждается весна. Он поделился этими приятными ощущениями с братом своим, баронетом, который, говоря о нем, неизменно повторял одно и то же: «Бедный Гиппиас! Весь механизм его на виду!» и не питал никаких надежд, что тот когда-нибудь окажется способен скрыть все, что с ним творится, от посторонних глаз. Тем не менее у самого Гиппиаса надежда эта была, о чем он и сообщил своему брату, вдаваясь в мельчайшие подробности касательно отправлений своего организма, для того чтобы это утверждение обосновать. Он говорил обо всех своих физических ощущениях восторженно и изумленно. Отправления, которые для каждого являются чем-то само собою разумеющимся и о которых обычно не принято широко всех оповещать, он отмечал как некое торжество, и, конечно же, очень скоро навлек на себя насмешки Адриена. Но теперь он мог их вынести, мог вынести все что угодно. Каким неописуемым облегчением было для него иметь возможность заглянуть в мир других людей, вместо того чтобы непрестанно впиваться в ужасы, творившиеся в мрачных глубинах его собственного трудно постижимого организма.
— Мысли мои как будто не так преследуют меня теперь, — сказал Гиппиас, кивнув головой и сморщив все лицо невообразимым образом, чтобы дать понятие о том, какие адские страдания он испытывал, — у меня такое чувство, как будто я вылез из-под земли наружу.
Что бы там ни говорил нам несчастный Колитик, такие, как он, обычно не вызывают в людях ни участия, ни даже сочувствия: напротив, своими взывающими к милосердию стенаниями они в конце концов подрывают эту христианскую добродетель. Леди Блендиш, несмотря на всю присущую ей добросердечность, не в состоянии была выслушивать сетования Гиппиаса, а меж тем ей всегда было жалко мышек и даже мух, да и самому сэру Остину не хватало терпения вынести этот проблеск здоровья, достаточно яркий, чтобы осветить собой весь снедавший его брата недуг. Вспоминая его былые излишества и сумасбродства, он только слегка прислушивался к нему, как слушают человека, который задолжал и жалуется, что теперь ему приходится долг свой платить.
— Мне думается, — сказал Адриен, видя, что никто не склонен выслушивать Гиппиаса, — что когда Немезида забирается к нам во чрево, самое лучшее — это изображать собою спартанца, широко улыбаться и стойко хранить молчание.
Один только Ричард умел быть с дядюшкой снисходительным; нельзя было сказать, побуждало его к этому чувство противоречия или истинная любовь, ибо все побуждения его были теперь облечены тайной. Он советовал дяде больше двигаться, ходил с ним гулять, старался сказать ему что-нибудь приятное и выбирал всякого рода безобидные развлечения. Он уговорил Гиппиаса пойти вместе с ним проведать кое-кого из больных стариков, которым очень не хватало присутствия его двоюродного брата Остина Вентворта, и всячески старался расшевелить его и сделать так, чтобы внешний мир обрел над ним большую власть. От дядюшки он так ничего и не добился, если не считать благодарности. Просвет этот длился для Гиппиаса не больше недели, после чего все снова померкло. Несчастному Колитику не удалось удержать в руках свое недолгое блаженство: он снова спустился под землю. Он объявил, что чувствует «вялость в теле» — один из наиболее стойких признаков одолевавшего его недуга. Лицо его снова приняло унылое выражение, а мысли все чаще возвращались к терзавшим его кошмарам. Он сказал Ричарду, что больше не станет навещать с ним больных: ему становится так худо, когда люди начинают говорить при нем о своих недугах; птицы в лесу, поднимающие шум, сама эта грубая голая земля — все доводит его до изнеможения.
Ричард увещевал его с серьезностью, достойной его отца. Он спросил, что говорят врачи.
— Подумаешь, врачи! — вскричал Гиппиас в порыве яростного скептицизма. — Ни один умный человек не поверит ничему из того, что они назначают при хронических болезнях. Слыхал ты, чтобы у врачей были против них какие-нибудь новые средства, Ричард? Нет? Они насоветуют вам кучу всяких лекарств от несварения желудка, что верно, то верно, милый мой мальчик. Не знаю вот только, можно ли полагаться на действенность всех этих сигнатур? Ни за что не могу согласиться, что вообще нет никаких лекарств от моей болезни. Как по-твоему? А ведь какой-нибудь знахарь отыщет такое средство гораздо скорее, нежели тот, кто идет по проторенной колее. Знаешь что, милый мой Ричард, мне часто приходит в голову: а что, если бы мы могли тем или иным способом использовать ту поразительную силу, с какой переваривает пищу желудочный сок какого-нибудь боа-констриктора, — право же, мы могли бы переварить столько говядины, сколько может выдержать наш желудок, и спокойно уплетать всякие блюда французской кухни, не предаваясь при этом горестным догадкам касательно того, что с нами будет потом. И это наводит меня на мысль, что знахари эти, в общем-то, может статься, что-то и знают: они владеют неким секретом, за который, разумеется, им и хочется получать плату. Мы в этом мире слишком мало доверяем друг другу, Ричард. Я уже было подумывал об этом раз или два… но, впрочем, это все нелепо! Я был бы удовлетворен, если бы прошли хотя бы одна или две мои хвори, и я мог бы есть и пить, как едят и пьют все прочие люди. Это не значит, что я собираюсь испробовать их снадобья на себе… Но ведь можно же и просто помечтать, не правда ли?
