Дважды войти в одну реку

Меретуков Вионор

 

Меретуков Вионор

Дважды войти в одну реку

 

Часть I

Театр теней

 

Глава 1

Да-а, достоуважаемый читатель, было, было время золотое! И никто не в силах убедить меня в обратном!

И как славно проводил это золотое время Рафаил Шнейерсон, как широко и радушно принимал гостей в своей прекрасной квартире, которая занимала весь — подумать только! — весь третий этаж старинного особняка в одном из арбатских переулков!

Представьте себе огромную гостиную с закругленным эркером и тяжелой двустворчатой дверью, ведущей на открытый балкон.

Гостиная роскошна. Она оклеена гобеленовыми обоями, украшена брюссельскими шпалерами и картинами в массивных бронзовых рамах, а понизу обшита морёным дубом,

Три арочных окна, полуколонны, пилястры, малахитовый камин и напольные аугсбургские часы, чьи стрелки с незапамятных времен замерли на цифре "двенадцать", делают гостиную похожей на дворцовую залу.

Угол у правой стены, под большим полотном, на котором красуются похоронные дроги на фоне весенней распутицы, занят кабинетным роялем фирмы Steinway. Картина с печальным сюжетом уже много лет опасно нависает над роялем.

Друзья Шнейерсона ждут не дождутся, когда же, наконец, проклятые дроги вывалятся из картины и вместе с анонимным покойником рухнут на бесценный инструмент.

На пыльной крышке рояля — стеклянная банка с увядшими хризантемами. Вода в банке отдает в желтизну.

Рядом с банкой, опираясь на несоразмерно большой фаллос, стоит медный языческий божок. По глубочайшему убеждению Шнейерсона, эта тонко продуманная эклектическая композиция призвана споспешествовать размышлениям о смысле жизни, окрашенным декадентской грустью и мощными эротическими фантазиями.

Гостиная, как, впрочем, и все остальные пять комнат, обставлена тяжеловесной, но чрезвычайно удобной мебелью, некогда изготовленной в деревообделочных мастерских управления делами Совета Министров СССР.

В соответствии с капризом заказчика мебель выполнена в стиле Людовика ХIV. Об этом свидетельствуют затейливая орнаментация, пышная и когда-то яркая, а ныне потускневшая позолота, узоры из цветов и сказочных птиц, переплетение серебряных и перламутровых завитков.

Пол устилает ковёр ручной работы. В центре ковра — тканое изображение библейского царя Соломона, впивающегося толстыми оранжевыми губами в золотую чашу наслаждений. Ковёр местами залит вином, а по краям основательно вытерт.

На всём лежит печать упадка. Но, подчеркнём, — не уныния! Автор смеет утверждать, что не было никого, кому бы гостиная не понравилась.

Каждому, кто попадал в нее, хотелось тут же плюхнуться в кресло, вытянуть ноги к камину, сделать добрый глоток старого шотландского, закурить гаванскую сигару и повести неспешную беседу о погоде и видах на урожай.

Именно в этой гостиной начиналась история, правдивей которой, по уверениям тех, кто читал это сочинение в рукописи, не было и нет во всей новейшей российской литературе.

…Итак, неким нестерпимо жарким августовским днем, когда солнце перевалило за полдень, в гостиной с камином, роялем, часами, разделившими вечность на две равновеликие части, полотнами фальшивых Коровиных и Кандинских, старой, но ещё вполне пригодной мебелью, — всеми этими оттоманками, кушетками, пуфиками, козетками, этажерками, канапе и прочим хламом, который в известным московских квартирах и поныне считается признаком комильфо и бонтона, — предавались разнообразным занятиям четверо старинных друзей.

Двое наиболее рассудительных уже изрядную толику времени, оккупировав кресло и диван, пребывали в дремоте, похожей на лёгкий обморок.

Двое других были увлечены спором, который посторонние — окажись таковые рядом — приняли бы не за уважительную дискуссию интеллектуалов, а за перебранку крепко повздоривших прохожих непосредственно перед дракой.

— Где славословие? Где торжество справедливости? Где, чёрт возьми, безумные восторги? Где пафос, пусть даже ложный? А где фанфары? Где, наконец, ванны c полусладким шампанским? — кипятился Раф Шнейерсон, меряя комнату большими шагами.

— Где прижизненные памятники в натуральную величину? А где уходящие под облака стелы из каррарского мрамора? Я спрашиваю, где всё это? — хозяин квартиры остановился, задрал голову и вопросительно уставился на хрустальную люстру. — А где мемориальная доска на доме, в котором я жил и творил и где продолжаю продуктивно трудиться, несмотря на непрекращающиеся инсинуации со стороны многочисленных друзей и еще более многочисленных врагов?

Шнейерсон в изнеможении опустился в кресло.

— Боже милосердный, к какому постыдному финалу я пришел! Вместо лаврового венка триумфатора, бешеных рукоплесканий и грома золотых литавр я дождался поношений! И от кого?.. — он театрально выбросил руку в сторону оппонента.

За минуту до этого Рафаил Саулович Шнейерсон, знаменитейший в прошлом поэт, печатавшийся под псевдонимом Рафаэль Майский, своим волосатым ухом, обращённым в сторону Тита Фомича Лёвина, услышал то, что прежде ему слышать о себе не доводилось: романист-деревенщик Лёвин, завершивший свою триумфальную беллетристическую карьеру полтора десятка лет назад, обвинил Шнейерсона в полнейшем отсутствии литературных талантов.

"Экий же ты, братец, бездарь и бестолочь", — сказал ему Тит Фомич и покачал головой.

Этого было достаточно, чтобы поэт незамедлительно обрушился на обидчика с яростной отповедью.

— И от кого?! — повторяет Шнейерсон, вздымая могучие плечи. — От какого-то засранного графомана, готового за один сребреник продать свою дырявую душу рогатому старьёвщику с раздвоенными копытами и грязным хвостом… Если тот купит!!

Ответное оскорбление, по мнению Лёвина, тянет на приглашение к барьеру. Сверкнув очами, он уже открывает рот, чтобы выкрикнуть: "Много ты знаешь! Еще как купит! Там и не такое покупают!", как Майский-Шнейерсон, посчитав, что оскорбление недостаточно основательно и его нужно подкрепить, усилить и дополнить, гласом велиим возглашает:

— Старый халтурщик, вот ты кто! Ты называл себя писателем-деревенщиком. Очень хорошо. Но ты ведь ты ни дня не прожил в деревне! Тем не менее, ты бесперебойно штамповал многостраничные романы о трудоднях, сенокосах, битве за урожай, целинных и залежных землях, элеваторах, яровом клине, завалинках, старике Пахомыче, врагах народа, мироедах-кулаках, комбайнах завода "Гомсельмаш", квадратно-гнездовом способе, избах-читальнях, силосных башнях, призовых свиноматках, уборочной страде, совхозе "Заветы Ильича" и прочем сельскохозяйственном говне. Теперь ты добрался до меня и, ни черта не смысля, взялся критиковать интеллектуальную поэзию, признанным лидером которой я являлся долгие годы. Ты поднял руку на святое! Ты надругался над ещё не остывшим трупом советской литературы! Ты осквернитель могил! Ты некрофил и трупоед! Тебе бы понять — моя поэзия предназначалась не для сукиных котов вроде тебя, а для избранных.

— Как не понять… — говорит Лёвин и ухмыляется.

— Да-да, для избранных, для истинных ценителей прекрасного, коих в светлые коммунистические времена, как это ни покажется странным, было куда больше, нежели теперь! — заканчивает Раф свою инвективу и победоносно выкатывает грудь.

Тит Фомич бросает беглый взгляд на лицо оппонента. Нет, сегодня Рафа в открытом бою не одолеть.

Лёвин начинает весьма миролюбиво:

— Вот тут я с тобой полностью согласен, всё, что ты пишешь, это для избранных. Возвышенная поэзия! Выше не бывает… Но, к твоему сведению, как раз в этом-то и кроется твоя ошибка! По причине избыточной возвышенности и чрезмерно усложнённого синтаксиса простая публика тебя не читает, а интеллектуалы перевелись. Говорят, последнего полноценного интеллектуала видели в шашлычной у Никитских ворот в конце восьмидесятых годов прошлого столетия. Кроме того, твои стихи искусственные, идущие не от сердца, а от холодного ума, они какие-то жилистые, костистые. Словом, без мяса. Это я тебе по-приятельски… Удивительное дело! Тебе бы частушки сочинять, а ты ринулся в высокую поэзию. Насобачился, понимаешь, слагать заумные вирши и возомнил о себе невесть что. Вбил себе в башку, что тебя, не разобравшись, на весь мир провозгласят гением. Когда-то ты писал лучше, проще, доступней, внятней. Правда, ты всегда подражал кому-то, какому-то покойному стихотворцу, кажется, с птичьей фамилией. А сейчас ты пишешь, под собою не чуя страны, как какой-нибудь… — беллетрист задумывается, — как какой-нибудь Вордсворт, вот что я тебе скажу, — Тит Фомич делает паузу и непроизвольно облизывается. Он не ел со вчерашнего вечера и мечтает

об обеде. — Начитаются, понимаешь, Фрейдов, Штайнеров, Хайдеггеров, Ясперсов или, того хуже, Дос Пассосов, Лонгфелло, Прустов, Берджессов, Беккетов, Малларме, Кизи… — Лёвин зевает, — всяких там Аполлинеров, Элюаров, Борхесов, Оденов, Кьеркегоров…

— Если ты, — шипит Шнейерсон, — если ты назовешь еще и Кастанеду с Леви-Строссом, я оторву тебе голову!

Тит с большим вниманием выслушивает Шнейерсона, благодарно улыбается и продолжает:

— …а также Кастанеду и Леви-Стросса…

Шнейерсон возмущённо пыхтит, но Лёвин неудержим:

— …начитаются, понимаешь, впитают в себя яд модернизма, символизма, иррационализма, сюрреализма, импрессионизма, авангардизма, экзистенциализма и прочих продажных девок капитализма… Впитают, понимаешь, всосут в себя этот яд, а потом лезут поганить своей грязной прозападной писаниной девственно чистые мозги ни в чём неповинного отечественного читателя. Серафимовича надо было читать, Серафимовича! А еще Вишневского, Фадеева, Бабаевского, Павло Тычину, Салынского, Мамина-Сибиряка, Степняка-Кравчинского, Карпенко-Карого, Лебедева-Кумача, Соловьёва-Седого… Понял, дубина?

— Сам ты дубина! Соловьёв-Седой был композитором!!

— Композитором?.. — Лёвин выпучивает глаза и всем корпусом поворачивается к Рафу. — Ты в этом уверен?

— На все сто! Он еще "Тараса Бульбу" написал…

В гостиной повисает молчание. На лице Лёвина появляется выражение крайней озадаченности.

— Ничего не понимаю, — растерянно говорит он, — коли этот твой окаянный Соловьев-Седой является автором "Тараса Бульбы", значит, никакой он не композитор, а писатель, и помимо этого написал еще и "Ревизора", а также "Мёртвые души", "Вечера на хуторе близ Диканьки" и многое другое, что долгие годы ошибочно приписывалось перу какого-то Гоголя…

— Дуррак! Соловьёв-Седой написал музыку к балету "Тарас Бульба". Ах, видел бы ты это незабываемое сценическое действо! Артист, танцевавший заглавную партию, был по выю погружён в ярко-синие запорожские шальвары. Шальвары, в соответствии с текстом оригинала, были шириной с Чёрное море. Безразмерные штаны страшно сковывали эволюции танцора. Но темпераментному виртуозу, охваченному огненным гопаком, было всё нипочем, и он на пуантах выделывал ногами такие кренделя, что ему позавидовал бы сам Эспиноза! Кстати, должен тебе заметить, Василий Павлович Соловьёв-Седой был прекрасным композитором. В те годы вообще было великое множество превосходных композиторов-мелодистов. Не то, что ныне… Соловьев-Седой написал музыку к балету, запомни, старый дурень, это!

— Вот видишь, написал же! — не унимается Лёвин. — И вообще, что из того?.. Композитор, писатель, какая разница? Один чёрт… Они в те времена ничем друг от друга не отличались. Всеобщий, так сказать, соцреализмус. Людоедская эстетика… Впрочем, мы и сами были ничуть не лучше. И всё равно, повторяю, тебе читать, читать надо было, воспитывая в духе передовой коммунистической морали свой жалкий местечковый интеллект. Повторяю, тебе надо было больше читать. И читать прилежно. Малышкина, например. А также Кочетова, Горбатова, Сулеймана Стальского, Александра Бека, Леонида Соболева, Ажаева, Мариетту Шагинян, Чивилихина, дважды героя социалистического труда товарища Георгия Мокеевича Маркова, Олеся Гончара, Анатолия Иванова, Верченко, Проскурина, Бубеннова…

 

Глава 2

Майский-Шнейерсон понемногу успокаивается. Теперь он заинтересованно слушает Лёвина и, как китайский болванчик, согласно кивает головой.

— …Остапа Вишню, Панферова, Бокарева, Леонида Леонова… — бубнит Тит Фомич.

— Поговаривали, великий коммунистический писатель Леонид Леонов в эвакуации, как бы это сказать… э-э-э… коврами приторговывал…

— Ну, приторговывал. Что ж тут такого? Каждый устраивался, как мог. И в эвакуации надо было жить как-то, желательно по-человечески, чтобы вдохновляться на создание какого-нибудь патриотического романа, вроде "Нашествия". Стол у пишущей братии должен быть калорийным. Шедевра на голодный желудок, брат, не сварганишь, это тебе каждый скажет. М-да… И, тем не менее, тебе и его читать надо было. А также Всеволода Иванова, Федина, Эренбурга, Ванду Василевскую… — продолжает перечислять Тит Фомич, со скорбью оглаживая опавший живот. — Господи, до чего же жрать-то охота! Рафаилушка, душа любезный, вели подать чего-нибудь скоромного…

— Кому велеть-то? Прислуги не держу-с уж лет пятнадцать…

— Экономишь на экономках, презренный скряга?

— Жадность не порок!

— Тогда подай сам!

— Не смеши меня, в доме шаром покати, ты же знаешь…

— Хоть какие-нибудь щи! Сейчас же не великий пост, чтоб говеть!

— Увы, нету щец. На прошлой неделе стрескали. Съестные припасы в осажденной крепости подошли к концу, а на провиантских складах гуляют сквозняки и шастают туда-сюда мышки-норушки….

Майский-Шнейерсон поёт дурашливым, бездумно весёлым голосом:

Проглочен омлет,

Дожёвана дичь.

Сожрал весь обед

Бесстыжий Фоми-и-ч!

— Как же это скверно, однако! — сокрушается Лёвин. — Нельзя же чувство голода всю дорогу подавлять водкой!

— Почему нельзя?.. Очень даже можно! Знаешь, сколько в водке калорий?

— Не знаю, и знать не хочу! Хоть бы предупредил, что у тебя жрать нечего, я бы из дома чего-нибудь приволок. Пить без закуски… — Лёвин удручён, но ни ему, ни хозяину квартиры и в голову не приходит спуститься вниз и купить себе некую еду. В данный момент им больше по душе не трогаться с места и апатично переругиваться. В этом они видят некую разновидность извращенной интеллектуальной состязательности. Когда других занятий нет, сойдёт и это. Кроме того, жара, духота, лень…

— Ты же сам всегда говорил, что от закуски наутро голова болит, — изрекает Раф.

— Я это говорил?! — искренно изумляется Тит.

— И неоднократно.

Писатель-деревенщик погружается в раздумье.

— Я трагически заблуждался, — наконец признаётся он. Нюхает водку, содрогается и крутит головой: — Господи, из чего её делают?

— Из свёклы. Или из брюквы. Тебе, знаменитому совхозно-колхозному бытописателю, это должно быть известно лучше, чем кому бы то ни было.

— Из свеклы делают самогон. Вернее, гонят. И из брюквы. Какое красивое слово — брюква!

— Слово-то красивое, а получается гадость…

— Не отвлекай меня, Рафчик! Итак, продолжим кровопускание. Стало быть, читать, читать и еще раз читать! Читать Ванду, значит, нашу Львовну Василевскую. А также Галину Серебрякову, Павленко, Грекову, Первенцева, Тренёва, Гладкова, Ардаматского, Алексеева, Чаковского, чтоб ему на том свете пусто было… Рекемчука, Погодина, Кожевникова, Корнейчука, Джамбула Джабаева, Бориса Полевого, Грибачева, Билль-Белоцерковского… Уф! Вон сколько славных имен! Гордость и слава советской литературы!

Раф смотрит на друга с уважением.

— Как ты их всех помнишь, литераторов-то этих?

Тит ухмыляется.

— В отличие от тебя я хорошо учился. На ком я остановился? На Билль-Белоцерковском? Ты, конечно, смотрел его "Шторм"? Нет?! Поучительное зрелище… Там много-много матросов, и все в са-по-гах! Итак, повторяю в сотый раз: тебе надо было много читать! И на Демьяна Бедного побольше налегать. Был бы толк… А у тебя? Не стихи, а какая-то псевдопоэтическая пляска Святого Витта. Словесная эквилибристика в чуждом нашему народу стиле. Повторяю, читать надо было больше. Не понимаю, как ты мог жить без новаторской поэзии Егора Исаева, хрустально чистой и прозрачной прозы Сартакова, Карпова, Стаднюка, Софронова и других титанов литературной и общественно-политической мысли?! Право, я тебе удивляюсь… — Тит, утомленный, замолкает.

Майский-Шнейерсон в недоумении поводит головой.

— Я всех великих русских писателей знаю: Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой, Чехов… — перечисляя, Раф загибает пальцы. — А эти… как ты говоришь, Сартаков, Исаев, Карпов, Стаднюк, Софронов?.. — переспрашивает он, разгибая пальцы. — Кто такие, почему не знаю? Они кто? Твои знакомые? Собутыльники? — и высокомерно добавляет: — Означенные имена мне неизвестны!

— И слава Богу. По правде говоря, вся эта свора не стоит и одной строчки Булгакова.

— В самую точку! Булгаков не написал ни одного случайного слова. Удивительный писатель! А какой юмор! Только Достоевский да он умели писать по-настоящему смешно. Это еще Довлатов подметил. Но понять это дано не каждому…

— Согласен! И согласен безоговорочно. Помнишь, "…а на полке над вешалкой лежала зимняя шапка, и длинные её уши свешивались вниз"? Или: "Помилуйте, Родион Романович, так вы и убили-с…" Каково? Я, когда первый раз прочитал, от смеха чуть не лопнул…

— Многие вообще не видят ни в "Преступлении и наказании", ни в "Мастере" ни грана юмора.

— Да, да, многие не видят. Тут ты прав. Ах, как ты прав! Но мы!.. Мы-то видим!

— И фильм "Мастер и Маргарита" этого… как его?..

— Бортко?

— Да-да, Бортко. Руки, ноги оторвать бы этому Бортко! Режиссер не понял, что юмор пронизывает все мировоззрение Булгакова. Это чуть ли не главное в его творчестве, этот его горько-весёлый, едкий и ироничный взгляд на мир. Булгаков через призму юмора, на гребне провиденциальных дефиниций, дерзко прорываясь в заповедные лексические зоны… — Раф замолкает. — Что ты на меня так смотришь?

Лёвин пожимает плечами.

— Смотрю как обычно. Продолжай, мне очень понравились эти твои заповедные зоны.

Раф выпячивает нижнюю губу и с минуту смотрит на приятеля. Потом продолжает:

— Булгаков предлагает читателю взглянуть на историю, на отношения между людьми, на жизнь на земле не так, как смотрели на это безобразие прежде. Он предвосхитил Иосифа Бродского с его гениальным утверждением о неразрывной связи художественного языка с вселенским течением времени. А Бортко ни черта не понял… И осмелился наклепать сериальчик со страшилками. Будто снимал московскую сагу о плюшевом коте. Зачем-то приплёл какого-то злодея, похожего на Берию. Вложил в уста героев слова, которых в романе и в помине нет. Улучшил, так сказать, роман, дописал за классика то, до чего тот по простоте душевной не додумался. Маргарита у него изъясняется на языке венесуэльского "мыла". Словом, на всероссийский экран вышла пошлая и беспомощная пародия на великий роман. Юмора у Булгакова Бортко не углядел. Кстати, сейчас находится немало самодовольных субъектов, маскирующихся под интеллектуалов, которые публично утверждают, что булгаковский "Мастер" — это чтиво для подростков, — Раф замолкает.

Через минуту он торжественно изрекает, при этом рукой рубит воздух:

— Михаил Афанасьевич любил говаривать: пусть слова, которыми писатель оклеивает стены своих романов, будут истрепаны, как старые игральные карты. Это неважно, говорил он. Слова, которыми пользовались все гениальные писатели, уже когда-то по тому или иному поводу тем или иным раздолбаем были произнесены. И написаны. И не раз… Х…ня, говорил Булгаков. Валяй, пиши, катай, если твоя макушка еще хранит тепло известной длани и если у тебя за пазухой припрятан финский нож, коим тебе не терпится поразить читателя в самое сердце. Бумага, она всё стерпит. Необходимо, чтобы слова выражали оригинальные, свежие мысли, способные всколыхнуть публику, которой уже давно на всё насрать.

Писатель-аграрий бросает на Шнейерсона недоверчивый взгляд: он не помнит, чтобы классик высказывался подобным образом.

— Главное, — уверенно продолжает Раф, — это победить читателя, положить его, так сказать, на обе лопатки. Подавить у него волю к сопротивлению. Но делать это надо всегда благородно, честно. Аккуратно надо это делать, чистенько, так сказать…

— С данным посылом не согласен! В кровавой схватке всё дозволено! Победитель всегда прав, и победителей не судят…

— Любого победителя ждет участь Пирра: кирпич на голову, и все дела.

— Ты сегодня несносен! И не сбивай меня с мысли! — рявкает Тит. — Всегда помни, что любитель словесности, изголодавшийся по нормальной, нравственно здоровой поэтической пище, ждет от тебя не ушата с помоями, не разнузданных виршей, претендующих на извращенную утонченность, а стишков, стишков, понимаешь? Стишков, которые бы услаждали слух, веселили, развлекали, уводили бы в мир дешёвых грез, заставляли "как бы" задумываться…

— Я тебе не поэт-песенник и не автор эстрадных куплетов!

"Он, видите ли, не поэт-песенник и не автор эстрадных куплетов! — думает Тит. — Ну, погоди, еще не вечер. Сейчас-то ты при деньгах, а вот когда поистратишься, растрясёшь мошну, когда встанешь перед выбором, что тебе делать: на заказ строчить всякую дребедень или подохнуть с голодухи, — сами собой родятся такие куплеты, что любо-дорого!"

Приятели на минуту замирают. До их слуха долетает звук автомобильного мотора, работающего на малых оборотах. Похоже, мощная машина медленно подает назад. Стекла балконной двери, вибрируя, дребезжат. В магазин привезли продукты, догадываются приятели.

Раф повторяет:

— Я тебе не поэт-песенник и не автор эстрадных куплетов…

Говорит он это уже по-другому, тускло, без вызова, с лёгкой грустью.

Лёвин опять облизывается и самым невинным голосом спрашивает:

— А кто ты?

Раф — совсем грустно:

— Я гений. Гений-неудачник. Неудачник потому, что меня угораздило родиться не в ту эпоху. Новорожденному Рафу подсунули временной продукт с истекшим сроком годности. Посмотри вокруг: все прокисло и смердит… Тухлое время, зловонное столетие, проклятый ядовитый век. Век, который может понравиться только убийцам, садистам, извращенцам и литераторам вроде тебя…

— Раф, знаешь, что тебя погубит?

— Знаю, гордыня. Гордыня — это то лучшее, что осталось во мне со времен повального атеизма.

— Ты дослушай, дурачина! — Лёвин оживляется. — Поэзия — это, брат, такое дело… — он шевелит пальцами, — короче, стихи должны легко читаться и легко усваиваться, как манная кашка или протертые овощи, чтобы их можно было бы без труда заучивать даже с бодуна. В стихах важна не мысль, — убежденно говорит Лёвин, — мысль вообще может отсутствовать или быть тривиальной, ханжеской, — важен артистизм, а также ритм и экспрессия. А при декламации ещё и громогласность, доходящая до многозначительного пустозвонства. Помнишь, у Евтушенко?..

— Не сквернословь, — Раф сопит толстым носом.

— А что? Совсем не плохой поэт. Стало общим местом на чём свет костерить Жеку. А он пишет, старается… Премии всё время какие-то получает, за границу ездит…

— Мог бы и угомониться: как никак пятьдесят лет в строю. Поди, притомился, бедняга.

— Ай-ай, как некрасиво! Нападать на многоборца-богоборца! Что ж понимаю, это у тебя от зависти…

— Я завидую?! — Раф заходится деревянным смехом. — Если я чему и завидую, так это его знаменитым узорчатым пиджакам… Не знаешь, где он их берёт?

— Не знаю… Может, в цирке. А может, сам шьёт. Он на все руки мастер.

— Помнишь, что о нём сказал… этот… как его?..

— Пикассо?

— Да нет…

— Феллини?

— Да нет же!

— Уж и не знаю, кто еще мог о нём что-то сказать… Разве что, Роберт Кеннеди…

— Вспомнил! Борис Слуцкий сказал, что Евтушенко — это грузовик, который везет брикет мороженого.

Оба надолго задумываются.

Друзья пытаются представить себе похожий на сухопарого Евтушенко трехосный бортовой КАМАЗ, — обремененный порцией фисташкового мороженого, — который, надрывно ревя и кренясь то на правую, то на левую сторону, взбирается на поэтический Олимп.

Это не удается даже Титу: его изощренная фантазия, фантазия многоопытного литературного поденщика, подпираемая знанием основ метафизики и механистических теорий, не может преодолеть непреодолимое.

Фантазия Рафа менее богата. Но и она уводит его в область настолько путаных умозаключений, что в сравнении с ними гносеология Иммануила Канта и его учение об антиномиях чистого разума выглядят забавой не сложнее детской игры в крысу.

 

Глава 3

Минуты непосильного труда приводят к тому, что и без того красные лица друзей еще больше краснеют, а на морщинистых лбах выступает пот.

— Да, сказанул Боря лихо. Я едва мозги не вывихнул… — признаётся Раф. — Мне ли тебе рассказывать, как наш брат литератор обожает подержать за зебры своих собратьев по перу. Редко когда мы о коллеге скажем что-то хорошее. Разве что в тех случаях, когда коллега безобиден, но не по причине смерти, смерть как раз очень часто незаслуженно возвеличивает опочившего писателя, а по самому прозаическому резону — когда его, например, перестают издавать и когда он уже никому не может нагадить.

Тит размышляет над последними словами Рафа. Придраться не к чему, все правильно: таковы неписанные законы бездушного мира искусства.

— Ромен Роллан назвал Горького большим медведем, которого водят за кольцо в носу, — неожиданно брякает он.

Раф согласно кивает головой:

— Недурственно. На мой взгляд, это даже лучше того, что сказал о нём Бунин. Он обозвал Горького полотёром.

— Полотёром? Полотёр — это тот, — Тит задвигал ногами, — кто натирает полы?

— Во-во, — Раф смотрит Титу в глаза. — А самому Бунину досталось от Василия Яновского, который говорил, что у лауреата Нобелевской премии вкус был глубоко провинциальный.

— Помню… Яновский еще сказал, что бунинские "психологические" романы — это не что иное, как повторение века Мопассана и Шницлера, только по-русски, то есть с обильной закуской, жаворонками и закатами. Да-а, — Тит машет рукой, — даже меж гигантами фальши, раздоров, пинков, кляуз и зависти всегда хватало… — Раф замолкает. По его лицу разливается печаль. — Ты не находишь, Фомич, что все эти вумные разговорчики могут довести нас до сумасшедшего дома?

Тит пожимает плечами. Очень может быть. Вполне приемлемый вариант. В сумасшедшем доме хотя бы кормят три раза в день. После паузы он возвращается к истокам беседы.

— А вообще-то, Рафчик, я считаю, что тебе пора завязывать с поэзией. Не обижайся, но не твое это дело, ошибся ты с профессией. Уж смерть стучит в окно, а ты все никак не избавишься от пустых иллюзий… А тебе о душе пора думать, о душе! А душа у тебя, братец, грязная, препоганенькая, дерьмецом пованивает… С этакой свинячьей душонкой нечего и думать соваться в калашный ряд. Вспомни классиков, они ведь с чистой душой работали. Уж я-то знаю. И в церкву ходить надоть… Очищать ее надо, душу-то, в покаянных систематических молитвах, перед тем как ты её Богу отдашь. Но поскольку Богу отдашь ты её, надо полагать, не завтра и не послезавтра, стало быть, у тебя ещё есть какое-то время, чтобы перестроиться. И раз у тебя со стихосложением не выгорело, тебе необходимо заняться чем-нибудь другим, — молвит Тит. Он придвигает к себе стакан и с показным отвращением принимается потягивать водку через соломинку. — Чем-нибудь общественно полезным, так сказать…

— Например?.. — в голосе Рафа слышится угроза, он приподнимается в кресле.

— Например? Да мало ли… — Тит неопределенно крутит рукой в воздухе.

— Может, ты знаешь, — выкрикивает Раф, — чему в наше суровое, вконец развинтившееся время должна посвящать себя творчески одаренная личность? Не метлой же мне, в самом деле, махать, я ведь, как-никак, работник умственного труда, элита общества, — голос Рафа звучит напыщенно. — Мне и так приходится, чтобы заработать на хлеб, водку и зрелища, наступать на горло собственной песне и читать лекции юным дарованиям, будущим великим писателям и поэтам, чтоб им провалиться сквозь землю! Эти дети двадцать первого века имеют настолько туманное представление об окружающем мире, что у меня просто мозги вскипают от бешенства! По их мнению, телевизор и телефон как бы изобрели еще при Наполеоне Бонапарте, а сам Наполеон жил как бы в эпоху раннего Средневековья, которая длилась как бы сто лет и закончилась как бы накануне Второй мировой войны. Знал бы ты, какой винегрет в головах этих бедуинов с Тверской…

— Это всё американец гадит!

— При чем здесь Америка?! У нас своих дураков хватает…

— Нет, нет, не скажи, это всё тлетворное влияние дядюшки Сэма: заокеанский стиль, американ модус вивенди.

Раф с обречённым видом машет рукой.

— Послушал бы ты, как они говорят! Каждое предложение у них заканчивается риторическим вопросом "да?". "Да?..", спрашивают они у самих себя каждый раз, когда у них возникают проблемы с продолжением…

— Не понимаю…

— Поясняю: раньше так говорили грузины в кино. Например: "Конфета! Давай познакомимся, да? "Таганка" пойдем, да? Ресторан посещать будем, да? Гулять-танцевать будем, да? Шашлык-машлык кушать будем, да? Понимаешь, да?". Это и ещё бесконечные "как бы" выводят меня из себя! Это дурацкое "как бы" — визитная карточка целого поколения.

— Наплюй! Давай лучше водку пить.

— Нет-нет! Это "как бы" куда глубже и серьезней, чем кажется на первый взгляд. Это "как бы" — от неуверенности в своих знаниях. А поскольку они ни черта не знают, то и сомневаются абсолютно во всём. Возьми моих студентов, они ни во что не верят и ни в чем не уверены. А если в чём-то и уверены, так это в том, что люди давно побывали на Марсе, а на Венере, по их мнению, люди вообще живут издавна, со времен Леонардо да Винчи, которого придумал Дэн Браун. На днях я случайно подслушал разговор двух таких титанов мысли. Один титан просвещает другого: "Ты Достоевского читал? Нет? Прочти. Забойно пишет. Правда, Мураками мне нравится больше. Но у Достоевского есть одна классная вещица: "Преступление и наказание" называется. Советую почитать. Вообще я даже не ожидал, что этот Достоевский так прилично пишет". И это беседа студентов четвертого курса специализированного литературного института! На днях они в "курилке" заспорили, кто убил Пушкина: Лермонтов или Онегин. Представляешь, каков уровень этих идиотов? Чтобы не сойти от всего этого с ума, я им читаю свои ранние стихи…

— Пытка стихами?!.. — подпрыгивает в кресле Тит. Его глаза сияют от восторга. — Гениально!

Раф испускает тяжелый вздох.

— На нас, на нашем больном поколении, — продолжает он, — закончилась великая российская история. Вообще-то она закончилась еще раньше, в нас лишь сохранились отголоски тех славных времен, когда умами современников владели не какие-то провинциальные парвеню с Рублевки и малограмотные пошляки из телешоу, а великие личности, гениальные поэты и писатели. С нашим уходом в небытие будет бесповоротно покончено с золотым и серебряным веками. И потом, они, эти нынешние, — говорит Раф, презрительно кривя губы, — эти нынешние молодые люди просто инертны. А мы хотя бы внутренне были способны на поступок. Пусть мы не совершали ничего героического, но, повторяю, мы были к этому готовы. Мы не свергали режимов, но иногда мятежный дух свободы переполнял нас, и мы, например, могли на спор искупаться в Чистых Прудах или средь бела дня свинтить вывеску у парадного подъезда министерства сельского хозяйства. У нынешнего поколения нет и этого. Предел их мечтаний — стать богатыми, что означает — стать буржуа. Они начинают там, где человек Запада закончил в начале прошлого века и чего стыдится любой мыслящий европеец или американец.

— Будто в наши времена было иначе… В середине семидесятых сын одной моей приятельницы, близкий к диссидентам молодой зубной врач, очень милый и приятный мальчик, сумел свалить из Союза и осесть в Штатах. Перед отъездом его благословил главный правозащитник Москвы и Московской области господин Кацеленбоген. "Наконец-то, мальчик мой, вы вырветесь из этого ада! — восклицал правозащитник, сверкая безумными глазами и тряся пыльной бородой. — Вы едете в страну демократии и свободы". И вот спустя год новоиспеченный демократ присылает в Москву своим бывшим коллегам письмо, которое читал, как, захлёбываясь от гордости и восхищения, сообщила мне его мамаша, весь дружный коллектив поликлиники. "Друзья! — писал этот милый юноша. — Сбылась мечта всей моей жизни: у меня голубой "Форд"!" Вот так-то!

— Сильно, очень сильно! И очень поучительно, — одобряет Раф. — Хороши же были у тебя приятели…

Тит продолжает:

— Наши дети, вырвавшись на свободу, обрели цели, которые уперлись в мечту заурядного обывателя. Это значит — в голубой "Форд". И всё! Дальше их сопливые мозги продвинуться не могут. Правда, по большому счёту, они не очень-то и виноваты в том, что в их среде развелось так много идиотов…

Раф подносит к носу стакан, с шумом втягивает в себя сивушные запахи, морщится и продолжает:

— Увы, наше поколение уже давно несет в себе следы вырождения и тлена, и оно вот-вот закончит тупиком. Дальше пути нет… Мы — это конец цепи. Платинового века не будет. Оборвалась связь времен, исполины умерли, не оставив наследников, и нынешние двадцатилетние начнут с нулевого цикла. Они самоуверенно заковыляют к пропасти, полагая, что прокладывают дорогу к новым открытиям. Они никак не поймут, что все открытия в искусстве сделаны задолго до их рождения. Они просто этого не знают. Начав с нуля, они нулем же и закончат. Это касается всех видов искусства. И потом, современные мальчики и девочки просто мало образованы. Оказалось, что сегодня, для того чтобы достичь вершин славы, совершенно не обязательно знать Ионеско, Музиля, Пруста или Кафку. Достаточно, чтобы тебе просто повезло. И неважно, что у тебя нет никаких иных дарований, кроме умения шевелить ушами или блеять козлом. Главное — это любыми путями и средствами отличиться, выделиться, приспособиться, "засветиться". Нынешний кумир редко когда имеет приличное образование. Это даже хорошо, если ты неотесан, невежествен и самонадеян, публика, опустившаяся до уровня базарной торговки, будет тебе неистово аплодировать за то, что ты ничем от нее не отличаешься. О, соблазн, не напрягая мозги, взгромоздиться на пьедестал, велик!

— Тоже мне новость! Да так всегда было!

— Нет, не всегда!

— Всегда, всегда… Да и что попусту воду в ступе толочь? Ну, нет сейчас крупных личностей или, как ты говоришь, исполинов. Тут ты прав. Ну и что? Мы-то что с тобой можем поделать? Даже если будем двадцать четыре часа в сутки причитать, ничего не изменится. Я же говорю, зигзаги эволюции, непознаваемые законы регресса, скачкообразное и волнообразное течение в никуда, броуновское движение под судьбоносными ударами истории, словом, непредсказуемость, бред и аб-сурд… Всё к этому идет.

— К чему, к этому?..

— Не знаю… К черту лысому, вот к чему. Или — к абсолюту, как его понимает Всевышний. Или кто-то, кто подменяет Его в данный исторический период на посту Верховного Главнокомандующего Вселенной. Вполне возможно, что это Сатана… Скажу тебе по секрету, с годами во мне все более и более зреет убежденность в том, что этот наш мир, мир, в котором мы родились и в котором скоро подохнем, не главный. Когда я смотрю вокруг себя и вижу вместо лиц застывшие маски, то убеждаюсь… словом, это всё неспроста. Человечество выработало свой ресурс: не сумев выполнить план по производству выдающихся людей, оно с позором сходит со сцены мировой истории. Оно агонизирует. Толпы затоптали гениев! — вскрикивает Тит и поднимает руку, лицо его красно, глаза сверкают. — Не оправдав чаяний Создателя, человечество бесславно финиширует, оно вот-вот завершит круговорот жизни на земле. Мы стоим перед итогом, концом всего. Конец близок. А перед концом человечество превратится в однородную безликую массу. Превратится и не заметит этого. И внезапное исчезновение крупных личностей — это знак, сигнал всем нам. Надо готовиться!

