Из дневника Екатерины Гончаровой

…И не могу заставить себя почитать книгу, или поиграть с Машенькой, или даже поспорить о чем-то с Пушкиным. Вывести меня из этого состояния тупой тоски и лени может только вечер у Вяземских или у Долли, если там будет Жорж Дантес. Видеть Жоржа, любоваться им, слышать его голос – больше мне ничего не надо, и я мечтаю только ободном – чтобы время, которое я провожу без него, летело быстрее и незаметнее, а не тянулось медленно и томительно, как затяжные осенние дожди.

Но мне все чаше кажется, что он не на шутку влюблен в Натали… Он последнее время старается быть там, куда приезжаем мы, и я вижу, как он на нее смотрит… А она-то! Таша! Я всегда считала, что она никогда не любила Пушкина, но теперь уже все говорят о том, что Жорж и Натали влюблены…

Жорж кажется таким счастливым, и я уверена, что это из-за Таши. Единственное, что его гложет, – так это то, что убийцу бедного Рене Метмана так и не нашли. Он рассказывал, что полиция произвела обыск в казармах на Шпалерной, пытаясь найти у офицеров гвардии наркотические вещества, но ничего не нашли…

Если бы ты знал, Жорж, что мое сердце разрывается от тоски, когда я не вижу тебя… Все, что я хочу, – это видеть тебя и просто быть с тобою рядом…

Николай Павлович старался по возможности сосредоточиться на том, что говорил сейчас генерал Бенкендорф, но мысли его сегодня были как никогда далеки от донесений, принесенных для обсуждения шефом тайной полиции. Настроение государя можно было бы даже назвать романтическим, хотя его твердый, как кремень, и привыкший к беспрекословному подчинению характер был дальше от амурных бредней, чем от Луны. Он часто и невпопад кивал и задавал вопросы, ставившие Александра Христофоровича, обычно чутко улавливавшего даже самые легкие изменения в словах и интонациях государя, в логический тупик. Генерал прилежно, как школьник, старался понять, что именно в данный момент было бы интересно обсудить государю, потому что ощущал всей своей сверхчувствительной натурой, что Николай чего-то недоговаривает.

– …и очередное прошение поэта Александра Пушкина об отставке, ваше величество, – произнес Бенкендорф, мельком взглянув на царя. Государь, до того спокойно и расслабленно сидевший в кресле, внезапно порывисто вскочил и в волнении прошелся по кабинету, нервно потирая лоб кончиками пальцев.

– Отказать, – глухо ответил он, – и не принимать повторных прошений. Камер-юнкерский мундир ему, видите ли, не нравится! Скажи, Христофорыч, я ведь все делаю для того, чтобы его стихи и проза были опубликованы, сам проверяю и правлю, почти ничего не вымарывая, а ведь почерк у него – сам знаешь! Но ради его бесподобного таланта я все готов ему простить. Ну… или почти все.

Бенкендорф вздрогнул, искоса взглянув на государя, но тот как ни в чем не бывало продолжал:

– Я лично разрешил ему работать в архиве, когда он писал своего «Пугачева» – а тема-то, я бы сказал, весьма предосудительна с точки зрения отношения к монаршьей власти. Навевает, знаешь ли, некоторые… аллюзии.

Бенкендорф, кашлянув, пустыми глазами уставился в лежащее на столе прошение, так и не понимая, к чему клонит Николай.

– Теперь он хочет работать над «Историей Петра Великого». Я не возражал, но с одним лишь условием – чтобы он по-прежнему появлялся при дворе на всех официальных приемах и балах. В конце концов, граф, его свояченица Екатерина – фрейлина ее величества! Я уж не говорю о том, что его супруга – подлинное украшение всех наших торжественных празднеств… Настоящая звезда… Богиня…

Николай остановился напротив Бенкендорфа, скрестив руки на груди, и в упор уставился на Александра Христофоровича своими бледно-голубыми, водянистыми, чуть навыкате, глазами, в которых явно читались досада и потаенное, не высказанное вслух, пожелание.

«Ах вот оно в чем дело, – пеняя на себя за непонятливость и тупость, подумал генерал. – Ах, Натали Пушкина… А я-то, старый осел, сразу не допер…»

– Но, ваше величество, мадам Пушкина не является фрейлиной…

Николай удивленно понял бровь и медленно растянул губы в подобие усмешки.