Какая это штука, здоровье, мальчик ты мой! Эх, был бы я сейчас таким, как ты! А я ведь был однажды влюблен!
— Вот как! — сказал Ричард, равнодушно на него глядя.
— Не помню уж, что я чувствовал тогда! — вздохнул Гиппиас. — А знаешь, ты ведь стал выглядеть гораздо лучше, мой мальчик.
— Да, говорят, — промолвил Ричард. Гиппиас с тревогой на него посмотрел:
— А что, если я соберусь в город посоветоваться с доктором, не пройти ли мне еще какой-нибудь курс лечения… Как, Ричард? Ты поедешь со мной? Я бы хотел, чтобы мы поехали вместе. Знаешь, мы бы с тобой посмотрели Лондон. Повеселились бы, — тут Гиппиас стал потирать руки.
Ричард улыбнулся тусклому огоньку, блеснувшему при этих словах на мгновение в глазах дяди, и сказал, что думает, что обоим им лучше оставить все как есть — ответ, который можно было истолковать по-разному. Гиппиас тут же увлекся своим соблазнительным планом. Он отправился к баронету и изложил ему суть дела, упомянув о посещении докторов как о цели своего путешествия; о знахарях, разумеется, не было и речи; и попросил его отпустить Ричарда с ним. Сэра Остина поведение сына смущало. В нем было что-то противоестественное. Сердце Ричарда, казалось, оледенело: никакой откровенности — можно было подумать, что и никакого честолюбия, что все способности свои юноша потерял, что они покинули его вслед за исторгнутой из его сердца отравой. Баронет не прочь был попробовать, какое действие возымеет на сына небольшое путешествие, и сам даже раз или два намекал Ричарду, что ему было бы неплохо поездить, на что юноша спокойно возражал, что не намерен покидать Рейнем, что до чрезмерности совпадало с изначальным решением отца довести воспитание сына до конца именно там. В тот день, когда Гиппиас сделал ему это предложение, Адриен, которого поддержала леди Блендиш, сделал свое. Весеннее пробуждение сказалось и на Адриене, как и на всех остальных, но его потянуло отнюдь не к сельской идиллии, а к миру опер и бравурных успехов. Он, в свою очередь, посоветовал отвезти Ричарда в город и дать ему возможность какое-то время пожить там, дабы он мог поглядеть на людей и попользоваться известной свободой. Сэр Остин взвесил оба представленных ему предложения. Он был уверен, что чувство Ричарда перегорело и что тяготит его теперь одна лишь зола. Когда сын его лежал без чувств в беллингемской гостинице, он нашел на груди у него длинный локон золотистых волос. Он взял этот локон, и влюбленный юноша сначала все шарил вокруг ослабевшими руками, стараясь его найти, но потом ни разу о нем даже не вспомнил. Драгоценный локон ему в руку сунула мисс Дейвенпорт, и это было последнее, что получил он от Люси. Сколько слез и вздохов выпало на его долю! Баронет оставил этот локон как-то раз на виду и наблюдал, как сын взял его, повертел в руках и положил обратно, совершенно спокойно, как будто это была какая-нибудь ничего не значащая для него вещица. Отца его это успокоило. Значит, любовь в сердце юноши уже угасла. Доктор Клиффорд был прав: ему необходимо развлечься. Баронет решил, что Ричард поедет в Лондон. Услыхав об этом, Гиппиас и Адриен принялись оспаривать право ему сопутствовать.
Стоило только Гиппиасу позабыть о тяготивших его недугах, как он становился человеком неглупым. Он высказал предположение, что в настоящее время Адриен в спутники Ричарду не годится, что он способен привить ему неправильный взгляд на жизнь.
— Ты не понимаешь нашего юного философа, — сказал баронет.
— Этот юный философ — старый дурак! — возразил Гиппиас, которому и в голову не пришло, что ворчливые слова его породили на свет изречение.
Его брат удовлетворенно улыбнулся и громко его похвалил:
— Превосходно! Достойно твоих лучших дней! Хотя, вообще-то говоря, ты не прав, применяя это изречение к Адриену. В нем никогда не было черт преждевременного развития. Все поступки его сводились к тому, чтобы осмыслить здраво то, что он видит и слышит. Однако я думаю, — добавил баронет, — что ему, может быть, не хватает веры в лучшие качества человека.
Размышление это склонило его не оставлять сына один на один с Адриеном. Он предоставил Ричарду право выбора, а тот, уловив желание отца, решил сделать ему приятное. Разумеется, это привело Адриена в крайнее раздражение.
— Полагаю, что вам виднее, как поступать, сэр, — сказал он, обращаясь к главе дома. — Не думаю только, что мы извлечем какие-то преимущества из того, что наше имя люди свяжут с двадцатью годами отвратительной болезни и будут думать, что все мы изнывали от ветров в желудке до тех пор, пока нам не пришли на помощь пилюли Квекема. Согласен, дядя испытывает тяжкие мучения, только я бы предпочел, чтобы общество не знакомилось с ними во всех подробностях и не узнавало их точных названий. Несколько самых противных Адриен перечислил.