— К чему?.. — пугается Раф.

— Глупый вопрос. К переходу в иной мир… В иной, то есть в главный… И — в массовом порядке!

— Если ты о смерти, то я никогда не буду к ней готов… — хмурится Раф.

— Тебя отправят в нужный час и не спросят.

— Типун тебе на язык…

— Отправят, отправят, ещё как отправят.

— Вот так наслушаешься тебя и до утра не заснёшь. Вернусь-ка я лучше к критике нашей молодежи. Это занятие представляется мне плодотворным и безопасным. Ты заметил, Фомич, что они, эти современные Митрофанушки, какие-то равнодушные, занудные, пресные, двуцветные, приземленные, без полета?

— Во-во, и я о том же! Нынешние герои парят не на орлиных высотах, а на уровне фонарных столбов, и клюют не кровавую пищу, а говно. А человечество тем временем с радостной песней марширует к пропасти…

Тит и Раф временами забывают о полемике и, если того требует ситуация, слаженно поют одну и ту же песню.

— Помнишь того знаменитого пьяного запорожца, которым любовался Бульба? — Раф, говоря это, даже причмокивает от удовольствия. — Помнишь описание его алых дорогого сукна шаровар, которые были запачканы дегтем для показания полного к ним презрения? Я спросил моих юных литераторов, зачем новые шаровары измазаны козаком, причем измазаны явно умышленно? Будущие гении думали долго. Наконец один высказал предположение, что, по всей видимости, козак глуп и не рачителен, коли он столь наплевательски относится к дорогостоящим вещам. Другие с готовностью его поддержали. Им и в голову не пришло, что Гоголь живописал одну из национальных русских черт. Козак к деньгам, богатству, а также к жизни — чужой и собственной — относился так же, как к своим шароварам. Это и привлекает в нем! Он не сер, не скучен, его главная добродетель — это отчаянная удаль, жажда живой жизни, бесшабашность, готовность к поступку! Кроме того, мои великовозрастные несмышленыши смешивают реальность с вымыслом. А тут еще всякая бредятина вроде "Властелина колец", "Гарри Поттера" и "Ночного дозора", от этого мусора у них вообще башня едет… Они с упоением читают Ричарда Баха, Коэльо, Донцову, Акунина, Бушкова…

— На вкус и цвет — товарищей нет…

— Эту максиму придумали глупцы! Надо различать, где искусство, а где — подделка под него! — с пафосом восклицает Раф и поднимает указательный палец.

— Подскажи, каким образом?

— Ну, издаются же специальные журналы по теории литературы, по истории живописи, кроме того, существуют в мире искусства искушенные знатоки и тонкие ценители, профессиональные эксперты, наконец…

— Почему я должен почтительно выслушивать мнение какого-то надменного эксперта-сноба, поднаторевшего в салонных спорах, и не доверять вкусу человека из народа, например, кузнецу или сантехнику?

— А потому что пока кузнец ковал лошадей, а сантехник с вантузом наперевес штурмовал засор, эксперт изучал горы специальной литературы…

— Неубедительно! Почему я должен доверять горам литературы? Объясни! Зачем вообще написаны эти монбланы искусствоведческих исследований?

— Чтобы было легче ориентироваться в том беспорядке, который человек сам же и затеял. Чтобы не запутаться во всем этом бедламе и была придумана шкала непререкаемых ценностей, так сказать, абсолютных критериев, с помощью которых…

— С помощью которых высоколобые интеллектуалы дурят народ! Я говорил, говорю и буду говорить: на вкус и цвет — товарищей нет!

— Глупцы и безграмотные лентяи всего мира объединились и изобрели эту банальную поговорку, чтобы легче было отстаивать свое право говорить вздор!

— "Всё это вздор. Нельзя знать того, что будет, и к тому же вы ни разу не были на небе, почему же вы знаете, что будет с луной и солнцем? Всё это фантазии". Помнишь ту расфуфыренную чеховскую матрону, олицетворяющую вселенскую глупость? — Титу страшно лень вести никчемную перепалку, он бы с радостью забылся сном, и он делает усилие, чтобы не уснуть прямо в кресле. — Милый ты мой Рафчик, я бы так не кипятился, — медленно произносит он. От сдерживаемой зевоты у Тита сводит скулы. — По-моему, это даже хорошо, что с ведома Царя Небесного на свете развелось так много дураков. С дураком чувствуешь себя комфортно, уверенно. Мне лично дурак нравится, — Тит не удерживается и зевает, — основательный, крепколобый дурак, сам того не ведая, возвышает меня в моих же глазах. Своей дуростью он оттеняет как любое из моих несметных достоинств, так и любой из моих немногочисленных недостатков, подтягивая их до уровня добродетелей.

Раф продолжает горячиться.

— Они не понимают элементарных вещей. На днях одна моя студентка, когда я какого-то х… завел речь о Пунических войнах, спросила, а что такое война? Как это так — ничего-ничего, и вдруг война?.. Война — это что, когда одни люди стреляют в других людей?

— Вот тут я с тобой не согласен! Совсем не плохо, если чистая, наивная девочка не знает войны… тем более Пунической.

— Я же не об этом… Дело в другом. Они примитивны, глупы, не развиты. В них есть что-то ботаническое…

— Боже правый, я тобой любуюсь! Сколько жара, экспрессии, темперамента! Кстати, уж не мы ли повинны в том, что они стали такими? Какими мы их воспитали, такими они… — Тит снова с тоской оглаживает живот. — А ты, однако, молодец! Давно я не видел тебя таким распетушившимся! Вот что значит вести здоровый образ жизни и соблюдать режим: не есть после шести, рано ложиться спать и, самое главное, с бабой…

— Тебе всё шутки. А эта молодёжь… Легко пенять на воспитателя… А я уверен, каждый должен отвечать за себя. Ты говоришь, какими мы их воспитали… А у них что, не должно быть своей головы на плечах? Нечего перекладывать ответственность на кого-то, кто тебя, якобы, как-то не так воспитывал… Ты понимаешь, они убеждены, что человек только тогда человек, когда он молод. Едва тебе перевалило за пятьдесят, всё: шабаш, finita la commedia. Для нынешних молодых людей старики — это если и люди, то люди другой породы. Какой-нибудь желторотый сосунок берётся судить о предыдущих поколениях, ничего не смысля ни в истории, ни в людях, ни в искусстве. А в предшествующих генерациях могучие самостоятельные личности составляли серьезный процент. Нынешний молодой человек этого не знает. Но судит! Для него вся история человечества началась тогда, когда он родился. До этого святого и чистого мгновения в мире почти ничего не происходило, была сплошная тьма. Но он — судит! И свысока, снисходительно осуждает. Один такой критик, видно, случайно обмишурившийся при выборе собеседника, недавно разоткровенничался со мной. Какие же, говорит, всё-таки скучные люди в этой "Войне и мире", всё говорят, говорят и слишком много думают… Ему невдомёк, что ни один из этих "скучных" людей не сел бы с критиком за один стол. А если бы и сел, то умер бы от тоски.

— И что ты с ним сделал, с этим критиком?

— А что с ним сделаешь? Он же мой студент.

— Никогда не поверю, что ты его никак не наказал.

— Наказал: сгонял за водкой. Дважды. После занятий мы с ним выпили, прямо в аудитории. Кстати, и пить-то они как следует не умеют. Слабаки! Короче, выпили мы, а когда его развезло, он мне и сказанул, что в советские времена все верили в паскудную коммунистическую идею. И вы, говорит, верили, и поэтому сами были паскудами.

— Так и сказал?!

— Так и сказал. Правда, извинился.

— А ты что?..

— Я ему сказал, что не очень-то мы и верили. И потом, на мой взгляд, все идеи паскудны. И та, в которую, возможно, верит он, тоже паскудна. Главное не вера, а порядочность. А порядочность отдельно взятого человека, сказал я, зависит не от веры, а от чего-то другого.

— А он?..

— Он изящно выиграл поединок: уснул.

Раф и Тит церемонно чокаются.

— Я прихожу в ужас при мысли о том, — продолжает Шнейерсон, — кого они могут воспитать, эти балбесы, когда подрастут и сами обзаведутся семьями! Ведь их дети будут еще большими дураками! Из кого тогда будет состоять народонаселение нашей великой необъятной родины? Из дебилов, путающих Гоголя с Гегелем, Бабеля с Бебелем, Прусса с Прустом, Пруста с Прокрустом, Чайковского с Чуковским, Шиллера с Веллером, Маркеса с Марксом и Гилельса с Геббельсом?

— Твои-то хоть путают… — вздыхает Тит. — А мои даже не знают, кто это такие.

Вот уже пять лет Тит работает во вновь открывшемся университете имени Шанявского, где возглавляет кафедру гуманитарных наук, и поэтому хорошо знает, что говорит.

— Про член же она нашла, — возражает Тит. — Уже одно это говорит о том, что никакая она не дура. Правильная баба!

— Ты так думаешь? А по мне, так она вообще не баба, а черт знает что такое! Ей бы помолчать, этой ходячей аномалии, этой современной Эллочке Людоедке, ездящей верхом на собственной глупости. Ей бы попытаться самокритично осмыслить свою непонятливость. Попробовать перечитать роман еще раз, более внимательно и непредвзято. Поинтересоваться, что о Генри Миллере, великом американском писателе, классике мировой литературы, говорили его современники, кстати, далеко не последние люди. Такие как Эзра Паунд. Или Томас Элиот. Или Сартр. Или Элюар. Или Джордж Оруэлл. Или Камю. Или Норманн Мейлер. Или Лоренс Даррелл. Или, уже в наше время, Генис с Вайлем. Но где там! Она полагает, что говорить глупости — это современно, оригинально, модно. Ей не терпится поделиться своей глупостью с массовым читателем. Просветить его, так сказать. И она делится и просвещает. И с каким апломбом! С каким тупым упоением! С каким самомнением! Высокомерие сродни глупости. Черникова пребывает в счастливом озарении собственного невежества и тупости. Она утверждает, что писать так, как писал "этот" Миллер, может каждый, кто осилил букварь. Мадам не знает, что нечто подобное в истории уже было. Когда-то, во времена повального увлечения Хемингуэем, всяким утратившим чувство реальности литературным недомеркам казалось, что стиль папы Хэма легок и предельно прост, если не сказать, примитивен, что это стиль телефонного справочника, графика движения пригородных поездов и путеводителя по зоопарку. И овладеть им может любой мало-мальски грамотный составитель железнодорожного расписания. У великого бородача нашлось немало подражателей и компиляторов. И что у них в результате получилось? Еще несколько томов телефонных справочников и фолиантов железнодорожного расписания.

Раф переводит дух и продолжает:

— Мадам своей надменностью и непроходимым невежеством напомнила мне чрезвычайно забавного полковника-интенданта, с которым мне довелось много лет назад лежать в одной больничной палате. Полковник по целым дням, морща квадратный лоб, упорно читал какую-то книгу в желтом коленкоровом переплете. Я же приходил в себя после операции. Хирурги тогда спасли мне жизнь, то есть буквально, собрав по частям, вытащили меня с того света. Поясняю: за неделю то этого я выпал из кресла асфальтоукладчика…

— О, Господи!

— Да-да, выпал. О-о, брат, то была песня! Там, на высоте приблизительно трех метров над уровнем моря, под покровом ночи, я совершил беспримерный сексуальный подвиг: с риском для жизни овладел одной неустрашимой особой, сущим головорезом в юбке с редким именем Наталья. Ах, какая была девушка!

Раф крякает и замолкает, отдавшись воспоминаниям.

— А зачем ты туда полез, на эту верхотуру? Что, нельзя было найти более подходящее место? — спрашивает Тит.

— Ты ничего не понимаешь! В этом был самый цимес! Это было так необычно, захватывающе!

— А вывалился ты как?

— Вывалился-то? А так и вывалился. Овладел и вывалился. Ослабел, понимаешь… Вернее, ослабил хватку и сверзился прямиком на хладный асфальт… Так вот, в палате, присмотревшись, я увидел, что полковник вдумчиво изучает "Похождения бравого солдата Швейка". Я возликовал. Слава Богу, думаю, нашелся в этой обители печали близкий мне по духу человек. "Ну, как, — спрашиваю, заранее улыбаясь и предвидя ответ, — нравится?" Полковник окинул меня долгим мутным взором. Видно, раздумывал, стоит ли тратить драгоценное время на откровения с неизвестным юношей сомнительной национальности. "Я такой человек, — наконец процедил он, — раз начал, то должен закончить. Такая у меня жизненная установка, понял, паря? Я привык любое дело доводить до конца. Раньше никак руки не доходили до этого самого Швейка, теперь вот лежу, прохлаждаюсь, всё равно делать нечего, дай, думаю, почитаю, оценю, так сказать. Теперь вот мучаюсь, упираюсь… Уже вторая неделя пошла. Вот все говорят: Швейк, Швейк, смешно, юмор, обхохочешься… А я ни разу даже не улыбнулся. Ни разу! Ничего там смешного нет, вот что я тебе скажу. Ерундовая книжка… — констатировал полковник и с угрозой добавил: — Но добить я её должен. И добью! Такой я человек!"

 

Глава 4

На Тита рассказ производит очень сильное впечатление.

— Ничего не скажешь, — произносит он с уважением, — достойный субъект.

— И я того же мнения. Хотя интендант был так же глуп, как и мадам Черникова, он от нее выгодно отличался одной очень важной чертой. Он не стремился к публичности. Полковник свое мнение держал при себе: видать, дурак он был опытный и смышленый. Полковник знал свое место, он знал, что он дурак, и этим знанием ни с кем не делился. И если бы не мой вопрос, он бы так и не открылся… Черникова же, к сожалению, не осознает, что глупа, и яростно рвется к аудитории. И это делает ее положение совершенно безнадежным.

— Уймись, златоуст. Ты все о морали, а я о хлебе насущном. Без закуски я продержусь недолго: годы не те. Думай, чем ты будешь меня кормить…

— Постыдился бы! Россию распинают, а ты о жратве! До еды ли тут?! Тьма опускается на мою родину… Сейчас таких, как Черникова, пруд пруди. А новых Пушкиных или хотя бы Фетов или Майковых что-то не видно. Ну почему?..

— Превратности судеб! Коловращение несуразностей. Трагические закономерности абсурда. Логические зигзаги эволюции. На первое место нынче победоносно выдвинулась посредственность, которая возглавила наш революционный пролетариат и трудовое крестьянство. Бездарность правит бал. К славному прошлому возврата уж нету…

— Некий ядовитый журналист спросил Дарью Донцову, как ей не стыдно писать такую галиматью. Донцову смутить не просто. Она с достоинством ответила, что благодаря сумасшедшим деньгам, которые за реализацию ее книг выручает издательство, серьезные поэты получают счастливую возможность мизерными тиражами напечатать свои убыточные книжонки. То есть, автор убогих детективов содержит Поэта! Бездарность кормит талант!

Раф с размаху бьёт ладонью по столешнице.

— Мне бабка рассказывала, что помнила день 15 июля 1904 года, как один из самых скорбных дней в своей жизни. Мой дед, ее муж, пришел домой поздно вечером и, не проронив ни слова, сразу поднялся к себе в кабинет. Спустя минуту она услышала глухие рыдания. Мой дед плакал. 15 июля 1904 года умер Антон Чехов. Вот так Россия переживала смерть великого писателя. Скажи, если сегодня отбросит копыта автор какого-нибудь сногсшибательного текста, заплачет кто-нибудь кроме его кредиторов?

Раф замолкает. Его переполняет негодование. Правая нога начинает нервически подергиваться. В последнее время приступы беспричинного гнева стали происходить с ним все чаще.

Тит незаметно пожимает плечами. Причем здесь скорбь по Чехову и новый Пушкин?

Друзья молчат не менее минуты. Наконец Тит нарушает молчание:

— Так ты говоришь, ей, этой твоей Черниковой, не нравится "поток сознания"?

Голос его звучит напряженно.

Раф бросает на Лёвина свирепый взгляд.

— Она без ума от "потока сознания"! Мне одно интересно, до кого еще "доберется" эта самовлюбленная посредственность, получившая возможность с высокой трибуны безнаказанно изрекать благоглупости? Может, до Джойса, Пруста, Музиля, Кафки, Гашека, Набокова, Платонова, Бродского, Довлатова? Господи, и ей все сходит с рук! Как не обрушатся на нее небеса?!

— Я же говорю, что это всё американец гадит! Но ты-то, Рафчик, как же ты, братец, наивен! И охота тебе читать всяких дур?

— Неохота, но приходится… Чтобы не отстать, я должен иметь представление, что сегодня происходит в мире литературы, как протекает литературный процесс…

— Ты всё перепутал. Черникова — это не литературный процесс. Открою тебе секрет полишинеля. Существует мужская и женская литература. Мужская — это нормальные книги, словом, вся та литература, которую мы привычно называем художественной прозой и которую по хрестоматиям и учебникам изучают в школах и университетах. А женская — это любовные романчики, на скорую руку дамами-писательницами склеенные из лоскутков женской логики, капелек фальшивых слез, роковых брюнетов, "Феррари" и розовых рассветов на берегу Женевского озера. Настоящую литературу — мужскую! — ценят и понимают прежде всего мужчины. По этой причине Рабле, Сервантеса, Диккенса, Роллана, Гашека, Миллера читают только мужчины. Женщины их не читают. Дамам не дается сложный мужской юмор. Женщины не улавливают подтекста, видя во всем только грубость. Такова специфика женского ума. Недаром пословица гласит: бабе дорога от печи до порога. Женщина — это ухудшенный вариант человека, это как бы "гомо сапиенс" с истекшим сроком годности, товар второго сорта. Правда, временами женщина подтягивается к уровню самого заурядного из самых заурядных мужчин.

— Как ты можешь?! — Тит возмущен. — А Орлеанская дева? А Склодовская-Кюри? А Цветаева, Ахматова, Коко Шанель, Марлен Дитрих, Мата Хари, Мэрилин Монро, Агата Кристи, Тэтчер, Бехтерева? А Крупская? А Софья Перовская, а Бритни Спирс, наконец?

Раф грозит Титу пальцем и продолжает:

— Бабью никогда не понять солоноватой мужской прозы. Возьми, к примеру, того же Миллера. Истоки его мудрой философии во многом в фаллосе, который служит символом, этаким вымпелом, который он готов водружать на что угодно. Такой подход к проблеме, заставляющий по-новому взглянуть на изначальную природу побудительных мотивов любого из нас, на мой взгляд, заслуживает безусловного одобрения. У Миллера всё упирается в одну и ту же бессмертную тему, стоит у него сегодня или не стоит. Оказалось, что так, как думает его наблюдательный и жизнелюбивый герой, не боящийся грязи и увидевший красоту там, где ее никто до него не видел, думает каждый, у кого что-то болтается между ног. У Миллера совершенного замечательный юмор. Искрометный и жизнеутверждающий. Мужчина читает Миллера и радостно хохочет. С женщинами всё наоборот. Во-первых, они все лживы. Если женщина при тебе читает "Тропик Рака" и корчится от смеха, это означает лишь одно — она ни черта не понимает, но искусно притворяется, чтобы завоевать твое расположение. Во-вторых, бабы никогда не признаются в том, что у них ум коротковат и недостаточно развит, и Черникова в этом отношении являет собой пример редчайшего исключения из правил, она легкомысленно откровенничает там, где другая бы дальновидно помалкивала.

— По-моему, все просто, у нее что-то не в порядке в личной жизни. Вон она и набрасывается на всех как пантера.

— У всех женщин личная жизнь не в порядке. Во всяком случае, каждая из них так говорит, — глубокомысленно замечает Лёвин.

— По ее словам, которым грош цена, Женя Храмов, откровенничая, якобы признался ей, что если бы он прочел ее "Золотую Ослицу" до того, как приступил к переводу "Тропика Рака", то перевел бы книгу Миллера иначе. То есть, намекает Черникова, перевел бы значительно лучше. Проверить ее слова, к сожалению, не представляется возможным: Женя, как ты помнишь, умер шесть лет назад. Интересная получается карусель: Черникова вовремя не прочитала Миллера, Храмов вовремя не прочитал Черникову. Черникова, хотя и не говорит этого впрямую, намекает, насколько лучше Генри Миллер, будь он жив, написал бы свой роман, если бы в качестве образца для подражания держал перед своим носом ее шедевральную "Ослицу". Тьфу!

— Я от кого-то слышал, что эта Черникова закончила твой литинститут…

— Было бы любопытно узнать, у кого она училась. Не у Бондарева ли? Если так, то понятно, откуда в молодежной среде развелось столько дураков… Хотя Бондарев, кажется, у нас не преподавал… Впрочем, это неважно. Другие преподавали! Слава Богу, что там есть я и еще несколько нормальных, грамотных профессоров. Если бы не это, то уникальный литинститут, не имеющий аналогов в мире, можно было бы закрывать к чертовой матери… Мои студенты пусть немного, но все-таки умнеют… Я их учу…

— Вот этого не надо! Это не твое. Чему ты можешь их научить, коли сам ни черта не знаешь? Только попортишь мальчиков и девочек. И потом, ты одним махом подписал приговор всему подрастающему поколению. А там, внутри этого сложного демографического образования, не все так просто и не все так плохо. Даже в моем сумасшедшем университете есть светлые головы. Что же касается твоего литинститута… давно хотел тебя спросить, кому она нужна, этот ваша всероссийская кузница литературных кадров? Во времена Пушкина, Достоевского, Толстого и Чехова не было никаких литературных институтов. И ничего, обходились как-то. Вышел ли из стен института за всю его многолетнюю историю хоть один писатель, имя которого впоследствии стало известным всему миру? Может, Солженицын его окончил? Может, Добычин, Грачев, Битов, Бродский или Довлатов? Был он создан в известные времена для того, чтобы научить писателей правильно, по-большевистски, мыслить. При условии, что слово "мыслить" применимо к тем химическим процессам, кои в соответствии с общими законами природы, хочешь не хочешь, а происходили даже в головах правоверных партийцев. Задумка гениальная, в сталинском стиле, — создать институт-фабрику по плановому производству послушных и дисциплинированных литераторов, каждый из которых типовой гений, способный без труда затмить Шекспира и Данте, и которому только нехватка времени не позволяет смотаться в Стокгольм за Нобелевской премией. Идеологическая конюшня, созданная по приказу величайшего злодея всех времен и народов, продолжает исправно функционировать и по сей день как дань памяти Иосифу Виссарионовичу Сталину, лучшему другу советских писателей, идеи которого продолжают жить в наших сердцах…

Раф поднимает руку:

— Ты не справедлив! Институт окончили Айтматов, Искандер, Трифонов и еще кое-кто, Темников, например… словом, были, были достойные люди. И не мешай! Дай завершить пассаж. Я только-только завелся… Мне надо культивировать в себе благотворные порывы! Они меня приободряют, дубят и оттягивают. Итак, прикрываясь постулатом о том, что…

— У кого ты научился этим выражениям?

Раф повышает голос, пытаясь перекричать Лёвина:

— Прикрываясь постулатом о том, что каждый индивидуум имеет право на свое частное мнение, на свой персональный взгляд на все то, что происходит по эту и по ту сторону жизни, то есть как на самоё жизнь, так и на искусство, историю, философию в житейском ее понимании, дурак агрессивно защищает свое право на глупость…

— Ты повторяешься… И ты стал чрезмерно ворчлив.

— Это не ворчливость. Это опытность ума. В старости я стал видеть и подмечать то, мимо чего по незнанию и легкомыслию проходил в молодости. Я не ворчлив, я острокритичен.

— Нет, нет, ты ворчлив… Так бывает, я знаю… Так бывает, когда до смерти — четыре шага. Вот послушай, что я тут накропал на досуге:

Забудь о тяготах земных,

Мечтай о жизни вне земли,

Учись на истинах простых

И гласу Божьему внемли.

— Украл? — подозрительно спрашивает Раф.

— Ну, почему — украл?! Сам написал… Но дело не в этом, а в том, что это четверостишье очень подходит к твоему нынешнему состоянию. Кстати, должен с удивлением отметить, что ты, посвятив целых десять минут несправедливым нападкам на нашу смену, сумел бессовестно надуть меня, виртуозно увильнув в сторону от разговора о твоем поэтическом бесплодии. Вернемся к нашим баранам. Итак, было бы здорово, если бы ты в свое время покончил с поэзией и целиком отдался чему-нибудь другому, допустим, сцене. Да-да, сцене! Вот где тебя ждал успех! Я говорю о твоей способности играть даже тогда, когда тебя об этом никто не просит. Этим, кстати, ты мне очень напоминаешь обожаемого тобою Евтушенко. Этот парень — твоей породы, ему совершенно безразлично, о чем писать: о рельсах, плотинах, любви, войне или ягодных местах. Для него в мире нет ничего святого, и он тоже великолепный актер, и он так же, как и ты, ошибся в выборе профессии. Кроме того, ты лжив, как Исав, который, как известно, был самым талантливым из древних актеров. Нет лжи — нет артиста. Кривляться и лгать — в природе актерского дарования. Играл бы слуг, какого-нибудь хрестоматийного Фирса, появляющегося в первом действии с плошкой чечевичной похлебки в руках. Я думаю, у тебя бы получилось. Согласись, не так уж сложно, получив от помрежа пинка под зад, выскочить на сцену, столбом застыть перед какой-нибудь образиной с эгреткой в волосах, в кринолине с турнюром и пролаять сакраментальное "кушать подано". Впрочем, поздновато… Тебе уже… Ты ведь младше меня всего на год, не так ли? Значит, тебе сейчас…

— Довольно! Твои слова доконают меня! — с надрывом восклицает Майский-Шнейерсон. — Ни слова о возрасте!

 

Глава 5

…В субботу Тит привел пару первоклассных девиц.

Где он их взял?

Почему Тит не приводил таких красоток прежде? Например, тогда, когда Рафу было тридцать?.. Или сорок? Или пятьдесят? Или даже — шестьдесят?!

Нельзя сказать, что он никого не приводил прежде. Приводил, приводил. Но то был совсем иной товар, товар широкого, так сказать, потребления. Другими словами, это бывал уцененный товар, не раз попадавший под пересортицу.

А тут Тит прискакал с куколками, способными украсить обложку любого глянцевого журнала.

Хотя прошло уже сорок восемь часов, Рафа все еще пошатывало, как будто он только что вернулся из месячного плавания под парусом.

Пришлось тряхнуть стариной и показать класс.

И все это из последних сил. Господи, так трудиться в его годы!

Девица, рыжая шлюха с умопомрачительной грудью, была несказанно удивлена. "Старик… — шептала она коралловыми губками, — и такая резвость!"

"Я просто в шоке", — с расстановкой сказала она, когда он кончил в пятый раз. Говорила, а в глазах стоял холодный вопрос: сколько и когда ей заплатят за услуги.

Он с таким остервенением елозил по простыням, что массивная металлическая кровать, раскачавшись, сорвалась с места и выехала на середину спальни.

Посреди ночи кровать начала разрушаться, что-то внизу, под панцирной сеткой, оторвалось и стало страшно громыхать.

Всё это мешало Рафу, к этому моменту полностью очумевшему от дьявольских усилий, сосредоточиться и достойно завершить дело.

Перед рассветом, в самый разгар любовных ристалищ, раздался звонок в дверь.

В квартиру рвался чрезвычайно нервный господин, генерал тяги в отставке, живший этажом ниже. Естественно, ему никто не открыл.

Как выяснилось позже, старый хрыч из-за невероятного шума никак не мог уснуть. Несмотря на компрессы на затылок и стакан водки с бромом.

Старому человеку, измученному бессонницей, казалось, рассказывал он потом соседям, что у него над головой какие-то мерзавцы всю ночь играли в футбол пушечным ядром.

Вообще, надо признать, на соседей Рафу везло мало. Еще когда он был женат, а последний раз он был женат достаточно давно, его соседом был предшественник склочного генерала — знаменитый архитектор-авангардист Исайя Дробман, по слухам, ученик чуть ли не самого Константина Мельникова.

Тогдашняя жена Шнейерсона, красавица-певица Изабелла Вострикова, произвела на соседа настолько сильное впечатление, что тот перестал здороваться с Рафом, по-видимому, посчитав ниже своего достоинства здороваться с каким-то омерзительным типом, смеющим быть мужем боготворимой им женщины.

В то время Изабелла была еще верна Рафу и никак не отреагировала на назойливые знаки внимания, кои уделял ей невысокий, пузатенький Дробман.

Обмолвимся вскользь, что позже, примерно через полгода после развода с Рафом, актриса вышла замуж за бывшего чемпиона мира по штанге Ивана Надмерного, который, уйдя из большого спорта, стал цирковым артистом.

Двухсоткилограммовый толстяк, фантастический силач, без труда отрывавший от земли седельные тягачи и поражавший зевак и фотокорреспондентов способностью в течение пяти минут на весу удерживать понтонный мост с проходящими по нему легкими танками, в обычной жизни был апатичным, немногословным субъектом, отличавшимся к тому же полным отсутствием какой бы то ни было тяги к сексу. Все забрала штанга.

Спортсмен был исполином в тяжелой атлетике и полным нулем в постели.

"Так ей и надо, профурсетке, — с удовлетворением сказал Раф, когда узнал о новом замужестве своей бывшей жены. — Хорошо бы было, если бы этот стопудовый мастодонт случайно во сне "заспал" ее к чертовой матери".

Так вот, этот самый низенький, пухленький Дробман влюбился в Изабеллу со всей страстью своих неполных шестидесяти, и когда понял, что все его старания добиться взаимности натыкаются на полнейшее равнодушие со стороны предмета обожания, накатал на соседей донос в органы.

Он писал, что "так называемый поэт" Шнейерсон, известный прихвостень западных спецслужб, и его супруга-шансонетка, исполнительница эстрадных песенок самого предосудительного характера, по вечерам тайно слушают "Голос Америки" и используют государственную жилплощадь в качестве конспиративной квартиры, где регулярно собираются кучки произраильски настроенных экстремистов, лелеющих коварные замыслы свержения Советской власти.

В те времена у Рафа, действительно, частенько собирались шумные компании, и, как правило, гости расходились только под утро.

И действительно, разговоры велись о чем угодно, возможно, и о свержении советской власти, которая к тому времени уже настолько стала всем поперек горла, что даже на Старой площади стали поговаривать о свободе слова и демократии.

Как и следовало ожидать, соответствующие органы, озабоченные в ту шатающуюся послеперестроечную эпоху устройством собственных судеб, послали архитектора куда подальше.

Тогда он обратился в судебные инстанции и прокуратуру, требуя "возмещения морального ущерба за неправомерные действия со стороны ответчицы Изабеллы Востриковой, выразившиеся в игнорировании его (истца, заявителя) законных притязаний на близость с означенной ответчицей и нанесшие в этой связи непоправимый вред здоровью заявителя (истца, потерпевшего), живой вес которого снизился в последние месяцы на двадцать два невосполнимых килограмма".

Вскоре отвергнутого влюбленного отвезли в Кащенко, а в его квартиру уже на следующий день вселился скандальный генерал тяги.

Ничто не проходит бесследно, горестно думал Раф, следя за еле-еле передвигавшейся секундной стрелкой и незаметно считая пульс на левой руке.

Раз, два, три, четыре… двадцать… сорок шесть… девяносто, силы небесные! больше ста ударов! А сколько, интересно, их было тогда, когда он завывал, как лось во время гона, и трясся, словно был прикован к работающей трамбовочной машине?

"Теперь придется сделать порядочный перерыв, нужно время, чтобы восстановить дееспособность… — твердо решает он. И тут же вспоминает, что уже сегодня ждет визита одной чрезвычайно соблазнительной особы. — Черт возьми, откуда я возьму силы? И еще это проклятое пьянство! Будто нельзя совсем обойтись без водки! И зачем я столько пью?! Водка — яд! Любой другой на моем месте давно бы уже лежал под фанерной крышкой. Неумеренность — вот мой главный порок! Я и сейчас еще пребываю в настолько мерзопакостном состоянии, что мне может позавидовать только мертвый. Кстати, очень удачное сравнение… Надо бы записать, глядишь, пригодится…

В юности у меня уже был похожий период, длившийся года два, когда я пил по-черному. То есть, по нескольку дней кряду.

Но тогда у меня был какой-то комплекс. Хотя тогда это состояние — состояние неудовлетворенности, неуверенности в себе — никто так не называл. Комплексы появились позже, в шестидесятые, вместе с диссидентами… До этого жили без диссидентов и без комплексов и прекрасно без них обходились.

Но вот без мигреней и обмороков обойтись никак не могли… Как же без мигрени-то! Чуть что, у меня мигрень! Мигрень, и тут же — хлоп в обморок!

Сейчас никто в обморок не падает.

То ли народ огрубел, то ли повода достойного нет.

И никакой мигрени нет. Перевелась.

Сейчас просто говорят: у меня трещит башка. И всем всё ясно.

И, впрямь, не станешь же говорить, что у тебя мигрень после вчерашнего…

Никто не поймет. А об обмороках и речи нет.

Ведь обморок — это что? Это — передышка, перерыв, пауза, антракт между короткими жизненными эпизодами.

Таким образом, какой может быть обморок в наше стремительное время, когда всё бежит, летит куда-то, несется с сумасшедшей скоростью. Действительно, какой может быть обморок, когда столько дел вокруг?

Чуть зазевался, валяясь в обмороке, и всё! — тебя тут же обскакали те, кто покрепче и кто ни о каких обмороках и слыхом не слыхивал…

Кстати, о комплексах, где-то я читал, что не стоит комплексовать из-за того, что у тебя есть некий комплекс, например, комплекс неполноценности. Просто наплюй, и всё тут! Интересная мысль. Нехитрая и здравая…"

— Ты не пробовал заняться?.. — спрашивает Лёвин.

— Я всё пробовал, — раздраженно говорит Раф. — Всё, всё пробовал! Если ты о презренной прозе…

— Вот именно.

— Я мечтал сочинить книгу, которая потрясала бы воображение читателя. Чтобы после ее прочтения ты уже ни о чем другом думать не мог… Чтобы вся прожитая до этого жизнь представлялась бы бессмысленным, ничтожным, идиотическим времяпрепровождением, вроде сидения в нужнике при хроническом запоре. Это должна была быть книга книг, роман века, даже тысячелетия, роман — экстра-бестселлер, этакий литературный коктейль "Молотова", способный взорвать всё мировое искусство, сверхсложная комбинация из Ветхого Завета, Достоевского, Жорж Санд, Джойса, энциклопедического словаря, индонезийской кулинарной книги и самоучителя по игре на арфе. И в то же время эта удивительная книга должна была легко читаться: она должна была быть понятна современному читателю. Одновременно книга должна была быть сложной, многоуровневой, с двойным дном — и не с одним, а с несколькими. В ней должно было содержаться зашифрованное послание, адресованное нашим отдаленным потомкам, которые смогли бы дать моему великому творению, опередившему время, истинную оценку. Я уже начал ее писать, эту книгу. Всё шло хорошо, пока… Словом, самым трудным для меня было — вышибить слезу из читателя. Смех — пожалуйста, слезы — никак. Видно, есть какой-то секрет, которым я не владею…

— Правда? — удивляется Тит. — А по мне, так нет ничего проще. И секрета никакого нет. Надо, чтобы где-нибудь в середине романа у главного героя, когда читатель уже порядком попривыкнет к нему, кто-нибудь помер из близких — жена, любимая собака или еще кто… Бывало, когда пишешь, сам так расчувствуешься, что слезы ручьем… а это потом перекидывается на читателя. Русского читателя хлебом не корми — дай только кого-нибудь пожалеть. Верняк, проверенный способ, отла-женная технология.

— Технология ремесленника.

— Ну, конечно же, куда нам до вас, чистоплюев! Интеллигент несчастный! Да, технология ремесленника, согласен. А ты что хотел?

— Нужно писать правду! И строго придерживаться заведенного классиками порядка — писать только о том, что тебе хорошо известно. Хэм говорил, что, как бы автор ни маскировал плохое знание материала, это рано или поздно вылезет, и в ткани произведения будут видны пустоты и дыры. За каждой строкой истинной литературы стоит не меньше десятка строк, которые автор держит про запас. И строки эти он не написал не потому, что боится утомить руку, а потому что знает: роман — это айсберг, чья подводная часть неизмеримо больше надводной. И именно эта подводная часть, которая состоит из ненаписанных строк, делает роман или рассказ плотным и густым, как сама жизнь.

— Художественная литература не должна быть примитивным и буквальным сколком жизни, — ворчит Лёвин и складывает губы сердечком.

— Согласен. Но и слишком дистанцироваться от нее она тоже не должна. Вот ты писал о соцсоревнованиях, кои беспрестанно развертывались на бескрайних просторах нашей великой отчизны, и что?.. Ты понимал в коровниках столько же, сколько я — в аналитической теории чисел. И поэтому у тебя выходило нечто среднее между "Кубанскими казаками" и "Кратким курсом ВКП (б)". Я же писал о том, что хорошо знал — о любви!

— Не смеши меня! Что ты можешь знать о любви?! Этом святом и чистом чувстве! — Тит от злости так раздулся, что, кажется, еще немного и он лопнет. — Ты же ни разу по-настоящему не был влюблен!