– Я надеюсь, ты меня правильно понял, Александр Христофорович, – отчеканил государь, поворачиваясь спиной и давая понять, что разговор окончен. – Пушкины должны появляться здесь, Натали пусть танцует, одна или с сестрами, – в голосе государя зазвучали непривычные, нежные интонации, – и, кроме того, мадам Пушкина должна быть всегда принята при дворце, независимо от 'официальных мероприятий или балов. Всегда!– еще раз повелительно подчеркнул он, закрывая за собой дверь и оставляя раздосадованного царедворца наедине со своими мыслями, которые сейчас сумбурно крутились вокруг произнесенных государем слов.

Пушкин, как загнанный лев, в ярости метался по своему рабочему кабинету на Мойке, скрежеща зубами и больше всего напоминая злобную африканскую фурию со страшно выпученными, налитыми кровью глазами. На полу валялись разорванные в клочки остатки бумаги, а на столе все еще лежал конверт с официальным отказом в отставке, присланный из Аничкова дворца.

– Не будет мне покоя, Таша! – с горечью восклицал поэт, ломая руки. – Он не может понять, что мне надо работать, что я не желаю быть посмешищем в глазах света, надевая этот безобразный зеленый камер-юнкерский мундир! Ну представь – я работаю целый день в архиве, с документами, я увлечен одной мыслью, которую непременно должен буду изложить на бумаге, чтобы ее смогли прочесть потомки, которые будут гордиться нашей русской историей – должны, Таша, обязаны гордиться, потому что все забывается, искажается впоследствии до неузнаваемости благодаря так называемым точкам зрения на историю, которым мы обязаны нашим… гхм… уважаемым господам архивистам, – сгорает, в конце концов, при каком-нибудь пожаре, как Александрийская библиотека… И тут – на тебе, я, оказывается, должен одеваться и ехать на бал, раскланиваться там со всеми нашими пошляками, которые ни бельмеса не смыслят ни в чем, кроме как в светских сплетнях, отвечать на их праздные вопросы. «А над чем вы сейчас работаете, господин Пушкин?» – проблеял поэт нарочито тоненьким, противным голоском, состроив козью морду. – Как будто они читали хоть что-то из написанного мной… Хотя, может, и читали, когда было модно «читать Пушкина», – хихикнул он. – Пойми, Ташенька, я уже отплясался на балах, мне это в тягость, милая моя… А ты так молода и прекрасна – танцуй, Натали, будь вечно юной… Но, умоляю, не разрывай мне сердце… не кокетничай с государем… и с этим кавалергардом Дантесом – тоже не надо, ну его, он вечно за всеми волочится – за Идали, за Катрин, за Машей Барятинской, – хотя, между нами говоря, я вначале предполагал, что этот его так называемый приемный отец барон Геккерн…

Натали, стиснув руки на коленях, изо всех сил пыталась вслушиваться в то, что говорил ее несносный зануда-муж. Всегда упреки… вечно он чем-то недоволен… лучше бы купил ей тот резной золотой браслет, усыпанный бриллиантами, который они с Катрин давеча видели в ювелирной лавке на Невском. Почему-то у Идалии всегда новые украшения, и она так любит их демонстрировать – манерными жестами белых, ухоженных ручек, унизанных кольцами розовых пальчиков… Холеная рыжая кошка! Наташа была уверена, что по красоте никто в Петербурге не может сравниться с ней – ни Идалия, ни Стефани Радзивилл, ни Аврора Шернваль…

Потому что потрясенные взоры мужчин всегда преследуют ее, где бы она ни была. И Пушкин это знает…

Иногда ей даже казалось, что Пушкину льстит внимание мужчин к ней, восхищение ее грациозной, строгой, совершенной классической красотой. Что касается Дантеса, то она не может заставить этого милого, очаровательного мальчика не любить себя. В конце концов, ее все любят и все ею восхищаются… Вот даже и сам Государь…

Накануне, на балу в Царском Селе, он, шепотом отозвав ее в китайскую комнату, затканную летящими в бирюзовое небо шелковыми красными драконами, исступленно целовал ее руки, белые плечи и нежную горячую ямочку на шее, несмотря на ее слабое сопротивление, которое, казалось, еще больше возбуждало его, его сильные руки скользили по ее груди, жадно сдавливая пальцами соски, и Наташа, дрожа от необыкновенных, никогда прежде не испытанных ею с мужем желаний, отвечала на его глубокие, страстные поцелуи с горячей, неприкрытой чувственностью, с тихими, чуть слышными стонами тая в его объятиях…