— Вы же его знаете, сэр. Если ему что-то взбредет в голову, он не посчитается ни с какими правилами приличия и будет еще упорнее именно оттого, что случай этот из ряда вон выходящий. Стоит ему, приняв пилюлю, почувствовать себя чуть бодрее, как он пошлет письмо, которое сделает нас притчею во языцех. Потомки наши узнают о нас больше, чем следует, не говоря уже о современниках, которые вывернут нас наизнанку перед глазеющей толпою. Признаюсь, мне вовсе не хочется, чтобы функции моего организма выставлялись для всеобщего обозрения.
Сэр Остин заверил мудрого юношу, что у Гиппиаса уже есть договоренность с доктором Бейремом. Он постарался утешить Адриена, сказав, что недели через две оба они поедут в Лондон за ними следом; намекнул он и на предстоящие летом развлечения. День отъезда Ричарда был назначен, и вот он настал. Восемнадцатое Столетие позвала его к себе в комнату и вручила ему билет в пятьдесят фунтов стерлингов. Это был ее вклад в его карманные деньги. Он пытался этому воспротивиться, на что она возразила, что он человек молодой и деньги долго у него не залежатся. Старая дама в глубине души отнюдь не была сторонницею Системы, и она дала внучатому племяннику понять, что если сверх этого ему еще понадобится какая-то сумма, то пусть он знает, куда за ней обратиться, и помнит, что она его не выдаст. Отец подарил ему сто фунтов, от которых Ричард тоже хотел отказаться — деньги были ему ни на что не нужны.
— Хочешь, трать их, а хочешь — нет, — сказал сэр Остин, совершенно спокойный за сына.
Гиппиасу было дано очень мало предписаний. Оба они должны будут поселиться в гостинице, ибо тот образ жизни, который Алджернон привык вести, и общество, которое у него собирается, не полезны для здоровья. Баронет особо предупредил Гиппиаса о том, что неблагоразумно пытаться в чем-то ограничивать молодого человека и давать ему повод вообразить, что за ним следят. Ричард, который все это время был несколько придавлен отцовским деспотизмом, должен был теперь выпрямиться во весь рост и снова расцвести, в полной мере ощутив свою независимость. Таковы были повеления мудреца, и теперь можно будет на какое-то время прервать наш рассказ, чтобы поразмыслить, насколько дальновидными были его предсказания и как неминуемо они бы сбылись, если бы Фортуна, заядлая врагиня человеческого ума, не обернулась против него или, вернее, он не обернулся против себя сам.
Выехали они ясным мартовским утром. Зимняя птичка пела на покрытой почками ветке; высоко среди небесной голубизны пела птичка летняя. Провожавший их до Беллингема Адриен ехал между Ричардом и Гиппиасом и дорогой изливал на них свою желчь со свойственным ему мрачным юмором, ибо в этот день не было дождя, который мог бы сколько-нибудь умерить его пыл. Позади ехали леди Блендиш и баронет, умиротворенные достигнутым и погруженные в беседу.
— Вам удалось воспитать его так, что теперь он как две капли воды на вас похож, — заметила она, указывая хлыстиком на статную фигуру ехавшего впереди юноши.
— Внешне, может быть, только, — ответил баронет и завел с нею спор касательно чистоты и силы; леди Блендиш сказала, что отдает предпочтение чистоте.
— Никогда я этому не поверю, — возразил баронет. — Меня как раз восхищает безошибочный инстинкт женщин: то, что все они поклоняются силе, в какой бы форме та ни проявлялась, и, должно быть, даже знают, что она — дитя небес, в то время как чистота — это только характерный признак, оболочка, и оболочку эту легко можно запачкать, да еще как скоро! В этой жизни ведь существуют положения, когда мы должны сразиться или погибнуть, и когда, преследуемая холодным взглядом проницательной совести, чистейшая душа становится лисой и хитрит, если только у нее не хватает мужества противиться и бороться. Наличие силы есть уже признак натуры беспредельной — как создатель. Сила для вас — это бог. Чистота — не более чем игрушка. Прелестная это игрушка, и вам, должно быть, нравится в нее играть, — добавил он с необычным для него лукавством. Леди Блендиш слушала его, радуясь его игривому тону, означавшему, что прежняя принужденность исчезла. Пускай теперь женщины борются за себя сами; она участвовала в этом только ради забавы. Вот как, оказывается, редеют ряды наших врагов; не успевают несчастные женщины выставить одну из них, чтобы защитить интересы их пола, как она их всех уже предает.
— Понимаю, — задорно сказала она, — мы — это нежный сосуд, вмещающий красоту, а вам нужна прямизна. Мужчины — это рослые саженцы, женщины — всего лишь побеги! Впрочем, вы же сами это все написали, — вскричала она, смеясь в ответ на его протестующий жест.
— Но я никогда этого не печатал.