— Что правда, то правда. Увы! — Шнейерсон притворно вздыхает. Ах, дела давно минувших лет! Бывал, бывал он влюблен. И не раз! Но перед Титом и перед самим собой он должен держать марку холодного эгоиста и бездушного совратителя. — Но я догадывался, — Раф следит за Титом, за выражением его лица, — я догадывался, что должна испытывать гордая мужская особь, из-за испепеляющей любви к какой-то финтифлюшке находящаяся на грани сумасшествия. Гениально догадывался! И именно это приводило меня к творческим прорывам. Помнишь мое бессмертное "Я иду по росе, босы ноги мочу, я такой же, как все — я влюбиться хочу…"?

— Не всем же быть творцами, — в голосе Тита звучит скрытая обида. — Каждый пишет, как может. Существуют наработанные приемы, схемы, план, так сказать…

— Как в школьном сочинении?

— Вроде того… Я делал так. Начинал с длиннющего вступления, в котором описывал обстановку избы, дома, квартиры. Не торопясь, сползал к описанию одежды главного героя, не забыв упомянуть, во что одеты второстепенные персонажи. Не забывал также о возрасте, внешности, склонностях, чертах характера и основных вехах трудовой биографии. Глядишь, вот уже треть написана. Потом главный герой у меня начинал с чем-то или с кем-то бороться. Борьба изнуряла героя. Настолько, что он утрачивал всяческий интерес к противоположному полу, всецело сосредотачиваясь на борьбе. После ряда перипетий, в финале, победоносное добро, естественно, торжествовало. Зло неизменно бывало наказано, а носитель его подыхал жестокой смертью, падая с высоты в бочку с дерьмом или сгорая на костре из рваных американских джинсов и диссидентских книг. В особых, психологически тонких случаях, отрицательный персонаж под влиянием коммунистических идей исправлялся и с бригадой комсомольцев-передовиков отправлялся в Сибирь возводить на Енисее ГЭС или ехал в Среднюю Азию строить новую поточную линию по производству черепаховых пуговиц. Иногда главный герой погибал. Погибал он исключительно красиво, на каком-нибудь возвышенном месте и непременно при большом стечении скорбящего народа. Разумеется, перед тем, как загнуться, умирающий герой в перерывах между конвульсиями в течение некоторого времени делился с читателем мыслями о том, каким замечательным будет его село после того, как он даст дуба, какие современные свинофермы будут возведены и как жаль, что всего этого он не увидит. Другой вариант, умирающий герой подробно и с воодушевлением рассказывал о скрытых мотивах своих благородных поступков, а в конце произносил ключевую фразу, дающую ответ на вопрос, а зачем вообще автор романа взялся за перо. Последний мой роман заканчивался, помнится, так: "И тогда трелевщик Ипполит вдохнул израненной грудью сырой воздух тайги и душераздирающий голосом выкрикнул: "Всё остаётся людям!"".

— Очень трогательно…

— При этом я всегда в качестве учебного пособия держал на рабочем столе вместе со словарями Ожегова и Даля романы Тургенева и Шолохова. А также книги своих потенциальных конкурентов, всяких там писателей-деревен-щиков, которых у нас тогда было до черта и больше. Они помогали мне, когда бывала заминка с развитием сюжета. Знаешь, бывает, зазеваешься, отвлечешься на пьянку или бабешку, и работа вдруг останавливается, и не знаешь, что писать дальше. А так почитаешь и такого, брат, наберешься от них уму-разуму, что потом тебя и не остановить… Таким макаром я накатал двенадцать романов, три из которых были удостоены государственных премий, и я едва не стал гертрудом…

— Читал я эти твои романы…

— Мне не по душе тон, которым ты говоришь о моем творчестве!

— Перебьешься! Искренность за искренность! Плачу той же монетой! Когда я читал твои опусы, меня охватывало странное чувство: мне казалось, что с каждой страницей я становлюсь ниже ростом. Чтобы разобраться в том, что ты пишешь, мне приходилось вжимать голову в плечи, иначе я бы все время ударялся башкой о воображаемый потолок. В твоих романах нет простора, воздуха, фантазии, полета! А значит, нет жизни. Твои романы — мертворожденные дети. Так и кажется, что ты писал свои книжки, умышленно заточив себя в непроветриваемый подвал с низкими сводами или в разваливающийся от старости деревянный сортир. Тебе самому-то нравилось то, что ты писал?

— Нравилось.

— А сейчас?

Лёвин медлит с ответом.

— Не очень…

Раф не ожидал, что признание Тита так больно заденет его. Он почувствовал что-то похожее на сострадание, смешанное с раскаянием. Тем не менее, он продолжает:

— Убежден, ты не смог бы, попроси тебя до конца быть откровенным, ответить честно, что тобой двигало, когда ты садился за письменный стол. Слава? Потребность высказаться? Сотворить шедевр? Надежда поразить потомков тобой одним найденной истиной? Всё ложь… Ложь, ложь, ложь! — Раф встает и начинает нервно ходить по комнате. — Скажи, Фомич, стоило ли так стараться? И кривить душой?

— Стоило. Еще как стоило! — убежденно восклицает Тит. — У меня же квартира на Тверской! Не хуже твоей. И дача о двенадцати комнатах в Старой Рузе!

— У меня… тоже дача, и тоже о двенадцати комнатах. Но я же с тобой серьезно!.. — с досадой говорит Раф.

— И я серьезно! Скажи, разве можно создать нечто значительное, не водя читателя за нос? Да, я занимался этим, не скрою, ради денег, но я любил свою работу и делал ее, пылая искренней любовью к одураченному читателю, который отвечал мне взаимностью…

— Теперь все понятно! Я этим заниматься не буду… — Раф морщится.

— Всю жизнь занимался, а тут нА тебе… Чем же ты будешь заниматься? Жрать-то надо…

— Я буду заниматься неблагодарным делом — выпекать шедевры!

— Ну-ну, в добрый путь! А как ты их будешь печь? Из чего? Рецептура производства литературных ватрушек тебе известна? Ты хоть знаешь, что, для того чтобы блюдо получилось не только съедобным, но и вкусным, тебе необходимо обзавестись исходными продуктами только высшего качества?

— Я знаю главное — булочник должен быть талантливым…

— Булочник, прежде всего, должен быть опытным и знать, что надо положить в тесто. А это есть во всех кулинарных книгах. Знание плюс дарование могут родить нечто… — Тит причмокивает, — нечто удобоваримое… И еще, если писатель садится за стол с твердым намерением создать шедевр, его ждет крах. Он не сдвинется с места, парализованный страхом перед грандиозностью задачи. Либо напишет беспомощную галиматью, приняв свою графоманию за откровения гения, — Тит сердито сопит и смотрит на друга.

Раф выпрямляется в кресле. Глаза его вдохновенно горят.

— Надо писать легко, чтобы для тебя это было таким же обычным делом, как естественные отправления, как дыхание, как желание женщины, как потребность в покладистом и веселом друге, как… как пьянка, как смерть, наконец! Надо довериться языку, отдаться ему, раствориться в нём. А мы всё пытались подчинить себе язык, подмять его, поставить себе на службу, по-толстовски анатомировать его. Вся русская литература двадцатого века утонула в философском болоте Льва Николаевича, ни разу не усомнившись в правильности его воззрений.

— Кроме Андрея Платонова…

— Это исключение, которое только подтверждает сказанное… Мы все поклонялись гению Толстого, а надо было следовать, идти, ползти за Достоевским, который единственный понял, что, только доверившись языку, можно приоткрыть завесу над истиной…

— Графоманы тоже доверяются языку, и ты посмотри, что они вытворяют…

— Помолчи, ядовитый змей! Графоманы доверяются не языку вообще, а только своему персональному языку.

Раф задумчиво смотрит на Тита и продолжает:

— Русская литература ушла не только от Достоевского… Она ушла в сторону от мирового литературного процесса. И, кроме того, на нее оказали губительное воздействие грандиозные масштабы страшных событий двадцатого века. Революция и страшная война отвлекли русскую литературу от эволюционных творческих процессов, которые спокойно протекали в правильном западном мире. Я не говорю, что потрясения и войны обошли Запад стороной. Но наша литература с военной тематикой явно переборщила. Если окинуть взором всё, что у нас написано за последние восемьдесят лет, то мы увидим бескрайние поля сражений, кровь, виселицы, концентрационные лагеря, разрушенные города, подбитые танки, пикирующие бомбардировщики, пушки, изрыгающие огонь и трупы, трупы, трупы… Я бы никого за это не осуждал, если бы многие писатели на теме войны не паразитировали… Все бросились писать о великой войне, причем больше всех писали те, кто войны и в глаза не видел, а на западе искусство тем временем уходило вперед…

— Понимаю, — кротко замечает Тит, — настоящий писатель должен самостоятельно совершенствоваться, то есть, заложив уши ватой, каждодневно в одиночку прорываться к высотам творчества. Для этого ему надо удобно устроиться у раскрытого окна, обращенного в черноту ночного небосвода, и приступить к созерцанию луны и звезд. При этом автор должен сосредоточиться на мыслях о вечном, подсознательном, иррациональном, о трансцендентальной апперцепции, о неясных томлениях мятежного духа, об амбивалентности всего сущего, о бесконечности времени, о неисчерпаемых и загадочных свойствах языка. И только тогда он научится выпекать штучные шедевры…

— Совершенно верно! — приподнятым тоном произносит Раф, — и этим писателем буду я. Я буду печь шедевры, а ты будешь меня материально поддерживать.

— Очень нужно! Меня самого надо поддерживать. Кстати, давно хотел тебя спросить, когда ты первый и, надеюсь, последний раз прочитал "Улисса"? Когда ты до него, так сказать, добрался? Когда добил?..

— Недавно… Между нами, я этого чертова "Улисса" читал почти два года. Начал, естественно, с комментариев, которые составляют львиную долю книги. Потом по полстраницы в день. И так каждый день. Упорный труд…

На Рафа вдруг нападает смех. Тит вторит ему. Оба хохочут, тыча друг в друга пальцами, минут пять.

— Да… — Раф кулаком вытирает слезы, — умыл ты меня, братец.

 

Глава 6

Тит вздыхает, ставит стакан на стол, встает и подходит к окну. Барабаня костяшками пальцев по стеклу, он тихо говорит:

— Я давным-давно, еще в детстве, понял, что я особенный. Не такой, как другие…

Раф пожимает плечами и, искоса поглядывая на друга, произносит:

— Так думает о себе почти каждый…

Но Тит не слышит.

— Прожита жизнь, — говорит он. — А зачем?.. Зачем жил, так и не понял. А, оказывается, ответы есть. И отсчет надо вести, начиная с великих. Вот Пушкин, например, умер молодым, а он знал, зачем жил… И Лев Николаевич знал, хотя твердил, что не знает. Вообще, по нынешним понятиям, Толстой был презабавный старикашка, загадочный, непонятный, чуждый современным представлениям о поведенческой логике… Как же, успешный, состоявшийся литератор, невероятно богатый, обласканный мировой славой, при жизни признанный чуть ли не дельфийским оракулом, отказывавшийся даже обсуждать вопрос о присуждении ему Нобелевской премии, вдруг под занавес начинает терзать себя детскими вопросами…

— Эх, задал бы он их в свое время Достоевскому, тот бы ему ответил! Кстати, толстовское презрение к премиям — уж не гордыня ли это? А это его морализаторство…

— Согласен. Не надо было ему уж так прямолинейно всех поучать… Это раздражает даже умных людей, — Лёвин резко поворачивается к Рафу. — Знаешь, почему, в конце концов, мы оказались у разбитого корыта? — Тит говорит искренно, с чувством. — Мы писали наши опусы чернилами, а надо было — кровью!

Раф задумывается.

"Лёвин, по обыкновению, брякнул банальность. Ох уж эти мне прозаики, вышедшие из хрущевской косоворотки, — они без этого не могут. Шестидесятники хреновы.

Оттепель повлияла даже на таких отпетых конформистов, как Тит.

Оттепель привела к тому, что большие снега растаяли и обратились в мутную болотную воду.

И в этой-то болотной водице, рае для земноводных, соседствуя с лягушачьей икрой и тритонами, и зародилась якобы великая литература. Болотный век. Время пальбы холостыми патронами по постоянно ускользающей цели — в "молоко", которое всегда было обильно разбавлено дешевым портвейном.

Диссиденты. Где они теперь? Грохота было много, дел мало. Все ушло в пар. На большее их не хватило.

Их деятельность оказалась никому не нужной.

Начинали они очень крупно, дерзко, крепко, помпезно, драматично, даже красиво: на Красной площади приковали себя наручниками к чему-то несокрушимому и хорошо вкопанному в землю и тут же прославились на весь мир.

Начали хорошо, а закончили абсурдом, тупиком, театром теней в темноте.

Искали новое, а напоролись на старую рухлядь. Все вернулось на круги своя.

Диссиденты, непрактичные и беспомощные, свято верили в идеалы добра и справедливости и неосознанно рвались к мессианству.

Они не понимали, что восседать на вершине будет не тот, кто чист душой, а тот, у кого крепче кулаки и мощнее чресла.

Нежных и наивных диссидентов оттеснили иные человеческие особи, ни в чем не сомневающиеся и куда более жизнестойкие.

Позже столкновение нескольких противоборствующих сил, среди которых были бывшие партийные работники, криминальные авторитеты, вышеупомянутые диссиденты, случайные игроки-любители и профессиональные авантюристы, не высекло ожидаемую многими животворящую искру.

Новых, могучих властителей дум, сопоставимых с Петром Великим, Александром Вторым, Пушкиным или Толстым, на политическом и интеллектуальном небосклоне замечено не было.

И после Безвременья вместо прекрасного утра, сияющего прозрачной чистотой, пришло время второсортности, любительщины и пошлости.

Пьедесталы без боя захватила воинствующая серость.

Самыми богатыми стали самые безнравственные и жестокие.

Самыми известными — те, кто громче всех орал о демократии, не зная, с чем эту демократию едят.

В так называемом искусстве та же картина….

Место заурядного Вельтмана благополучно занял столь же заурядный, раздувающийся от сознания собственного величия и всезнания Веллер, по которому плачет профессура заведения имени Сербского. Веллер — это верховой кочевник, поющий песнь о том, что видит в данный конкретный момент. Веллер описывает всё, что находит его недобрый червивый глаз. Он всеяден, как енот или свинья. Сжирает всё, что встречает на своем пути. Живет почти по Достоевскому, с той лишь разницей, что готов сожрать не только тигра, корову и траву, но и самого Достоевского.

Потапенко превратился в бездушного, прагматичного Акунина, который строит свои "романы" по лекалам и схемам, придуманным еще при царе Горохе.

Роль Боборыкина исполняет Маринина, а Донцова заняла нишу мародерствующих графоманов, во все времена полагавших, что они тоже "писатели".

Улицкая сидит в кресле (вернее, на его краешке) Блаватской и так же, как и ее предшественница, не знает, о чем пишет.

Словом, в стране царит хаос, в котором превосходно ориентируется "человек из народа".

Он, этот "человек из народа", знает, что если и есть в чем-то смысл, то, скорее всего, этот смысл не в якобы свежих откровениях, а в древних, избитых истинах, вроде десяти заповедей.

Только я бы увеличил количество заповедей, придуманных грамотными, прозорливыми и хитроумными священниками. Придумано хорошо, слов нет.

Но, посмотрите, сколько веков прошло с тех пор. Время движется, нельзя же топтаться на одном месте! Заповеди не охватывают всего того, что вытворяет нынче человек…

О чем это я?! Мысли всё время куда-то ускакивают…

…За сорок лет адовых мучений вышло более двадцати сборников моих стихов. Тиражи миллионные! И что? Если бы я писал все свои сочинения так, как советует крепкий задним умом Тит, то моей бледненькой крови, моих нищенских интеллектуальных и духовных запасов хватило бы максимум на пару тонюсеньких книжонок.

И что бы я тогда, спрашивается, делал, на какие бы шиши содержал свою шестикомнатную берлогу?..

Вокруг меня крали, крали, много крали. И я крал. Но делал это так, чтобы никто не заметил, чтобы никто не понял, насколько не самостоятельна моя поэзия.

Так бывает не только с поэтами. Куда чаще это случается в музыке. О, великий вор Исаак Дунаевский! Вор высочайшей пробы. Вор, каких мир не видывал. Вор, вор, вор, но какой обворожительный и талантливый вор! Но я никогда не скажу об этом вслух.

Итак, моя одиннадцатая заповедь звучала бы так: если ты украл, зараза, укради еще два раза — для ровного счета. Бог простит, ибо Он Троицу любит. Украл и остановись, не то подавишься!

И умей прятать концы в воду, поглубже, поглубже, так, чтобы ни одна ищейка не нашла! И еще одно — умей вовремя остановиться. Фраера что губит?.. То-то же! Господи, как же я сложно мыслю после всех этих проклятых пьянок! Сам себя с трудом понимаю!"

Раф оглядывает гостиную, как будто видит ее впервые…

В углу, в кресле, в позе медитирующего Будды, спит Герман Иванович Колосовский.

Со стороны может показаться, что он не только спит, но еще и о чем-то думает. И, судя по величественно оттопыренной нижней губе и наморщенной коже на лбу, думает никак не меньше чем о судьбах мира.

Так и кажется, что он подумает-подумает и решит что-то необыкновенно важное, какую-то чрезвычайно запутанную всечеловеческую проблему, которую триста лет никто решить не может и от решения которой зависит будущее всей земной цивилизации, решит, проснется и тотчас же заснет снова.

Прежде Герман красил голову. В подозрительный черный цвет. Басмой. Чтобы выглядеть моложе.

Волосы приобретали шелковистость и явственный зеленовато-могильный отлив. Женщинам нравилось.

Если голова Германа попадала под яркий свет, она начинала светиться, как издыхающий газовый фонарь в безлунную ночь. Герман страшный бабник. "Впрочем, как и все мы, — вздыхает Раф. — Хотя мы на каждом углу орем, что бабы нас не интересуют. Что они для нас на втором месте. Или даже на третьем. На первом же — дружба. На втором водка. Можно и так: на первом — водка, на втором — дружба. Но женщины все равно — на третьем. Можно подумать, что женщины для нас не существуют. А на деле ни одна попойка без баб не обходится. Итак, раньше Герман красил волосы. Теперь не красит. Действительно, не покрасишь же лысину? Хотя…"

В советские времена Герман Колосовский был очень крупной шишкой в одном из отраслевых союзных министерств. Чёрная "чайка" со сменными водителями. Дача в Барвихе. Место в президиумах. Бессрочная броня на десять квадратных метров на Ваганьковском кладбище (до Новодевичьего недотягивал: не хватало пары шагов по служебной лестнице). Шикарный кабинет с туалетом, ванной и комнатой для послеобеденного отдыха, две секретарши.

Секретарши более двух лет не задерживались. Менял. Отчасти из-за подозрительности жены (он в те годы был женат), но больше потому, что любил разнообразие.

По слухам, готовился стать министром, но готовился слишком долго, и на вираже его обскакал какой-то невзрачный выдвиженец из глубинки, а Германа отправили на заслуженный отдых. В этой связи Колосовский страшно обозлен на все, что, так или иначе, связано с "демократическими" преобразованиями в стране.

Кресло, в котором спит Герман, своими избыточными размерами и чрезвычайно солидным видом напоминает царский трон в его мягком, "бархатно-пружинном", варианте.

Кресло это, в соответствии с фамильными преданиями, которые когда-то гуляли в семье хозяина квартиры, якобы было подарено лично Владимиром Ильичем Лениным деду Рафа, Соломону Шнейерсону, профессиональному бомбисту, за то, что тот в 1913 году в Калуге поднял на воздух какого-то несчастного вице-губернатора вместе с каретой, лошадьми и форейтором.

То есть, подарено оно было, естественно, не в 1913 году, когда у Ильича и собственного-то кресла еще не было, а значительно позже, уже после Гражданской, когда основатель первого в мире социалистического государства обзавелся креслами в таком немыслимом количестве, что излишками принялся делиться с соратниками.

Вот Ленин и презентовал Шнейерсону кресло, в котором Соломон сидел до 1937 года.

А после 1937 года в этом кресле сидели другие.

Сам же Соломон Шнейерсон где только потом ни сидел, но в креслах сиживать ему, к сожалению, больше не привелось.

Кресло, несмотря на преклонный возраст, выглядело еще очень и очень презентабельно, была в нем некая прямолинейная величавость, грубоватая многозначительность, чуть ли не заносчивость, и почти человеческая фатоватость и претенциозность.

Это невольно наводило на мысль, что вместе с подарком гениальный марксист на онтологическом уровне транслировал Соломону Шнейерсону часть своего философского учения, фанатичная приверженность к которому в конечном итоге и привела отчаянного бомбиста к роковому финалу.

В 1938 кресло было заново перетянуто его сыном, Саулом Соломоновичем, который в те строгие времена, чтобы не последовать за отцом в места не столь отдаленные, был вынужден отречься от опального предка, публично обозвав ленинского сподвижника "бешеной собакой" и "фашистским отродьем".

Кресло обтянули крепом со сверкающими золотыми звездочками по голубому полю. Кресло приобрело слегка игривый оппортунистический оттенок. В кино в халатах из такого материала обычно щеголяли звездочеты и злые волшебники.

Чуть поодаль от Германа, на широком диване, подложив под голову истрепанный том Большой советской энциклопедии, лежит на спине и дремлет Гарри Анатольевич Зубрицкий, в прошлом профессор и успешный научный работник.

Длинные ноги Гарри Анатольевича, обутые в лакированные черные штиблеты, покоятся на табурете, специально для этого принесенном им из кухни.

Изящные бескровные руки сложены на груди, как у покойника.

В расслабленной позе бывшего ученого чувствуется рафинированная грация лентяя, проведшего изрядный кусок жизни не в тиши научно-технических библиотек, а на московских кухнях в праздных разговорах с бесноватыми диссидентами — бескорыстными хулителями советской власти и большими доками по части выпивки.

Луч заходящего солнца падает на сухое, вытянутое лицо Зубрицкого. Справа от тонкого аристократического носа Гарри Анатольевича, под глазом, наливается фиолетовым цветом синяк размером с луковицу.

Вид беззаботно спящих приятелей приводит Шнейерсона в бешенство.

— Пни их, — требовательно обращается он к Титу, — уколи их чем-нибудь острым и раскаленным! Чтобы знали, сукины дети… Что они, спать сюда пришли? Распни их!!

Тит отмахивается. Он обнаружил в стакане дохлого таракана и пытается извлечь его оттуда кончиком мизинца. Прозаик брезгливо щурит левый глаз и сосредоточенно пыхтит.

— Тит, голубчик, прошу тебя, пни! — настойчиво взывает Раф. — Если все будут засыпать на полпути к луне, то… Мы же лишаемся собеседников! А как, спрашиваю я себя и тебя, вести остроумную беседу без остроумных собеседников?

Усилия Тита увенчиваются победой. Он демонстрирует Рафу труп утопленника.

— Вот, изволь, ярчайшая иллюстрация того, к чему приводят излишества и неразборчивость при выборе среды обитания… — произносит он назидательно.

Картина только что свершившейся смерти настраивает Тита на минорный лад.

Обращаясь к таракану, лишившемуся жизни в результате неосмотрительности и пустого любопытства, Лёвин печально скандирует:

Что ж ты не веселый,

Будто и не пил?

Серый взгляд усталый

В рюмке утопил…

Рафаэль Майский напрягается.

— Есенин?.. — нерешительно спрашивает он.

Лёвин взирает на Рафа с ужасом. Он продолжает держать палец с прилипшим тараканом перед носом Шнейерсона.

— Мандельштам?.. — продолжает гадать Раф. Его голос звучит еще менее уверенно.

— Ты что, с глузду зъихал?!.. — кричит Тит. — Какой еще, к черту, Есенин?! Какой Мандельштам?! Это же таракан, мать твою!.. — он стряхивает насекомое на пол.

Раф искренно негодует:

— В моем доме не может быть тараканов! Это майский жук!

— Сам ты майский… Шнейерсон! Будто я майских жуков не знаю! И потом, какие майские жуки в августе? На то он и майский, чтобы подыхать в мае…

— Этот дожил, как видишь, до августа. Каких только чудес не бывает на земле! Многое есть на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам. А все потому, что смерть зазевалась и просквозила мимо… Правда, потом спохватилась.

— Весьма поэтично…

— Не только поэтично, но и достоверно.

Друзья замолкают.

 

Глава 7

— Помнится, — спустя минуту мечтательно говорит Лёвин, откидываясь в кресле и закуривая маленькую сигарку, — в одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмом…

— Ты ничего не путаешь?

— Нет-нет, я ее помню отлично! Соседка с пятого этажа. Ей было тридцать два, баба в самом соку. Не могла, шкура, усидеть на одном месте. Вертелась, как уж на сковородке. Так ей хотелось… И она не находила нужным это скрывать.

Да-а, иметь такую бабу в женах, этого, брат, и врагу не пожелаешь… Это была женщина в чистом, так сказать, виде, самка, думающая не о продолжении рода, а о постоянном удовлетворении своей всепоглощающей похоти.

Обожаю таких женщин, безнравственных, ветреных и безоглядных! Этих Евиных дочек от кончиков ногтей до розовых пяток! Для них в мире не существует ничего кроме постели.

Ты им нужен лишь в качестве самца. Ты и сам себя чувствуешь с ними примитивным, грубым самцом, этаким дремучим приматом, с утра до ночи промышляющим разбоем и убийствами.

Ты такой бабе будешь интересен до тех пор, пока у тебя все в порядке с набалдашником. Как только она на горизонте узрит кого-то, у кого с набалдашником дела обстоят хоть чуточку лучше, — твоя песенка спета. Поэтому необходимо всё время быть в форме. Хотя и это не всегда помогает…

— Не философствуй! Ближе к делу! — понукает Раф.

— Задница у нее была круглая, что твоя мандолина, и все время в движении, в движении, в движении! Ах, как вспомню!.. — Тит цокает языком и на мгновение замолкает. — Она была замужем, и в мужьях у нее числился сущий заморыш, некий несчастный доктор математики, совершенно бесцветный тип… Роговые очки, вечно мокрые губы, нос-банан, проплешины, перхоть на воротнике, усталые вздохи, словом, всё как положено, настоящий, блядь, профессор, непреклонно стремящийся либо к Нобелю, либо в психушку… Дальше всё, как в анекдоте. Поехал он как-то в командировку…

— Начало хорошее!

— А главное — оригинальное! Поехал, значит, заморыш в командировку…

— Грамотно излагаешь, собака! — восхитился Раф. — Молодец! Чувствуется крепкая рука мастера!

— А ты думал!.. Заморыш, стало быть, поехал… А его жена…

— Что-то припоминаю… Любовь Ильинична, кажется? Блондинка?

— Да-да, блондинка! Крашеная. Пергидролем. Тогда все так красились. Вытравливали, так сказать, из себя естество. Башка светло-рыжая, волосы жесткие, как солома, начёс до потолка, а в недрах начёса, я это знал и неоднократно осязал, для придания причёске возвышенной модной пышности, тайно покоилась порожняя консервная банка из-под зелёного горошка. Вид устрашающий! Она под Монро косила. И ноги такие же кривые. Но дело своё знала. Так вот, отчалил, значит, заморыш за границу, на какую-то научную конференцию, посвящённую, насколько я помню, взламыванию устаревших основ фундаментальных законов природы и учреждению на их месте новых, с последующей подгонкой их под дифференциальные уравнения, придуманные совсем для иных целей…

Поражённый собственным красноречием, Тит замолкает и оторопело смотрит на Рафа. Раф, поражённый не менее Тита, восклицает:

— Прямо какой-то Атья-Зингер! Или даже Эварист Галуа…

— Во-во, Эварист Валуа, — поспешно соглашается Тит, — и не просто Эварист Валуа, а Эварист Карнович-Валуа!

— Итак, помчался он, значит, за Нобелем…

— Да-да, помчался! Еще как помчался! Хвост, понимаешь, трубой, ноги колесом! В Норвегию помчался, я вспомнил! И не за Нобелем, а за Абелем…

— А тут и ты подоспел, ранневесенний златокрылый певун с причиндалом наперевес…

— Да, я нырнул к ней в постель, как только за заморышем захлопнулась дверь…

— Нырнул… — Раф сладко зажмурился. — Это ты хорошо сказал!

— Да, и вынырнул ровно через две недели. За час до того, как заморыш вернулся домой. А он, подлая тварь, уже что-то подозревал и когда вернется, ничего ей не сказал, чтобы, значит, нагрянуть, как гром среди ясного…

— А ты, стало быть, за час…

— Да, нюх у меня на это дело был редчайший! Выдающийся! Заморыш нагрянул, а меня и след простыл. Врывается, значит, заморыш в квартиру, ну, думает, сейчас накрою, а моя блондинка, верная жёнушка заморыша, сидит за швейной машинкой и тачает к зиме заморышу порты из шевиота… М-да, сцена, достойная пера Шекспира. А я отправился домой, отсыпаться… Я тогда жил один, — Тит делает глубокую затяжку и сумрачно добавляет: — с женой…

Раф и Тит слышат звук зевка. Огромный, тучный Герман открывает глаза, мрачно осматривает пустой стол.

— Нюха, — медленно произносит он и опять зевает, — у тебя никогда, — Герман поднимает вверх указательный палец с золотым перстнем, — никогда никакого не было. Помнишь ту юную генеральскую жену, военно-полевую подругу жизни, из-за которой тебя из пистолета марки ТТ едва не ухайдакал адъютант генерала? Будь он посноровистей, этот российский Тиль Уленшпигель, этот вольный Ворошиловский стрелок по специалистам наставлять рога, ты бы сейчас здесь не сидел. Ты бы лежал, и я даже знаю, где…

Приятели наливают.

В табачном тумане мелькают ноги Зубрицкого. Они совершают элегантное кругообразное движение. В этом движении чувствуется благоприобретенная дисциплинированность и бездна нерастраченной энергии.

Остроносые лакированные штиблеты на высоком скошенном каблуке вызывают в воображении картины из того достопамятного времени, когда женщины покрывали пышные плечи черно-бурыми лисами, метили наливные щеки черными мушками, мужчины помадили волосы бриллиантином, фабрили усы, носили тяжелые габардиновые пальто, густым басом вызывали механизированные ландо, а в ресторанах оркестры наигрывали аргентинское танго и шимми-фокстрот.

Сверкающие штиблеты приземляются на ковре, рядом с бородой царя Соломона.

Зубрицкий молодцевато встает, опережая рессорный скрип дивана.

Табуретка придвигается к столу, и обладатель прекрасных туфель подсаживается к друзьям.

Старина Гарри берет в зубы изогнутую пенковую трубку. Сейчас он очень напоминает актера, играющего роль преступного капитана Флинта. Подбитый глаз придает ему зловещий вид, прямо-таки взывая к черной пиратской повязке.

Зубрицкий закуривает. Влажный, жаркий воздух облагораживается ароматами дорогого голландского табака. Это делает гостиную, которая медленно погружается в предвечерние сумерки, похожей на кают-компанию какого-нибудь старинного парусного судна, вроде фрегата или каравеллы.

Кося травмированным глазом на Колосовского, Зубрицкий не может удержаться от нотации:

— Мне за тебя стыдно, Герман, — говорит он ворчливо, — такие ошибки мог бы совершить кто-то из этих малообразованных литераторов, с которыми ты — с присущей тебе неразборчивостью — делишь стол: общеизвестно, что писатели, поэты и журналисты самые неграмотные люди на земле… Но ты-то!.. Ты же в прошлом чиновник, а класс государственных служащих всегда был куда начитанней всех этих богемных обормотов, сидящих на шее трудового народа…

— Не понимаю, куда ты клонишь, — не сговариваясь, в один голос произносят Раф, Тит и Герман.

— Когда ты, Герочка, всуе упомянул имя бельгийца Тиля Уленшпигеля, назвав того вольным стрелком, ты, вероятно, имел в виду героя швейцарских народных легенд Вильгельма Телля, который прославился меткой стрельбой по яблокам, устанавливавшимся на специально для этого приспособленной плоской макушке его малолетнего сына…

— Свою начитанность можешь демонстрировать шлюхам! — набрасывается на Зубрицкого Герман. Он тяжело, с натугой, дышит. — Ты меня перебил, а я говорил серьезные вещи… о том, где бы сейчас лежал бедняга Лёвин, если бы его подстрелил… — Герман делает паузу, показывает Зубрицкому кулак и громким голосом заканчивает: — если бы его подстрелил… этот твой окаянный Вильгельм Телль!

— И где бы я, позвольте полюбопытствовать, лежал? — с подъемом спрашивает Тит Колосовского.

Лёвина увлекают воспоминания о лихой и неосмотрительно рискованной юности. И не только о юности, но и о том времени, что располагается еще глубже…

Его голову в последние месяцы все чаще и чаще стала будоражить мысль о том, что прошлое, возможно, утрачено не окончательно и что он, каким-то образом объегорив Главного Часовщика, еще сможет, открутив время назад, в коротких штанишках и синей матроске, с деревянным мушкетом на плече пошататься по переулкам своего детства.

Барственный глас Колосовского возвращает его к действительности.

— Ты, вернее, твой прах, измельченные в труху головешки, в которые превратились бы твои бренные останки, то есть пепел после сожжения, пересыпанный в спичечный коробок, лежал бы сейчас там, — монотонно вещает Колосовский, — где только что покоилось тщедушное тело ныне здравствующего Гарри Анатольевича Зубрицкого, эсквайра, — палец с золотым перстнем указывает сначала на бывшего ученого, затем на диван. — Я ясно выражаюсь, сэр?

— А почему не на кладбище, сэр? — обеспокоено спрашивает Тит.

— Кладбище для тебя слишком людное место, ты бы там вряд ли прижился… Там шумно, громокипяще… Ты же всегда был склонен к творческой тишине… И потом, сознание того, что мы не расстанемся даже после смерти… — Герман напевно читает:

Благая смерть, приди!

Страдает тот, кто дураком рожден…

 

Глава 8

Приятели торжественно чокаются, с достоинством выпивают, и в воздухе повисает непродолжительная тишина, полная глубокого смысла.

— Интересно, — нарушает молчание Герман Колосовский, озирая стол в тщетных поисках закуски, — в этом доме есть хоть какой-нибудь корм? Должен проинформировать почтенную публику, что я испытываю мучительный, просто чудовищный, голод. Который необходимо срочно утолить, иначе я кого-нибудь из вас зарежу и сожру, приняв за каплуна. Раф, дай чего-нибудь пожевать! Я не привереда, согласен на консоме с телячьими клецками, антрекот по-бретонски и миндальные бисквиты.

Ему никто не отвечает.

Раф резко встает и выходит из-за стола.

— Кажется, этот день никогда не кончится, — говорит он. И уточняет: — Этот проклятый день.

Раф отводит в сторону тяжелый занавес, распахивает дверь и, взяв в руку вместительную ивовую корзину, выходит на балкон. В комнату, обтекая тело поэта, вторгается тугая волна знойного воздуха, пахнущая дешевыми сигаретами, раскаленным асфальтом и кошками.

Левая рука Шнейерсона ложится на балконные перила.

Голова наклоняется, взгляд уходит вниз и упирается в мостовую, покрытую после недавнего дождя подсыхающими лужами, в которых отражаются черные купы тополей и дрожащая синь неба.

Раф вкладывает в рот два пальца, указательный и средний. Пронзительно свистит.

— Опять его фокусы с лукошком, — громко шепчет Зубрицкий и кривится. — Никак не успокоится. Нашему стихотворцу не дают покоя лавры Планше… Внимание! Сейчас мосье Шнейерсон приступит к торжественному спуску и последующему подъему импровизированного контейнера для транспортировки провизии…

— Если в корзине окажутся пулярки, — страстно произносит Герман, — страсбургский паштет, анчоусы и маринованные миноги… — он делает глотательное движение.

— Как же. Жди. Опять какую-нибудь мерзость вытянет. Какой-нибудь субпродукт. Вроде поросячьего хвостика, селезенки селезня, мозга дятла, куздры бокра или недоваренного сердца Бонивура.

— А что? Совсем неплохо! Отличный праздничный набор! Я бы еще добавил к нему бычьи рога, конские копыта и улыбку саксофониста. А пулярка — это… это, брат, важно! Если ее с грибами да артишоками… — Герман подкатывает глаза и вздыхает. — Ах, знали бы вы, друзья, как я соскучился по зеленым кубкам с хересом, соусам на меду, варенью из розовых лепестков, засахаренным кореньям, марципанам, голубям, начиненным крыжовником…

Внизу, на противоположной стороне двора, на первом этаже монструозной кирпичной коробки, когда-то воздвигнутой для ответственных работников аппарата ЦК, служебный вход в гастрономический магазин.

Если погода благоприятствует, то там, возле входа, на тарных ящиках или бочонках из-под пива с утра до вечера сидят и проводят время за неторопливыми разговорами о всякой всячине солидные, всегда задумчивые грузчики, стародавние приятели Рафа.

Раф знает, что по его просьбе эти основательные люди сделают все что угодно.

Для них не существует ничего невозможного.

Попроси их Раф достать с неба луну, достанут луну, попроси извлечь из преисподней Сатану, извлекут Сатану.

И не просто извлекут, а еще и доставят его, этого всемогущего князя подземного мира, козлинобородого Вельзевула, упирающегося, недоуменно поводящего налитыми кровью глазами, пахнущего паровозной топкой и псиной, по любому адресу, который Шнейерсон им укажет.

И сделают они это геройское дело за скромную плату, соизмеримую с платой за грехи.

Все видят, как Раф, переговариваясь с кем-то невидимым, на прочной веревке, придерживая и контролируя ее плавное движение напрягшимися мышцами живота, спускает с балкона вышеупомянутую корзину.