Потом ей стало не по себе от собственной распущенности, и она, вырвавшись из обнимающих рук Николая, твердо сказала «Нет!», на что государь, снисходительно улыбнувшись ей своей загадочной, нежной и одновременно властной улыбкой, сказал: «Я вас ни к чему не хочу принуждать, милая Natalie, я же не насильник… Но я люблю вас, так люблю… Я хочу, чтобы вы знали это, дорогая моя…»

– …что так будет лучше для тебя и Катрин, не говоря уж об Азиньке, – говорил тем временем Пушкин, и она, покраснев, поняла, что не слышала ни слова, погрузившись в воспоминания о государе. – Я все понимаю – сам был молод… Как нянька моя говаривала, Арина Родионовна, царствие ей небесное, – хорош собою ты не был, батюшка, а молод был… Поэтому будь молода, Ташенька, а я все сделаю для тебя и для детей… Ну и детей тебе, конечно, еще понаделаю! – Александр громко расхохотался собственной шутке, и Наташа вновь отметила про себя, как быстро и непредсказуемо меняется его настроение – от кромешного отчаяния до веселой игривости…

– Пушкин, – прошелестела она своим нежным, чуть слышным голоском, – а поедем сейчас на Невский? Мы с Катрин там вчера такой браслетик видели… в ювелирной лавке…

Таша выразительно закатила глазки и сделала обворожительную гримаску, чуть прикусив нижнюю губу, которая, как она точно знала, сводила мужа с ума.

– Не могу сейчас, Мадонна, – прошептал поэт, присаживаясь близко к ней и целуя ей руку. – Да и потом я не смыслю в этом ничего, лишь бы тебе нравилось… Съездите с Азинькой или с Катей – а я поработаю…

– Ну вот, – притворно надула губки Натали, – вечно тебе некогда… Ну так что – я куплю?..

Иван Гагарин медленно брел по аллее Летнего сада, сунув руки в карманы, и первые влажные, крупные снежинки таяли на его шляпе с круглыми полями, на темном плаще, на длинных пушистых ресницах, повисая на них, как слезы – а может, это и были слезы, но он не чувствовал того, что плачет, а просто шел наугад через притихший, ждущий зимы парк, не останавливаясь и ничего не видя вокруг, по направлению к южному входу. Что-то необъяснимое и странное произошло с недавних пор в их отношениях с Пьером, и он все пытался понять и осмыслить, что именно. Когда-то, на заре их знакомства, его безмерно восхищал циничный весельчак Пьер Долгоруков, вечно вышучивающий всех и вся, порой высокомерный и надменный, но не жестокий, чуть манерный, иногда истеричный, но всегда готовый раскаяться и попросить прощения за причиненную обиду, если речь шла о нем, о Жане. Гагарин во всем, до мелочей, старался походить на своего друга, который казался ему таким необыкновенным, таким остроумным, всезнающим и нисколько не похожим на его прежних друзей-кадетов. Он с уважением относился к его увлечению русской дворянской генеалогией, но знал, что несколько раз Хромоножку вызывал к себе Бенкендорф и предупреждал о фальсификации и намеренном искажении фактов. Генералу также очень не нравились некоторые обнаруженные Пьером щекотливые факты в биографиях известных личностей с громкими фамилиями – Нарышкиных, Голицыных, Мусиных-Пушкиных, которыми он всегда спешил поделиться в охочем до сплетен обществе.

Больше всего Ванечку тогда, почти два года назад, поразило то, что Пьер презирал женщин. Женщины тоже не любили Пьера и боялись его циничных насмешек, хотя ему едва исполнилось восемнадцать. Сам Ванечка, единственный сын недавно умершего старого князя Сергея Ивановича Гагарина, всей своей юной душой привязался к обаятельному насмешнику, который был на год старше его, и когда однажды этот насмешник, не сводя с него блестящего, пристального взгляда своих необыкновенных прозрачных глаз, спросил, готов ли тот доказать ему на деле свою дружбу, Жан понял и не раздумывая с радостью согласился…

С тех пор они практически не разлучались, и их привязанность друг к другу крепла день ото дня. Гагарин знал, что он единственный, кому скрытный и не склонный к откровенности Хромоножка поверяет все свои тайны и сомнения, радости и горести. Они уже давно снимали одну квартиру на двоих и жили вместе, хотя Гагарин иногда уезжал к себе в имение проведать maman, которая неизменно переживала из-за того, что ее Ванечка не желает жениться.