— Ну, знаете, сказанные вами слова значат для меня ничуть не меньше.
Бесподобная Блендиш! Ну можно ли было не полюбить ее!
— Скажите мне, каковы ваши планы? — спросила она. — Можете вы доверить их женщине?
— Ровно никаких, — ответил он, — иначе бы вы о них знали. Я буду приглядываться к тому, как он поведет себя в свете. Все это безразличие его должно пройти. Я буду примечать его влечения, а он должен стать тем, к чему его влечет. Главное, он должен быть занят. Ему больше всего по душе стезя его кузена Остина, и он может служить людям подобно ему, а это нисколько не хуже, чем быть членом парламента, если только честолюбие его этим удовлетворится. Прямая обязанность человека, богат он или беден, — это служить людям чем только он может. Пусть вступит в ряды соратников Остина, если захочет, хотя меня, например, нисколько не прельщают опрометчивые фантазии и непродуманные планы, основанные на одном только нравственном чувстве.
— Поглядите на него, — сказала леди Блендиш. — У него такой вид, как будто ему ни до чего нет дела, даже до этого чудесного утра.
— Или до шуток Адриена, — добавил баронет. Видно было, что Адриен всячески старается рассмешить или разозлить своих спутников; он наклонялся то к одному, то к другому и что-то изрекал. С Ричардом он обращался как с неким новым орудием разрушения, которое вот-вот начнет крушить все направо и налево в спящей столице; с Гиппиасом же — как с находящейся в интересном положении женщиной, и он так веселился, стараясь представить себе, как эта пара будет путешествовать вместе и какие беды с ними стрясутся, что само молчание, которым они оба встречали его шутки, расценивал как нанесенную ему обиду. За годы своей скучной жизни в Рейнеме мудрый юноша приобрел немало черт заправского шутника.
— Ну еще бы, весна ведь! Весна! — вскричал он, когда в знак презрения к его остротам спутники его обменивались через его голову ничего не значащими замечаниями о чудесной погоде. — Обоих вас, как видно, до чрезвычайности волнует то, чем заняты сейчас горлицы, грачи и галки. Не лучше ли вам подумать о чем-нибудь другом?
— Старинная пастушеская песенка! Почему бы тебе не написать сонета в честь весны, Ричи? Как соблазнительны, например, заросли спаржи, да и земляника тоже. Есть чем полакомиться твоему Пегасу. О каких же ягодах ты, помнится, написал стихи? Любовные стихи, обращенные к каким-то ягодам — чернике, голубике, бруснике! Славные стишки, такие пылкие. Губы, глаза, грудь, ноги… Ноги? Про ноги-то ты, должно быть, позабыл. Ни ног у нее, ни носа. Это все в духе нынешней поэзии. Остается думать, что свои образы красавиц ты создаешь для людей целомудренных –
и неспособен оскорбить ничьей нравственности. Неплохо ты себя изобразил в этих вот стихах, мой милый:
Но в качестве беспристрастного критика я позволю себе спросить тебя: можно ли считать это сравнение правильным, если ты начисто лишаешь ее ног? Сходи-ка в балет, и ты увидишь, до какой степени неправильны твои представления о женщинах, Ричард. Это замечательное зрелище, которое наши почтенные предки вывезли из Галлии в назидание нашим простодушным юношам, просветит тебя и поразит. Знай, что, читая «Котомку пилигрима», я вынес самые превратные представления о них и все принимал на веру, пока меня не свезли в балет и я не понял, что они, в общем-то, очень похожи на нас, мужчин, — и с тех пор они перестали меня волновать. Все таинственное для человека молодого крайне опасно, дитя мое! Таинственность — это грозное оружие в руках женщин, помни об этом, проходящий испытание Ричард! Мне известно, что ты изучил анатомию, однако нет никакой возможности убедить тебя, что за рисунками в анатомическом атласе скрывается плоть и кровь. Тебе этого не понять. Ты что, собираешься печатать свои стихи, когда приедешь в столицу? Лучше только не издавай ничего под своим именем. Ставить свое имя на томике стихов — все равно что ставить его на пилюлях.
— Я пришлю тебе эти стихи, как только их напечатают, Адриен, — промолвил Ричард. — Поглядите-ка на этого старого дрозда, дядя.
— И правда! — пробормотал Гиппиас, отрываясь от привычного предмета своих размышлений и пытаясь отнестись к увиденной птице с интересом. — Хорош!
— До чего же он смешно верещит перед тем как взлететь! Будто июльские соловьи. Помните, я вам как-то рассказывал про дрозда, у которого пристрелили подругу. Он все прилетал и пел, сидя на дереве против окна тетушки Бейквел, у которой жила дроздиха. Третьего дня какой-то негодяй его пришиб, и тетушка Бейквел говорит, что с тех пор дроздиха умолкла.
— Удивительное дело! — рассеянно пробормотал Гиппиас. — Помню я ведь эти стихи.
— Но к чему же все свелось? — вмешался разъяренный Адриен. — Где же награда за эту верность?
К чему все свелось? Разве что к тому, что все забава для поэта! Разумеется, перед нами высокий пример верности его подруги, которая целых три дня не издает ни единого звука, оплакивая убитого. По-моему, это-то и привлекает Ричи.