"Ему хорошо, этому волосатоухому классику! Шесть комнат, третий этаж…" — ярит и заводит себя Гарри Анатольевич.

У самого Зубрицкого квартира в Южном Бутове.

Однокомнатная халупа на двадцать первом этаже.

Высоко, а все равно ни черта не видно. Кроме окон в доме напротив, в которых изредка мелькают какие-то подозрительные рожи с кавалерийскими усами.

"Понятное дело, когда живешь в такой высокогорной конуре, не до корзин тут… — ноет про себя старина Гарри. — И никакой пространственной перспективы! Вкалывал, понимаешь, всю жизнь как вол, а толку?.. В награду я, коренной москвич! получил чуть ли не голубятню, убогое жильё с видом на многоэтажный сарай, покоренный выходцами с Востока. А у окаянного поэта, этого орденоносного и краснознаменного слагателя од к годовщинам Великого Октября, шестикомнатные чертоги. В самом сердце дорогой моей столицы, дорогой моей Москвы…"

Зубрицкий незаметно сплевывает под стол.

А Раф тем временем, работая левой рукой, продолжает стравливать с балкона веревку с корзиной. Не оборачиваясь, вытягивает правую руку, заводит ее себе за спину, предъявляя сидящим в комнате, к их вящему неудовольствию, нежно-розовую свою ладонь, весьма красноречиво и бесстыдно взывающую к подаянию.

— Придется дать, — бурчит Герман и не трогается с места.

Лёвин молчит, равнодушно уставившись в угол.

Зубрицкий исступленно роется в карманах. Ничего не находит и успокаивается.

— Ну же! — плачущим голосом говорит Раф.

— Скажи, отдадим завтра. Ну, не при деньгах мы сегодня! — сердится Герман.

Раф, ворча, возвращает правую руку в исходную позицию, затем налегает грудью на балконные перила и, яростно жестикулируя, обращается с длинной проникновенной речью к кому-то, кто находится на дне двора-колодца.

Голос Рафа, теряя скорость и мощность, медленно плывет в жгучем воздухе и, наконец, слегка булькнув, глохнет, словно говорящий поскользнулся и упал в бочку с огуречным рассолом.

Некоторое время ничего не происходит.

Замирает, сгущаясь, и без того плотный августовский воздух.

Все звуки уходят вверх, куда-то в поднебесье. Там, в вышине, попискивая радостноупоенно, носятся стрижи, эти счастливые охранители жаркого городского лета. Приуготовляют предвечное ложе на подступах к вызолоченным облакам, где вот-вот появится сияющая на солнце запряженная парой огнедышащих одров колесница некоего полубессмертного бога, имеющего на медно-красной своей башке, тоже сияющей нестерпимо ярко, венец, сплетенный из мирта и листьев победного лавра.

Спина Рафа, спина мнимого крохобора, напрягается, рука проскальзывает в задний брючный карман. Изящный жест: непринужденный, воровской.

Стянув у себя некую бумажку, он сворачивает ее в тугую трубочку и, прицелившись, бросает вниз.

И сразу же волна уличных и дворовых звуков лавинно накатывает, и спина Рафа оживает.

Раф начинает сноровисто работать руками. Будто стоя доит исполинскую корову.

Заинтересованные зрители, сидящие за пустым столом, не без удовольствия отмечают, что хозяин квартиры поднимает что-то очень тяжелое и, вероятно, съедобное.

Все невольно облизываются.

— А что если, и вправду, там дюжина пулярок? — с надеждой в голосе молвит Тит.

Подъем счастливо завершен. Раф с корзиной в руках, сияя мокрым лицом, возвращается в гостиную.

— Всего восемь бутылок, — разочарованно тянет Зубрицкий. — И индейка, — Зубрицкий привстает и заглядывает в корзину, — кажись, мороженая…

— Скажи лучше: дохлая… Кто ж ее жрать-то будет? — кривится Тит.

— Да, вид у нее… — соглашается Герман и качает головой.

— Зато большая! — защищает Раф свою добычу. — Посмотрите, сколько мякоти! Килограммов на десять потянет… А то и на все двенадцать. Не индюк, а цельный эпиорнис. Будет чем закусить. На всех хватит… — с воодушевлением говорит он. Лицо поэта раскраснелось. Синие глаза сверкают. — Сейчас мы его, лапулю, сварим… — его голос замирает от восторга.

Тит кивает и степенно добавляет:

— Тот, кто будет подвергать данное пернатое высокотемпературной термической обработке, не должен забывать о времени, пространстве и — самое главное! — скорости…

— Да, да! — с энтузиазмом соглашается Герман. — О времени, пространстве и скорости!

— Неужели вы не замечаете, господа, как мы деградируем? — с горечью произносит Гарри Анатольевич. — Опустились до того, что готовы закусывать фабрикатом, вряд ли годным в пищу… Я такого блюда — мороженый индюк — в жизни не едал…

— Разморозишь — будет годен в пищу.

— Он ещё и неощипанный!

— Ощиплешь — будет ощипанным…

— Ну, знаете, господа!..

— Господа… — передразнивает Герман. — Где ты здесь видишь господ, старина Гарри? — бывший замминистра окидывает приятелей высокомерным взглядом. — Всех господ еще в одна тысяча девятьсот семнадцатом в расход пустили. Господа… — он усмехается. — Мы, брат, не господа, мы потомки бурлаков, калик перехожих, сбитенщиков, крепостных крестьян, фонарщиков, церковных служек, батраков, палачей, столяров, лихих людей, сторожей, офеней, мусорщиков, кучеров, гусекрадов, толмачей, иконописцев, паромщиков, почтальонов, дьячков, мытарей, ярмарочных шутов, лесников, мукомолов, целовальников, чучельников, холодных сапожников, поваров, комедиантов, звонарей, повивальных бабок, шаповалов, стеклодувов, маркитантов, коробейников, попрошаек, половых, конторщиков, каторжников, брадобреев, пивоваров, костоправов, подмастерьев, юродивых, водоносов, часовых дел мастеров, фельдшеров, швейцаров, каменотесов, гробовщиков, ярыжек, плотников, пекарей, бакалейщиков, трактирщиков…

Пока Колосовский говорит, все слушают и с тоской ждут, когда он закончит.

— …банщиков, трубочистов, — продолжает токовать Герман, — золотарей, филёров, скоморохов, прасолов, ключников, раешников, пономарей, стражников, лесорубов, бродячих актеров, писарей, оброчных крестьян, зеленщиков, псаломщиков, кузнецов, лакеев, зубодеров, пирожников, доезжачих, егерей, зазывал, кукольников, объездчиков, мясников, аптекарей, ткачей, дворников, истопников, извозчиков, будочников, цирковых клоунов, городовых…

— Неправда! — возмущенно обрывает его Раф. — Городовые физически не могли дать потомства! Они были истреблены по решению Совета рабочих и собачьих депутатов… Поставили их к стенке, и из пулеметов — тра-та-та…

— А вот и нет! Они вмиг перековались и все до единого стали милиционерами…

— С тобой невозможно спорить!

— Это с тобой невозможно спорить! Да и как с тобой спорить, если тебя невозможно переспорить. Да и как, скажи, переспорить литератора, закаленного каждодневными сражениями с ветряными мельницами. Такого бойца не переспорит даже Миша Веллер.

Пока Раф переваривает сказанное, в разговор вклинивается Зубрицкий.

— Скучно… — говорит он устало. — И некому руку подать… Между прочим, если кому-то интересно, то я, по происхождению, из дворян: у меня в предках был один внебрачный сын фальшивого венгерского графа, а также два монаха-францисканца из благородных…

— Целых два?! — восторгается Тит. — И ни одной женщины? Вот это да! Вы только подумайте, друзья, до чего доходила наука того времени! Два голубых, два однополых корсиканца стояли у истоков династии Зубрицких.

— Не корсиканца, а францисканца, — поправляет приятеля старина Гарри.

Герман бросает на Зубрицкого недоверчивый взгляд.

— С мадьярским графом понятно. Какого только отребья не заносило в наши края… Все вытерпела православная Русь. Но откуда в России взялись монархи-францисканцы?

— Не монархи, а монахи! — сердится Зубрицкий. — Невежа!

— Не невежа, а невежда, сколько тебя учить, профессор несчастный! Кстати, францисканцам запрещалось вступать в брак…

— Дурак ты, Гера! Для того чтобы обрюхатить бабу, совершенно не обязательно на ней жениться…

Раф ставит корзину на стол и с хищной улыбкой осматривает индюшку.

— Хороша! — Раф удовлетворенно крякает. — Импозантна. Одно мясо! Идеальная птица! Крылатое диво! Вот каких волшебных пташек — умеючи! — можно изловить в моем королевском саду.

— А соус? — привередничает Колосовский. — У тебя же никогда не бывает соуса. А без соуса вареный индюк — он и есть вареный индюк. Пища черни… — морщится он. Всегда строил из себя гурмана. На самом деле готов сожрать хоть дохлого аллигатора: было бы что жевать…

Колосовский продолжает ныть:

— Да и варится такой здоровенный оковалок долго. Не меньше двух часов. Я не выдержу.

— Ничего с тобой не случится, поголодаешь лишний час… — рассеянно говорит Раф. Его мысли уже заняты другим: скоро должна прийти некая невероятно хорошенькая особа, которая владеет секретами спиритизма, то бишь столоверчения или как там его…

Дотошный Зубрицкий вздыхает и тянется за энциклопедией.

Быстро листает страницы. Через минуту находит то, что нужно.

— Оковалком, — читает Зубрицкий и при этом злорадно щерится, — оковалком, к твоему сведению, Гера, называется часть говяжьей туши около таза. Говяжьей! И никак не индюшачьей! Надо быть аккуратным в выражениях, — резонерским тоном говорит он и захлопывает книгу, — особенно когда речь идет о возвышенном — о закуске…

Тит поднимает глаза к потолку и говорит с уважением:

— Ученый человек. Точность любит…

Герман пожимает плечами.

— Плевать, — высокомерно бросает он. — Кстати, чур, мне ножку, заднюю, левую, толчковую. И хвостик. А водку надо прямиком в морозильник. Когда она холодная, водка-то, она становится гуще, слаще и пьется лучше…

— Ты уверен? — Тит поворачивается к Колосовскому.

— Ну, конечно! Так и проскакивает, так и проскакивает, если ее опрокидонсом…

— А я люблю теплую… — признается Лёвин и вздыхает.

Зубрицкий смотрит на него с отвращением.

— Да, — продолжает Тит, — теплая водка, если к ней привыкнуть, то есть привыкнуть к ее омерзительному сивушному духу, воздействует на человека моментально. Она Ниагарой устремляется по пищеводу, достигает недр встревоженного организма и разливается благотворным, животворящим огнем, а там уже — искры, искры, искры! Вот и Антон Павлович говаривал…

 

Глава 9

Раздается слабый, как бы придушенный, звонок в дверь.

Приятели переглядываются.

— Какую ещё падлу несет в столь поздний час? — грозно произносит Раф, делая ударение на слове "ещё". И, вздернув подбородок, оглядывает собутыльников. Разыграно безупречно. Рассуждения Тита о мифическом театре, в котором он уготовил поэту роль какого-то несчастного Фирса, не прошли для Рафа бесследно и затронули его тонкую творческую душу. — Кто нарушает наш покой?

— Ну вот! Так всегда! — скулит Колосовский. — Только-только этот чертов индюк, с трудом делясь на четыре неравные части, начал вписываться в наше лукуллово застолье, как тут же какой-то подонок, какая-то алчная ссскотина! пытается ворваться в наш тихий уголок, чтобы узурпировать сиротский стол, столь многотрудно созидавшийся! Объедать голодного может только негодяй. И не просто негодяй, а негодяй голодный! А страшнее этого может быть только отвергнутая женщина или людоед. Раф, прошу тебя, не впускай в дом пятого едока. Скажи ему, что нам самим жрать нечего! Если это баба, мой тебе совет — потребуй сначала от нее полноценной сексуальной сатисфакции, а уж потом скармливай ей свою долю!

Через минуту Раф возвращается, ведя за руку ясноглазую девчонку лет восемнадцати.

Все поворачиваются в ее сторону.

Колосовский внимательно осматривает девушку с головы до ног.

Когда ему было столько же, он мог сожрать полтеленка. Девка крепкая, ядреная. Такая, если ее не остановить, сметет со стола все до последней крошки, что ей какой-то индюк! Вон как глаза горят! Как у голодной кошки! Сразу видно, что не ела добрых два дня… Где их только Раф выкапывает? Нет чтобы приводить сытых…

Он опять окидывает девушку взглядом. И только теперь замечает, что девушка совсем не дурна. Колосовский начинает рассматривать девушку с возрастающим интересом. Черт возьми, да она просто красавица!

Неожиданно легко он поднимается со своего кресла.

— Германом нарекли-и-и меня-я-я, — напевно грассируя, представляется бывший замминистра. Протягивает руку и вкрадчиво осведомляется: — А как зовут вас, о, дитя рабочих предместий?

Раф, отстраняя руку Геры, подводит девушку к столу и усаживает напротив Зубрицкого.

— Германом, старая ты развалина, нарекли тебя тогда, когда ее прабабушка еще не познакомилась с ее прадедушкой… — сурово вещает Раф.

— Плоско, глупо, пошло, неоригинально… — слегка раздражаясь, быстро говорит Колосовский. — Так как же вас зовут, малышка? — опять обращается он к девушке.

— У нее нет имени… — смиренно молвит Раф, оглядывая стол в поисках чистого прибора.

— Как — нет?! — изумляется Герман.

— Молода еще. Родилась недавно. Не созрела…

— Не понимаю… — Герман в замешательстве опускается в кресло.

— У нее пока только порядковый номер…

— Это что-то новенькое… — широкое лицо Колосовского кривит недоверчивая улыбка.

— Сейчас все так делают, — солидно поясняет Раф, — чтобы не было путаницы. Многие осознали, что пора наводить порядок в стране. Надо же с чего-то начинать…

— И под каким же номером вас зарегистрировали в этой проклятой жизни, о чудо мое? — сочувственно вопрошает несостоявшийся министр, пытаясь поймать взгляд юницы.

Пока происходила странная пикировка, девушка рассеянно смотрела по сторонам.

— Под каким еще номером? — вдруг говорит она. — Я что, скаковая лошадь? Лошадность и вселошади…

Герман откидывается на спинку кресла.

— Я не ослышался, принцесса?! — он приходит в совершеннейший восторг. — Вот так-так! Вот мы, оказывается, какие умненькие! Да мы читали, подумать только, философов древней Эллады! Лошадность!!! Вселошади!!! Наверно, и треклятого ирландца одолели, несмотря на дурную манеру означенного островитянина использовать разнорядные литературные стили? Вам не говорили прежде, что вы необыкновенно хороши собой? Говорили? Не удивительно…

Герман умиленным взором ласкает девушку.

— Ваш благодетель, опекун и гнусный совратитель, — Герман небрежно кивает в сторону Рафа, — таких красавиц и умниц прежде не приводил. До таких высот он никогда не поднимался. Скажу вам, дорогая, по секрету, его потолок — это базарные торговки, наделенные какими-либо скрытыми достоинствами, вроде килы, застарелого триппера или костоеды. И еще гипсовые женщины с веслом. Знаете, большие такие, неподвижные, с арбузными грудями. О-о! От них он просто чумеет! Это его сюрреалистический идеал красоты. А также бывшие ссыльные поселенки, вооруженные тройными рядами золотых зубов. Сколько их тут перебывало! Не счесть! Наш старичок и сейчас водит их сюда целыми батальонами! Ах, я страстно горю желанием узнать ваше имя, о, прекрасная и образованная незнакомка! В наше время…

— Отвали от девочки, чертов сатир! — Раф нашел вилку, нож и рюмку и колдует над гостьей, обслуживая ее с обходительностью провинциального официанта. — Сам того не желая, Гера весьма грамотно разрекламировал мои достоинства! — мурлычет он себе нос.

Герман наращивает напор:

— Имя! Имя, о, божественная и несравненная! Ах, какая вы красавица! Я уверен, что у такой обворожительной девушки и имя должно быть прекрасным.

— Зовусь я Мартою, синьор… — тихо говорит ясноглазая и ядренозадая и потупляет взор.

— Вот видишь, все и прояснилось: ее зовут Мартой, — вмешивается в разговор Тит.

— Зовусь я Мартою, — повторяет девушка.

— Что так печально? Ах, да, повинны мартовские иды… Теперь все ясно, — Герман театрально всплескивает руками, — ты в марте родилась, о дочь греха. Пятнадцатого марта…

— О, нет, в апреле… число тринадцать ближе мне… И не грешны родители мои. Они безгрешны, в законном браке я ими зачата…

— Еще печальней… — Герман величественным жестом извлекает из кармана белоснежный платок и прикладывает его к сухим внимательным глазам.

— Святой человек, — говорит Зубрицкий девушке и пальцем показывает на Германа.

Герман кланяется и опять обращается к девушке:

— Рядом с этими мерзавцами любой будет выглядеть святым.

Раф наливает всем. Девушке наливает полную рюмку.

— Пей, дочка.

— Дочь?! — Тит от изумления разевает рот. — С каких это пор ты взрослой дочери отцом… э-э-э… стал?

— Старушки, дочки, внучки… — отрешенно бормочет Раф, глядя на корзину с индюшкой. Потом вдруг вскипает: — Кто будет варить эту сладкоголосую птицу старости, эту белотелую нимфу, забитую на пушечное мясо по ошибке? Старина Гарри, сегодня твоя очередь кашеварить. Марш-марш на кухню! Возьми самую большую кастрюлю, лучше бельевой бак, но, смотри, наруби сначала это съедобное произведение природы на порционы. Колоду и топор найдешь на городской площади…

Энциклопедически образованный Зубрицкий на секунду задумывается:

— На площади Святого Павла?

Раф одобрительно кивает.

— Всенепременно на порционы, произведению природы это пойдет на пользу, и оно быстрее сварится, — подхватывает Герман, — но, должен вам заметить, птица сия низкого полета и не достойна площади Святого Павла или — что одно и то же — Гревской площади. Там предавали экзекуции высокородных. А эта птица… Скорей уж, ей подойдет площадь Трагуарского Креста, где казнили всяких голодранцев, — заканчивает Колосовский и победоносно оглядывает друзей. Мол, и мы не лыком шиты, мы еще и не такое знаем!

Старина Гарри с деловитым видом встает, вынимает индюка из корзины и, положив его на плечо, направляется на кухню. При этом он громко причитает:

— Вот еще! Делать мне больше нечего, как рубать этого клятого индюка на порционы!

Герман по-медвежьи наклоняет голову и поворачивается к Рафу:

— Коллега Шнейерсон, вы не можете игнорировать нездоровый интерес широких народных масс к вопросу о подлинности ваших родственных отношений с прелестной Мартой… Какая такая дочь, когда я точно знаю, что никаких дочерей у тебя никогда не было?

— Кто знает, кто знает… — тусклым голосом говорит новоиспеченный отец. — Мог же я, в конце-то концов, от шести своих бывших жен поиметь хотя бы одну отроковицу?

— Поиметь… — гримасничает Колосовский, — что за лексика! Где ты учился?

— В Московском государственном университете имени Михаила… — горделиво возвещает Раф, — имени Михаила… — Раф кашляет, — Михаила… Михаила… — он останавливается и с бессмысленной улыбкой смотрит на приятелей. — Михаила Ивановича… Михаила Ивановича… — он щелкает пальцами.

— Калинина?.. — помогает Колосовский.

Раф отрицательно мотает головой.

— Лумумбы?.. — услужливо подсказывает Тит.

— Имени, имени… — мучается Раф, — имени Михаила… Михаила Андреевича…

— Суслова?.. — опять подсказывает Тит.

Некоторое время Раф с признательностью взирает на Тита. Потом крутит головой:

— Нет-нет, ты что, какой к чёрту Суслов! Имени Михаила… Михаила Борисовича…

— Ходорковского?..

— Да нет же! — взрывается Раф и продолжает страдать: — Михаила… Михаила… Михаила…

— Может, имени Михаила Архангела?

Раф вжимает голову в плечи.

— Господи, что за люди, — говорит он, — подсказать не могут! Михаила… Михаила…

— Ты так у нас всех Михаилов переберешь. Остановился бы уж лучше на каком-нибудь одном…

— Вот я и пытаюсь, олухи вы царя небесного! Ага, кажется, вспомнил! Михаила Евграфовича…

— Салтыкова-Щедрина?..

Раф подскакивает на стуле.

— Нет, так дело не пойдет! Память ни к черту, — говорит он удрученно и изобильно наливает себе водки. — Имени… — морща лоб, сызнова атакует он свое студенческое прошлое, — имени… — Раф опять щелкает пальцами, — вспомнил! имени Михаила Васильевича Ломоносова! — заканчивает он и на радостях залпом осушает целый стакан.

Все нестройно аплодируют.

— И закончил я, между прочим, — с воодушевлением продолжает Раф, вхолостую двигая челюстями, — филологический факультет… С красным дипломом.

— Оно и видно, — горестно вздыхает Колосовский, — оно и видно… — он делает добрый глоток и морщится. — Водка совершенно безвкусная…

— Водка отменная! — обижается Раф.

— Боюсь, что так оно и есть, — соглашается Герман, — просто у меня вкусовая атрофия… Старость, будь она проклята! Вы знаете, я совершенно охладел к выпивке. А это верное свидетельство угасания…

— Зачем же ты так много пьешь?

— А что же мне еще остается делать?

Герман приподнимается, нависает над столом, и, приблизив к лицу друга жаркие губы, со страстью шепчет:

— Где тебе удалось разжиться такой пышечкой?

Раф хмыкает.

Это распаляет Колосовского.

— У нее подружки есть? Такие же юные и обольстительные?

Раф кивает.

— Сколько угодно. Но все они привержены старинной традиции принадлежать сильнейшему, — говорит он и тычет себя в грудь.

Герман делает круглые глаза.

— Черт с тобой, — смягчается Раф, — одной могу поделиться. Она… — Раф задумался, опыт литератора позволяет ему моментально воссоздать в воображении образ реальной девушки, красавицы Наташи Лаговской, — словом, ланиты розовы ее и перси тяжелы, глаза глубоки, чресла широки и стан, как сахарный тростник…

— Ах, ах, — закудахтал Герман, — я, кажется, уже влюблен!

— Но, учти, она может оказаться тебе не по зубам…

— Ты мои зубы не трогай! Ты бы лучше о своих зубах беспокоился! Я-то в своих зубах уверен: они из легированной стали! В вот из чего сделаны твои?..

— Из фарфора. Севрского…

— Не знаю, не знаю… Не уверен. А вот мои… Знаешь, сколько я заплатил дантисту?..

— Откуда ж мне знать? Просто у тебя, может такое статься, как только ты увидишь подружку, пропадет не только желание вдуть ей, но и желание жить…

— Как это?..

— Позже поймешь… Кстати, из-за подружки ты лишаешься своей порции священной птицы. Я думаю, это будет справедливо.

— Хорошенькое дело! Ты хочешь сказать, что намерен отобрать у меня ужин в счет ночи с какой-то мифической девицей, которую я еще и в глаза не видел?

— Как знаешь. Это мое условие.

— Странное условие.

— Мне не нравится, когда у одного есть все, а у другого — ничего. Выбирай: либо ночь с незнакомкой, либо индюк.

— Даже не знаю, что и выбрать… Похоже, мне и остаток вечера придется пить вмокромятку, так, что ли? Сажать меня на насильственную водочно-спиртовую диету — это верх бесчеловечности! Кроме того, ты путаешь индейского петуха с ибисом. Тем не менее, я согласен. Ради ночи любви с обожаемой женщиной я готов на всё…

— Для тебя это жертва?

— Знал бы ты, — вздыхает Герман, — знал бы ты, как она велика… Я жрать люблю почти так же, как трахаться… — он делает паузу, раздумывая. Потом говорит: — Я все же уповаю на твое похвальное умение сострадать, я знаю, у тебя добрая душа… ты ведь отвалишь мне со своей тарелки кусочек… с коровий носочек?

 

Глава 10

Колосовский отворачивается от Рафа и наклоняется к Лёвину.

— Знаю я ее, эту пеструшку, — говорит он тихо. — Никакая она не Марта. Это Нелли-свеженькая. Мадемуазель изволит подрабатывать проституцией…

— Ах, как интересно! — с поддельным жаром восклицает Тит. Он думает о запахах, которые вот-вот начнут доноситься из кухни. И зачем-то добавляет: — Сугубо, отнюдь, поелику…

— Девица сочная. Ничего не скажешь. Кажется, ущипни, из нее сок брызнет, — шепчет Герман с воодушевлением. — О, как я его понимаю, этого чертова Шнейерсона! — Герман мелко трясет головой. — Но она-то?.. Что она нашла в этом полудохлом старике, пораженном сколиозом?

— Я больше чем уверен, что она от него без ума.

— Быть без ума от Рафа?! Ты, случаем, не рехнулся?

— Нет-нет, повторяю, я просто уверен, она была не в силах устоять перед неотразимыми прелестями Рафа.

— И что же это за прелести?

— Он во время этого самого дела поскрипывает на манер немазаной телеги и погромыхивает, как железный бочонок, набитый ржавыми гвоздями. Сам не раз слышал. Наверно, ей это нравится.

— Ты полагаешь? Я тоже слышал. И тоже не раз. Но мне не нравится. Господи, — Герман ладонью хлопает себя по колену, — что за молодежь нынче пошла, никакого стыда, одна извращенность! Но самое странное не это, — задумчиво продолжает он, — мне интересно знать, откуда эта прошмандовка научилась разным хитрым словечкам, вроде "лошадности", и вообще?.. Стихами, видите ли, ей вздумалось развлекаться…

— Ты же сам начал.

— Я, я… Я это совсем другое дело! И все же странно…

— И ничего здесь странного нет, — пожимает плечами Тит, — студенточка филфака или еще чего-то, столь же гуманитарненького, на досуге подрабатывает, как может. В дни нашей юности далекой студиозусы, чтобы заработать на бутылку и обед в столовке, по ночам разгружали вагоны с углём, а сейчас на тяжкий труд никого не тянет — мода прошла… Сейчас по ночам занимаются другими делами. Куда более приятными.

— Ох, уж эти мне стоны по минувшему!

— Какие там стоны, просто девушка с панели, ты же сам только что сказал…

— То есть, ты полагаешь, что интеллектуалка пошла заниматься этим грубым промыслом из-за презренного металла?

— Ты называешь этот промысел грубым? По мне, так вовсе нет! Был бы бабой, ничем бы другим не занимался — только бы и делал, что предавался блуду. Если всё, что говорят о реинкарнации, не враки, попрошусь, чтобы в следующий заезд меня зарядили под седлом кобылицы. Интересно, каково это, когда тебя дерут, как сидорову козу…

— Ты мазохист…

— Да, я мазохист, — с готовностью подтверждает Тит, — и никогда не скрывал этого.

— Ты хочешь стать бабой?

— А что? Красиво мечтать не запретишь!

— О времена, о нравы!

— Времена как времена, да и нравы… Все, как всегда. Сейчас даже лучше, нежели в прежние эпохи. Сейчас пристойнее, так сказать…

— Сейчас пристойней?!

— А что, разве нет? Конечно, пристойней. Если тебе сегодня вдруг приспичит, не побежишь же ты в храм божий засаживать приглянувшейся тебе бабёшке? Только попробуй, — тебе такую индульгенцию святые отцы пропишут, — света белого невзвидишь. А раньше, на заре европейской цивилизации, это было в порядке вещей. Это даже поощрялось, и проституция была ритуальным действом в древних святилищах. Добиблейские джентльмены, насосавшись разливного фалернского, на заплетающихся ногах устремлялись в языческие храмы, чтобы отвести душу в поклонении своим поганым богам и заодно предаться очистительной ебле с проститутками. Против зова природы, брат, не попрешь. А филология… И там, и там — в основе все-таки любовь. Здесь к слову, там к телу.

— Очень мудрёно и красиво ты рассуждаешь, — почтительно произносит Колосовский, наклоняясь и заглядывая другу в глаза. — Завидую я тебе, о, тихоструйный Тит Лёвин.

— Я еще и не такое могу.

— Не сомневаюсь.

— Вот послушай. И вы, ослики мои серые, — возвышает голос Тит, — послушайте! Кропать стишки могут не только профессиональные рифмоплеты, но и отдельные одаренные прозаики.

Заслышу ль ругань в переулке

Иль встречу деву на прогулке,

Как сразу мысль на этом фоне

О Рафаиле Шнейерсоне!

Лицо Рафа расплывается от счастья.

— Какая благородная поэзия! Какие феерические стихи! Не Тит, а чистый Джойс! А Шнейерсон — это я, — говорит он Марте и со значением шевелит рыжими бровями.

Девушка слегка отодвигается и вглядывается в лицо поэта.

— Не похож, — после паузы говорит она.

— На кого не похож? — Раф прижимается к девушке и тихо шепчет ей на ухо: — Ты неподражаема, радость моя, продолжай в том же духе. — И тут же громко повторяет: — На кого я не похож?

— На Шнейерсона не похож…

— Что значит, не похож? А на кого я похож?

— На кого угодно, только не на Шнейерсона.

— Глупость какая-то… Ну, хорошо, коли так, то в этой связи у меня возникает вопрос, вернее, даже два. Во-первых, если я не Шнейерсон, то кто я?.. И, во-вторых, где в таком случае настоящий Шнейер…

Колосовский поднимает руку, требуя тишины.

Раф замолкает.

— Старина Гарри! — гаркает Герман, поворачивая голову в сторону двери, ведущей в коридор, который ведет… словом, в ту сторону, где предположительно занимается стряпней Зубрицкий. — Старина Гарри! — голосит Колосовский. Его мощный бас эхом прокатывается по закоулкам гостиной и пытается вырваться за ее пределы. Но квартира слишком велика, от дверей гостиной, где без закуски уже который час томятся потенциальные сотрапезники, до кухни расстояние преизрядное: Гарри может и не услышать.

Колосовский придаёт своему и без того громкому голосу еще немного мощности и густоты:

— Когда же будет готов вест-индский петух? Гарри, откликнись! Кстати, не забыл ли ты о водке? Ее, братец, надо было в морозильную камеру, я же просил! — вопит он истерично. Их кухни доносятся громкие проклятия и грохот посуды. Колосовский поворачивается к приятелям. Все видят на его лице улыбку удовлетворения. — Продолжай нести свою ахинею, — милостиво разрешает он Рафу. — Просто удивительно, — поворачивается Герман к Марте, — сколько глупостей может нагородить Рафаил за какие-нибудь пять минут… Ему не хватает здорового практицизма. Рафу бы брать пример с меня: всего несколько слов, и какой переполох я поднял на кухне!

Раф обращается к девушке:

— Меня все обижают, — жалуется он. — Никто не считается со мной. Все забыли, что сидят в моем доме и едят мой хлеб… Я что-то хотел сказать, уж и позабыл что, а этот монстр меня перебил… Вспомнил! Марта, цыпа, ты не могла бы посодействовать мне в одном чрезвычайно деликатном деле?..

Девушка вопросительно смотрит на Рафа.

— Разумеется, за плату, — успокаивает он ее. — Я щедро заплачу. То есть, я хотел сказать, что плата будет в широких, но разумно ограниченных пределах.

— Кто-то час назад разорялся о сребренике применительно ко мне, — вступает в разговор Тит. — Марта, голубушка, не верьте ни единому слову этого кровососа. Да, он с вами расплатится. Но чем? Он расплатится сребрениками, причем поддельными. Это его любимая валюта. Поэтому, во-первых, требуйте плату вперед, а во-вторых, пробуйте каждый сребреник на зуб. Вот так, — Тит кладет в рот черенок вилки, закрывает глаза, строит зверское лицо и… Раздается мелодичный звук, словно лопается гитарная струна, и через мгновение Тит осторожно выплевывает на ладонь кусочек вилки с отчетливыми следами зубов.

— Вот чем ты должен был заниматься! В цирке тебе бы цены не было! Разгрызть вилку!.. — в восторге визжит старина Гарри. — А ты вместо этого изводил людей романами о завалинках и силосных башнях! Вот так живешь рядом с человеком и не знаешь, какими талантами он наделен… Жрать вилки! Да ты прямо какой-то граф Калиостро!

— Как ты это сделал? — строго спрашивает Герман, он отбирает у Тита изувеченную вилку и принимается рассматривать ее со всех сторон.

— Не скажу, — заявляет Тит.

— Ты не можешь иметь тайн от друзей!

— Могу!

— Ты никогда ничем таким не отличался. Открой рот! — приказывает Герман.

Тит позволяет всем по очереди заглянуть ему в рот.

— Рот как рот, зубы как зубы: все вставные… — объявляет старина Гарри. — Признавайся, подлый Тит Молотилович, как тебе это удалось?

— Чего не сделаешь, чтобы потешить друзей… — скромничает Тит.

— Признавайся! Признание — царица доказательств! — уговаривает его Раф. — Не признаешься, не налью!

— Безработица, понимаешь… — туманно отвечает Тит. — Чему не научишься с голодухи. Да и вилки пошли не те… Разве ж это вилки? Вот раньше…

— Этой вилке, — говорит Раф назидательным тоном, — этой вилке, к твоему сведению, не меньше ста лет. Это мельхиор с золотым напылением. Вот, взгляни на товарный знак, 1914 год, заводы Путилова…

— Будет врать-то! — Зубрицкий смеется. — На заводах Путилова не штамповали вилок, там производили рельсы и пушки. Да и метод золотого напыления был изобретен позже.

— Не играет роли! Это была очень хорошая вилка! Настоятельно прошу тебя, Тит, — требует Шнейерсон, — в моем доме больше ни к чему не притрагиваться! Знаю, я тебя, стоит тебе начать… Никаких вилок на тебя не напасешься.

— Я бы советовал всем, — отодвигаясь от Тита, говорит Герман, — держаться от него подальше. Не ровен час, он нас всех перекусает… Или возьмет голову в рот и — хрясть!

Марта трогает Рафа за плечо.

— Так в каком же деликатном деле я должна вам посодействовать? — спрашивает она.

Шнейерсон делает движение рукой, словно хочет ласково погладить Марту по голове.

— Это совсем не сложно. Всего и делов-то — произвести на свет пару маленьких новеньких Шнейерсонов, в дополнение к уже существующему. Не пугайся, любовь моя, сейчас поясню. Мне нужна подмога, в одиночку мне с ними, — Раф глазами показывает на собутыльников, — в одиночку мне с ними не справиться…

— Господь будет против, — качает головой Колосовский, — да и земля не выдержит такого наплыва Шнейерсонов…

— Откажите ему, — поддерживает Германа Тит, — тут с одним-то Шнейерсоном не знаем, что делать, а если этих Шнейерсонов набежит целый табун… Представляете, как они будут путаться под ногами!

Раф привстаёт и говорит извиняющимся тоном:

— Я лишь хотел слегка повысить в нашей несчастной стране людское поголовье. Ведь ни у одного из вас нет детей. По крайней мере, законнорожденных. О, я хорошо знаю, за каждым присутствующим за этим столом мужчиной тянется длинный шлейф из некрасивых историй по установлению отцовства… Только я чист, как слеза ребёнка! Ибо человек, который!.. — Раф вытягивает вверх указательный палец.

Герман зло хохочет:

— Раф, по обыкновению, всё свалил в одну кучу. И, разумеется, всех запутал. Ни у кого это не получается так ловко, как у нашего липового моралиста, работающего под Джозефа Серфэса. Чёртов лицемер!

Девушка в раздумье смотрит на Рафа.

— А Шнейерсончики тоже пойдут под номерами? — спрашивает она.

— Разумеется, королева! — всплескивает руками Раф. — Причем, обрати внимание, я благородно не предлагаю тебе стать моей женой, таким образом, ты и после рождения сверхнормативных Шнейерсонов останешься совершенно свободной и вольной как птица! Какое великодушие с моей стороны, не правда ли? Да я и не могу ни на ком жениться, поскольку с детства одержим рогобоязнью, я всегда был уверен, что женщина по своей природе не может быть верной.

— А как же ваши шесть жен?

— Действительно, как?.. — поддерживает красавицу Тит. — Свидетельствую, королева, этот ветрогон был женат. И многократно. И всех своих жен он, как Рауль Синяя Борода, сжил со света. Но простодушному Раулю далеко до нашего изобретательного изверга! Если средневековый бородач банально травил своих жён ядом, то Раф действовал куда более тонко: он их изуверски спаивал! Он заставлял их пить наравне с собой! Сам пил страшно много… Ах, королева, как он пил!

— Шампанское, поди, стаканами тянул?

— Бутылками-с, и пребольшими! И бочками сороковыми! И водку! Водку кружками пивными! Скажите, разве может кто-нибудь выдержать такое?

— Сколько вам лет? — вдруг спрашивает девушка.

Раф меняется в лице.

— Видишь ли… — мямлит он.

— Вижу… — говорит она и гладит его по голове.

— Нет, ты не поняла меня, — Раф наклоняет голову и произносит певуче: — Вот послушай. Прежде чем ты решишься забрюхатеть от меня, ты должна крепко-накрепко усвоить, что возраст этому делу не помеха. Словом, вот уже почти пятьдесят лет, как я регулярно пью укрепляющую микстуру. И это не могло не привести к превосходным результатам. Я стал настоящим Робин Гудом еврейского народа! Знаешь, как у меня стоит!