Но что-то произошло, непонятное и страшное, и Пьер окончательно замкнулся в себе, перестав выезжать в свет и не желая общаться ни с кем, даже с ним, часами просиживая у себя в кабинете за плотно закрытой дверью. Совсем недавно, когда Жан решился подойти к нему и спросить, не поехать ли им нынче вечером к Лавалям на литературную среду – ожидались Пушкин и Крылов, тот развернулся и в бешенстве закричал на него, чтобы тот никогда, никогда не смел входить к нему без стука и чтобы он убирался вон. Когда же оскорбленный Ванечка стал протестовать, тот, поднявшись с кресла, молча взял его за шиворот и вышвырнул вон из комнаты, как грязного подзаборного щенка. Что уж говорить о тех странных, необъяснимых вспышках насилия, когда Пьер становился совершенно неуправляем и разнузданно, цинично жесток…

А сегодня, после утреннего разговора с Пьером, когда Гагарин объявил ему о том, что он не желает больше жить с ним вместе и намерен уехать в имение к maman, произошло событие, посеявшее в душе Жана смятение и ужас. Пьяный уже с утра Долгоруков, так непохожий в последнее время на прежнего лощеного денди, со слипшимися прядями спутанных волос, молча смерив его тяжелым и мрачным взглядом, отвернулся и прошел к себе в кабинет. Гагарин последовал за ним и увидел, что в открытом ящике стола у Хромоножки лежали несколько маленьких бумажных пакетиков, заляпанных засохшей кровью. На вопрос «Господи, Пьер, что это такое?» ответа не последовало, и тогда Жана прорвало. Он, глотая слезы, кричал, что Пьер превратился в бесчувственную, вечно пьяную скотину, способную только цедить сквозь зубы матерные оскорбления, как последний извозчик, в ответ на любое обращенное к нему слово, что он страшно переменился в последнее время, что Уваров того и гляди вышвырнет его со службы…

Хромоножка молчал, развалившись в кресле и не сводя с Пьера тяжелого, мутного взгляда. Тогда Жан, показав на бумажные пакетики, выкрикнул: «А откуда эта кровь, Пьер? Посмотри – здесь у тебя и тетрадь какая-то, тоже вся в крови, и сверточки эти бумажные – что это, Боже мой? Ты… ты что, убил кого-то? Ответь мне немедленно… а не то я пойду и приведу полицию!»

Тяжелый кулак Пьера с силой обрушился на его скулу, и Жан рухнул на пол, потеряв равновесие.

«Я случайно порезал руку о страницы книги – а вот ты забываешься, Ванечка, – медленно процедил Пьер, не давая ему подняться и с надменной улыбкой глядя на него сверху вниз. – Неужели ты забыл то, о чем сам же и рассказал мне в порыве откровенности? А напрасно, – злобно усмехнулся он, – не надо было со мной откровенничать, mon cher… Назавтра весь Петербург узнает, что наш славный красавчик Гагарин – вовсе не сын Сергея Ивановича, как все наивно полагают, хотя трудно было бы представить себе, чтобы этот старикашка умудрился заделать дитя своей молодой супруге в шестьдесят с лишним лет… Уж я постараюсь в кратчайшие сроки оповестить во всех подробностях петербургский свет, что твоя мать от скуки и отсутствия мужского внимания спуталась с кучером Васькой, семнадцатилетним крепостным мальчишкой, и родила тебя, ублюдка, которого потом из жалости усыновил старый князь, потому что ему позарез нужен был наследник! Да, ты богат, ты получил от князя Гагарина огромное наследство, имя и титул, но твой настоящий папашка – это кучер Василий! Достаточно лишь взглянуть на него, чтобы понять, откуда у тебя эти ямочки на щечках, вьющиеся волосы и ладная фигурка! Да-да… я специально пошел посмотреть на него, когда мы гостили в имении у твоей матушки, и лишний раз убедился в том, что ты не больше похож на князя Гагарина, чем я на папу римского! – с издевкой протянул Пьер, придавив извивающегося на полу Жана ногой и больно двинув ему мыском туфли под ребра при попытке встать. – Ну что ж, а теперь можешь убираться на все четыре стороны, Ванечка, звать полицию, ехать к своей дорогой maman – но учти, что я привык исполнять свои обещания и никогда – ты слышишь? – никогда не бросал слов на ветер!»