— Пусть будет по-твоему, милый Адриен, — отвечает Ричард и показывает дяде распускающиеся почки лиственницы, в то время как они едут по молодому зеленеющему лесу.
Мудрый юноша был сам не свой. Чтобы воспитанник его мог после прежнего неистовства своего сразу впасть в это идиллическое спокойствие, казалось ему совершенно невероятным.
— Взгляни-ка на этого старого дрозда, — в свою очередь вскричал он и попытался воспроизвести его пение: — Какая же это славная комедия! Не правда ли, мы умеем носить маску, милый Фиеско? Генуя будет завтра нашей! Подождите только, пока поезд тронется — здорово! здорово! здорово! Победа все-таки за нами! Неплохие стихи, правда, Ричи, мой Люций Юний?
— Ты ловко подражаешь дрозду, — сказал Ричард, посмотрев на него ласково и кротко.
Адриен пожал плечами.
— Поразительной ты все-таки силы человек! — воскликнул он, подтверждая тем самым, что Ричард взял верх над ним; Ричард спокойно его поблагодарил — с этим они и приехали в Беллингем.
На станции они увидели Тома Блейза; он был одет по-праздничному: на нем был парадный жилет, шейный платок, а на голове красовалась касторовая шляпа, и он смотрел свысока на Тома Бейквела, который приехал раньше своего господина и привез багаж. Том Блейз тоже направлялся в Лондон. Сходя с лошади, Ричард услышал, как Адриен сказал баронету: «Чудовище, сэр, как видно, собралось в путь за Красавицей», — но не обратил на эти слова никакого внимания. Неизвестно, услыхал ли эти слова Том Блейз, но достаточно было одного взгляда Адриена, чтобы сбить с него всю спесь, и он тут же ускользнул куда-то в угол, где ему легче было дышать в той одежде, которую беллингемские портные всемерно старались приблизить к существующей моде, и где он не чувствовал себя скованным взглядами людей благородного звания, с которыми он порывался соперничать. Баронет, леди Блендиш и Адриен не стали сходить с лошадей и попрощались с Ричардом из-за ограды. Юноша пожал каждому из них руку одинаково любезно и сдержанно, чем заслужил одобрение Адриена, по достоинству оценившего его манеры. Подошел поезд, Ричард вслед за дядей поднялся в один из вагонов.
Не приходится сомневаться, что настанет время, когда, читая описание борьбы, которую разум ведет с Фортуною и парками, люди воспримут это как подлинную картину нынешней жизни; и облик ученого-гуманиста, который благодаря своему неусыпному вниманию отстоял Систему от напора этих буйных сил, предстанет во всем своем величии, хотя пока что он и сидит верхом на лошади этим чудесным мартовским утром и с грустной улыбкой глядит, как любимец его, воплотивший эту Систему въяве, прощается с его опекой и, не проявляя при этом ни горячего желания, ни явной неохоты, едет, чтобы в течение двух недель самостоятельно попытать счастья. Убежден, что публика, с нетерпением ожидающая пролития крови и увенчания славой, презрительно смотрит на то, какое значение я придаю столь мелким происшествиям, столь заурядной сцене. Придут другие, которым будет дано увидеть работу этого простейшего механизма, которым шелохнувшаяся соломинка даст ощутить мартовский ветер тогда, когда того нет и в помине. Тем ничто не покажется тривиальным, ибо перед глазами у них будет стоять невидимое нами противоборство, которое обступает жизнь нашу со всех сторон и чьи черты — кивок головою, улыбка, наш собственный смех — непрерывно подвержены переменам. К тому же они смогут убедиться, что в действительности все связано воедино: в мгновение ока трогается поезд, и становятся явными сплетения тысяч человеческих жизней. Они увидят связующие звенья всех происходящих событий и не будут удивляться так, как удивляются наши недалекие современники тому, что из малого родится великое.
Люди эти разделят тогда удовлетворенность баронета поведением сына, той степенностью манер, которую дает жизненный опыт, складывающийся не из обычных издержек распутной жизни; они, может быть, даже поймут внезапно охватившее его удивление, когда, как раз в ту минуту, когда поезд этот трогался, он увидел, как серьезный, сдержанный, превосходно владеющий собой юноша откинулся вдруг назад и принялся неистово хохотать. Разум был бессилен решить эту загадку. Сэр Остин удержал себя от того, чтобы задать себе этот вопрос, который на расстоянии мог обернуться подозрительностью, но он тем не менее счел эту выходку странной, и раздражение, которое он испытал, увидав эту сцену, не покидало его на протяжении всего обратного пути в Рейнем.
Тонкая женская интуиция побудила леди Блендиш сказать:
— Видите ли, это как раз то, чего ему не хватало. Он уже вновь становится таким, каким был когда-то.
— Это действительно то, чего ему не хватало, — вставил Адриен, — именно это. Жизнерадостность его чудесным образом к нему возвращается.
— Что-нибудь его все-таки рассмешило, — сказал баронет, поглядывая на пыхтящий поезд.