— Могу только догадываться…

— Отличный ответ, — одобряет Тит. — А знаете, какую микстуру этот дурень вливает себе в глотку? От этой микстуры у него на следующее утро болит та часть головы, которая отвечает за угрызения совести и жажду… Но стоит у нашего резвунчика, и вправду, замечательно, тут он не врет! Это под присягой могут подтвердить сотни, если не тысячи, безвинно пострадавших…

 

Глава 11

Трёп продолжается еще не менее часа. За это время друзья успевают без закуски выпить литр водки.

Водка приводит в движение застоялую немолодую кровь, побуждая ее струиться по телесным руслам, рекам, рукавам, ручейкам и протокам в ускоренном темпе.

Но возраст… Возраст все равно сказывается. Беседа течет вяло. Всем осточертело ожидание. Время еле-еле движется. Так и кажется, что тот, кто на небесах командует временем, что-то напутал и объединил несколько вечеров, позаимствовав их из прошлого и будущего, в один нескончаемый вечер.

Наконец, двери в гостиную распахиваются, и в них появляется Зубрицкий. Лицо его мокро. На шее болтается кухонное полотенце. В вытянутых дрожащих руках он с трудом удерживает бельевой бак. Из бака под потолок вздымаются клубы пара.

Физически мощный Колосовский стремительно подлетает к Гарри, ловко перенимает бак и устанавливает его на томе Большой Советской энциклопедии, лежащем в центре стола. Гарри устало опускается на стул и полотенцем вытирает лицо.

Пробу снимает лично бывший замминистра. Он голыми руками, шипя и громко поминая черта, отрывает крыло индюка. Размеры крыла ошеломляют собутыльников.

— Не индюк, а какой-то птедорактиль… — оторопело произносит Тит.

— Не птедорактиль, грамотей, а птеродактиль! О, Господи! — страдающим голосом говорит Зубрицкий. — И из таких-то неучей некогда состоял наш писательский корпус! Слава Богу, что вас всех разогнали к едрене матери…

— Один чёрт, это не индюк, — твердо говорит Тит, — это хрен знает что такое. А может, это вообще жрать нельзя?

— Можно, — говорит с набитым ртом Герман, он уже успел впиться зубами в индюшачье мясо, — будь она хоть грифоном, эта славненькая птичка, я бы все равно ее схарчевал… Хотя она и не доварена и не посолена… Раф! Где соус? Или хотя бы соль? Что я тебе, Пятница, что ли, жрать без соли?..

Раф недоуменно пожимает плечами.

— Я за тебя опасаюсь… Как бы тебе не подавиться, — говорит он и окидывает Германа сострадательным взглядом. Во время жевания челюсти Колосовского издают звук, похожий на тот, какой издает новое седло под дюжим ковбоем. Вжик-вжик, вжик-вжик… В голове Рафа возникает картинка из далекого детства: демонстрационный скелет в школьном кабинете анатомии, к челюсти скелета шалуны прикрепили тонкую леску — чтобы удобнее было дергать. И тот же седельный звук: вжик-вжик, вжик-вжик…

Раф повторяет:

— Я за тебя боюсь.

Голос его звучит очень серьезно.

Герман трясет жирными щеками:

— Я ничего не боюсь…

— Ничего?..

— Ни-че-го! — чеканит Герман и тянется за следующим куском. Это ножка. Она пугающе огромна. Все с омерзением и завистью наблюдают за действиями Колосовского.

Наконец Зубрицкий не выдерживает и, отхлебнув из стакана, сдавленным голосом говорит:

— Вот увидите, сейчас этот объедала высадит весь котел. Не успеем опомниться, как от индюка останутся рожки да ножки, — голос Зубрицкого вибрирует от ненависти. — Попробовать нешто, — спустя минуту говорит он нерешительно. — Нельзя же пить совсем без закуски, я же не гринго, в самом деле… Чертов дом, чертов Раф, назовет гостей, а жрать нечего… — он приподнимается и заглядывает в недра бельевого бака. Вилкой прицеливается, затем втыкает ее во что-то не очень мягкое, выуживает из бака это что-то, какой-то темный предмет, который исходит легким парком, подносит его к носу, обнюхивает со всех сторон и только тогда отправляет в рот.

Шнейерсон тупо смотрит на Зубрицкого. Своими действиями последний отвлек Рафа от намерения, которое внезапно возникло в его голове. Раф хотел предложить Колосовскому оторваться от стола и проследовать с ним в холл, к старинному, якобы венецианскому, зеркалу…

— Это пупок, — задумчиво произносит Гарри и опять отвлекает Рафа от серьезных размышлений, — индюшачий пупок. Я говорю: пупок индюшачий, индюшачий пупочек. Очень вкусно, хотя он мог бы быть немного и понежнее… Его бы доварить, но, увы, он съеден, и доварить его не удастся… Такая вот жалость.

— Положить вам крылышко, королева? — с этими словами Колосовский придвигает бак к себе, огромными лапищами обхватывает могучее тело индюка, извлекает его из бака и показывает девушке. — Или, может, вы хотите какую-нибудь более интимную часть?

Все замирают. Вытянуть из только что кипевшего бульона целиком индюка и держать его в руках может только ненормальный. И действительно, Колосовский, замерший с дымящимся индюком в руках, похож на свихнувшегося вурдалака.

Девушка пальчиком указывает на индюка.

— Я голодна, — говорит она, — положите мне на тарелку хотя бы половину. Нет-нет, не ту, которую вы растерзали, а ту, не потревоженную, окрыленную, ногооснащенную…

— Я это предвидел… Оправдываются мои самые пессимистичные прогнозы, — подавленно произносит Герман. — Обращаю внимание благородного собрания на то, что Марта необоснованно предъявляет права на значительную часть обобществленной птицы, в которой будет никак не меньше десяти килограммов чистого веса! На мой взгляд, это бессовестное узурпаторство, тем более что все части покойного пернатого в соответствии со строгими законами анатомии были распределены еще задолго до прихода незваной гостьи. Вы что-нибудь слышали о скромности, дитя мое? — обращается он к девушке.

— Я есть хочу! — перебивает его девушка и топает ножкой.

Колосовский вздыхает и неохотно кладет искалеченную тушку индюка на свою тарелку.

В течение нескольких минут, работая чрезвычайно артистично, он делает вид, что пытается разодрать индюка на части. Обе руки его находятся в движении. Колосовский пыхтит, сопит, чертыхается, его работа над туловом индюка напоминает рукопашный бой матадора, в полуметре от рогов разъяренного быка потерявшего мулету и шпагу.

— Ну же, еще немного! — подбадривает его Марта.

— Не отчленяется! — кряхтит Герман.

— Так я вам и поверила, себе-то вы вон какой кусище отчленили.

Наконец, индюк поддается, и массивный кусок беловатого мяса вываливается на тарелку Марты. Она тут же приступает к трапезе. Молодые челюсти работают с завидной быстротой.

Герман какое-то время, укоризненно цокая, наблюдает за девушкой, потом осторожно опускает остатки индюка в кастрюлю и с энтузиазмом возвращается к недоеденной ножке.

Раф мотает головой, пытаясь привести мысли в порядок. И это ему удается.

— Герман, дружище, ты не боишься подавиться костью? — спрашивает он.

Герман уже почти полностью расправился с ножкой. Голод временно отступил. И поэтому Колосовский находится в приподнятом настроении.

— Ты уже спрашивал, проклятый склеротик, — он косит на Рафа тусклым глазом. — Могу повторить ответ: я ничего не боюсь.

— Ничего?

— Ничего!

— Ну, раз так, — говорит Раф с облегчением, — тогда ни о чем не спрашивай и дуй за мной…

Герман сегодня подозрительно послушен. Он встает, вытирает тыльной стороной ладони сочные губы, выходит из-за стола и, переваливаясь на ногах-тумбах, идет за Рафом. Оба исчезают за дверью, ведущей в неосвещенный холл. Их исчезновение было мгновенным и неожиданным.

Оставшиеся в комнате гости переглядываются. Раф и Колосовский словно растворились в пространстве. Шагнув, ступив в темноту, они как бы выпали из жизни.

Кажется, что их вообще не было в гостиной. Ни сегодня, ни вчера. Ни даже позавчера. Все затихают и прислушиваются, но из холла не доносится ни звука.

Только через открытые балконные двери вместе с порывами плотного, тяжелого ветра наплывают в гостиную залу разрозненные шумы двора и гул далеких улиц. И еще едва слышно, как шуршат зубки прелестной Марты: словно ест аккуратная кошечка.

Зубрицкий мысленно потирает руки. Он воодушевлен. Друг Раф и друг Герман сгинули. Похоже, теперь девушка достанется ему. Шлюха бесхозна. Ей необходим спутник. Хотя бы на сегодняшнюю ночь.

Он смотрит на Лёвина и видит, что тот думает о том же. Ну, уж дудки! Шиш ему, а не шлюху: у этого Лёвина и так баб девать некуда!

В этот момент из холла доносятся истошные вопли.

Слышится топот двух пар ног. В проеме двери появляются Колосовский и Раф. Лица их бледны и перекошены от ужаса. Колосовский тычет пальцем в Рафа:

— А Шнейерсон — чёрт! — убежденно говорит он. — Самый натуральный еврейский чёрт!

— Сам ты чёрт! — кричит Раф. — Только что я у тебя видел рога и хвост, — Раф напуган не меньше Германа, он не ожидал такого эффекта.

Разгорается спор. Бываю или не бывают черти. И если бывают, то можно ли повстречаться с еврейским чёртом? И вообще — подразделяются ли черти по национальному признаку?

Колосовский совершенно уверен, что подразделяются.

Голосом, дрожащим от перенесенных страхов, он повествует друзьям об испытании, которому подверг его хозяин квартиры, временно принявший обличье чёрта.

— И я! Точь-в-точь! Вместо Геры — вдруг чёрт! И тоже — морда черная! Кошмар… — Раф поднял руку, но, покосившись на Марту, осенять себя крестом не стал.

— И чему вы удивляетесь, не понимаю? — цинично замечает Зубрицкий. — Пить с такой сатанинской силой… Странно, что вы не встречались с чертями прежде… Все алкоголики только тем и занимаются, что круглосуточно крутят сериалы про демонов и чертей…

— Ты считаешь, что нам уже пора завязывать? — встревожено спрашивает Колосовский.

— Уже… — передразнивает старина Гарри. — Нам давно пора завязывать, разве не ясно? Не то доиграемся до чёрт знает чего и, неровен час, сами превратимся в чертей рогатых…

— Тем более надо срочно выпить, вот что я вам скажу, — убежденно говорит Лёвин, — и закусить, пока в этой жаре проклятый индюк не протух. И мы вместе с ним…

Предложение не встречает возражений.

Приятели нервно выпивают.

Наконец все замечают, что левый глаз старины Гарри подпирает свежий синяк.

Тит соболезнует Зубрицкому и делает это с присущим ему тактом:

— Отменный удар. Мастерский. Судя по всему, тебя победоносно атаковал правша. Или — атаковала. Жена?..

Зубрицкий криво улыбается.

— Слава богу, я холост. Пора бы запомнить.

— Тогда, может, муж?

Зубрицкий кривится еще сильней.

— И все же, поделись, чья это работа? — участливо спрашивает Колосовский, изучая лицо старины Гарри.

— Интеллигентные люди в таких случаях делают вид, что ничего не заметили, — отвечает старина Гарри.

— Так то интеллигенты, а здесь интеллигентов нет: здесь все свои, — успокаивает его Герман. — Расскажи, расскажи, это нас немного позабавит, а то мы тут с тоски начнем чертей пачками выписывать… Не говори только, что на тебя напали хулиганы после того, как ты вступился за честь незнакомой девушки.

— Все значительно проще и прозаичней. Я поссорился с милиционером…

— Ты дрался с милицией?!

— В общем, да. Хотя назвать это дракой было бы сильным преувеличением. Он мне ка-а-ак врезал!

— Кто он?

— А он что?..

— Да ничего… Стоит, молчит, раздумывает, кончик уса покусывает. А я гну свое, давай, говорю, поговорим, как мужчина с мужчиной. Этот потомок кайзера смерил мою фигуру оценивающим взглядом. Потом ка-ак размахнется да ка-ак хватит меня кулачищем по морде! Результат, простите за каламбур, налицо…

— А штраф?

— Что — штраф?

— Штраф, говорю, содрал?

— Конечно, содрал! А ты как думал?..

* * *

На этом мы обрываем затянувшуюся первую часть (но не описываемый вечер, продолжение рассказа о котором — в следующих главах), написанную исключительно для того, чтобы горемычный читатель понял, с какими субъектами ему предстоит иметь дело.

И если читателю достанет мужества и терпения дочитать роман до конца, то он увидит многое из того, что составляет тайну не только для уже поименованных персонажей, но и для автора этого в высшей степени искреннего произведения.

Автор признается, что он не знает, что содеется с его героями в следующих главах. Это происходит не потому, что он взялся не за свое дело, а потому что жизнь книжных героев подчиняется точно таким же законам, что и наша с вами жизнь.

Согласитесь, ни Вам, ни мне не дано знать, что стрясется с нами через час, через день или через год.

Пройдет время, пройдут эти час, день, год, и всё станет на свои места, и мы, если будем живы, всё узнаем. Так же и с литературными героями. В нужный час они сами нам все расскажут или покажут.

Мучиться, напрягать мозги и придумывать головоломные сюжетные трюки, повороты и ходы, натужно измышлять неестественные обстоятельства — занятие неблагодарное. Это было бы не только не гуманно по отношению к литературным героям, которые, как мы уже говорили, живут своей жизнью, но было бы еще и непозволительной тратой времени и уводило бы читающую публику в сторону от истины.

Поверьте, это признание далось автору нелегко. Правда, здесь автор не оригинален (читай Нобелевскую лекцию Иосифа Бродского).

Каждый раз, когда беллетрист с трагическими вздохами покидает обеденный стол и усаживается за стол письменный, он совершает своего рода подвиг. Ведь автору, пока его не сморит сон, в течение ближайших нескольких часов предстоит заниматься постыдным и трудоемким делом. А именно: мысленно подглядывать за жизнью героев в замочную скважину и переносить подсмотренное на лист бумаги. За замочной скважиной, за призрачной преградой, за магической дверью, располагается (что почти научно доказано) другая действительность (или вторая реальность), называемая литературой.

Памятуя об этой второй реальности и держа за пазухой светлые и грустные воспоминания, жизненный опыт, — свой и освоенный чужой, — словом, весь тот греховный сор, из которого вырастает не только поэзия, но и окружающая нас жизнь, писатель, если он честен, всегда пишет правду. Даже если безбожно врет.

Итак, затравочная часть закончена, и читателю милостиво дарован перерыв, во время которого он, закусив бутербродом или маковым рогаликом, может спокойно обдумать прочитанное и решить, стоит ли ему отправляться спать или, обругав автора последними словами, продолжить чтение романа дальше, получая наслаждение уже от одного общения с листами бумаги, нарезанными в четвертку, склеенными клейстером и пахнущими свежей типографской краской.

Автор откровенно предупреждает, что отважного и безрассудного читателя ждет кропотливая мозговая работа, ибо предлагаемая ему литература является примером нового направления в искусстве, которому еще нет названия. Возможно, в будущем высоколобые критики окрестят это направление "бессюжетной прозой, единственная цель которой состоит в том, чтобы принудить читателя задуматься над смыслом жизни".

Вы слышите? Задуматься! Каково?.. То есть делать то, что мы любим делать меньше всего в жизни.

Цель, как видите, у автора высокая, а шаг — широкий.

 

Часть II

Полнолуние в августе

 

Глава 12

Герман ошибался. Не знаем, с умыслом или без. Марта была Мартой от рождения и имела к проститутке Нелли-свеженькой точно такое же отношение, какое имеет Джойсов Леопольд Блум к голливудскому киноактеру Орландо Блуму.

С Мартой Рафаил Майский-Шнейерсон был знаком по литинституту, в котором он на протяжении нескольких последних лет читал курс лекций по истории древних литератур.

По институту ходили не лишенные основания слухи, что эта весьма и весьма хорошенькая девушка увлекается спиритизмом, а кое-кто даже утверждал, что она чуть ли не медиум.

Рафа давно занимали все эти фокусы со столоверчением. Интересно, можно ли вызвать дух Наполеона? Или Ганнибала? На ум пришел известный чеховский рассказ. Помнится, там фигурировали стол, картонка и блюдце.

Стол, картонка и блюдце у Шнейерсона были.

Оставалось заманить девчонку домой. Ну, это было проще простого. Студент, как известно, всегда голоден.

Марта сразу всё поняла, с первого, так сказать, слова. Раф увидел, как у неё загорелись глаза. И дело было не в голоде. Рафу показалось, что он нашел в Марте потенциального товарища, если это слово употреблять в его изначальном смысле.

Уединившись в одной из аудиторий, Раф и Марта обсудили некоторые детали, в суть которых читатель будет посвящен своевременно или… несколько позже.

…Проснувшись, Раф всегда любил подолгу лежать в постели. В утро, которое воспоследовало за достопамятным днем с недоваренной индейкой, он, раскинувшись, нежился в своей спальне на пуховиках, прекрасно сознавая, что это очень вредно для здоровья.

Все тело сладко ныло. Он лежал и прислушивался к себе. О пульсе мы уже говорили… Покалывало с правой стороны, под ребрами. Что там? Печень? Если это печень, то странно, что он вообще ее чувствует. Водка и всё то, что входило в разряд крепких напитков, должны были давным-давно изрешетить этот треклятый ливер, превратив его в дуршлаг. Или — в дрюшляк?.. Совсем голова не варит… А еще профессор литературы. "Господи, какой я профессор!"

Слушая ровное дыхание Марты, Раф вспомнил, как всего несколько часов назад, уже под утро, после спиритического сеанса, притихшие гости стали расходиться.

Герман вызвался проводить Марту домой.

"Надеюсь, нам по пути, королева? — шутливо рисуясь, спросил он. — Не бойтесь, сегодня я абсолютно безобиден и не намерен настаивать на интиме. Для этого я слишком благороден. Вы видите перед собой постаревшего и подурневшего рыцаря, готового безвозмездно сопровождать вас хоть на край света. При условии если у вас есть деньги на такси и если этот окаянный край света находится не дальше Садового кольца…"

Раф поймал встревоженный взгляд девушки.

"Марта, детка, куда ж ты поедешь, на ночь-то глядя? — запричитал он. — Хулиганы, и все такое… И потом, вы все разъедетесь, а я, что, останусь один? Обо мне кто-нибудь подумал?"

Раф лежал и думал, что запланированного перерыва не получилось. Опять он пил, опять был с женщиной. Опять что-то громыхало под кроватью. Опять ночью кто-то стучал и звонил в дверь.

Наверно, снова ломился в квартиру генерал тяги в отставке.

"Никак не успокоится, чёртов пенсионер! Я намеренно не буду приводить кровать в порядок, дабы вынужденные ночные бдения стали для железнодорожного ветерана неотъемлемой частью его жизни, разнообразя безрадостные пенсионерские будни".

Кстати, отставной генерал, кажется, ровесник Рафа.

"Ужасно дрянной старикашка, — сердито думает Раф, — вместо того чтобы прислушиваться, как трахается сосед, занялся бы лучше делом и сам бы кого-нибудь трахнул. Хотя бы свою генеральшу…" Действительно, трахнул бы и получил удовольствие. Хотя трахать старуху — удовольствие сомнительное. И всё же, лучше трахать старуху, чем не трахать никого.

Шнейерсон давно заметил, что мгновение наивысшего блаженства во время близости с женщиной по богатству ощущений вообще сравнить не с чем. Хотя нет… Любовный экстаз, наверно, можно сравнить со смертью, вернее, с мигом, когда ты переходишь в иное измерение. При условии, что покойника можно измерить чем-то, кроме рулетки гробовщика.

Где-то Раф вычитал, что человеческое тело в момент смерти теряет от 2,5 до 7 граммов. Каким же надо быть напористым идиотом, чтобы взвешивать покойника, как поросёнка или корову! А если умирающий при этом от боли ещё и ревет, как пароходная сирена, то труд измерителей можно признать не только идиотским, но и героическим.

Исследователи, скрупулезно взвешивая умирающего, утверждали, что в миг смерти у того отлетает душа, которая в зависимости от ее качества, сорта и срока годности, может весить и два с половиной грамма и все семь.

"Вот бы меня взвесить до полового акта и после!"

Раф был уверен, что, взрываясь оргазмом, он разом терял в весе никак не меньше килограмма: такая в нем сидела победительная, любвеобильная и щедрая сексуальная сила. И эта сила, наверняка, соизмерима с силой смерти, если эти силы измерять в метрической системе мер. И не просто соизмерима, а значительно превосходит ее.

Таким образом, следуя этим мудрым силлогическим построениям, можно было с уверенностью констатировать, что в пиковые моменты близости Раф мог не только сто раз помереть сам, но был в состоянии ещё и поделиться своей смертью с теми, кто в ней остро нуждался.

Через минуту мысли Рафа приобретают иное направление.

"Надо приучить себя жить одним днем", — говорит он сам себе и прислушивается. Вот-вот должен проснуться и заговорить внутренний голос, которому Раф всегда внимает с почтением.

Но внутренний голос безмолвствует. Придется мыслить соло.

Итак, жить одним днем…

От кого-то он слышал об этом. О лукавом умении тиражировать, множить жизнь, одновременно съеживая ее видимые габариты до размеров одного листка календаря.

И все же, как это так — жить одним днем?

Надо вдуматься… Исследовать, так сказать, первооснову и перспективы.

Вот через несколько минут он встанет с постели, и для него начнется новый день.

День длиною в жизнь. Жизнь мотылька. Так мы этот день и обозначим.

День пройдет, и поздним вечером жизнь-день упорхнет в прошлое, увенчавшись смертью-сном.

Так в чем же разница?

Возможно, в том, что настоящая, всамделишная, жизнь завершается кладбищем, а эта — укороченная — пробуждением после семичасового сна. При условии, если с экспериментатором за ночь ничего не стрясется. А в ином случае — тоже кладбищем.

Рафу очень понравилась последняя мысль. На его взгляд, несмотря на могильный холодок, которым она отзывалась, мысль была оптимистично обращена в завтрашний день: коли он в его годы способен столь бесстрашно рассуждать о смерти, значит, он ничего не боится и ему по силам и преодолеть ее, эту несвоевременно-своевременную смерть, если она подступит к нему недопустимо близко.

Жить одним днем… Это ведь целая философия. Если эту тезу не рассматривать упрощенно.

Жить одним днем — это, по всей видимости, умение концентрировать во времени, ограниченном сутками, максимальное количество ничего не значащих жизненных эпизодов, искусственно гиперболизируя их и доводя до масштабов событий.

Вероятно, имеет смысл установить для себя правило, — не размениваясь на мелочи, жить только значительно, по-крупному, то есть событийно, как живут великие люди, трансатлантические лайнеры, мегаполисы, государства и целые континенты.

"Или жить одним днем означает, что я должен отбросить все страхи о дне завтрашнем, который может для меня так и не наступить, и полностью сосредоточиться на дне сегодняшнем?

Мало ли что может произойти со мной ночью, мне ведь, как-никак, семьдесят… Зачем, понапрасну напрягаясь, опасаться неизвестности или смерти, которая может обойти меня стороной?

А если завтрашний день для меня все-таки наступит, то я встречу его во всеоружии скептика-позитивиста, начинающего жизнь с чистого листа. Как говаривали прежде: будет день, и будет пища.

Вероятно, необходимо проживать каждый день так, словно он последний. Наслаждаясь каждой капелькой, каждой травинкой, каждым взглядом, каждым шорохом, каждым дуновением ветра, выдаивая день, как стельную корову, вычерпывая день до донышка, упиваясь им, высасывая его, как мозг из сахарной кости, наслаждаясь, как юной здоровой женщиной, для которой любовь и постель самое главное в жизни.

Эти мои рассуждения будут с пониманием восприняты стариками, находящими прелесть жизни там, где ее никогда не найдет тот, кто молод.

Правда, при таком подходе, увы, легко оказаться на месте экзальтированного полусумасшедшего пенсионера, бегающего в кроссовках каждое утро вокруг дома и вдруг столбом застывающего на обрыве, перед пустырём, с выражением идиотического восторга на лице.

И все же, легко сказать — жить одним днем. А если, повторяю, следующий день для тебя не наступит? Как тогда быть? Переадресовать печальную озабоченность рефлектирующему соседу, страдающему бессонницей? На мой взгляд, очень плодотворная и перспективная идея".

И все-таки, обо всём этом надо было думать раньше… В молодости.

Когда этих дней-жизней было навалом, и он не знал, куда их девать, не ведал, куда и как их, эти лишние дни, пристроить.

Раф вспомнил то время, — молодость, — когда он мыкался внутри себя, не зная, как справиться с потоком вязкого, тягучего времени, захватившего тоскливые дневные часы и страшную бесовскую ночь, в течение которой он, если забывался сном, проживал еще одну жизнь — эфемерную, бывавшую, как правило, куда длиннее жизни реальной.

Он тогда был мучительно влюблен в бездушную красивую куклу, которой каждый день открывал свою бессмертную душу, смутно подозревая, что девушке на все это наплевать, что ей, в сущности, с ним попросту скучно.

Он мечтал избавиться от этой муки, но не находил в себе достаточно сил, чтобы выдрать из сердца сдобренное изрядной порцией небезосновательной ревности постыдное влечение, которое принимал и одновременно не принимал за высокое чувство.

Он тогда не умел страдать в одиночку и рассказал о своей несчастной любви приятелю, многоопытному прожигателю жизни, только-только разменявшему четвёртый десяток.

"Ты знаешь, со мной такого еще не бывало, — признался Раф. — Необыкновенная девушка! Нежная, чувственная, трогательная… Я ее обожаю. Словом, влюбился я…"

"Кто такая? Я ее знаю?"

"Ты ее видел, вчера, на вечеринке…"

Приятель деловито уточнил:

"Маленькая такая, кривоногая, с низко поставленной жопой?"

Раф обиделся:

"Не говори так! Она особенная, воздушная, таинственная, всё время куда-то исчезает… Только что была рядом, и вдруг — раз и нет ее. Вот и вчера… Просто удивительно!"

"Что ж тут удивительного, — заржал бездушный приятель, — она уехала на такси с тем бритоголовым, что выдавал себя за режиссера…"

Распространенная ошибка молодых влюбленных — ничем не сдерживаемое стремление докопаться до побудительных мотивов поступков предмета обожания. Что является занятием заведомо провальным. И последствия этого стремления всегда бывают катастрофическими.

Но молодой Раф ничего этого не знал и предавался этому занятию самозабвенно, чем доводил до умопомрачительных состояний не только предмет своей всепоглощающей страсти, но и себя самого.

Все эти его "Как ты могла?!", "Где ты была?" и "Признайся, и я всё прощу" приводили лишь к потокам бессмысленной лжи и отчуждению.

В отличие от Рафа, который уже тогда искал во всем смысл, барышня ничего не воспринимала всерьез. Если он начинал говорить с ней о "возвышенном", она отворачивалась и принималась сосать леденцы.

Раф и объект его невыносимых душевных терзаний были очень разными людьми. Она не понимала его, он не понимал ее.

А лишние дни тянулись, как размягченная слюной жевательная резинка.

Лишние дни невозможно было складировать, их никто не принимал впрок.

Сами собой они превращались в свободное время, которое, имея начало, не имело зримого конца.

Избыток свободного времени порождал ощущение ненужности себя как субъекта реального мира.

Он бы застрелился, если бы в те дни у него под рукой оказался заряженный пистолет.

Ну, может, и не застрелился, но, смотрясь в зеркало, уткнул бы дуло пистолета в висок и ясно представил себе, как кладет указательный палец на курок, как жмет на него, как разлетается на куски его такая красивая и такая глупая голова…

В те дни ему хотелось уснуть и уже больше никогда не просыпаться.

Или проснуться в следующем тысячелетии, когда отношение ко времени поменяется и наконец-то настанет эра полной победы иррационального над разумным. Когда все будут жить по законам беззакония, то есть — щедро, широко, радостно, бурно, безнравственно, безрассудно, то есть — продуктивно, естественно и безоглядно, беря дни взаймы у индифферентной неподвижной вечности, которая, собственно, и есть безразмерный могильник всевозможных огрызков времени, гигантское хранилище осколков полузабытых воспоминаний, невиданная по размерам пинакотека загубленных великих творений, так и оставшихся в воображении таких же идиотов, каким он сам был в то далекое время.

"Господи, — думал Раф, — какими же невероятно путаными и тривиальными категориями я тогда мыслил. И в них я находил отдохновение и черпал силы для совершения новых глупостей, и самой главной из них была моя так называемая любовь. Вот к чему она приводит, эта любовь, будь она проклята, если ее жестко не контролировать".

Кстати, о любви. У кого-то, кажется у Мопассана, промелькнула мысль о том, что за ночь, проведенную с женщиной, приходится расплачиваться страницей романа. Значит, получается так: одна ночь с женщиной — и долой к чертям собачьим целую страницу шедевра.

Вот же женщины! Воистину, исчадия ада, порождения дьявола и ехидны, сосуд мерзостей! Мало им того, что они стали равны мужчинам, так они еще и норовят стянуть у мужчин то, чего не могут создать сами. Сколько же, интересно, у Мопассана накопилось этих ненаписанных страниц?

И все же ему было хорошо, этому гению новеллы, ему было что сказать читателю.

А если за душой нет ни единого стоящего слова? Что тогда? То-то и оно. Остается предаваться пороку, преступно не думая о последствиях, и тратить драгоценные ночи на вышеупомянутые сосуды мерзостей.

Кстати, если быть честным до конца, в объятиях прелестниц можно без труда найти ответы абсолютно на все вопросы. Вернее, не в самих объятиях, а в мимолетных ощущениях и на время преображенном мировосприятии после них. И для этого совершенно не обязательно быть Мопассаном. Можно обойтись и Шнейерсоном.

Раф повернулся на левый бок и уперся взглядом в открытое окно, в которое, паруся занавес, нетерпеливо бился утренний ветер — посланник нарождающейся жизни.

Какое прекрасное утро! Такому утру даже мертвец возрадовался бы. А мне на это прекрасное утро наплевать. В молодости всё было иначе. Молодость, молодость… Молодость — это, когда думаешь о смерти, как о чем-то таком, что имеет отношение к кому угодно, но только не к тебе.

"Что это я в последнее время все зарядил о мертвецах да о мертвецах… Видно, прав был Тит — пора на покой, на вечный покой. А жить, тем не менее, хочется… Боже! Как же мне хочется жить!"

Жизнь надо принимать такой, какая она есть, подумал он. Просто принимать. И ничего более. И принимать ее следует не как унылую перманентную трагедию, что, к сожалению, находится в русле российской традиции, — тут Раф солидно вздохнул, — а так, как велит Отец наш небесный: то есть как счастливый лотерейный билет, как везение, удачу, как дар свыше…

Правда, этот дар свыше мог бы быть и пощедрее. Семь десятков лет! Насмешка, а не жизнь.

Только-только разойдешься, а тут уж и помирать пора.

И не поймешь, от чего зависит долголетие.

Кажется, было бы закономерным и справедливым, если бы миролюбивые, добродетельные, милосердные и богобоязненные люди доживали до глубокой старости.

Так нет!

Почтенные и порядочные граждане покидают бренный мир в самом цветущем возрасте. А до преклонных лет зачастую доживают скупердяи, доносчики, злодеи, обманщики, подлецы, садисты, извращенцы, убийцы и воры.

За примерами далеко ходить не надо: наиболее яркий — в древнегреческой истории, когда равнодушные и жестокие боги Олимпа, переколошматив целые полчища ни в чем не повинных людей и пролив океаны крови, тем не менее, в награду получали бессмертие.

Или Мафусаил, не отмеченный в истории ничем, кроме сварливого характера и завидной плодовитости, и проскрипевший, как свидетельствует самая правдивая книга в мире, без малого тысячу лет.

Приходится признать, что со времен Адама и Евы в мире бесчинствует несправедливость. И даже церковь с этим ничего поделать не может.

Ему семьдесят. С этим приходится мириться. Хотя под грудью, защищенное ломкими старческими ребрами, бьется ненасытное сердце, алчущее воли, свободы, странствий, пенящегося вина, ночных приключений, славы, успеха, оваций, общества отчаянных друзей и прекрасных женщин…

Он стар. Мало кто в его годы выглядит сносно. Разве что, Шон Коннери… Или Ален Делон, за которым по-прежнему бабы бегают. Хотя, по слухам, он предпочитает мальчиков…

"Но я не Делон и не Шон. Я Шнейерсон…"

Раф проводит ладонью по колючему подбородку. Даже не глядя в зеркало, можно определить, что это подбородок старца…

Попытаться в последний раз всё поменять в своей жизни?

"Я всегда снимал шляпу перед теми, кто способен на это, — на удар клинком себе под дых. Чтоб смрадный дух вон… Поменять всё к чертовой матери, начать все сызнова и, насмерть бодаясь со временем и судьбой, достичь вершины, насладиться последней победой и уж тогда — либо предаваться мечтам о новой победе, либо дать команду самому себе на рытье комфортабельной могилы на вершине мшистого холма, в сухом месте, непременно рядом с заново отстроенной кладби-щенской церковью".

Всё-таки я неисправимый жизнелюб, с кривой улыбкой подумал Раф.

Настает самое неприятное время суток. Время для занятий интенсивной силовой гимнастикой, то бишь, физзарядкой для поддержания жизненного тонуса на должном уровне. Итак, начинаем.

Бросив взгляд за окно, где над крышей соседнего дома на его глазах истаивала в бледном августовском небе огромная полупрозрачная луна, Шнейерсон, кряхтя, встал с постели. Ноги привычно нашли меховые шлепанцы.

 

Глава 13

Участвуют мышцы спины и кости таза. Плавно поводя из стороны в сторону нижней частью тела, — так всегда поступают портовые шлюхи перед боевым заходом на клиента, — Раф начинает делать приседания.

Двух-трех десятков вполне достаточно…

Теперь дыхательные упражнения. Вдыхать воздух надо так, как будто ты только что вынырнул из гибнущей подводной лодки, а выдыхать — с такой силой, словно ты вознамерился смести с лица земли целый город.

Но ни в коем случае не переборщить! Легкие такой же жизненно важный орган, как сердце или головной мозг. Легкие необходимо беречь. Хотя бы для того, чтобы, иметь возможность, набрав в них побольше воздуха, во весь голос обматерить окружающий мир, предав проклятию неведомую силу, которая затеяла всю эту свистопляску с мировой скорбью и вечными вопросами.

Теперь самое трудное. Участвуют мышцы и кости лица.

Нижняя челюсть, обремененная рядом вставных зубов с массивной оловянной основой (память о советской стоматологии, лучшей стоматологии в мире), медленно опускается. С нижней губы на пол тут же начинает стекать густая слюна, символизирующая нескончаемый поток Времени. В этом положении челюсть остается до тех пор, пока осознание собственного идиотизма не достигает апогея, а нарастающая боль в области ушных раковин не становится нестерпимой, как зубная боль.

Спустя минуту, которая кажется вечностью, дрожащая от напряжения челюсть медленно идет вверх. О соприкосновении верхней и нижней челюстей свидетельствует отчетливый лязг, напоминающий звук, с которым полуслепая от старости собака тщетно пытается зубами поймать муху.

Минутная передышка берется для того, чтобы физкультурник упился осмыслением безмерных глубин своего ничтожества и всерьёз задумался о бренности.

Затем челюсть опять начинает плавное движение вниз, опять слюна и прочее…

И так несколько раз.

Господи, кто придумал делать гимнастику по утрам? Ну, еще разок. Как же трудно преодолевать в себе бесхребетность и малодушие! Важное замечание — чтобы челюсть не отвалилась, — ах, годы, годы! — надо не забывать поддерживать ее снизу руками. Вот так… Безумству храбрых поем мы песню! Так, хорошо… Достаточно. Пора остановиться. Умеренность, умеренность, умеренность и еще раз умеренность. Умеренность во всем!

…Раф рос хилым и болезненным ребенком. Ангины, скарлатина, корь, свинка, крупозное воспаление легких, крапивница, краснуха, коклюш и еще пропасть всевозможных болезней сопровождали каждый его шаг с рождения.

Он подхватывал все эпидемические заболевания, какие случались в радиусе тысячи километров от места (обычно больницы), где он в тот момент проходил очередной курс лечения.

Помимо всех напастей ему еще и страшно не везло. В родильном доме подвыпившая патронажная сестра во время пеленания сломала ему ногу в бедре (случай редчайший!), и грудничок Раф, лежа под растяжкой в виде малюсенькой гирьки весом в полкило, провел в больнице целый месяц.

С этого невеселого события началось его пребывание в клокочущем мире людей.

Первую операцию несчастному ребенку сделали, когда ему было годика три. Врачи обнаружили у него паховую грыжу, какие возникают от перенапряжения только у взрослых, на протяжении долгих лет занимающихся тяжелым физическим трудом, вроде перетаскивания на большие расстояния негабаритных грузов.

За год до этого Раф едва не лишился жизни: гуляя во дворе, он оступился и провалился в яму с нечистотами. Его тогда спас старший брат. После проклятой ямы Рафчик стал заикаться.

Отчаявшиеся родители повели сына к знаменитому детскому врачу профессору Терновскому, у которого в те годы лечилась вся мальчишечья и девчачья Москва.

У профессора они долго не задержались. Терновский быстро осмотрел маленького пациента. "Не жилец! — холодно резюмировал он. И сестре: — Следующий!"

По протекции близкого друга семьи, директора стадиона "Юные пионеры", мальчика пристроили в секцию легкой атлетики.

Раф принялся за дело так, словно всерьез вознамерился стать победителем олимпийских игр. Он по целым дням птицей летал по гаревой дорожке, наматывая километр за километром.