Жан, всхлипнув от горькой обиды и отчаяния, прислонился к безмятежно улыбающейся каменной статуе. Ninfa Del Parea – прочитал он сквозь пелену непрерывно льющихся из глаз слез – может, от холодного ветра, а может, от жалости к себе, к Пьеру, к матери, к кучеру Василию…

Уходя из дома, он крикнул уже с лестницы: «Прощай, Пьер, я не вернусь…»

Но что-то подсказывало ему, что лучше будет вернуться, пока не произошло самого страшного, чудовищного и непоправимого…

По его вине. Потому, что он ушел.

Его нельзя оставлять одного… Не сейчас… не предавай его – попробуй спасти его заблудшую душу…

Выйдя из Летнего сада, Иван Гагарин большими шагами направился к Пантелеймоновской церкви.

– Не плачь, Азинька, – Идалия нежно склонилась над рыдающей Александриной, – ты ни в чем не виновата. Ты молодая, красивая… И никуда не выезжаешь – живешь затворницей в отличие от сестер… А он – Александр – он просто воспользовался тобой, потому что ему было скучно, потому что у него большие неприятности, поверь мне – и еще потому, что Натали его не любит… А ты его любишь, и он почувствовал это…

– Но это же грех! Да, я знаю, что Таша никого не любит, Идалия, кроме себя! Она способна лишь питаться энергией той любви, что окружает ее с рождения, ничего не излучая взамен – она холодна как лед, когда вокруг летят искры… И Жоржа она тоже не любит – но стоит ему начать любезничать с Катрин, как она тут же начинает вести себя с ним, как будто никого, кроме них двоих, в мире не существует – нервно сжимать руки, опускать глаза и вскидывать их потом на него – а ты знаешь, Идали, как она умеет смотреть!

Полетика с жалостью смотрела на Александрину Гончарову.

– Азинька…

Саша подняла на свою рыжую подружку мокрые от слез, сияющие, как спелые вишни, сильно косящие глаза с золотыми искорками.

– Послушай меня, дружочек, и поверь мне на слово… Я просто знаю больше, чем ты. Намного больше – так уж получилось… Таша, кажется, не любит Дантеса… Но я не уверена – по ней ведь никогда не скажешь, кого она любит… А Дантес не любит Ташу, потому что… ну, – так получилось. Хотя он ею восхищается – потому что она красавица. Катрин – да, она, кажется, влюблена в Жоржа не на шутку… А Пушкин готов любить любую женщину, которая верит в его гениальность и дарит ему свою любовь, щедро и бескорыстно, так, как ты, милая Азинька…

– Но он и на самом деле гениален, Идалия! Ты понимаешь – вот мы с тобой… сейчас сидим в твоей комнате, беседуем, я плачу, потому что люблю его, а ты меня утешаешь, и никто, пойми, никто и никогда не вспомнит о нас с тобой после нашей смерти, а его будут помнить вечно, потому что он не такой, как все… Он не от мира сего, он – абсолютный гений во всех своих проявлениях, в стихах, в прозе и в любви… А его мучают, унижают со всех сторон, заставляют посещать балы, напяливать мундир, раскланиваться со светскими уродами, которых он ненавидит, а его друзья – настоящие, те – ты знаешь, о ком я, – все они в Читинском остроге, сосланные на вечное поселение, и нет им прощения… Государь не простит их… Скажи – а откуда ты знаешь, что Дантес не любит Ташу? Ее же невозможно не любить!

Идалия молча отвернулась в сторону, нервно теребя в пальцах бахрому роскошной кашемировой шали. Откуда она знает…

Вчерашний разговор с Александром Христофоровичем не на шутку встревожил ее. Ей было приказано поговорить с Жоржем Дантесом о Натали. Отныне весь петербургский свет должен был на все лады повторять и муссировать одну и ту же сплетню – что у госпожи Пушкиной роман с Дантесом.

На вопрос – зачем? – она, как всегда, не получила ответа, а Бенкендорф начал раздражаться, полируя пальцами Георгиевский крест и стряхивая пепел на свой безукоризненный голубой мундир.