— Верно, дядюшка его что-нибудь сказал или учинил, — решила леди Блендиш и поскакала галопом.
Предположение ее оказалось совершенно правильным. Все объяснялось очень просто. Как только двери вагона захлопнулись за ним, Гиппиас сразу же ощутил дыхание светловолосой надежды, которую всегда приносит с собой перемена, если только не охотиться за ней слишком часто; и в знак того, что он в предчувствии грядущей любви сразу же освободился от уныния, Колитик наклонился и резким движением сунул руки свои между колен; и от этого злополучного жеста пастушеская песенка Адриена
показалась Ричарду такой забавной, что его охватил безудержный смех.
Стоило ему только взглянуть на дядю, как песенка эта вспоминалась снова, и он принимался хохотать до упаду; можно было подумать, что он повредился умом.
— Что такое, что это с тобой, мой милый? — забеспокоился Гиппиас, но хохот юноши оказался таким заразительным, что он сам вслед за ним затрясся от смеха.
— А вы-то над чем смеетесь, дядя? — вскричал Ричард.
— Право же, не-не знаю, — прохихикал Гиппиас.
— Ну так вот, и я тоже, дядя! Кукуй, кукушка!
Они пришли в приятнейшее расположение духа. Гиппиас не просто поднялся на поверхность, он воспарил в поднебесье, предаваясь охватившему его блаженству. Ему припомнились старинные шутки судейских и разные ходившие на выездной сессии истории; Ричарда истории эти смешили, но больше всего смешил сам Гиппиас — в нем было столько простодушия, столько детской резвости, он так искренне радовался происшедшей с ним перемене; а меж тем по временам в глубинах его глаз загоралось подозрение, что долго этому все равно не продлиться и что он снова скатится вниз; и это комическое сочетание бурного восторга с тайной опаской неимоверно веселило его юного спутника, пробуждая в нем добросердечие и ласку.
— Знаете что, дядя, — воскликнул Ричард, — по-моему, путешествие — это отличная вещь.
— Лучше и не придумать, мальчик мой, — вторил ему Гиппиас. — Я даже жалею, что в свое время не бросил юриспруденцию и не начал путешествовать раньше, а вместо этого приковал себя к письменному столу. За одно мгновение становишься совершенно другим человеком. Со мной так оно и случилось! Гм! А что мы с тобой закажем на обед?
— Предоставьте это мне, дядюшка. Я все закажу для вас сам. Знаете, мне хочется, чтобы вам было хорошо. Как у нас с вами славно все получается! Я бы ничего другого и не хотел, только бы ездить каждый день в поезде.
— Говорят, это все-таки не полезно для пищеварения, — заметил Гиппиас.
— Глупости! Вот увидите, как у вас все будет в порядке сегодня и завтра.
— Может быть, я еще чего-нибудь и добьюсь, — произнес Гиппиас и вздохнул, вспомнив о литературной славе, о которой ему прежде мечталось. — Надеюсь, что я сегодня усну крепким сном.
— Ну конечно же, может ли быть иначе после того, как мы с вами так нахохотались?
— Кхе-кхе! — хрюкнул Гиппиас. — Тебе-то что, Ричард, ты как ляжешь, так уже и спишь.
— Мне бы только голову на подушку положить. И до самого утра. Здоровье — это все на свете!
— Здоровье — это все на свете, — далеким эхом отозвался Гиппиас.
— И если вы доверитесь мне, — продолжал Ричард, — у вас все будет так, как у меня. Будете здоровым и сильным, и запоете во весь голос, как та Адриенова дроздиха. Ручаюсь вам, дядя, так оно и будет!
Он отвел делу выздоровления дяди определенное число часов — не меньше двенадцати в сутки, и неколебимая уверенность его оказалась настолько заразительной, что дядюшка уже почти готов был безоговорочно следовать его совету и вести себя так, как будто здоровье к нему уже вернулось.
— Только помни, — сказал Гиппиас с улыбкой, уже почти сдавшись, — помни, что не надо заказывать ничего особенно острого!
— Легкая еда и бордо! Регулярное питание и регулярные развлечения! Предавайтесь всему, но ничему до конца! — восклицает юный мудрец.
— Да, да, — бормочет в ответ Гиппиас и высказывает предположение, что недуг его развился оттого, что он не следовал этому правилу раньше.
— Любовь губит нас, милый мой мальчик, — сказал он назидательным тоном, а Ричард в ответ разразился дерзкими стихами:
Гиппиас посмотрел на него:
— Право же, мальчик мой, я никогда еще не видел тебя таким возбужденным, — воскликнул он.
— Все это от поезда, дядя! От наших веселых разговоров!
— Эх! — Гиппиас с грустью покачал головой, — тебе досталась Золотая Дева! Убереги ее, если сможешь. Эту занятную историю сочинил твой отец. Впрочем, навел-то его на этот сюжет я. Остин часто подхватывает мои мысли!