Когда его приятели шли в душевые, чтобы смыть с себя юношеский пот, Раф направлялся к гиревикам, где часами изнурял себя поднятием тяжестей.

Дни шли за днями, годы сменялись годами. Раф продолжал истязать себя чемпионскими тренировками.

После такой грандиозной работы любой другой на его месте либо окочурился, либо побил бы все мыслимые и немыслимые спортивные рекорды и еще при жизни заслужил бы себе бронзовый памятник от благодарных фанатов. Раф же только окреп. И практически перестал болеть.

Если бы титанические усилия, потраченные им на беговых дорожках, в бассейнах и тренировочных залах, можно было перенаправить в русло созидательного труда, например, на возведение какого-либо грандиозного сооружения, то в результате мог бы вырасти колосс, вроде Эйфелевой башни или Кёльнского собора.

За эти годы Раф вытянулся, вымахав под два метра, раздался в плечах, став похожим на легендарного Арнольда Шварценеггера, слегка раскатанного дорожным виброкатком.

А дорожный каток действительно некогда изрядно помял Рафа. Вернее, это он всем так говорил, на самом же деле Раф спьяну вывалился из кресла асфальтоукладчика, где под покровом ночи "налаживал" скоротечную любовь с такой же любительницей экстремального секса, каким он и сам был в годы своей шальной молодости.

В результате неосмотрительный юноша с множественными переломами угодил в больницу, где состоялась его памятная встреча с полковником, подвергшим уничижительной критике великий роман Ярослава Гашека.

Пока Рафу в больнице вправляли костяк и склеивали сухожилия, его подружка снюхалась с какими-то дзэн-буддистами и укатила с ними в Непал, чтобы попрактиковаться в секс-экстриме на вершинах Гималаев.

В ванной Раф задержался у большого зеркала. Нет, он еще ничего… Правда, большие уши, густо покрытые волосами, придают ему несколько живодерский вид, но это очень нравится женщинам, питающим слабость к мужчинам с ярко выраженной харизмой. Пусть даже эта харизма и несет в себе отрицательное начало. Если такое возможно…

Вообще женщин и их пристрастия понять не просто. Одна его добрая знакомая, неоднократно побывавшая замужем, каждый раз подбирала себе спутника жизни с каким-либо серьезным физическим изъяном.

Начала она с карьерного дипломата, у которого на каждой ноге было по восемь пальцев, а завершила свои матримониальные мазохизмы кинорежиссером с двумя членами и четырьмя яйцами, как у кенгуру.

Фанатичная почитательница таланта Сальвадора Дали, она утверждала, что неполноценные мужчины вызывают у нее невиданное по остроте чувство, сравнимое с тем, какое может возникнуть у меломана-извращенца, если при нем исполнить Бетховенскую Лунную сонату на двуручной пиле и велосипедном насосе.

Раф еще немного повертелся перед зеркалом. Нос крупноват, но это даже идет к его крепкому, моложавому лицу. Короткая стрижка тоже вполне годится, седины почти не видно; чистые — и это после попойки! — голубые глаза иронично и мечтательно смотрят вдаль.

Кто сказал, что у него подбородок старца?! Широкий — да, раздвоенный, как у всякого истинного сластолюбца, — да. И не более!!!

Раф крякнул. Сделал шаг назад, чтобы оглядеть себя всего: от мускулистых плеч, немного полноватого живота и сильных длинных ног. Фигура пожилого человека из высшего общества, для поддержания спортивной формы направляющегося на теннисный корт или к бабе. Надо только ровней держать голову, тогда он будет выглядеть моложавей.

Раф казался бы сам себе почти сорокалетним, если бы не знал, что так думают о себе почти все старики, любящие часами торчать перед зеркалом.

Стоя под ледяным душем и горланя арию Надира, Раф вдруг вспомнил, что несколько лет назад он, в ту пору сходивший со сцены поэт, уже менял — правда, не по собственной воле, а под давлением обстоятельств — свою жизнь, в мгновение ока превратившись в заурядного учителя литературы. Пусть и с профессорским званием. И что из этого вышло? Одно расстройство… Раньше он мало что знал о том, чем живет нынешнее поколение юных творцов. Теперь знает, и не сказать, чтобы это знание его сильно воодушевляло. Впрочем, чёрт с ними со всеми!

Теперь всё будет иначе.

Настала пора менять жизнь. И перво-наперво надо завязывать с литературным институтом, покончив навеки с преподавательской деятельностью.

Раф насухо вытер временно помолодевшее тело жестким полотенцем и, насвистывая, в одних шлепанцах направился на кухню, где в самом приподнятом состоянии духа принялся готовить себе диетический завтрак по-шнейерсоновски: яичницу-глазунью с копченой грудинкой и крепкий кофе.

Включил телевизор. Скривив губы, просмотрел утренние новости.

Завершил трапезу сигарой и горстью разнообразных лекарственных и витаминных таблеток, которые запил сильно подсахаренным апельсиновым соком. При этом он грустно улыбался. "Лекарство должно быть сладким, а истина красивой…", пришли на память строки из рассказа обожаемого писателя.

 

Глава 14

Скрипнула дверь, и на пороге появилась Марта: босая, в халате Рафа.

Будто свежий ветер с бескрайних океанских просторов вторгся в кухонное помещение, изгнав из него прозаические кулинарные запахи. Смуглолицая, с влажными бездонными глазами, с распущенными темными волосами, Марта была необычайно красива.

Раф открыл рот и так, с разинутым ртом, ошеломленный, простоял не менее минуты.

Глаза его восторженно сияли.

— Шорах ани веноввах, беноит Ершалоим, — наконец произнес он.

Сбить Марту с толку было не просто. Слегка помедлив, она перевела:

— Дщери Иерусалимские! черна я, но прекрасна.

Раф, сделав выдох и незаметно подобрав живот, подошел к девушке и сбросил шлепанцы.

— Надень постолы, дура, — сказал он нежно, — пол холоден и не совсем чист… — И добавил: — Не хотел тебя будить. Словом, на заре ты ее не буди-и-и, пусть она еще сладко-о-о поспи-и-ит, — пропел он.

— С добрым утром!

— Марта, любовь моя, выходи за меня замуж!

— Так, сразу?!

— Не стоит медлить понапрасну!

— После одной-единственной ночи любви?! Ты с ума сошел! Выскакивать замуж, не успев проверить наши чувства? Это же безнравственно!

Раф замотал головой, как собака, вылезшая из воды.

— Ты воспламенила меня! Я тобою опьянен! Всё золото мира готов к ногам твоим я бросить! — проникновенно сказал он, поглядывая на девушку весьма любовно.

— А как же твоя рогобоязнь, которой ты страдаешь с детства? И которая мешает тебе жениться?

— Ах, что рогобоязнь! Плевать я хотел на рогобоязнь! Я отменяю ее к чёртовой матери! — дерзостно выкрикнул он. — Отменяю как атавистическую условность! Нельзя жить в вечном страхе, думая о том, что любимая может тебе изменить. Сегодня ночью я понял это! Выходи за меня замуж и начинай изменять в первый же день! Я великодушен и разрешаю тебе время от времени наставлять мне рога! Это будет действовать на меня освежающе и возбуждающе! Измена и ревность всегда были скрытым стимулятором творчества. Вспомни Пушкина, Маяковского, Есенина, Мандельштама… Измена тонизирует, измена — это как пантокрин для тех, у кого плохо стоит.

Марта сказала задумчиво:

— Измена может убить…

— Но она же может и воскресить! Я вернусь в поэзию и опять взгромозжусь на пьедестал, попирая ногами остывшие макушки поверженных соперников. Итак, предлагаю тебе руку и сердце!

— А что ты мне за это дашь?

— Марта!

— Я жду ответа…

— Какая же ты, однако, корыстолюбивая! Я думал о тебе лучше, — проскрипел Раф. — Ну, хорошо, я внесу тебя в список счастливых наследников. Под сороковым номером… Оцени мою щедрость. С учетом того, что я скоро помру, для тебя это будет чрезвычайно выгодная сделка…

— Ты бы лучше накормил меня завтраком.

— Это исключено! Все сметено могучим, ураганным Рафаилом!

— Ничего не осталось?

— Я пошутил, о радость моя! Кстати, кто дал тебе право говорить мне "ты"?

— Не могу же я, в самом деле, говорить "вы" человеку, с которым провела незабываемую ночь!

— О, Марта, душечка, за эти слова я готов простить тебе не только не слишком длинный ряд любовных измен, но и измену родине! Итак, требуй невозможного! Что приготовить тебе на завтрак? Стерлядь в серебряной кастрюльке, стерлядь кусками, переложенными раковыми шейками и свежей икрой? Яйца-кокот с шампиньоновым пюре в чашечках? Филейчики из дроздов с трюфелями? Перепела по-генуэзски? Шипящий в горле нарзан?

— Не издевайся, дай чего-нибудь попроще, яичницу с беконом, например.

— Не смеши меня! Максимум на что ты можешь рассчитывать, это черный сухарик и стакан сырой воды.

— Но это же еда заключенных!

— Ты уже сейчас должна знать, что ждет тебя в супружеской жизни.

Марта уставилась на обнаженного Рафа.

— Ты не мог бы чем-нибудь прикрыть срам?

Рафу опять подтянул живот и выпрямил спину.

— Не понимаю, почему я должен закрывать то, что просто вопиёт о блистательной виктории?! То, что ты видишь здесь, вот тут, спереди, на дециметр ниже священного пупка, это то немногое, что мне не стыдно продемонстрировать всему миру как образец правильного и рационального отношения к живой жизни. Я всегда был верным и последовательным поклонником Эроса. И эта преданность отразилась на моем детородном органе! Взгляни, это же произведение искусства. И не сказка ли, что он всё еще находится в рабочем состоянии! И сегодня, когда у большинства моих ровесников всё осталось в прошлом, он продолжает служить мне верой и правдой! И это после пяти десятилетий жесточайшей эксплуатации! Так стоит ли прикрывать то, что надо выставлять как восьмое чудо света на всеобщее обозрение в публичном месте? На мой взгляд, я бы хорошо смотрелся в антропологическом музее имени Герасимова или в Прадо, рядом с каким-нибудь мраморным древнегреческим истуканом, лишившимся этого органа еще до нашей эры. От истинных ценителей искусства не было бы отбоя!

— Ты никогда не задумывался над тем, что обнаженный мужчина выглядел бы куда более совершенным и привлекательным без этой штуки, что нелепо болтается у него между ног?

— Нет, не задумывался. И тебе не советую. Так ты выйдешь за меня замуж? Сейчас модно выходить за стариков.

— В таком случае я старомодна.

Раф пристально посмотрел на Марту. С этой девчонкой не соскучишься. Это точно. Но она ему… нравилась. Он почувствовал, что его сердце учащенно бьется. И бьется не так, как оно билось в прошлом году под Сочи, когда он пешедралом карабкался в крутую гору, а так, как оно билось полвека назад, когда юный Раф в припрыжку направлялся на первое свидание.

А фамильярность Марты, успокоил он себя, не более чем свидетельство не замечаемой ею ужасающей разницы в возрасте. Она говорит ему "ты", потому что считает Рафа своим ровесником. Хотя бы на время завтрака.

Посмотрим, как эта очаровательная нахалка будет себя вести потом, когда набьет свою юную утробу яичницей на сале и поджаренным хлебом.

Пока Марта управлялась с завтраком, Шнейерсон сидел напротив и, подперев подбородок руками, разглядывал ее.

— Ты вчера была крайне бестактна, — проворчал он, — ты спросила, сколько мне лет… Тогда я как-то вывернулся. Сейчас отвечу. Мне нечего стыдиться, мне семьдесят.

— Ты хорошо сохранился…

Раф приосанился.

— Ты тоже. Но мне… семьдесят!

Ответом ему была недоумевающая улыбка красавицы.

— Ты слышишь, семьдесят! — громко повторил он.

— Какой реакции ты ждешь от меня? Хочешь, чтобы я бухнулась в обморок? Или принесла совок, веник и ведерко?

— Совок, веник и ведерко? Зачем?..

— Чтобы подбирать сыплющийся из тебя песок.

Раф в четвертый раз, уже тихо и печально:

— Мне семьдесят…

— А выглядишь на все сто.

— Что-о?!!!

— На сто процентов…

— То-то же!

— Больше восьмидесяти тебе не дашь…

— Час от часу не легче!

— Мне тоже, знаешь, не восемнадцать… Мне двадцать восемь.

У Рафа глаза полезли на лоб. Позвольте, что надо делать, чтобы выглядеть столь юно?

— Выглядишь ты как раз на восемнадцать. Это не комплимент. Это признание факта. Подтяжки? — со скорбным участием спросил он. — Но от этого же остаются шрамы на затылке. И за ушами. Я видел у Германа… вернее, у его жены, бывшей…

— Когда мне будет семьдесят, мне тоже будет казаться, что все, кому меньше тридцати, выглядят на восемнадцать…

— Весьма мудро, весьма, — после паузы признал Раф. — Ты умна. Не по летам. И меня это не радует. Напротив, меня это настораживает. Теория и практика повседневной жизни подсказывают мне, что в жены ты не годишься. Именно из-за этого: из-за ума. Сожалею, но с прискорбием должен признать, что я в тебе ошибся. Поэтому я беру свое неосмотрительное предложение назад. Увы, повторяю, ты слишком умна. Жена же должна быть безмерно глупа — это залог семейного счастья. Умные люди всегда женятся на дурах. Ибо знают, что ум хорошо, а два — это уже перебор. Итак, жена отпадает… В то же время мне совсем не хочется тебя терять. Куда же мне тебя определить? В постоянные любовницы? Не выгодно, ты слишком много ешь, а я своекорыстен и порядком скуповат… Ах, если бы я был королем! Я бы предложил тебе роль фаворитки. Это и почетно и приятно… Но я не король. Остается роль друга. Вот тебе моя рука!

— Дай лучше чего-нибудь к чаю, скопидом! Варенья или каких-нибудь конфет.

— Это не просто, придется за помощью обращаться к прижимистому соседу, который имеет свое мнение обо мне, и это мнение говорит не в мою пользу. Мой беспокойный полуночник-сосед — страшный сквалыга и скандалист, он ничего не даст. И все из-за бессонной ночи, в которой повинны мы с тобой. Удовлетворись призрачной надеждой в неопределенном будущем полакомиться сладкой булочкой с ореховой начинкой. Теперь ты поняла, как была недальновидна? Отправляться налегке в наше развеселое время на рандеву с пожилым…

— С полуживым?.. — Марта делает вид, что ослышалась.

— С пожилым!!! — орёт Раф. И уже спокойней: — С пожилым, небогатым любовником… Это крайне неосмотрительно. В следующий раз не забудь прихватить с собой небольшую тележку с провизией…

— Если бы я знала, что ты такой скаред…

— Что бы это изменило? Всё равно ты оказалась бы в моих лапах…

— Я голодна!

— Ну, ты даешь! Смолотила полную сковородку…

— Мой молодой организм нуждается в обильной, высококалорийной пище! Я есть хочу!

— Поскольку по причине сумеречного состояния души, отягощенного маниакально-депрессивным психозом, сегодня мне и тебе не до занятий неточными науками, — Раф бросает взгляд на стенные часы, — и поскольку мы с тобой уже кругом опоздали, значит, институту придется обойтись без лучшего своего профессора и самой очаровательной своей студентки. Поэтому предлагаю спуститься вниз, поблизости есть небольшой ресторанчик, где ты продолжишь трапезу, а я чего-нибудь выпью. Ты согласна?

— Я должна переодеться…

— Я думаю, нам не стоит затруднять себя процедурой переодевания: можно пойти прямо так: ты в халате, я в чем мать родила. Никто ничего и не заметит. Такие симпатичные настали времена, когда всем стало на все насрать… Прости, любовь моя, мне сию лексическую шалость.

(Фрагмент романа "Дважды войти в одну реку")

* * *

— Если жизнь уподобить шахматной доске, то мы на этой доске — фигуры, — с важностью втолковывал Раф Марте, когда они устроились за столиком в ресторане, на углу Гагаринского и Нащокинского переулков. После двух рюмок водки Рафа потянуло пофилософствовать. — Партия разыгрывается один единственный раз. И всегда для человека игра заканчивается одним и тем же. Неизбежным матом. Помни об этом. Вот если бы человеку была дана возможность отыграться…

— Можно попробовать. Заново расставить фигуры.

— Да-да, заново расставить фигуры! Это было бы прекрасно! — Раф выпивает третью рюмку водки, отчаянно машет рукой, крякает, изображает на лице блаженство и комментирует: — Ах, как хорошо! Будто заново родился, — он пальцами снимает кильку с ломтика хлеба, гурмански обнюхивает ее и отправляет в рот. — Но кто даст тебе эту возможность: расставить фигуры заново? — Раф картинно и с чувством облизывает пальцы. — К сожалению, это невыполнимо. Несмотря на все твои спиритуалистические таланты.

Марта странно смотрит на Рафа. Потом произносит:

— Это потому, что человеку никак не удается навести порядок в чуждом ему мире.

— Пусть и не пытается. Ему никогда не добиться порядка. Ни в чем. И умный человек никогда не будет даже пытаться это сделать.

— Почему?

— Вероятно, он понимает, что такова воля Всевышнего. Так задумано! Умный всегда будет жить в реальном мире абсурда, дурак же — в выдуманном мире порядка, системы.

— Систематической системы?

— Да, систематической систематизированной системы.

— А можно найти в абсурде некие закономерности беспорядка и упорядочить беспорядок?

— Душенька, как же скверно и сложно ты выражаешься! Хуже некуда! А еще студентка литературного института!

— И все же?

— Только дурак ищет во всем закономерности…

— Слишком прямолинейно…

— Напротив, криволинейней не бывает. Давненько я с женщинами не разговаривал подобным образом! В последний раз это было в одна тысяча девятьсот… Впрочем, это к делу не относится.

Повисает молчание. Раф оглядывает помещение ресторана. "Умеют же у нас все испохабить. Официантки лишний раз не подойдут. Да и одеты эти жрицы общепита небрежно, причесаны плохо. Всё, как в советские времена. То ли дело ресторанчики где-нибудь в Австрии или Германии… И чисто и вкусно… Хотя и дорого. А у нас, что, дешево?"

— Пора приступить к главному, — говорит он.

Марта отрывается от пожарской котлеты и смотрит на Рафа. Тот ласково притрагивается к ее плечу.

— Ты не передумала?

Марта отвечает без промедления:

— Мог бы и не спрашивать…

— И еще. Я обещал Герману, что в следующий раз ты придешь с подружкой, такой же красивой, как ты.

— Такой же красивой, как я?! Разве это возможно?..

— Вот поэтому-то я и прошу привести какую-нибудь кикимору. Какую-нибудь крокодилиху, такую, знаешь, вроде переодетого в женское платье Квазимодо… Чтобы мир содрогнулся от ужаса, а Германа проняло до печенок…

— Кикимору, говоришь? Может, Рогнеду Урончик?

Рафа передергивает.

— Ту, лысую? Горе-писательницу из Чебоксар? Кривую?

— Почему кривую? Она лишь слегка косит.

Раф припоминает Рогнеду Урончик, странноватую, нелюдимую особу, чрезвычайно похожую на молодую ведьму, которая только что слезла с помела. По лицу Рафа разливается улыбка.

— А ты знаешь, это мысль! Действительно, почему бы и нет! Да-да, Марта, ты просто молодец! Правильно! Урончик, Рогнеда Урончик! Персонаж из ужастика. Колосовский будет вне себя от восторга! Он всегда любил всё экстравагантное, — Раф потирает руки. — Рогнеда Урончик… Ну и имечко же у нее! Несчастная…

— Может, лучше Наташу Лаговскую?..

Раф хмурится. Поэтесса Лаговская была одной из первых красавиц института. Год назад у Рафа был с ней мимолетный роман.

— Ни в коем случай! — говорит он сурово. — Обойдется, пусть спасибо скажет, что вообще без бабы не останется… Кстати, я что-то слышал об этой твоей Рогнеде… Она ведь тоже грешит столоверчением, если я не ошибаюсь?

— Не ошибаешься. Она-то и есть настоящий медиум.

— Даже так? Что ж, это будет весьма и весьма кстати. Как ты сказала? Заново расставить фигуры на доске? Может, действительно попробовать?

 

Глава 15

…Покинув далеко за полночь гостеприимный дом Шнейерсона, Колосовский счел разумным не ехать сразу домой, где его ждали комнаты, гулкие от пустоты, а побродить по предутренней столице и отдаться светлым мечтам.

Герман влачился по улицам, с наслаждением вдыхая толстой грудью тяжелый московский воздух, который не променял бы даже на альпийский эфир, и смутно грезил о будущем, которого у него не было.

Он пересек Садовое кольцо и вышел к Москве-реке. Спустился к набережной. Остановился у парапета. Порылся в карманах, нашел сигареты, зажигалку и с удовольствием закурил.

"Хороша девчонка, — вспоминал он Марту, вглядываясь в черную рябь реки, — очень хороша. Да-а, девчонка забавная… Лошадность… — он хмыкнул. — А какую штуку она отмочила со столоверчением! Вот бы никогда не подумал, что услышу и увижу нечто подобное! Вызов духов с их последующей материализацией…" — Колосовский неожиданно засмеялся резким рваным смехом, похожим на лай или плач. Его сиротливый смех, вызвав глухое эхо, растворился во влажном ночном воздухе.

Докурив сигарету до фильтра, Герман ловким щелчком бросил ее в воду. Вокруг было тихо, и он услышал шипение гаснущего окурка.

Колосовский сел на скамейку, осторожно прислонился спиной к единственной уцелевшей деревянной планке, посмотрел на свои вытянутые ноги-тумбы и привычно затосковал.

В голову полезли мысли о скуке, вечности, неудовлетворенности, бесконечности Вселенной и тщете всего того, что волновало прежде…

Одиночество, которое, когда он подолгу живал с женщинами, казалось недостижимым островком воли, покойным и надежным благом, почти раем, теперь, когда он стар, превратилось в страдание.

Одиночество, видевшееся победоносной сияющей свободой, на деле оказалось бельевой веревкой, на которой сохнут и никак не могут высохнуть застиранные кальсоны и продранные носки.

Как выяснилось, одиночество — это банальная клетка, из которой нет выхода. Вернее, выход-то есть, но как он отвратителен! "Вот передо мной Москва-река. Бултых, и через пару дней мой разбухший труп выловят где-нибудь в районе Пестовской гавани напротив коттеджа внука Леонида Утесова. И это — выход?.."

Германа передергивает. Герман страдал не только от одиночества. Он страдал от безделья. Он не знал, как выйти из этого состояния.

А Шнейерсон, похоже, знает. И предлагает свой вариант выхода из состояния скуки и ничегонеделания.

…Герман вспомнил, как всего пару часов назад Раф, рассадив друзей вокруг стола, объявил, что с этого дня они все начинают новую жизнь.

— Я так решил, — сказал он. — Поскольку я здесь самый умный и поскольку я к вам ко всем благоволю, то я и посчитал, что не имею права бросать вас на произвол судьбы, как это сделали ваши бывшие жены…

Раздались возмущенные голоса:

— Меня жена не бросала….

— И меня…

Раф понял руку:

— Всё одно, каждый из вас живет анахоретом, как какой-нибудь кочующий венгерец… Должен же, в конце концов, кто-то о вас заботиться. Мы постарели, это прискорбный факт, но мы не можем жить старозаветными представлениями о жизни и тешить себя воспоминаниями о днях минувших. Мы должны идти в ногу со временем, даже если это время обращено — как в случае со столоверчением — назад, в далекий 19 век или еще дальше. Поэтому мы вступаем в новую эру, эру спири-тизма…

— Стриптизм? — заволновался Зубрицкий. — Ты сказал "стриптизм"? Обожаю стриптизм! Жить без него не могу! А кто будет раздеваться и извиваться под музыку? Неужели вы, королева? А вы умеете исполнять танец живота, зажав чреслами швабру или метлу?

— Ну вот, дожили: теперь еще и старина Гарри оглох, — как бы про себя произнес Раф. — Видно, встреча с представителем закона не прошла для него бесследно.

— Ты невнимателен, Рафаил! Милиционер дал мне в глаз, а не в ухо!

— Обращаю внимание господ начинающих спиритуалистов на то, что столешница имеет неприспособленную для опытов прямоугольную форму, — неожиданно выпалил Тит и посмотрел на Рафа, — обратите внимание на этот стол, он не круглый, даже не овальный! А спиритический стол должен быть круглым. Повторяю: круглым, круглым! Или, в крайнем случае, овальным, старый ты дурак… Так во всех специальных справочниках написано! Твой стол неправильный, опасный. Ты плохо подготовился. Еще вызовем чёрт знает кого…

Раф воздел глаза к потолку.

— Нет, этот остолоп безнадежен, — сказал он с сострадательными нотками в голосе, — в том-то вся и соль, чтобы стол не имел овальной или круглой формы… Только тогда может произойти реинкарнация, материализация духов и раздача слонов. Спроси у медиума.

— Подтверждаю, — ответила Марта. — Предлагаю не отвлекаться. Положите руки на стол. Мизинцем левой руки коснитесь правого мизинца вашего соседа, а мизинцем правой руки — мизинца соседа справа. Вот так… Теперь сосредоточьтесь… Чей дух будем вызывать?

— А бывают души у неодушевленных предметов? — спросил Зубрицкий. — Я только хотел спросить, может ли быть душа у водки?

— Конечно, может! — убежденно сказал Лёвин. — Стал бы я ее пить!

— Интересно, а бывают души у негодяев? — продолжил расспросы старина Гарри.

— А вот мы сейчас это увидим, стоит только вызвать души некоторых прославленных политиков…

— Для этого совершенно не обязательно кого-то вызывать, достаточно на себя оборотиться…

— Я полагаю, что у негодяев и всяких там извергов души должны быть такие, знаете, основательные, дубленые, грубые, крепкие, как ботинки фабрики "Скороход", короче, что б сносу не было!

Марта хитро посмотрела на шутников.

— Скоро у вас пройдет желание скоморошничать…

— Марта, душечка, нам не терпится заняться столоверчением, — загалдели друзья. — А что, стол будет сам вертеться? Или вы там уже приладили портативный электромотор? Или столешницу надо подкручивать снизу коленями?

Понемногу друзья успокоились, и Марта взялась за дело. Для начала решили вызвать дух Ильича и попросить его дать оценку политической ситуации в стране.

Дух Ленина явился без промедления. Марта кладбищенским голосом задала вопрос. Дух немного подумал и с подъемом сказал:

"Верной дорогой идете, товарищи! Разрыв между доходами самых богатых и самых бедных в современной России превысил показатели 1913 года. Если и дальше всё будет продолжаться в том же духе, то предрекаю не сегодня-завтра социалистическую революцию, которую во всем мире ждет всё прогрессивное человечество! Точное время начала восстания будет сообщено товарищами Зиновьевым и Каменевым в газете Горького "Новая жизнь"…"

Прорицателя с трудом удалось опять загнать назад, в потусторонний мир.

Приятели передохнули, выпили по стопке и решили вызвать дух Сталина.

— Не многовато ли для одного вечера? Как бы чего не вышло… — забеспокоился Тит.

— Не бойся, — сказал Колосовский. — Может, хоть порядок наведет… Сейчас нашей стране нужна твердая рука, разболтались все без батьки-то, страха божьего нет…

К Герману прислушались, и Марта вызвала дух величайшего гения всех времен и народов.

Появившись, дух Сталина долго молчал. По комнате разлились ароматы обкуренной трубки и давно не мытого старческого тела. Было слышно, как Сталин кряхтит.

На просьбу материализоваться, Сталин ответил коротко: "Я уже давно среди вас".

Потом были Иван Грозный, Наполеон, Лев Толстой, Горький, Чехов, Набоков…

Каждому из них было предложено высказаться по поводу того, что у них наболело на душе.

Грозный возмущенно сопел, потом промолвил мечтательно: "Вот бы вас всех да нА кол!"

Дух Наполеона внятно произнес по-русски: "Я устал от вызовов, к тому же у меня голова чешется от мышьяка" и на предложение материализоваться ответил отказом, объяснив это тем, что и так Наполеонов на земле развелось до черта и больше, и с каждым годом число их прибывает: достаточно заглянуть в любую психиатрическую лечебницу.

Дух Толстого, потрясенно: "Меня еще помнят?!"

Дух Горького: "Ах, как же шустро он носился-то, этот черный демон бури, знали бы вы!"

Дух Набокова: "Всё сжечь. Вообще, всё, всё сжечь! Оставить только кинематограф и мои книги…"

Дух Чехова обратился к Рафу: "Зачем вы стали так сложно писать? Писать надо просто: о том, как Петр Семёнович женился на Марье Ивановне. Вот и всё… "

— А теперь вызовем дух Фиделя Кастро… — сказала Марта.

— Он что, умер?.. — спросил Тит.

— Нет еще, но чревовещать уже может.

Дух Кастро заговорил голосом Александра Анатольевича Ширвиндта.

— Как вас зовут, — развязно спросил он.

— Я Колосо… — степенно начал Герман, которому не терпелось пообщаться со знаменитым трибуном. Но тот его грубо оборвал:

— Молчать! Не вас спрашивают! Я обращаюсь к вашему соседу. Да-да, к вам, эй, вы, толстоносый, голубоглазый, с волосатыми ушами!

Бесцеремонное обращение команданте покоробило Шнейерсона. Он насупился и сказал с вызовом:

— Раф Шнейерсон, с вашего позволения!

— Раб Шнейерсон? Самый настоящий раб?! — Кастро, казалось, был поражен. — Вот это да! И много в России рабов?

— Навалом… Россия вообще, как сказал один поэт, страна господ, страна рабов… Но я не раб Шнейерсон, я — Раф Шнейерсон! Я русским языком сказал — Раф Шнейерсон!

— Только не надо делать из меня дурака! Что я, по-вашему, глухой, что ли? Граф Шнейерсон? Почему граф? С каких это пор инородцы в графья полезли? Вы ведь еврей? Так?..

— Так. То есть, почти. Я русский еврей. А это совсем другое… Русский еврей — это историческая данность. Знаете, бывают братья-славяне, братья-сербы, братья-болгары. А бывают братья…

— Братья-евреи? Не знаю. Не слыхал о таких…

— И не граф я, а Раф, сколько можно повторять…

.

— Не рассуждать! А вас как зовут? — обратился дух Кастро к Титу.

Лёвин неожиданно для себя растерялся.

— Я Ле… Левин я… — заикаясь, назвал он свою фамилию, почему-то вместо "ё" употребив "е".

Дух Кастро произнес благоговейно:

— Товарищ Ленин? Владимир Ильич? Какими судьбами?..

— Марта! — закричал Раф. — Дезавуируй этого ненормального!

Сравнительно легко удалось материализовать Навуходоносора.

От свежевоскрешенного царя исходили настолько мощные потоки мускуса и розового масла, что все мгновенно протрезвели.

Навуходоносор вращал глазами, топал ногами, обутыми в сандалии из крокодиловой кожи, хватался за меч с коротким, широким лезвием, рычал аки лев, изрыгал ругательства на арамейском, словом, вел себя крайне невоспитанно и излишне эмоционально.

Царь был страшен, и в то же время необыкновенно смешон.

Все повскакали со своих мест и, сбившись в кучу, стали отступать к двери, ведущей в холл. Всех испугал меч, он хоть и был коротким, но, судя по всему, весьма острым, ибо царь, размахивая им, уже успел поранить себе бедро.

Только Раф не двинулся с места. Он принялся подавать древнему царю знаки, кивая головой и показывая глазами на стакан с водкой…

Царь понял все правильно.

Навуходоносор вцепился в стакан мертвой хваткой. Видно, царь уже несколько веков страдал от невыносимой жажды.

Не нюхая, он опрокинул содержимое стакана в глотку. Произведя сие действия, царь замер с открытым ртом, постоял непродолжительное время, изумленно икнул, закатил глаза, содрогнулся всем телом и, гремя золотыми украшениями, с воем повалился на ковер.

Минут пять экспериментаторы созерцали бездыханное тело строителя Вавилонской башни. Вдруг тело древнего государя на глазах стало истаивать, обесцвечиваться и уменьшаться в размерах, и через мгновение от Навуходоносора, его дивного обмундирования, крокодиловых сандалет, золотых блях и цепей не осталось и следа.

Профессор Зубрицкий, привыкший мыслить аналитически, первым пришел в себя.

— Вот что может случиться с каждым из нас! Вот что ждет всех нас в самом ближайшем будущем! — старина Гарри обвел всех провиденциальным взглядом и поднял над головой руку с вытянутым указательным пальцем. — Теперь вы видите, какой дрянью потчует нас Шнейерсон. Только закалка и врожденное чувство меры спасают нас от отравления сивушными маслами…

— Я выпиваю под настроение полтора литра водки, — ангельским тоном произнес Тит, — это, по-твоему, и есть врожденное чувство меры?

Друзья решили сделать перерыв. Чтобы обменяться впечатлениями.

— Вроде бы я должен был несказанно удивиться, — сказал Тит, вытирая салфеткой пот со лба. — А я не удивился.

— И я, — сказал Колосовский. — Хотя, когда заговорил картавый… Да и этот… с томагавком…

— Вы удивляетесь, что не удивились! Да вас, старых хрычей, ничем не проймешь! Вот я так уж действительно удивился. Очень удивился. Я ошарашен. Надо отвлечься… Вы не находите? — спросил Раф. — Гера, расскажи нам что-нибудь… этакое… Ты умеешь…

— Можно. А что бы ты хотел?

— Какую-нибудь гнусность о Тите, — попросил Раф. — Я думаю, это несложно.

— Я тоже думаю, что это несложно. Но все же, почему о Тите?

— Мишень уж больно соблазнительная. И потом, Тит в последнее время непомерно возгордился. Его необходимо нелицеприятно осадить.

Лёвин кивнул головой:

— Раф прав. Валяй — осаживай. И обязательно нелицеприятно… Обожаю острую и необъективную критику в свой адрес.

— Хорошо. Но и Рафу достанется на орехи.

Все опять расселись по своим местам. Шнейерсон каждому налил по полстакана.

Герман сделал глоток.

— Вот вы с Титом писатели, — начал он. — Продолжаете катать романы и поэмы. Как ни в чем не бывало. И, хотя вас почти не печатают, вы живете, так сказать, полнокровной творческой жизнью. Но это вам, олухам, только так кажется. Вы строите из себя властителей дум и думаете о словах, некогда весьма обдуманно оброненных одним рифмоплетом, вашим идейным антагонистом. Антагонист кликушествовал об исторической роли поэта в России, помните? О том, что в России поэт — как бы уже и не поэт, а нечто гораздо более весомое, что-то до чрезвычайности значительное, вроде государственного гимна, Царь-колокола, расписных ложек, новгородских лаптей из лыка и "Слова о полку Игореве", сочиненного, как выяснилось недавно, чуть ли не в прошлом веке. Ваша всегдашняя доверчивость привела к тому, что вы восприняли этот посыл буквально и теперь выдаете себя за законодателей интеллектуальной моды, хотя на самом деле по умственному развитию вы находитесь где-то между дрессированными ослами и пациентами психбольниц. И, скорее всего, все-таки ближе к ослам… М-да… И в то же время, если забыть о ваших несовременных, несвоевременных и необоснованных претензиях на троны, то в обыденной жизни вы довольно забавные людишки. С вами интересно… С некоторых пор меня стала занимать мысль о том, что подчас литераторы в реальной жизни крупнее своих произведений… Вот Тит, например. Он значительно интересней, крупней и самобытней своих захватывающих романов о перегное, обмолоте, лущении жнивья и ранней зяби…

Раф повернулся к Лёвину. Тот пребывал в сосредоточенной задумчивости, не зная, как реагировать на подозрительные слова Германа. На всякий случай Тит состроил обиженную физиономию.

— Ты не находишь, — спросил его Раф, — что Колос переходит все границы? Мне кажется, он тебя оскорбил… Да и меня тоже.

Тит ответил не сразу.

— Чёрт с ним, — наконец произнес он, — хуже, когда об авторе говорят, что он не столь крупен, как его творчество… Увы, такое бывает сплошь и рядом. Вот ты, Раф, например, куда мельче своих произведений…

— Разве можно быть меньше нуля? — изумился Герман.

— Можно, — заметил энциклопедист Зубрицкий. — Существуют, как известно, отрицательные величины. Раф у нас — отрицательная величина.

Раф фыркнул:

— Вам бы только зубы скалить…

— То есть, ты, Тит, хочешь сказать, что Раф как творец меньше того, что является лишь его частью? — спросил Колосовский. — Да тебе за это открытие надо орден дать! Часть больше целого! До этого даже софисты не додумались. Какая-то кабалистика… Не может же площадь сортира быть больше самой квартиры?!

Тит сказал с горечью:

— В нашей стране всё может быть…

— А, по-моему, всё это глупости, — задумчиво произнес Зубрицкий, — человек божье создание. Значит, — сделал он вывод, — всё, что совершает человек, угодно Создателю, значит, это так Создателем и задумывалось…

— Даже когда этот человек по ночам гоняется за старушками с топором? — быстро спросил Колосовский.

— Или целые народы отправляет в газовые печи? — присоединился к нему Тит.

— Дурачье! Я же не об этом! То, что кажется нам большим, выходящим за человеческие пределы, на самом деле составляет с человеком нераздельное целое. И потом, погоня за старушкой — это частность, которая не меняет общей картины…

— Зубрицкий в своем репертуаре. Шопенгауэром завоняло… — сказал Колосовский.