– И передайте поручику Дантесу, что в случае удачи – то есть если ему посчастливится завладеть… гхм… вниманием Натали Пушкиной, то я самолично сформирую в свете весьма выгодное для него мнение, что барон Луи Геккерн действительно является его отцом и что несомненный факт сего отцовства ему до времени приходилось скрывать.

– То есть нужно выставить Пушкина рогоносцем? – часто заморгала Идалия, все еще не понимая, к чему клонит шеф полиции.

– Простите меня, но не ваше дело, дорогая Идалия Григорьевна, рассуждать о вещах, которых вам все равно не понять! – взорвался генерал, потрясая красными, заплывшими щеками, упиравшимися в стоячий воротник мундира. – Рогоносцем… ну что ж, пусть побудет и им – не все ж ему обманывать свою прелестную Мадонну, пусть и она хоть раз наставит ему рога!

Бенкендорф резко замолчал, решив, что и так сказал недопустимо много, и сухо кашлянул.

– Поговорите с ним по душам, я бы сказал – деликатно, без нажима, Идалия Григорьевна – у вас это хорошо получается. Предмет-то больно уж того-с… игривый. Он ведь слушает только вас да еще своего обожаемого папашу Геккерна…

– Но… я не понимаю… он ведь и так ухаживал за Пушкиной… Даже за обеими – за Катрин тоже, кажется…

– Да! Но теперь это должно быть откровенно, театрально, на публику, чтобы ни у кого не оставалось сомнений – даже у его приемного отца! Так называемого… И чтобы никакой Катрин – только Натали!

Генерал снова кашлянул, взглянув на брегет. Идалия нерешительно встала и направилась к двери, шурша платьем, но Бенкендорф снова окликнул ее:

– С Пушкиным вы, конечно, поаккуратней – это человек непредсказуемый, и его вспыльчивый нрав мы тут, – он кивнул в сторону Миллера, молчаливо присутствовавшего при разговоре, – знаем давно. То есть вы скажите Дантесу, что ему придется теперь балансировать на грани… по лезвию бритвы ходить… ну а мы уж со своей стороны в долгу не останемся, слово чести…

– И он еще осмеливается говорить о чести? Да откуда ему, лукавому царедворцу, подлому лизоблюду знать, что это такое – честь? Для любого дворянина, аристократа, мужчины, в конце концов, – это не просто слова, Луи, это – образ жизни, главнейший ее принцип, установленный раз и навсегда порядок, а он…

Дантес уже в пятый раз прошелся по будуару мимо Геккерна, который только успевал с насмешливой улыбкой водить за ним глазами, сидя за утренним кофе с газетой в руках.

– И по какому праву он распоряжается моей жизнью, Луи? Нашей с тобой жизнью? Залезает ко мне в душу грязной своей лапищей и ковыряется в ней, отыскивая самые уязвимые места… И самое уязвимое место – это ты…

Жорж подошел к Геккерну и обнял его сзади за шею, прижавшись губами к уху и чуть прикусив его мочку. Луи вздрогнул, полузакрыв глаза, и скрутил перед собой на столе руки Дантеса, не отпуская их из своих.

– В душу, говоришь, лезет? Это вот сюда? – И барон, развернув молодого человека к себе, начал медленно расстегивать на нем сорочку, легко касаясь пальцами его гладкой, юной кожи.

– Луи! Ты можешь быть серьезным хотя бы в течение получаса? – тихо простонал Дантес, не особенно сопротивляясь тому, что происходило сейчас под его рубашкой. – Ты понимаешь, к чему меня обязывает этот старый жандармский ублюдок? Я теперь должен буду повсюду бегать за Натали, громко восхищаться ею, говорить ей казарменные пошлости, вздыхать, как влюбленный тюлень на зеленой травке, да еще ссориться из-за нее с Александром Пушкиным, которым я искренне восхищаюсь!

– А ты что-нибудь читал из его произведений, Жорж? – хитро прищурился Геккерн, не оставляя своих впечатляющих попыток отвлечь юношу от мрачных мыслей.