— Вот как выглядит эта мысль в стихах, дядя:
Но вот вопрошающий юноша видит кающихся грешников на краю потока. Они стенают и отвечают ему:
После этого скорбные страдальцы медленно один за другим уходят, а рассказчик продолжает:
И упоенный счастьем, которым она его дарует, он просит позволить ему поделиться этим счастьем с одной из них. Появляются Серебряная Дева, и Медная, и Латунная, и еще другие. Сначала он зарится на Серебро — и терпит разочарование; с Медью дело обстоит еще хуже, и он, в конце концов, доходит до судомоек; и чем ниже он опускается, тем светлее проступают из мглы черты Золотой Девы, и она сияет во всей своей красоте, дядюшка!
— Стих, сдается мне, все притупляет. Ну, так коль скоро ты уже обрел ее, то храни ее теперь, — говорит Гиппиас.
— Непременно, дядюшка! Взгляните только, как мимо пролетают фермы! Взгляните на эти стада на лугах! И как все линии погружаются вдруг вниз и всплывают снова!
И больше его не будит Утренняя звезда!
— Ну, разумеется, если он поднимается с постели раньше, чем она успеет взойти! — воскликнул Гиппиас. — Стихи у тебя неплохие получаются. Но держался бы ты уж лучше прозы. Стихи — это Латунная Дева. Что-то не верится мне, чтобы сочинительство вообще могло быть полезно для желудка. Боюсь, что я испортил его себе именно тем, что стал сочинять.
— Ничего не надо бояться, дядя! — смеясь сказал Ричард. — Мы будем с вами каждый день кататься верхом по парку — для аппетита. Вы, и я, и Золотая Дева. Помните стихотворение Сендо?
Сендо ведь был когда-то другом моего отца, не правда ли? Кажется, они потом поссорились. Он понимает в чувствах. Послушайте, что говорит у него «Смиренный Влюбленный»:
На этот раз уже смеялся Гиппиас; это был мрачный смех. Так мужчины умеют смеяться над ничего не значащими словами.
— «Сердце в вас великодушней», — иронически повторил он. — А что это еще за «льда нарост»? Никогда я такого не видывал. Не спорю, он рифмуется со словом «мост». Но довольно тебе превозносить так свое восхищение этой особой, Ричард. Отец твой поговорит о ней с тобою, когда найдет нужным.
— Да, помнится, они поссорились, — продолжал Ричард. — Какая жалость! — и он снова повторил полюбившееся ему
Разговор их был прерван вошедшими на станции пассажирами. Ричард с явным удовольствием разглядывал их лица. Все они ему нравились. Все человечество припадало теперь к его ногам и ногам Золотой Девы, а так как он не мог высказать перед окружающими всего, что было у него на душе, он выглядывал в окна и наслаждался проносившимся перед ним и непрерывно изменявшим свой облик пейзажем, мечтая осчастливить всеми радостями, какие только есть на свете, своего друга Риптона и погружаясь в смутное раздумье об удивительных деяниях, которые он должен совершить в жизни, и о беззаветном служении людям, которому он себя посвятит. В самом разгаре мечтания эти были прерваны — поезд прибыл в Лондон. Том Бейквел стоял у дверей вагона. Ричарду достаточно было взглянуть на его лицо, чтобы понять, что тот должен сказать ему нечто весьма важное, и он приготовился его выслушать. Том отвел своего господина в сторону и, прыская со смеху, заговорил:
— Подумайте только, сэр, что творится на свете! — воскликнул он. — Этот увалень Том решил пощеголять! А сам что вол, шагу как надо ступить не может. Приехал он встретить кое-кого на другом вокзале, а сам знать не знает ни как туда попасть, ни вообще, какой ему вокзал нужен. Нет, вы только поглядите на него, мастер Ричард! Вон он идет.
У Тома Блейза был такой вид, будто на шляпу ему взгромоздился весь Лондон.
— За кем же это он сюда приехал? — спросил Ричард.
— А вы что, не знаете разве, сэр? Не любите вы, когда я при вас ее называю, — пробормотал его слуга, стараясь, чтобы его поняли.
— Так это за нею, Том?
— За мисс Люси, сэр.
Ричард отвернулся, и его тут же подхватил Гиппиас, который стал просить увезти его из этого шума и сутолоки; он вцепился в ослабевшую руку племянника, требуя, чтобы тот поскорее отвез его в город, однако Ричард, поворачивая голову то направо, то налево, все время старался не упустить из виду того места, где увалень Том делал отчаянные попытки держаться непринужденно. И даже тогда, когда они оба уже сидели в карете, Гиппиасу никак не удавалось убедить его ехать. Он оправдывался тем, что не хочет трогаться, пока не проедут все другие экипажи и окончательно не освободится дорога. Наконец бедняга Том направил свои стопы в сторону полисмена и, обретя уверенность после нескольких произнесенных последним слов, смиренно уселся в кеб и скрылся в круговороте Лондона. Как только это случилось, Ричард рассерженно спросил кучера, чего тот ждет и почему не едет.
— Ты что, заболел? Что с тобой, мальчик мой? — спросил Гиппиас. — Отчего ты так побледнел?
Ричард как-то странно рассмеялся и ответил первое, что ему пришло в голову: что он надеется, что теперь их повезут быстро.
— Терпеть не могу медленной езды после железной дороги, — сказал он.