Раф жестом попросил всех замолчать. Потом обратился к Герману:

— Часть, действительно, может быть — как это ни парадоксально звучит — больше целого. И последние исследования в области космогонии и астрофизики это подтверждают. Впрочем, вам не понять. Теперь о деле. Я думаю, если автор создал произведение, превосходящее его самого в реальной жизни, то значит, он, переплюнув себя, совершил творческий подвиг, прорвавшись в неведомое, поднявшись на уровень, о котором, начиная творить, и не подозревал… Думал родить мышь, а родил гору. Это чувство знакомо каждому, кто причастен к чуду вдохновенного труда…

— Родила гора мышь… — в раздумье произнес Колосовский.

— Гора… — хмыкнул Тит. — Мышь родила мышь. Вот и всё!

— Раф, это рассуждения маньяка, возомнившего себя гением. Скажи ещё нам, что ты сам творческий человек. Накатал два миллиона сорок две тысячи стишат, изгадил тысячи листов белой бумаги и впаривает нам тут чёрт знает что… Если тебя перелицевать, вывернуть наизнанку, то под подкладкой обнаружится, что ты весь состоишь из прослойки… Интересный ты человек, Раф, — проворчал Зубрицкий, — ты ввязываешься в спор не ради установления истины, а ради того, чтобы одолеть оппонента.

— Естественно, а как же иначе? — неожиданно поддержал Рафа Колосовский. — В бой надо идти, не пригибаясь, в полный рост, с открытым забралом, а в спор влезать только тогда, когда ты полностью уверен в победе! Вот и в Академии общественных наук при ЦК КПСС нас так учили.

— Не понимаю, как можно сопоставлять несоизмеримое, — с сомнением сказал Тит. — Одно дело автор, человек, материальная субстанция, а с другой стороны его сущностная составляющая, реализованная в нечто нематериальное, эфемерное… В стихи, например. Или в создание некой отвлеченной идеи, вроде утопического коммунизма. Кстати, я уже говорил Рафу, что автор, будь то поэт или прозаик, может быть семи пядей во лбу, но ему вовсе не обязательно делится с читателем своими знаниями. Чем меньше читатель задумывается, читая твое произведение, тем лучше для него и для тебя. Самое лучшее, когда читатель проглатывает страницы романа, как коржики. Такие книги, поверьте мне, всегда будут идти нарасхват, — Тит опять потянулся за стаканом.

— В таком случае непонятно, почему тебя не читают, — после паузы произнес Герман, — в самом деле, очень странно… Ведь в твоих сочинениях полностью отсутствует мысль. А это всегда привлекало массового читателя, тут ты прав. Читатели слетались на такое чтиво, как мухи на говно. Ты уж прости меня.

Тит рукой сделал широкий, открытый жест: мол, чего уж там, прощаю, — главное, что ты меня правильно понял.

— Твоя проза, — продолжил Герман, — проста и незатейлива, как… как грабли. И свежа, как молодой редис… Мне кажется, что именно это должно обеспечивать тебе надежный успех у малообразованного читателя. Да и сам ты в смысле образованности и начитанности не очень-то…

Против ожидания Тит не обиделся.

— Настоящему писателю, — сказал он убежденно, — эрудиция только мешает.

— Льву Николаевичу это, вроде бы, не мешало… — тихо произнес Герман.

— Нет-нет! Образованность вредна! Это еще Грибоедов подметил! — с жаром воскликнул Лёвин. — Ученье — вот чума! Ученость — вот причина… Когда автор обременен избыточными знаниями, он невольно лишается самостоятельности, он подпадает под влияние авторитетов. По-твоему, знания не бывают чрезмерными? Не скажи! Творческая фантазия писателя не должна сковываться излишним интеллектуальным грузом. Чем меньше ты знаешь, тем… Словом, ни черта не зная, легче парить над чистым листом бумаги и описывать то, что в этот момент бурлит и варится у тебя под черепной коробкой. Это тебе каждый современный литератор скажет… И вообще, меньше думать надо!

— Ты смотри… — задумчиво произнес Герман. — Чёрт возьми, как же все это сложно! Я и не предполагал, что писательский труд такая трудоемкая и запутанная вещь. То есть, ты советуешь всем писателям идти эмпирическим путем?

— Да-да, ты уловил совершенно правильно! Эмпирическим! — подхватил Тит. — Именно эмпирическим! И еще метафизическим! Давайте выпьем за это! А не читают меня потому, что сейчас пишут еще проще и примитивней, нежели писал я. Мне уже не опуститься до столь низкого уровня. Литературовед Илья Мацепуро, — тут Лёвин солидно откашлялся, — защитивший кандидатскую диссертацию по моему роману "Пашин луг", подсчитал, что я при работе над рукописью использовал более десяти тысяч различный слов. По нынешним временам это недостижимые, прямо-таки заоблачные высоты. Сейчас этим сукам, авторам бестселлеров, достаточно двух сотен. Строго придерживаясь означенного количества, эти шакалы пера и виртуозы ротационных машин опишут тебе всё что угодно: от переживаний забеременевшей школьницы до финансовых операций на Лондонской фондовой бирже. Современные борзописцы знают, что, только оставаясь в пределах этой мизерной лексики, они будут поняты и восприняты современным читателем. Процесс снижения уровня культуры идет параллельным курсом. Авторы организованно и слаженно опускаются на дно вместе с читающей публикой. Уже создан океан такой макулатурной литературы. В нем утонула вся классика вместе с Чеховым, Буниным и Платоновым. А эти суки всё пишут и пишут. Так и будут строчить, пока не подохнут. А у меня, увы, сказывается возраст… Меня обскакали куда более молодые, куда более дальновидные и куда более безнравственные типы, чем ваш покорный слуга… И потом, сейчас все писатели пишут свои творения на компьютере. Мне за ними не угнаться.

— Ты тоже пишешь на компьютере.

— Всё это так. Но… — начал мяться Лёвин.

— Друзья! — старина Гарри обвел всех радостным взором. — Знаете, как Тит отключает компьютер?

— Гарри! — вспыхнул Тит.

— Он, — Зубрицкий ликовал, — он просто выдергивает вилку из розетки. С корнем!

Все принужденно посмеялись.

После паузы вконец расстроенный Лёвин произнес:

— Дело не в компьютере. Дело в том, что здесь, в этой горячо мною любимой стране, мне ничего не надо. Уехать бы куда-нибудь. Во Францию, хотя бы… Купить по дешевке замок. У них там бесхозных замков, говорят, что грязи…

— Ночами не спишь, думаешь только о том, как бы бывшую тещу, больную базедовой болезнью, на тот свет спровадить… — Зубрицкий со злостью содрал с ноги сияющий остроносый туфель и поставил его на стол. — А этот старый пидор мечтает о замке!

 

Глава 16

На этой минорной ноте завершился вечер. Вспоминая его, Герман с недоумением и легкой грустью подумал о том, как же постарели и поглупели его друзья.

Колосовский отошел от парапета и присел на скамейку. Из внутреннего кармана извлек фляжку с коньяком. Открутил пробку, поднес фляжку к губам, запрокинул голову. Над шпилем гостиницы "Украина" увидел огромную полную луну. Сделал глоток.

"Жить надо страстно. Со свистом! Но с годами теряешь что-то. Что-то — чему очень трудно найти определение.

Бывает, утром проснешься, потянешься, встанешь. Подойдешь к зеркалу и стоишь так с закрытыми глазами. Вспомнишь сон, который только что видел… что-то из детства…

Дача подмосковная… Пахнет свежевымытыми деревянными полами и масляной краской. На дворе погожее, чистое утро.

Еще август, но осень уже подкрадывается, и ею пропитано всё: и темная листва, набухшая после ночного дождя, и прохладный воздух со сладко-пьянящим привкусом слегка отсыревшего дорогого табака, и притихший лес без птичьего гомона…

Вдыхаешь сырой воздух, уже отравленный сладким ядом осени, и все твое существо охватывает тревожное предчувствие чего-то неясно-прекрасного, необыкновенного, что ждет тебя впереди…

Еще неделя, и в Москву, в школу у Покровских Ворот… Девчонки, загорелые, повзрослевшие… Взгляды из-под ресниц, манящие, беспокоящие…

Друзья… Первый пушок над губой… Уроки, учителя, домашние задания, контрольные по алгебре, фронтальные опросы, диктанты…

Всё это будет через неделю. А пока мать на примусе готовит нехитрую еду.

Шкворчит, постреливая маслом, на чугунной сковородке яичница, посыпанная зеленым луком… В глиняной миске соленое масло из сельмага. Рядом кружка топленого молока. Ломтями нарезанный черный хлеб. Запах!.. Мать зовет на веранду завтракать. Ты просыпаешься, глаза открыл, а тебе снова тринадцать. Во всем теле счастливая легкость и отдохнувшая за ночь юная сила. Удивительное ощущение!

Но длится оно недолго. Очень скоро опять проснешься. Теперь уже по-настоящему. И действительность предстанет пред тобой во всей мерзости твоих семидесяти… И в зеркале ты увидишь не взъерошенного мальчишку с требовательным вопросом во взоре, а небритого старика с больными глазами… У которого на сердце бьющий через край ужас перед неотвратимостью конца…

Скоро, скоро смерть, и с каждым годом страх становится сильней, потому что… потому что ты все знаешь, все понимаешь… И непролитые слезы жалости к самому себе… А в ушах незатихающий звон колокола, и звонит этот колокол не по кому-нибудь, а по тебе! И никак не можешь найти в сердце местечко, где спряталось детство. И как же хочется заплакать!"

Детство. Самый длинный кусок человеческой жизни.

Это годы, когда ты совершенно искренно веришь, что перед тобой вечность.

Не понимая, что перед тобой пропасть…

Это знание приходит позже.

И с годами это знание превращается в близкий к безумию страх, который обрывается тогда, когда… Словом, когда от тебя остается то, что человеком уже быть никак не может: омерзительно холодная, окостеневшая субстанция, называемая телом, трупом, останками, прахом.

Чудо рождения. И ужас смерти. Кто-то, кажется, Генри Миллер, говорил, что никогда не боялся смерти, потому что… А вот почему он не боялся, этот титанический жизнелюбец, не помню. А это его "потому что" и есть самое главное. А я, старый колпак, не помню…

Значит, Миллер не боялся смерти. Если не врал.

А я-то, какого черта, боюсь?

Чем я в этом отношении хуже Миллера, прожившего почти девяносто лет?

Тем, что не помню, что там идет за этим его не проясненным "потому что"?

Чудо рождения. И холодный ужас смерти.

А если, следуя рассуждениям Миллера, все поменять?

Что у нас получится?

Чудо смерти? Или ещё лучше: ужас рождения?

Очень может быть… Особенно если взглянуть на только что родившегося младенца и задуматься над тем, что его ждет за поворотом…

А если его еще и обнюхать, этого не похожего на человека, сморщенного, перезревшего эмбриона, зачем-то рвущегося из комфортабельного, такого теплого и нежного, материнского чрева на просторы равнодушного мира, то невольно согласишься с теми, кто считает, что рождение — это не чудо, а воплощенный в мясо, кости и кровь, самый безобразный и бессмысленный кошмар в мире…

Но ужасного в этом все же ничего нет. Ведь впереди каждого из нас ждет так много забавного, так много интересного! И потом, младенца, чтобы не смердел и выглядел пристойно, можно попросту обмыть благовонной водой.

Чудо смерти… Вот тут похуже. Ничего чудесного и прекрасного в смерти нет.

Отбросил копыта, и все дела.

И не играет роли, какой была смерть: героической, позорной или тихой смертью от старости.

Умерев, я лишусь того, что делало меня человеком. Я выпаду из жизни. А если я при этом еще и неверующий, то мне вообще труба. Ведь, на мой прищуренный и скептический взгляд атеиста, я, умерев, невозвратной молодецкой поступью войду в Небытие. Войду, чтобы в Небытии раствориться. Без следа!

А это ужасно!

Разве я могу совершенно исчезнуть?!

А ведь исчезну! Как пить дать, исчезну. Ах, как это страшно!

Я исчезну, и за мной в Небытие последует целая Вселенная, то есть мир, который принадлежит мне и всем. Мир увядших роз, раздавленных окурков, холодных рассветов, ненависти, разбитых пивных кружек, коровьих кишок, набитых кровавой требухой, юных обнаженных женщин, обручальных колец, украденных монет, похоти, фальшивых стонов, прекрасных и бездарных книг, мир Данте, Микеланджело, Моцарта, Бетховена, Толстого, Бродского, мир пьяных ночей без сновидений, "Женщины с головой из роз", великих городов, церковный куполов, небесной синевы, рек с нечистотами, золотых полей, весенних гроз, измен, лжи, веселых застолий, ночных полетов в волнах лунного света, войн, страданий, поцелуев с привкусом расставания, океанских брызг, звуков утреннего леса…

Можно перечислять бесконечно. У каждого свой список прекрасного и ужасного.

Колосовский проводит огромной ладонью по лысой голове в надежде ощутить приятную шершавость. Но тщетно. Лысина гладка, как идеально обработанный костяной шар. Такой головой хорошо играть в бильярд.

На этой голове уж никогда не заколосится молодая шевелюра. Никогда! Вот что обидно…

Герман бросил взгляд на бледнеющую, как бы растворяющуюся в посветлевшем небе луну и вслух продекламировал:

Напился я, домой пора,

Рассвета мне уж не дождаться,

Хочу дожить я до утра.

Хотя б дожить, -

Чтоб к вечеру опять надраться.

Рассвета Герман, действительно, не дождался. Поймав такси, он покатил домой, где его ждали комнаты, гулкие от пустоты.

 

Глава 17

Следующий вечер начался с экспансивного выступления Германа Колосовского. Он отлично выспался, превосходно пообедал в "Метрополе" и пребывал в отменном настроении.

— Я официально извещаю уважаемое собрание, что завязываю с выпивкой, — сказал он, будто пролаял. Оратор произнес эти слова стоя, крепко держа в руке полный стакан с водкой.

— У нас почти каждая попойка начинается подобным образом, придумал бы что-нибудь новенькое, — пробурчал Тит.

— Герман, ты хорошенько все взвесил? — сонно поинтересовался Зубрицкий. Он говорил подчеркнуто медленно. — Я бы не принимал таких скоропалительных решений на трезвую голову…

— Это решение во мне зрело с давних пор. Я понял, что…

— Ты понял, что сопьешься, — перебил его Тит. — Полностью солидаризуюсь с коллегой Зубрицким: в таком почтенном возрасте тебе не следует так суетиться. Один мой знакомый в одночасье бросил пить и через короткое время помер от жажды. Повторяю, не суетись, один черт, вот-вот всё пойдет прахом… Стоит ли обзаводиться новыми привычками под занавес?

— Типун тебе на язык! Мы все хотим жить! Грешно лукавить и шутить, когда нам всем по семьдесят! Всем известно, что в этом возрасте желание жить становится нестерпимым!

— Зачем ты, в таком разе, пьешь?

— Думаешь, мне легко было решиться? Вся моя прежняя жизнь покоилась на крепком фундаменте из жидкого горючего, а весь жизненный уклад был замешан на водке, бабах и застольях! Но я понял, что надо менять образ жизни. А с вами, ты прав, можно спиться. Пока у меня такие друзья, образ жизни мне не изменить. Вот если бы вы каким-то образом исчезли…

Колосовский одним махом осушает стакан. При этом делает такую устрашающую гримасу, что приятелям становится не по себе.

Отдышавшись, Герман продолжает:

— Вот один мой бывший сослуживец перехоронил всех своих друзей-собутыльников… И что? Сначала, понятное дело, жутко горевал: пить-то стало не с кем. А потом успокоился. А теперь вообще очень доволен жизнью. Бросить пить — после смерти приятелей — для него оказалось плевым делом. Таким образом, выиграли все. И те, что смущали приятеля греховным соблазном побывать разом и в винном раю, а после попойки — и в похмельном аду, они, эти винно-водочные искусители, выполнив свой долг перед судьбой, с чувством глубокого удовлетворения отправились к подземным гестаповцам. Доволен и он, мой знакомый, который начал жизнь как бы вторично, заново…

Колосовский замолкает. Молчат и остальные. Молчат довольно долго. У Рафа в который раз за последнее время начинает дергаться нога.

Наконец Тит нарушает молчание:

— Зря ты нам здесь заправлял арапа про чьи-то смерти. Я думаю, у тебя это от плохого настроения. Это бывает… У старого человека всегда плохое настроение. И это понятно. У него просто не может быть хорошего… Да и откуда взяться хорошему-то? Здоровье ни к черту, боли в пояснице, геморрой, простатит, и все такое. Смерть на носу… Да, таков уже неизъяснимый закон судеб: старый человек — или круглый дурак, или рожу такую состроит, что хоть святых выноси.

"Сегодня, или никогда", — думает Раф и вкрадчивым голосом задает всем вопрос:

— Неужели вам не хочется на прощание сотрясти, так сказать, основы?

Вопрос застревает в воздухе. Все лениво задумываются. Никто никогда не ставил перед ними столь революционных задач.

— Какие еще, к черту, основы? И чего их сотрясать-то? Да и откуда взяться силам, чтобы их сотрясать! Каждое утро не знаешь, хватит ли сил, чтобы встать с постели, а ты говоришь — сотрясти… Вот так сотрясешь и тут же Богу душу отдашь. И потом, мне уже почти ничего не хочется, — глядя перед собой немигающими глазами, сказал Тит. — А то, чего мне хочется, находится при мне. Достаточно протянуть руку. Бабы, выпивка… всё это я всегда имел и имею сейчас. Словом, всё, как у всех у нас. А основы пущай сотрясает твой ненормальный сосед, который всего этого лишен, и который, как ты уверяешь, не дает тебе покоя тогда, когда ты не даешь покоя ему…

— Нет, — Раф покачал головой, — основы должны сотрясти мы.

— Какие основы?! — подал громкий голос Зубрицкий. — Ты что, Раф, спятил? В нашей стране ни основ, ни традиций никогда не было и нет.

— А православие? А вера в царя-батюшку? А патриотизм? А гордость за победу на Куликовом поле?

— Кого это мы, любопытно было бы знать, тогда победили?

— Кого-кого… Басурманов всяких, татар…

— Понятно. То есть тех, кто ныне составляет чуть ли не треть населения нашей необъятной и дружной страны…

— Помните, как мы вместе со всем татарским народом в 1980 году отпраздновали эту победу над ними самими?

Все на минуту задумываются. Вот он, идиотизм советской власти. Действительно, в 1980 году по всей стране широко отмечалась славная дата: шестисотлетие победы над своими же согражданами.

— А я вот читал, что недавно 627-летие Куликовской битвы шумно отметили славяне Еврейской АО, — проинформировал друзей Раф.

— Там есть славяне? — заинтересованно спросил Герман.

— Спроси лучше, есть ли там евреи.

— Спрашиваю: там есть евреи?

— Отвечаю: есть, и они их поддержали.

— Кого?

— Я ж говорю: евреи поддержали славян, когда те отмечали 627-летие Куликовской битвы.

— Много?

— Что — много?

— Я говорю, много евреев их поддержало?

— Много. Целых два. Специально для этого из Москвы доставили Рабиновича с женой.

— Недавно один верноподданный муфтий выступил с заявлением, что татар на Куликовском поле вообще не было, — сообщил старина Гарри.

— Вот это да! А где они были? — изумился Раф.

— Вот этого я не знаю…

— И кто ж там был?

— Муфтий сказал, что там были сепаратисты…

Друзья хохочут минут пять.

— И всё-таки, Раф, основы чего мы будет сотрясать под твоим чутким руководством? — осторожно спрашивает Колосовский.

— Основы мироздания.

— Всего-то? А я думал, основы современной морали, выколачивая из нее развращение и безнравственность. А что означает это твое "на прощание"?

Раф отвечает стихами:

Мы вольные птицы, пора, брат, пора!

Туда, где за тучей белеет гора,

Туда, где синеют морские края,

Туда, где гуляем лишь ветер… да я!..

— Я всегда говорил, что Раф самый глупый из нас, — Герман кладет свою лапу на плечо Шнейерсону. — Надо повременить. Это я тебе как бывший госчиновник говорю… Ну, сотрясем мы, и что? Ещё пересажают нас всех к чёртовой матери. Я так полагаю, чтобы вернее было, сотрясать надо непосредственно перед самым концом. Вот если ты считаешь, что мы все в миллиметре от конца, тогда другое дело. Но я так не считаю. Я еще пожить хочу.

— А как это, интересно, ты поймешь, что конец прямо у тебя перед носом?

— Это надо профессионалок спрашивать… — бурчит Герман. У него слипаются глаза. Еще немного, и он уснет…

— Фи, какая пошлятина! Прошу Герману больше не наливать, — просит Раф, — он очень невнятно и невразумительно излагает свои мысли. Тем не менее, с его предложением повременить я согласен. Я готов потерпеть. Полчаса. Не более. А ты, Тит, — поворачивается Раф к Лёвину, — тем временем расскажешь нам что-нибудь… этакое. Мне кажется, ты сегодня в ударе. Я знаю, сколь мощны пласты исповедальной элоквенции, что без дела томятся у тебя в запасниках. Поделись с нами сокровенным, а я тебе за это водочки плесну…

— О, Господи, — стонет Зубрицкий, — когда же вас черти заберут, трещотки проклятые! Нет чтобы помолчать и отдаться размышлениям о душе! — он поворачивается к Марте. Та клюет носом. Старина Гарри что-то хочет сказать ей, но потом меняет решение и с безнадежным видом машет рукой.

— Возможно, вам это покажется кощунством, но я стал значительно спокойней спать, с тех пор как похоронил всех своих близких и родных, — говорит Тит печально. — Хорошо бы еще и друзей… Тут я с Германом полностью солидаризуюсь. Но, похоже, вы так проспиртовались, что вас никакая холера не возьмет. Я заметил, что вы перестали болеть… На мой взгляд, это чрезвычайно тревожный симптом. Похоже, вы замахиваетесь на бессмертие. По моим наблюдениям, Раф последний раз болел еще в прошлом веке, а что касается Германа, так тот вообще не болеет, и это меня пугает: он так своим хроническим здоровьем всех нас заразит. Обнадеживает Зубрицкий, подхвативший, как вы помните, полгода назад легкий насморк, подозреваю, что он заразился гриппом от мертвого трупа утоплого человека. Помнишь, Гарри, новогоднюю ночь, когда ты по ошибке заночевал в морге, приняв его за приют для бездомных?

Марта широко раскрывает глаза и принимается внимательно слушать. Сидящий рядом с ней Колосовский наоборот закрывает глаза и, выпятив нижнюю губу, начинает еле слышно похрапывать.

Раф некоторое время смотрит на Лёвина с укоризной. Потом картинно всплескивает руками:

— И этот туда же! Вот он и проговорился! Сукин ты сын, Тит Фомич, и больше никто! Значит, чтобы спать спокойно, ты в могилу вместе со своими сродственниками готов уложить и своих самых лучших друзей?

никало. Должен заметить, что субъектов, готовых за бутылку водки стать другом кому угодно, хоть черту лысому, в России всегда было хоть отбавляй. Повторяю, возможно, это звучит кощунственно, но…

— Особенно кощунственно это будет звучать, королева, — разъясняет Марте старина Гарри, — когда вы узнаете, что никаких утрат господин Лёвин не понес… за исключением одной, о которой я расскажу ниже.

У Тита никогда не было ни родственников, ни близких. Он воспитывался в детском доме. Там он ковал свой человеконенавистнический взгляд на действительность. Женат он был, как каждый из нас, многократно, но детей у него не было. Потому что этот прохвост всегда думал только о себе. Дети мешали бы ему думать и заботиться о собственной персоне.

Одна из его жен, самая умная, сбежала с каким-то гориллообразным мачо в направлении, которое господину Лёвину было хорошо известно.

Мерзавец Лёвин и не подумал устремляться в погоню, потому что в то время был увлечен юной потаскушкой с носом-пуговкой и грудью, похожей на коровье вымя. Простите, королева…

Кстати, его жена все-таки правильно сделала. Жить в одном доме с Лёвиным, спать с ним в одной постели… Она как-то жаловалась мне, что он страшно потеет; кроме того, у него на ногах вместо ногтей отросли когти, и он царапается во время этого самого дела…

А теперь об исключении, действительно, господин Лёвин в недавнем прошлом в течение нескольких лет, пока ему не поменяли паспорт, числился перманентным вдовцом: по причине преклонного возраста скончалась его жена, страдалица, раба божья Ефросинья. Это было самое счастливое время в его жизни, потому что он знал: наконец-то умерла последняя, больше у него жен не будет…

— Я же рассуждал гипотетически, — обиженным тоном тянет Фомич.

— Иногда мне кажется, что ты не только рассуждаешь гипотетически, но и живешь гипотетически…

— Как это?..

— Это означает, что ты живешь неестественно. В тебе естественного не осталось ничего, кроме естественных отправлений…

Глаза Лёвина наполняются слезами. Он молчит, переваривая слова Зубрицкого. Потом слабым голосом говорит:

— Это оскорбление?

— Да, оскорбление, — твердо говорит старина Гарри. — Может, вызовешь меня на дуэль?

— Нет. Вряд ли.

— Почему?

— Не хочу.

— Тогда чего же ты хочешь?

— Дай мне взаймы. Пятерочку… До зарплаты.

— Но у меня же нет ни копейки!

— Врешь!

— Клянусь!

— Тогда дай из гробовых!

— Из этих не дам.

— Почему?

— Ты же не отдашь.

— Не отдам, — соглашается Тит. — Но ты все равно дай.

— Дашь, и на нормальные похороны не останется: похороните без гроба. Завернете в газету и зароете во дворе, в углу, рядом с помойкой. Как собаку…

— Ну, и умора! — замечает Раф. — Мы сегодня слова не можем сказать, чтобы не помянуть смерть и мертвецов.

— О чём нам еще осталось говорить?

Последние слова Тит произнес с вызовом. Друзья, привыкшие за долгие годы к легким, необременительным словесным эскападам, навострили уши. Похоже, Тит вознамерился взбаламутить болотные воды. И он не обманул всеобщих ожиданий.

— Уходя, хочу сказать, выкрикнуть, предостеречь! — вдруг взрывается Лёвин. — Облагодетельствовать мудростью! И на прощание попросить прощения у всех, кого обидел. Попросить прощения за то, что жил не праведно. Я понимаю, что все это надо было делать тогда, когда я был в расцвете сил. А не сейчас, когда я стар. Сказать-то нечего! Пустота в душе! Желание сказать есть, а говорить нечего. Того главного, что должно растравлять душу, того самого важного, из-за чего всё и делается на белом свете, во мне нет! Я всю жизнь укорял людей за то, что они проживают свои жизни, не задумываясь о том, зачем живут, а сам?..

Воцарилось молчание. Было слышно, как под дремлющим Германом поскрипывает стул. Прошла долгая-долгая минута. Все подумали, что Лёвин выдохся. Но он и не думал замолкать:

— Душа алчет вывернуться наизнанку. Чтобы весь мир увидел, какая великая, страдающая, прекрасная и чистая у меня душа, — Тит Фомич сделал паузу и смущенно покашлял. — Скажу по секрету, она у меня тут как-то вывернулась… Но лучше бы она не выворачивалась. А она таки вывернулась, а я и ужаснулся: душа-то у меня, оказывается, не великая. Не душа, а так… душонка. И дерьмецом попахивает…

— Нашего полку прибыло! — радостно завизжал Майский-Шнейерсон. Он подмигнул Марте. — То же самое совсем недавно Тит говорил о моей душе!

— Помолчи, Раф, — грустно попросил Тит. — Вся жизнь коту под хвост… А каким восторженным и страстным я был в юности! Я был переполнен жаждой жизни! Мне хотелось осчастливить мир разящей правдой, светлой постигнутой истиной, откровениями почище откровений Иоанна Богослова. Откровениями, от которых у человека должно было бы помутиться сознание, а сердце — от изумления и восторга заполыхать негасимым пожаром, жопа — поменяться местами с головой, мозги — расплавиться и вытечь через фаллопиевы трубы в Мировой океан… Я написал несколько искренних, сильных, пронзительных, как мне показалось, страниц, а ничего не произошло, на деле оказалось, что это никому не нужно. Я беззвучно пукнул, думая, что мир содрогнется от невиданного грохота, а мир ничего и не заметил.

— Кто это здесь пукнул?! — просыпается Герман. Он принюхивается. — Кто смеет пукать в моем присутствии?!

Тит косит огненным глазом на Германа и продолжает:

— Я издал звук, подобный комариному писку. Жил, стало быть, я напрасно. Я писал для людей, обнажал душу, а оказалось, что людям это неинтересно…

— Очень, очень хорошо ты говоришь! Люблю, когда люди вот так, по-простому… — воодушевленно произносит Раф и оглядывает друзей.

— Не верю ни одному его слову, — просипел Зубрицкий.

— Да кто ты такой?! Он, видите ли, не верит! Не верить — не значит опровергнуть! Не верить — это не аргумент в споре! — задиристо выкрикнул Тит.

— A propos, — счел нужным заметить педантичный Зубрицкий, — наш деревенский беллетрист перепутал фаллопиевы трубы с евстахиевыми… Фомич, ты знаешь, где у женской особи находятся фаллопиевы трубы? Не знаешь, спроси у Марты.

Все это время Марта сидела неподвижно и, похоже, мало прислушиваясь к тому, о чем болтали старцы.

Тит и не подумал обращаться к Марте за советом. Он высокомерно бросил старине Гарри:

— Я не гинеколог и не такой извращенец, как ты, чтобы копаться в женских внутренностях! Когда ты, наконец, угомонишься, старина Гарри? И ты, Раф? Я вам душу изливаю, а вы…

— Ты красиво говорил, слишком красиво… — бездушно сказал Зубрицкий. — А красиво говорят лишь двуличные люди. Вот если бы ты всё это записал, — всё, что ты нам тут наплёл и еще наплетёшь, — получилась бы книжка, претендующая на то, чтобы стать событием в масштабах твоего микрорайона, и ты, возможно, получил бы приглашение от домового комитета прочитать в бывшем красном уголке лекцию на тему о мировой скорбящей душе. Тит, поверь, голубчик, и послушайся совета старшего, запиши. Так все великие романы написаны: ни слова правды, а мы, дураки, читаем, верим и восторгаемся…

— Выслушайте сначала, а потом издевайтесь! Финал моей тусклой жизни бесцветен. Вишневый сад не посажен. В моем саду растет один чертополох. Вишневый цвет бушует в чужих садах. Следов я не оставлю. Мог бы и не жить вовсе. Мог бы и не рождаться… Что я могу сказать людям? Всё сказано задолго до меня. Другими. Не мной.

Уходя, хочется повиниться. Чтобы простили и поняли… Я кричу: простите меня! А меня никто не слышит. Всем не до меня. Всем на меня и на мои откровения наплевать. Был я, не было меня — это всё мираж, оптический обман. Уходя…

— Уходя, гасите свет… — холодно перебил его Раф. — Ты забыл истину: судьба играет человеком, а человек играет на трубе. Вот что… Я знаю, что тебе надо… Тебе, братец, надо взять себя в руки, но перед этим — взять в руки стакан… Не унывай. Это называется — разочарование. Скажи спасибо, что оно постигло тебя не в сорок, в самый разгар твоих бесчинств, а сейчас, когда ты, в счастливом неведении дотянув до семидесяти, стоишь перед трудным выбором: самому копать себе могилу или нанять специалистов… Короче, смерть на пороге! Ты это знаешь, тебя это пугает, у тебя от этого портится настроение. И ты своим дурным настроением хочешь поделиться с человечеством, чтобы у всех стало такое же омерзительное настроение, как и у тебя. И удивляешься, почему человечеству этого не хочется… Ты свою жизнь прожил спокойно, в твердой уверенности, что Господь наделил тебя талантом крупного писателя… Жил, не ведая всей правды о себе. Хорошо жил, сытно и счастливо… Впрочем, сидящие за столом жили так же, то есть не хуже, — Раф обвел рукой сидящих за столом, — может, тебя это утешит. И еще, это очень важно, возблагодари Создателя за долгие годы неосведомленности. Вся жизнь твоя прошла в сладостном, упоительном дурмане. Ты наивно верил в свои несуществующие таланты. И этой верой ты заразил своих друзей, которые потом, раскусив тебя, простили тебе и твои заблуждения, и твои ошибки… Скажи им, этим благородным людям, за это спасибо. Склони свою непутевую головушку… Тебя все любили…

— Ты говоришь так, словно читаешь по мне отходную. А я еще не умер! — перепугался Тит, его лицо потемнело. Он не любил разговоров о своей смерти, если их вели другие. Сам же о своей смерти говорил охотно. — Я, может статься, еще на что-нибудь сгожусь. Как ты думаешь, сгожусь?

— Я долго ждал этого вопроса. Я хочу, чтобы вы поняли одно. Мы еще не умерли, тут Тит прав. Мы можем представлять собой грозную силу. Нам всем предстоит на прощание громко хлопнуть дверью. Так громко, что во всем мире у людей заложит уши. Присутствующая здесь Марта пояснит, что мы тут с ней вдвоем накумекали.

 

Глава 18

Все повернулись в сторону Марты. Она приготовилась встать, но ее опередил Герман.

— Отвлекитесь на минутку, друзья. Я уже не могу это носить в себе… Вот послушайте. Звоню я тут как-то спьяну Паше Лобову…

— Так он же умер! — вытаращил глаза Раф.

— В том-то и дело! Звоню я ему тут как-то… Слышу в трубке голос Светки, жены… Здороваюсь, прошу позвать благоверного. Она дает драматическую паузу. Потом тихо так спрашивает: "Гера, это ты?" "Ну, я", — отвечаю. А у меня, вы знаете, что у пьяного, что у трезвого, голос одинаковый, словом, понять — под банкой я или нет — совершенно невозможно. Она тем же тоном: "Гера, ты в своем уме?" Прежде чем ответить, я задумался. Что-то не ласково обращается со мной жена моего друга. Можно сказать, грубит баба. Тем не менее, я ей спокойно отвечаю: "Натурально, в своем". Хотя, если быть честным, в тот момент совершенно не был в этом уверен. И тут она мне выдала. Ты, кричит, совсем сбрендил, старая сволочь, вдову по ночам мучаешь идиотскими розыгрышами! Как, говорю, вдову? "А как же иначе, ублюдок? — кричит. — Ты что, забыл, подлая твоя душа, что Пашку еще месяц назад схоронили". Я чуть со стула не свалился! Как схоронили Пашку?! Он что, умер?! Она дальше! Да ты, говорит, подлюка, на похоронах же был, гроб нес, пламенную речугу перед самой ямой толкал, о безвременной кончине балаболил! "Как ты теперь мне в глаза-то будешь смотреть, тварюга?" — кричит и плачет. У меня хмель как рукой!.. Сразу все вспомнил. И Троекуровское кладбище, и дождь со снегом… Как же неудобно-то, Господи… Верите ли, напрочь из головы всё вылетело. Вот она старость-то…

— Да-а, — откликается, вспоминая, Зубрицкий, — я ведь к ней, к Светке, заезжал в то утро, когда Пашка-то перекинулся… Выразить соболезнование и всё такое… Дверь в квартиру открыта, захожу и по привычке сунулся сразу в кухню, на галдеж. А там три какие-то прошмандовки чекушку давят. Одна что-то бухтит, а две другие от смеха покатываются. А на головах траурные платы. Морды красные, наглые… Накурено!.. Увидели меня, смолкли, отвернулись. Я в спальню. Лежит Пашка на кровати, само собой, голый, а над ним склонилась Светка. И что-то там руками шурует… Я, как увидел это, так сразу шаг назад сделал. А она услышала, что кто-то вошел, поворачивает ко мне черное лицо свое, зареванное, бессмысленное, а в руке у нее бритва. Я опять пячусь и незаметно рукой дверную ручку нащупываю. Смотрит она то на меня, то на бритву и говорит: "Паша утром, когда еще живой был, стоя у зеркала в ванной, сказал, что пора под мышками брить… Не успел, значит, помер. Одну подмышку побрил, а вторую, стало быть, не успел. Вот я и добриваю… Исполняю, так сказать, последнюю волю покойного". Рехнулась баба с горя…

— Счастливый… — вздохнул Колосовский.

— Кто счастливый? — не понял Раф.

— Да Пашка… Если кто из нас помрет, то уж точно никто ему подмышек брить не будет… Так и похоронят, с небритыми подмышками… Даже страшно подумать! Поэтому делать это надо заранее. Как говорил Довлатов? Каждый раз, когда я брею себе под мышками, я думаю, а не в последний ли это раз…

— Прекрати, Гера! Лучше вообще ничего не брить, чем каждый раз, когда бреешь, такие вот мысли! Всё! Хватит! — вскричал Раф. — Теперь слушайте! Когда Марта говорит, всякие там Титы, Гарри, Геры, мортиры и пушки молчат! Если ей еще раз кто-нибудь помешает, будет иметь дело со мной! Череп раскрою!

Раф расправил плечи и угрожающе поиграл мускулами.

Зубрицкий тотчас же, с удовольствием нарушая запрет, в абсолютной тишине пробурчал себе под нос:

Он преподал ему урок,

Он саблю вострую извлек

И чечереп его рассёк

От самой жопы по пупок!

— Гарри! — взревел Раф. — Убью! Душу выну! — и другим тоном: — Марта, золотце, аудитория у твоих ног. Приступай!

Опять все обратили свои взоры на прекрасную Марту. Марта хлопнула в ладоши три раза и крикнула:

— Лам Дерг Абу!