– Нет… Но мне Саша Строганов кое-что переводил из «Евгения Онегина». По-моему, просто потрясающе… Луи… о-о-о-о… что ты делаешь со мной, а? Ну так же нельзя… ты сводишь меня с ума…

– Неужели? – улыбнулся Геккерн, которому уже потихоньку удалось стащить с Жоржа сорочку, и теперь он, умело работая пальцами, принялся за его брюки. – Знаешь, за что я благодарен Бенкендорфу, Жорж? За то, что он тем не менее оставляет нам обоим право быть собой. Он же прекрасно понимает, что для тебя это только притворство, игра в любовь с прекрасной дамой во имя кого-то или чего-то, что лично мне совершенно неинтересно. Вот если бы он приказал тебе спать с капитаном Полетикой…

– Боже, Луи, какой цинизм! – расхохотался Жорж, только что обративший внимание на отсутствие рубашки. – Это что же – «Плох тот солдат, что не желает спать с генералом»? Русская пословица? Так, кажется?

– Ну и кто из нас больший циник? – Геккерн твердо решил не выпускать из рук свою гибкую и податливую добычу, которая к тому же сама рвалась в спальню. – Сейчас ты мне расскажешь, Жорж, как ты собираешься ухаживать за дамами – может, и меня, старого извращенца, чему-нибудь научишь… А где твое кольцо с сапфирами, mon cher? Ты больше не носишь его? Неужели потерял? – расстроенно прошептал он в ухо Жоржу, по-прежнему не выпуская его пальцев.

Жорж покраснел и спрятал лицо у него на груди, чувствительно прикусывая губами кожу.

– Я его не потерял, Луи… Лежит у меня на Шпалерной, под одним рисуночком… на набережной рисовал… Сегодня же надену… Прости меня… Простишь?

– Не-а. Даже не надейся, ты – дамский угодник, развратный бабник, бич рогоносцев…

– Скажи, что ты меня любишь…

– Дурак ты… Все тебе объяснять надо… По сто раз…

– Вот и объясни…

Горячая рука Геккерна накрыла его руку, и учащенный, сбивающийся ритм его сердца, их сердец, был почти материален. Дантес закрыл глаза, потом снова их открыл.

– Так мне темно… А так светло. Ты знаешь, Луи, от тебя, как от солнышка, сияние исходит. Правда…

– О-о-о-о… Ты будешь моим светом… Задерни шторы, Жорж…

– Вам письмо, Наталья Николаевна.

– От кого? – Натали мельком взглянула на изящный конвертик, принесенный горничной Лизой.

– Не сказали-с… Сказали – лично в руки передать, и ожидают ответа.

Наташа, запахнув на груди домашний капот, быстро прошла к себе и плотно закрыла за собой дверь. Вскрыв маленьким перламутровым ножичком конверт, она начала читать. Ее высокие скулы покрылись легким румянцем, тонкие, нервные пальцы чуть дрожали, накручивая вьющуюся каштановую прядь, грудь высоко вздымалась и опадала, глаза лихорадочно блестели, вчитываясь в ровный, крупный, с сильным нажимом почерк.

Как – прямо сейчас? Но я не одета, не готова к выходу… Нет, я не могу… Но и отказать – никак нельзя… Возьми себя в руки, Натали…

Горделиво выпрямившись и сделав строгое, безразличное лицо, она неторопливо вышла из комнаты и небрежно кивнула Лизе, топтавшейся у двери в ожидании ответа.

– Передай, что ответ положительный. И приготовь мне платье – то, кремовое, с розами… Я уеду до вечера.

– А Александру Сергеевичу не передать ли чего? – забеспокоилась маленькая темноглазая Лиза. – А то приедут они, как в прошлый-то раз, вас не застанут – и будут снова переживать… И Машеньке вы обещали в Летний сад съездить – сейчас крик подымет…

– Скажи, что я поехала к Вяземским! – не терпящим возражения тоном отрезала Натали.

– С мадемуазель Катрин?

– Нет… а впрочем, скажи ей, чтобы подъезжала. Часам к семи, не раньше…

Быстро пройдя в гостиную, Натали порвала записку и конверт на мелкие кусочки и бросила в печку.

Ей было страшно до дрожи, но предстоящий риск стоил ее волнений и страха. Она, и только она, должна быть первой красавицей в свете. Ни Шернваль, ни Полетика… Она, головокружительно прекрасная, недоступная и холодная, как звезда на северном небе, переливающаяся в сверкающей дымке шелка и бриллиантов, бело-золотистая, как драгоценная чайная роза на длинном стебле… Ее удел – блистать в свете, а не ходить по дому, тяжело переваливаясь, как гусыня, вечно беременная, с распухшими и отекшими ногами… Да и сколько же можно – надо беречь красоту, самую главную свою драгоценность, и не дать ей увянуть раньше времени только потому, что муж заставляет ее бесконечно рожать.