Гиппиас не унимался, он был уверен, что с племянником что-то неладно.
— Ничего, ровно ничего, дядя! — ответил Ричард, отчаянно стараясь изобразить на своем лице спокойствие.
Говорят, что когда искусные пловцы спасают утопающего и, не дав ему захлебнуться, стараются разжечь едва мерцающий в нем огонек жизни; когда кровь снова начинает пробивать себе путь, устремляясь по жилам к обессилевшему сердцу; когда смерть разжимает свои костлявые пальцы и борьба с ней ожесточается, несчастный, которого мало-помалу приводят в чувство, испытывает такие нестерпимые муки, что ни единого слова благодарности не срывается с его уст. Так происходит и с тем, кто думал, что любовь его давно угасла, и чувствует вспыхнувшее вдруг знакомое пламя, и оказывается снова порабощенным, восстает и противоборствует, и пытается угнать прочь грозовую тучу воспоминаний; какая же это мука, когда звучание давно позабытой музыки заглушает все остальное и прошлое оживает в нем с прежней силой! Прелестная Люси по-прежнему оставалась для Ричарда единственной женщиной на свете. И если он запретил себе произносить ее имя, то сделано это было безотчетно, из одного только инстинкта самосохранения. Если даже женщинам из дешевых металлов суждено было снова обрести над ним власть, то они все равно виделись ему в образе Люси. Стоило ему только подумать, что она — его любимая! — так близко от него сейчас, стоило только вспомнить, как она хороша, как мила, как верна ему — ибо несмотря на всю горечь и обиду, которую ему пришлось из-за нее пережить, в верности ее он не сомневался, — как множество видений пронеслось перед его глазами; это были то жалостные, то окруженные светлым ореолом видения, от которых сердце его то изнывало в муках, то преисполнялось восторга. Он был бессилен успокоить разбушевавшуюся в нем безудержную страсть, как бессилен корабль успокоить налетевшую на море бурю. «Я больше ее не увижу!» — говорил он себе, торжествуя, и в ту же минуту весь мир представлялся ему окутанным мраком, кроме одного только его уголка, озаренного присутствием Люси. Каким неприютным представал ему город, в который он теперь ехал! Вслед за тем он принял решение: он все стерпит, он заточит себя во мраке. В мысли о добровольно принятом мученичестве он находил известное утешение. «Ведь стоило мне только захотеть, — говорил он себе, — я бы мог увидеть ее сегодня же, сию же минуту!.. Я мог бы увидеть ее и коснуться ее руки, и… о господи! Но я решил этого не делать». И поднявшийся в его душе вал низринулся — с тем чтобы взвиться вновь и разбушеваться еще сильнее.
Тут ему припомнились слова Тома Бейквела, что Том Блейз в точности не знал, куда ему ехать за нею, и он подумал, что она может заблудиться в этом Вавилоне.
И в то время как он бросался так от одной мысли к другой, его вдруг осенило, что там, в Рейнеме, знали, что она должна вернуться, что для того-то его и отправили теперь в город, чтобы не дать им встретиться; что против него строят новые козни. «Погодите же, увидят, как не доверять мне — еще им стыдно станет!» — вот первое, что подсказала ему пробудившаяся в нем ярость, когда он решил, что поедет, убедится, что она в безопасности, а потом спокойно вернется к дяде, который — в этом он был искренне убежден — не принимает никакого участия в затеянном против него заговоре. Однако, приняв это решение, он словно окаменел: казалось, что некая роковая сила уносит его в сторону и не дает ему это сделать; может быть, оттого что, как это бывает с обуреваемыми страстью людьми, разум его с ним хитрил. В то же время он со всей остротой ощущал возникшие вдруг подозрения. Его Золотая Дева от него ускользала. Но когда, чтобы приободрить его, Гиппиас вскричал: «Мы скоро приедем!» — чары рассеялись. Ричард остановил кеб, сказав, что ему надо поговорить с Томом и он поедет с ним. Он отлично знал, по какой дороге приедет Люси. Он изучил каждый город, каждую самую маленькую станцию на этом пути. Прежде чем дядя успел ему что-либо сказать, он выскочил и подал знак Тому Бейквелу, ехавшему сзади в другом кебе со всем багажом, высунув голову из окошка, чтобы не упускать из виду кареты, едущей впереди — своей путеводной звезды.
— До чего же своенравный мальчишка! — сказал Гиппиас. — Мы уже почти приехали.
Не прошло и минуты, как верный Берри, посланный баронетом в город раньше, чтобы все для них приготовить, открыл дверцу кеба и поклонился.
— А что же мастер Ричард, сэр? Куда же он делся? — осторожно спросил Берри.
— Там, позади, с багажом, дурень этакий! — ворчливо ответил Гиппиас, в то время как Берри помогал ему выйти из кеба. — А что, завтрак готов?
— Завтрак приготовили точно к двум и уже четверть часа, как он вас ждет. Эй, стой! — крикнул Берри возчику второго кеба с целой пирамидой чемоданов и мешков, который остановился шагах в тридцати от них. При звуках его голоса вся эта махина демонстративно развернулась и проследовала в противоположном направлении.