Муж… Она вышла за него замуж, потому что он считался первым поэтом России. Самым лучшим. И еще потому, что ненавидела свою вечно пьяную мать, ее побои и ругань, забитого, безгласного отца, слуг в Полотняном Заводе, которые хихикали и перешептывались за широкой спиной Натальи Ивановны Загряжской, споря между собой, с кем из челяди сварливая барыня нынче ляжет в постель, чтобы потешить свои обвисшие прелести. Она помнила, как однажды застала ее с садовником Мишкой в позе, не допускающей двойного толкования, и мать, глянув на нее из-под его спины, которую она сжимала своими жирными ногами, с пьяной ухмылкой заявила ей: «Посмотреть пришла? Так учись, дура!» – и расхохоталась.

Пушкин ей нравился. Он красиво ухаживал за ней, дарил цветы и подарки ей и ее матери, дал Гончаровым двенадцать тысяч рублей в долг на ее приданое. Долг ее мать, разумеется, так и не вернула. Сестрам тоже надо было искать женихов, но не в деревне же! Она добилась того, что Катрин стала фрейлиной ее величества императрицы Марии Федоровны и перевезла обеих сестер в Петербург.

Пушкин был вне себя. С того момента, как они стали жить под одной крышей, в доме началась ни на день не утихающая, страшная война, которая неоднократно заканчивалась побоями и криком.

Пушкин ненавидел Катрин, и эта ненависть была, разумеется, взаимной, пылкой и горячей. Натали помнила, как однажды Пушкин ударил Катю по лицу в ответ на ее язвительную шуточку в сторону сестры – «камер-пажиха». Люто ненавидевший унизительную зависимость от царской службы поэт получил тогда звание камер-юнкера, а «камер-пажихой» Наташу прозвал шутник Долгоруков, но вспыльчивый Александр этого не знал. Над этой остротой еще долго смеялись в свете за его спиной, и Натали страшно переживала, не желая даже показываться на балах с неудачником-мужем, которого она начала стыдиться.

Когда он нараспев бубнил свои стихи, ее тут же начинало клонить ко сну. «Но это же не колыбельная, а стихи, Ташенька», – смеялась Катрин. К тому же он был так некрасив… Маленького роста, со склонностью к полноте, с вытянутой обезьяньей, вечно гримасничающей физиономией, болезненно тщеславный и полный непомерных амбиций, он видел себя как минимум Наполеоном – и в своих произведениях, и в жизни, и, конечно, в количестве соблазненных им женщин. Он даже старался подчеркнуть свое внешнее уродство, чтобы в свете его считали своеобразным, оригинальным, ни на кого не похожим, бравируя этим и ненавидя в душе вечно увивающихся за ней молодых, самоуверенных и красивых мужчин.

Он не постеснялся заявить ей перед свадьбой – ты у меня сто тринадцатая. Наташа была тогда так юна и неопытна, что даже не сразу поняла, о чем идет речь, а поняв, не поверила…

С самой первой их ночи он грубо насиловал ее, наслаждаясь ее робостью и покорностью, в кровь царапая своими длинными ногтями ее нежную белую кожу, специально стараясь измять и истерзать ее до жалобных стонов и криков, которые он принимал за вспышки страсти. Можно сказать, часто думала она, что он намеренно убил в ней женщину с самого начала их семейной жизни, потому что боялся слишком явных проявлений ее чувственности. Ему нравились ее сдержанность и холодность, которую он считал отличительным признаком светской дамы. Страсть, так высоко ценимую им в бордельных шлюхах, в ней он постарался бы приглушить как можно быстрее, если бы хоть раз заметил ее проявление. Впрочем, она и представления не имела, что это такое, и не понимала, почему ее подруги так жаждут скорее отдаться любимому мужчине.

Но теперь она поняла. Нежные и пылкие слова Николая, его прикосновения, страстные и глубокие поцелуи, его преклонение перед ней – все говорило о том, что это и есть настоящая, подлинная страсть, которую ей дарит сам государь.

И нельзя упускать такую возможность, нельзя… Так пусть ее любовником отныне будет не кто-нибудь, а первый человек в государстве, а она будет вертеть им как хочет, она сделает из него своего покорного раба – и пусть вся Россия вместе с ним не раздумывая склонится к ее ногам.