Тут скрипнула дверца огромного старинного буфета, и из него, на ходу распрямляясь, вышла девушка, ликом похожая на лесную сказочную птицу.

Зубрицкий, увидев девушку, вздрогнул.

Тит не только вздрогнул, но еще и вжал голову в плечи.

И было от чего. Девушка была отталкивающе некрасива.

Колосовскому же девушка неожиданно понравилась. Он отметил великолепную точеную фигурку и горделивую посадку головы. "Морда у нее действительно не тово… страшновата, что есть — то есть. Да и лысовата баба… Вероятно, после тифа. Из-за этого башку оскоблили. Где это ее, интересно, угораздило подцепить тиф? Господи, неужели эта образина и есть та обещанная красотка, своеобразие и достоинства коей так красочно расписывал Раф? Хороша, нечего сказать! И с глазом у барышни что-то неладное. Косит, как ведьма. Но в остальном… Это даже оригинально! Она настолько некрасива, что ее страхолюдность переходит в иное качество, и девица выглядит самобытно и даже привлекательно! Словом, сплошная лошадность!"

Колосовский посмотрел на Рафа. Тот ободряюще кивнул ему.

— Знакомьтесь, — сказала Марта. — Это Рогнеда Урончик, спиритуалист и медиум высшего уровня…

Все воззрились на гостью.

Рогнеда басом обратилась к собравшимся:

— Радуйтесь жизни!

— Новая форма приветствия… — пробурчал Тит.

— Радуйтесь жизни! — настаивала Рогнеда.

Тит обвел рукой приятелей, расположившихся за столом, и переспросил:

— Какой жизни? Такой?!

Попытка Тита вывести медиума из равновесия не удалась. Рогнеда возвысила голос:

— Пусть каждый из вас, хорошенько подумав, скажет, чего он хочет больше всего на свете.

— В данный момент? — спросил Тит.

— Да-да, в данный момент! И вообще…

— В данный момент я больше всего на свете хочу есть. Если вы, милочка, удовлетворены моим ответом, то переадресовываю ваш вопрос господину Зубрицкому…

— И думать не надо, — уверенно сказал старина Гарри, — и сейчас и вообще я хочу покоя, — и поспешно добавил: — А также женщину, молодую и желательно темпераментную, готовую на всё и сразу… — и, спохватившись, добавил: — присутствующих ни в коем случае прошу не беспокоиться…

Рогнеда опять повернулась к Титу. Тот поскреб затылок.

— Даже не знаю, что вам и сказать, голуба… Есть у меня одна задумка. Но… пока я не готов. Может, позже…

Рогнеда сделала шаг к Герману.

— Я хочу с вами познакомиться… поближе, — застенчиво произнес Колосовский, поднимаясь со стула. — Все веселятся… но грустит одна Рогнеда молодая.

Девушка недоуменно пожала плечами и, не задержав взгляда на толстяке, прошла мимо. Какое еще, мол, знакомство, когда вот-вот предстоит заняться серьезными вопросами, которые касаются расширения пределов привычных представлений об окружающем мире.

Рогнеда остановилась возле Рафа и спросила:

— А вы что хотите?

Майский-Шнейерсон пристально посмотрел медиуму в глаза. Вопрос, на его взгляд, был поставлен неверно, он принижал уровень, смысл и содержание серьезной дискуссии.

— Я не хочу… Я желаю! — и, сам себя возбуждая, Раф воскликнул: — Я жажду!

— Жаждет он… Он, видите ли, жаждет. Выпить он хочет, вот чего он жаждет! — брякнул Колосовский.

— Нет, нет! Я жажду славы и власти. И перемен!

Рогнеда удовлетворенно кивнула головой.

— Вот это по мне, господин Майский! Желания должны быть дерзновенными, цели — высокими…

— …цены — низкими, а женщины — доступными, — пробурчал Зубрицкий себе под нос.

— Итак… — начала Рогнеда, но Раф, внимательно следивший за девушкой, перебил ее:

— Голубушка, мы вас не для того позвали, чтобы вы тут нами руководили и читали проповеди, а для того, чтобы вы нам помогли. А мы уж потом как-нибудь сами… А вы, небось, вознамерились возглавить наше движение? Вот этого-то как раз нам и не надо… Командовать у нас есть кому.

"Ничего не скажешь, шустрая бабешка, эта Рогнеда Урончик, — подумал Раф, — таких надо сразу осаживать и ставить на место…"

— Вы пока сядьте, — велел он Рогнеде, — а мы тем временем обсудим, чего же мы, в сущности, хотим. Пусть каждый выскажется.

Раф строгим взглядом обвел друзей.

— Повторяю, нам представилась возможность совершить нечто экстраординарное. Напрягите, други, сероватое вещество, если оно у вас еще окончательно не скисло, и попытайтесь овладеть ситуацией. В наших руках, возможно, оказался последний шанс, которым было бы грешно не воспользоваться. Чтобы наша беседа текла в конструктивном и созидательном русле и сразу приняла деловой характер, предлагаю избрать руководящий орган об одну умную голову. Назовем этот руководящий орган господином председательствующим. Понятно, что выборы и голосования здесь излишни, поскольку этим председательствующим все равно буду я как самый мудрый и самый здравомыслящий.

В знак согласия все кивают головами.

— Я давно думал… — начал Тит.

— Думал? Ты сказал "думал"?! Вот этого не надо! Не пугай меня! — воскликнул старина Гарри. — Это не может пройти для тебя безнаказанно!

Тит устало улыбнулся.

— Старо… Мы вот всё шутим. А думать не хотим. Поэтому шутки наши банальны и неоригинальны. Мы повторяемся. Пикировки — это все, что у нас осталось. Наш интеллект, и без того заурядный, уходит в пар… И я благодарен Рафу уже за то, что у нас хоть один вечер не будет похож на остальные… Только я просил бы обойтись без материализации всяческих кровопийц… Как вспомню этого древнего царя, этого Новохуемусора…

Воинствующий стилист Зубрицкий возвел страдальческие глаза к потолку.

Герман обратился к Рафу:

— Ты когда-нибудь доведешь свою сомнительную мысль до конца?

— Я все сказал. Перестаньте воспринимать всё то, что развертывается перед вашими пьяными мордами, как несерьезную комедию. Древнего царя видели все. Это, братцы, не шутки. Столоверчение — это преинтересная и весьма полезная вещь! Представьте, что мы вызовем из тьмы веков некоего великого человека, например, Петра Первого, который…

— Раф! — вскричал Герман. — Что ты несешь? И вы, друзья! Опомнитесь! Раф и иже с ним хотят из Царства мертвых устроить пошлый балаган!

— Царство мертвых… — поморщился Шнейерсон. — Не балаган я хочу затеять, а все взбаламутить!

— Ты смешон, Раф! — продолжал кипятиться Герман. — Какой Петр Первый? Для чего он нам нужен? На Кузьминских прудах строить потешный флот? Пневматическим молотком долбить окно в Европу? Митькам стричь бороды садовыми ножницами? Воевать Стекольну? Может, лучше вызвать Авиценну, который вылечил бы меня от старости? Или Фрейда, который дал бы тебе пару дельных советов, прежде чем ты загремишь в психушку?

— Поймите, дурачье, — сказал Раф и незаметно перемигнулся с Мартой, — родина в опасности! Она ограблена и изнасилована! Нашу страну надо спасать. Почему бы нам ни попытаться это сделать? Каждый на своем месте сделал бы то, что умеет лучше других.

Тем более что лучшие люди России были вынуждены уехать за границу, они бежали от ужасов тоталитаризма и коммунистического ада! Покинули родину Бродский, Войнович, Аксенов, Довлатов, Алешковский, Горенштейн, Губерман, Галич, Копелев, Коржавин, Рубинштейн…

Старина Гарри закрывает глаза и шевелит губами.

— Одиннадцать! Одиннадцать лучших людей России, целая футбольная команда! — подсчитав, восклицает он.

— Одиннадцать лучших людей России, и все евреи… — бормочет Тит. — Что ж, всё верно, в наше время, если бы не евреи, от русского искусства не осталось бы ни рожек, ни ножек… Если кто и хранит верность великим традициям, если кто и перекинул мостик между великой литературой прошлого и сумрачными сегодняшними днями, если кто и печется о чистоте русского языка, так это наши российские евреи… Если бы не они, всё давно пошло бы прахом и все виды искусства давно превратились бы в масскульт… Надо в пояс поклониться нашим русским евреям! А за нынешних коренных русских, господа, простите, мне стыдно…

 

Глава 19

Последовала пауза. Все задумались о родине и сборной солянке из лучших людей России.

Призывы Рогнеды и Рафа отнестись серьезно к мероприятию остались без ответа.

Старики были изрядно пьяны, и разговоры о таких сложных вещах, как выбор финальной части жизненного пути, был им не под силу. Да и какой тут выбор, когда все мысли — о кладбище?

В общем, в тот вечер ни к какому решению так и не пришли, и встреча закончился ничем. Все разбрелись по комнатам, отложив продолжение дискуссии на другой день.

Примерно за полчаса до конца пирушки Зубрицкий, изнывавший от отсутствия женской ласки, пошушукавшись с Лёвиным и испросив разрешение у Рафа, позвонил куда-то по телефону.

И уже через короткое время в гостиной сидели две очень хорошенькие и очень молоденькие девицы, которые, глупо улыбаясь и вертя головами, за остаток вечера не проронили ни слова.

В просторной квартире Майского-Шнейерсона нашлось место для всех.

Лежа на известном диване с Рогнедой, Герман, когда выдавалась свободная минутка, предавался размышлениям о странностях жизни вообще и своей, в частности.

Ему семьдесят, его друзьям либо столько же, либо немногим больше. Они проводят дни быстротекущей жизни не в окружении многочисленных родственников, в число коих должны входить всяческие внуки, внучки, бабушки, тетушки, невестки, тещи, свекры и прочая родоплеменная нечисть, а в обществе молодых женщин, с которыми они чувствуют себя куда более комфортно, чем чувствовали бы себя с легионом сородичей.

Их сверстники тянут тягло тяжких обязательств перед потомками, кряхтя и стеная, играют роли дремучих дедов: проклиная все на свете, пролеживают бока на печке, либо, ворча, копаются в огороде, либо околачиваются возле продуктовых лавок, соображая на троих.

А Герман и его неугомонные друзья, как когда-то в молодости, страстно предаются пороку, сухими старческими руками пытаясь ухватиться за ускользающую жизнь.

Герман ворочался на диване и никак не мог устроиться удобно.

Ах, эти ночные проклятые мысли!

Конечно, можно было бы ни о чем не думать, а просто пить, грешить — пока хватит сил, и страшным напряжением воли отгонять жуткие мысли о смерти… Вот и сейчас они, эти чёртовы мысли, начинают копошиться в голове.

Чтобы отвлечься, Герман принялся рассматривать в тусклом свете, проникавшем в комнату с улицы, девушку, голова которой покоилась на плоской, убитой подушке. Герман не мог подавить смешка. Удивительная страшила! И зачем она бреет свою шишковатую голову? Чтобы превратиться в совершеннейшего лешака в юбке?"

"Интересно было бы взглянуть, — весело размышлял Герман, — как мы, два лысых сексуальных партнера, смотримся со стороны во время этого самого дела?"

Уже несколько раз, во время занятий любовью (какое мерзкое словосочетание!) Герман нежно шептал Рогнеде на ухо: — "О, ты, мое чудо! О, ты, мое чудовище!" В ответ барышня дьявольски хохотала и странно мотала головой, как бы бодаясь, и шутливо грозила обрушить на него всю мощь своих спиритуалистических талантов.

Той ночью Герман и Рогнеда прониклись (нет! воспламенились!) друг к другу необычным чувством, чем-то средним между жгучим любопытством, страстью и нежностью…

Подробности, касающиеся Тита, старины Гарри и их временных подружек нам неизвестны. Впрочем, эти подробности вряд ли интересны.

 

Глава 20

Раф лежал в постели с прекрасной Мартой. Он долго не мог уснуть. Он думал о Гёте.

Думал с наслаждением. Гёте, уже будучи преизрядным стариком, заболел любовной горячкой, то есть "втюрился, как оглобля в чужой кузов".

Некая особа, которой не было и семнадцати, возбудила старика Иоганна не только плотски, но и духовно.

В результате дряхлый, но еще боеспособный селадон не только отвел душу с молодой вострушкой, но еще и накропал толстенную книгу превосходных лирических стихотворений, повествовавших о большой и чистой любви, с которой у Гёте как у всякого истинного поэта всегда были серьезные проблемы.

Возможно, благодаря этой припозднившейся встряске, думал Раф, Гёте под старость удалось подвести черту и под делом всей своей суматошной жизни — завершить бессмертный шедевр о рефлектирующем докторе Фаусте и очень привлекательном Мефистофеле, которые после интеллектуального поединка, инициированного исполинскими усилиями автора, так и не пришли ни к какому определенному выводу.

Действительно, можно ли считать серьезным достижением иллюзорное прозрение доктора, касавшееся смысла жизни, которое заключалось, по его мнению, в полноте существования?

Да и что это такое — полнота существования? Этого, похоже, до конца не понял ни доктор Фауст, ни сам герр Гёте. Да и Раф не понял. То есть, не то, чтобы не понял, а так… усомнился, что ли.

Полнота существования, в чем она?.. В том, чтобы, не упустив ничего, полной мерой зачерпнуть всё то, что предлагает тебе жизнь? А что она может предложить? Что, кроме ранних разочарований, неудач, юношеских комплексов, болезней, безоглядной страсти, дурацких разговоров под водку и гитарный перебор?

Полнота существования… Всё испытать, всё испробовать…

Что может предложить тебе жизнь? А то же, что и всем. Голод, тюрьму, суму, войну, измены, когда обманывают тебя и когда, что еще страшнее, обманываешь ты… Любовь, любовь плотскую, когда всё посылаешь к чёрту, даже Бога, когда не видишь ничего, кроме влажной бездны в глазах любимой, когда весь мир умещается на крохотном участке человеческого тела, орнаментированном завитками волос, вид которых сводит тебя с ума…

Когда из тебя уходит по капле жизнь, и тебе на это наплевать… Когда счастье просачивается сквозь сознание, застревая в глубинах сердца, которое сжимается от сладкого ужаса, порожденного разделенной — на краткий миг — любовью…

Раф мысленно проводит параллель между собой и Гёте, сохранявшим до седых волос умение время о времени свихиваться по самым незначительным поводам, например, из-за пышных юбок второсортных страсбургских шлюх и веймарских субреток. Вот что значит неуемность, жажда жизни и стремление к любому действию, каким бы бессмысленным или вздорным оно ни казалось на первый взгляд.

Кстати, о женщинах и творцах. Почему-то многие — из числа непосвященных — полагают, что поэтам кружат голову только роковые дамы полусвета, умные, образованные и коварные, которые, опалив жертву горящим взором, без труда превращают даже крепкого и самостоятельного мужчину в безвольную тряпку.

На самом деле, поэты очень часто без памяти влюбляются в бездушных глупых кокоток, которые из беспричинного каприза, так, от скуки, разыгрывают перед стоящим на коленях любовником ленивую страсть.

Поэт, ослепленный страстью, ничего не замечает. Ему невдомек, что его избранница не способна даже на простое искреннее чувство. Поэт, благодатный объект для безжалостных насмешек, вялые эволюции бессердечной дуры принимает за чистую монету.

И — таково свойство любой пылкой творческой натуры — обманувшийся поэт, почти сошедший с ума от слепой страсти, с энтузиазмом принимается дорабатывать, дописывать в своем разболтанном воображении несуществующие добродетели, лепя образ безупречной женщины, каким он ему видится. И который так же далек от реального, как и его представления об идеальном мире, где, по его мнению, должны царить правильная любовь и абсолютная справедливость.

Раф с удовлетворением резюмирует, что в способности охотно и легко впадать в самообман, он не отстал от великого поэта.

Гёте владел редкой способностью, совершенно несвойственной традиционному немцу, отделываться, отвертываться — уходя в тщательно скрываемую сентиментальность — от тяжеловесной германской наследственности и тевтонского рацио.

"А вот мне отвертываться не от чего, — думал Раф, всю свою творческую жизнь не без успеха подражавший Иосифу Уткину. — Если я отверчусь, откажусь от Иосифа Павловича, то от меня останется лишь кукиш с маслом… А точнее, кукиш с маслом и Рафаил Саулович Шнейерсон в непорочном, так сказать, виде, а еще точнее — сын Саула Соломоновича и Беллы Исааковны, сын беспутный и безнравственный, природой и судьбой не отмеченный ничем, кроме выдающегося детородного органа и неуемностью, сравнимой с гётевской беспокойностью и миллеровской неугомонностью".

"Мне бы радоваться, а я печалюсь", — подумал он. Подумал и забылся сном.

 

Часть III

Опасные игры

 

Глава 21

Надо ли говорить, что вторжение в "святая святых", в потусторонний мир, с намерением из пустого интереса, от безделья, вызвать души давно умерших (и даже не совсем умерших: вспомним опыт с команданте) людей, не могло пройти для неосмотрительных пьяниц безнаказанно.

Наши герои так часто всуе мысленно и вслух поминали чертей, что Вельзевул и его подручные просто не могли не откликнуться (и хорошо ещё, что не откликнулись остальные представители разномастного мира нечистых: демоны, вампиры, водяные, кикиморы, оборотни, русалки, феи, бесы, ведьмы, лешие-лесовики, домовые и прочие силы ада, которых мы оставляем авторам мистических триллеров).

Черным инфернальным силам, лишенным (как утверждают адепты Каббалы) творческого начала, видимо, приглянулась симпатичная компания ни во что не верящих циников, среди которых были не просто циники, а циники в квадрате.

А циник в квадрате — это весьма своеобразный продукт социума, который, походя иронизируя над всеми, озабочен прежде всего тем, чтобы быть циничным по отношению к себе. Это качество как бы возвышает его над всеми остальными циниками, это вроде бы уже и не циник, а нечто иное, на обычного циника совершенно не похожее.

И вышепоименованные пекельные силы единогласно приняли решение воочию ознакомиться с перспективными персонажами на предмет использования их творческих возможностей в своих грязных злокозненных делишках.

Внимательный и не слишком пристрастный взгляд заметит, что страницы библии переполнены информацией о том, что Вседержитель сквозь пальцы смотрит на проделки и не таких отпетых типов, как наши знакомцы.

Вообще в отношении Вседержителя к человеку сквозят пренебрежение и нескрываемое равнодушие. Создается впечатление, что в то время, когда писалась Библия, человек как объект познания, как космопланетарный феномен Господу был уже не интересен.

Хозяин Тьмы не таков. Сатана, помимо того, что он вовсе не столь кроток, индифферентен и благодушен, как Отец наш Небесный, отличается еще и необыкновенным любопытством. Он обожает засунуть свое мефистофельское рыло туда, куда его не просят. И очень скоро Рафу, старине Гарри, Герману и Титу (а вместе с ними и нам) доведется в этом убедиться.

Кроме того, черти для того и существуют, чтобы выдумывать всяческие каверзы, направленные против, чистых, в общем-то, помыслов Создателя.

Черти с превеликим наслаждением перевернули бы все к чёртовой бабушке.

Но вот с изобретательностью, говорят, у чертей не очень… Не новаторы, так сказать. Приемы устарели. Все их проделки давно известны.

Каббала, к которой иные прислушиваются не меньше, чем к библии, уверяет, что творческое начало, о чем было сказано выше, не является сильной стороной сатанинских сил.

С этим аргументом можно было бы поспорить. Особенно если вспомнить, на какие дьявольски тонкие ухищрения, полные творческих озарений и поистине гениально продуманных комбинаций, ради достижения своих грязных целей подчас пускаются всякие мерзавцы, коих с полным основанием можно причислить к силам, получающим нравственную подпитку из Преисподней.

Это наводит на мысль о том, что творческое начало, о котором было сказано выше, возможно, не всегда окрашено в голубые и розовые тона. Тема долгая и серьезная, и на этих страницах мы о ней лишь вскользь упомянем, тем более что времени, чтобы вдаваться в подробности подобного рода, у нас просто нет: рамки литературного произведения ограничены не столько талантом и вкусом художника, сколько суровыми и несправедливыми законами издательского бизнеса.

Будем считать априори, что изначально в части творчества исчадиям геенны огненной нужна поддержка со стороны на первый взгляд вполне порядочных креативных людей, к коим, с некоторыми оговорками, мы можем отнести наших героев.

Вообще, надо признать, что вдохновение, свойственное живой светлой жизни и присущее людям, осиянным ниспосланным свыше даром созидать новое, оригинальное, свежее, ранее никем не открытое, рождает необоримую творческую энергию.

Оно, истинно высокое вдохновение, — почти точный слепок творчества, снятый с бессмертных душ наших великих предтеч.

А какого, спрашивается, рода вдохновения можно ожидать от инфернального субъекта, пованивающего окалиной и отработанным угольным шлаком? Что может изобрести отставший от моды чёрт, коротающий время под кошачьи завывания клиентов ада, которых поджаривают на гигантских чугунных сковородках?

Представьте себе возбужденного и нетерпеливого чёрта, который мечется возле открытого очага, кочергой помешивая угли, и клянет морально устаревшее кухмистерское оборудование, не позволяющее ускорить процесс приготовления восхитительного блюда из филейных частей нежной и упоительно сладкой человечины.

Фантазии туповатого чёрта на редкость прозаичны и дальше невразумительных раздумий об оснащении адских кухонь современным оборудованием не распространяются.

Так что устремления Вельзевула и его нечистой компании склонить к сотрудничеству (обманным ли путем, соблазном или чем-либо иным) группу творчески одаренных людей, втайне тоскующих по бурной жизни, нам представляются стратегически осмысленными, благоразумными и, значит, плодотворными.

Как мы уже сказали, наши герои очень мило проводили время с подругами, не подозревая, какой сюрприз готовит им тот, кто патронирует злых духов. Короче, отнесшись весьма легкомысленно к столоверчению, Раф и его друзья вместо людских душ нежданно-негаданно вызвали демонов, то есть созданий, на которых совершенно не рассчитывали.

Первым явился некто, кто должен был, по замыслу Главного Организатора Всяческих Жестоких Забав, произвести мягкую разведку и дать понять — хотя бы тому же Рафу, — кто будет хозяином в предприятии, коим решили себя развлечь уставшие от однообразия силы Зла.

 

Глава 22

…Утро началось с демонстративных стенаний, разносившихся по громадной квартире Шнейерсона. Стонали представители сильного пола.

После вечера с обильной выпивкой и напряженной, сладострастной ночи, более свойственной ветреной молодости, чем рассудительной зрелости, всем нестерпимо хотелось пива.

И тут-то и явился он, дивный незнакомец, почти двухметровый верзила с сухим бритым лицом, облаченный в немыслимое одеяние, состоявшее из короткого темно-красного хитона, банных сандалий и суконных галифе с небесно-голубыми генеральскими лампасами. Скандальное одеяние дополнял бумажный клоунский колпак, который сидел на голове гиганта слегка набекрень.

Возраст гостя на глаз определить было невозможно. Верзиле могло быть и сорок, и все двести лет. Его появление в квартире Рафа и на страницах нашего повествования предварил настойчивый звонок в дверь, который застал Майского-Шнейерсона как раз в тот ответственный момент, когда он отдавался стону с особенным усердием и самозабвением.

Прервав сие увлекательное занятие, Раф с ненавистью посмотрел на спящую Марту и, проклиная на чем свет стоит непрошенного визитера, быстро поднялся с постели и решительными шагами направился к входной двери.

Раф посмотрел на часы. Господи, четыре утра!

Пора было положить конец ночным звонкам. Раф внезапно почувствовал жестокое желание убить гостя, кем бы тот ни был.

Пока Майский шел, у него в голове успели возникнуть два взаимоисключающих — и страшно нелепых — предположения в отношении того негодяя, который осмелился трезвонить в дверь в столь ранний час.

"Сейчас я отодвину щеколду, — думал Раф, ступая по коврам и паркету, — скрипнут старинные дверные петли, и в проеме возникнет кряжистая фигура соседа-генерала. Под густыми встрепанными бровями я увижу зло поблескивающие, красные от бессонницы глаза, а на рыхлых щеках — трясущиеся жиденькие бакенбарды".

Сосед гневно раззявит беззубый рот и изрыгнет проклятие.

Раф размахнется и к-а-ак треснет кулаком по противной морде!

(Немаловажное замечание: уж так случилось, что Раф, живя рядом с беспокойным железнодорожником не один десяток лет, ни разу не столкнулся с ним в подъезде. Таким образом, как выглядел сосед, Раф мог только гадать).

А может, это не генерал? Может, это звонит в дверь вернувшийся из сумасшедшего дома несчастный Исайя Дробман, в прошлом архитектор-авангардист и воздыхатель бывшей жены Рафа красавицы Изабеллы Востриковой? Вернулся бедолага и застыл под дверями, изнывая от желания засвидетельствовать почтение и принести извинения за то, что когда-то накарябал на Рафа подлый донос в органы…

Но вот Раф уж у дверей, звякнула цепочка, щеколда отъехала в сторону, скрипнули вышеозначенные дверные петли.

И пред похмельным взором Рафа предстала фигура в колпаке, сандалиях и всем прочим, что вместе взятое не могло не вызвать на мятом лице хозяина квартиры выражения задумчивого изумления.

Некоторое время Майский-Шнейерсон молча изучал незнакомца.

Он пытался мысленно увязать хитон, странный колпак, сандалии и лазоревые лампасы на обер-офицерском сукне с тем, как, по его мнению, просто обязан выглядеть образцовый генерал тяги, даже если некие форс-мажорные обстоятельства вынудят его подняться с постели в четыре часа утра.

Сопоставление не удавалось. Отставной генерал представлялся Рафу иначе. Если не в парадном кителе с рядами сверкающих орденов и фуражке с высокой тульей и золотой кокардой, то, хотя бы, в сапогах. Но уж никак не в колпаке и не в сандалиях на босу ногу. И в то же время, Рафу было совершенно ясно, что перед ним стоял если и не генерал, то кто-то ничуть не менее важный.

Как ни был Раф ошеломлен, он все же заметил, что в руках визитер бережно держит картонную коробку, на которой готическим шрифтом было написано волшебное слово "Будвар". И понял тогда Раф, что этим утром он повстречался с чудом.

Раф радостно вздохнул и без малейших раздумий сделал шаг назад, не без приятности склонил голову слегка набок и молча, жестом руки, пригласил дорогого гостя пройти внутрь квартиры.

Ни визитер, ни Раф, пока шли в гостиную, не проронили ни слова. Лишь усадив обладателя генеральских галифе в знаменитое кресло, якобы подаренное Ильичем бомбисту Соломону Шнейерсону, Раф… о, нет, мы не в силах пропустить едва ли не самое главное!

Современный автор иногда с удовольствием отдает дань многословному девятнадцатому веку, когда какой-нибудь средний литератор — в соответствии с беллетристическими законами того неторопливого времени — уделял описанию мебельной обстановки и мельчайших деталей одежды главного действующего лица не менее пяти страниц бесценного романного пространства.

Вооружимся же и мы терпением.

Итак, был открыт сервант, сняты с полки блеснувшие серебристо-голубыми искрами высокие хрустальные бокалы.

После суетливых поисков был найден специальный нож для открывания бутылок, и только когда был вскрыт картонный ящик, и расторопно извлечены и откупорены бутылки, и разлит выпущенный на свободу янтарный напиток, и пышная пена окутала бокалы, и были подняты эти бокалы, и был сделан первый глоток, перехвативший сухое горло мучительно-сладостной судорогой, а глаза подернулись томной влагой, а в серенькое утро проник ранний солнечный луч, а душа размякла, будто это и не душа бестелесная, а плоть, которую в деревенской бане парят можжевеловыми вениками, лишь тогда было произнесено первое слово.

И слово это было "Да…".

Произнес его незнакомец.

Произнес и замолчал.

Начитанный и осторожный Майский-Шнейерсон нижним нюхом почуял, что утро совсем уж необычное, и поэтому горячиться и поторапливать события не стал. Это было бы, по его мнению, не только не разумно, но, очень могло статься, и опасно.

В сущности, словом "да" — "Да будет свет" — начинается Библия.

И словом "да" кончается один великий роман, написанный свихнувшимся от собственной гениальности ирландцем, который до смертного своего часа уверял окружающих (как правило, безуспешно), что нормален.

Гость, подавляя икоту, сделал глубокий вдумчивый глоток, вытер губы тыльной стороной ладони, и сказал глухим низким голосом:

— Да… такие вот дела.

Раф пожал плечами. Слова гостя ничего не прояснили. Но пиво, пиво! Оно было превосходно. Ах, знал бы Рафаил Шнейерсон, где его варили! И кто!.. Вкус вкусом, но вот рецепт!..

— Да, — еще раз произнес странный незнакомец и искоса посмотрел на Рафа, — да, такие вот дела, любезнейший Рафаил Саулович…

И в эту минуту гость произвел пальцами левой руки, свободной от пивного бокала, некое загадочное движение, которое смотрелось, как бы это поточнее сказать… словом, нехорошо оно смотрелось, очень нехорошо!

И Раф испугался.

Потому что понял… Существует оно. Это неведомое, страшное… И всё — правда. Правда, что есть некие силы, которым подвластно всё. Или почти всё. Никакой он не генерал, этот странный гость. Несмотря на убедительные штаны с лампасами.

"Чёртова Рогнеда! Проклятая лысая баба! Окаянная фокусница! Вызвала чёрт знает кого!" — подумал Раф. От страха он уже позабыл, что сам же всё это и затеял.

— Простите, с кем имею честь?.. — нашёл он, тем не менее, силы, чтобы задать вопрос.

Гость, казалось, был озадачен. Он пожал плечами, к чему этот нелепый вопрос, мол, неужели и так непонятно?

— А почему это вы двери не открываете? — спустя минуту спросил чёрт. — Я всю ночь, пока вы распутничали с юной девой, звонил в дверной звонок, но, увы… Увлекающийся вы человек, Рафаил Саулович.

Раф с достоинством наклонил голову: не упорствовать же ему, в самом деле, отрицая очевидное.

— Кстати, как вам мое пиво? — забеспокоился гость.

Раф должен был признать, что пиво отменное.

Чёрт ответом был явно удовлетворен.

— Это потому, что оно волшебное… — объяснил он.

— Сейчас для меня любое пиво — волшебное.

— Его готовили настоящие чехи… Да, настоящие чешские пивовары, — гость затуманился, — абсолютно настоящие… только мертвые.

"Вот так клюква, — ужаснулся Раф, — пить или не пить?"

— Вы не ответили. Почему вы не отпираете дверей? — мягко, но настойчиво спросил гость.

— Я думал, это рвется генерал, страдающий бессонницей…

— Генерал? — быстро спросил гость. — Какой такой генерал?

— Да есть тут один, — понизил голос Раф, — делом не дает заниматься, каждую ночь в дверь ломится, ему, видите ли, не спится… Ну, пустил бы я его, и что? Он бы на меня накричал. В свою очередь я бы у него поинтересовался, зачем он набивается в гости в неурочный час… да еще без пива. Он бы меня ударил. Я бы его спустил с лестницы… Кому это надо?

Гость кивнул, признавая, что это, действительно, никому не нужно.

После вчерашнего и позавчерашнего Раф медленно приходил в себя. Он попытался построить грамотную фразу, но ему это не удалось.

— А вы по какому… э-э-э, ко мне делу?

— Я-то?

Гость опять затуманился. Казалось, он не решается сказать что-то чрезвычайно важное.

Раф ждал.

Наконец гость произнес:

— Тут ваш друг сказал, что у вас, Рафаил Саулович, душа никуда не годится. Он еще назвал вашу душу поганенькой… К этому точному, совершенно объективному определению невозможно придраться. Поганенькая, чрезвычайно поганенькая у вас душа. С такой душонкой, батенька, вас даже в ад не пустят… Уж поверьте мне. Уж кто-кто, я-то знаю… Такая вот петрушка. У вас есть три пути. Первый — поменять шкуру…

— Как это? — вытаращил глаза Раф.

— Вы же поняли, откуда я?

— Боюсь, что да, — просипел Раф, у него вдруг пересохло в горле.

— Слава Бо… — тут гость спохватился и удрученно покачал головой. — Вот видите, к чему приводит постоянное общение с людьми… О чём я говорил? Ах, да, поменять шкуру… А что? Милое дело! Сдерем с вас старую шкуру и вмонтируем вас в новую, хорошую, добротную, прошедшую капитальный ремонт. И станете вы, как новенький. Дадим вам новое имя, новую легенду… Я бы советовал вам согласиться…

— А старую куда денете?

— А это, как обычно… Продубим её, хорошенько пронафталиним, потом в гардероб к чертям собачьим, на вешалку! Чтоб отвиселась. Потом слегка реконструируем, подлатаем, немного изменим внешние черты и опять пустим в дело. Таков порядок. Несколько столетий будем гонять вашу старую шкуру туда-сюда, покуда не износится.

— А потом?..

— Спишем…

Рафа передернуло. Каким бы ни было его тело, ему не хотелось, чтобы с его шкурой обращались таким варварским образом. Он вспомнил, сколько времени, сил и терпения он в свое время отдал тренировкам.

— Но ведь мое тело, в сущности, это и есть я! Душа и тело едины…

— Вы в этом уверены? — усмехнулся гость.

— А второй путь?

— Не понимаю, чем вам не нравится первый… Пожили уж, довольно с вас. Ну, да ладно. Второй путь — это путь имманентный…

— То есть внутренний? — переспросил Шнейерсон.

Гость покивал своим шутовским колпаком.

— Приятно иметь дело с образованным человеком…

Раф опять с достоинством наклонил голову.

Незнакомец произнес сурово:

— Вот примерно месяц назад вы посетили места в Подмосковье, связанные с вашим детством… Было такое?

Раф отвел глаза. Спрашивает, упырь проклятый, было ли такое? Будто не знает. Было, чего уж там. Было, было. Еще как было!

В середине июля, прекрасным солнечным днем, поддавшись внезапному порыву, или лучше сказать, чтобы вызвать, возродить в себе угасающие творческие импульсы, Раф побывал в Новогорске, дачном местечке, где когда-то его родители на лето снимали дачу.

Шнейерсону захотелось, умильно грустя и вспоминая счастливые далекие дни, побродить по полузабытым местам… Ах, как славно ему было когда-то здесь, в этом райском подмосковном уголке… Когда вся жизнь была еще впереди, и жизнь эта представлялась необыкновенной, прекрасной…

Он бы с печальной и мудрой улыбкой, просветленный детскими воспоминаниями, бродил бы по тропинкам, где некогда носился на подростковом велосипеде, он бы встал на холме перед быстрой речушкой без названия, в которой всегда была страшно холодная вода, и, грустя по прошлому, окинул бы взором окрестности. А вышло что?..

— Действительно, а вышло что? — спросил визитер. — Вы же знаете, мир абсурден. И неудачные попытки упорядочить мир привели вас к мысли о том, что избавиться от абсурда можно посредством примитивного решения, а именно: установив некий идеальный порядок внутри себя. И дав возможность внешнему миру хаотично бесноваться за пределами вашего сознания и разваливаться без вашего участия. Вот вы и решили попутешествовать во времени. Естественно, пытаясь откручивать время назад…

Все правильно, подумал Раф. Но слишком сложно. Его мозги с трудом переваривали то, что разворачивалось сейчас перед его мутными глазами.

Он посмотрел на гостя. Какой-то незнакомец в опереточных генеральских штанах, говорящий в высшей степени странные слова. Вкусное, но невыясненное пиво с каким-то необычным привкусом, — Раф пожевал губами, — вроде погребом отдает. Или не отдает?.. Не снится ли ему все это? Пойти, что ли, соснуть? Под бочок к прелестной Марте?

— Обособляясь от мира, уходя в себя, творя внутри своей души некий отгороженный от всего мира частный мирок, — убедительно рокотал незнакомец, — вы пытаетесь уберечь себя от ужасающего бардака, царящего вокруг вас. Когда вы притащились к этому вашему дурацкому Подмосковью, вы рассчитывали победить свой приватный абсурд и обрести покой в душе и слиться с окружающим миром. Природа, думали вы, всякие там перелески, ручейки да поляны помогут вам… Ну, как же! Там так хорошо дышится и так приятно думается! И что вы нашли? Прежде всего, вы не узнали дорогих вам мест. Там давно уже бушуют городские новостройки. Урбанистический монстр безобразно растолстел и, придавив железобетонным брюхом страну вашего детства, изуродовал чистое воспоминание. Пыль, гам, грязь, вонь солярки, приезжие, которые в одночасье стали москвичами и которые с удовольствием искалечили то, что было дорого вам, истинному москвичу, и на что им, непримиримым и бойким провинциалам, абсолютно наплевать. Где ваши трогательные лесные тропинки? Нет их! Все залито асфальтом. Куда подевалась голубая чистая речушка, где вы однажды едва не утонули вместе с велосипедом? Её похоронили, упрятав в трубу под многометровый слой бетона. Кстати, вы что, совсем уже не можете жить без водки? Постыдились бы! Вы даже в эту вашу измышленную страну детства прихватили косушку. Вы не находите, что водочным дурманом вы искажаете воспоминания?

Раф налил себе пива, выпил и закрыл глаза.

— Вы совершили ошибку, — констатировал гость. — Если бы вы никуда не ездили, в вашей голове прекрасный романтичный Новогорск остался бы в первозданном виде. Он существовал бы в качестве некого святого символа, этакого девственно чистого довеска к детским полуфантастическим воспоминаниям, и в то же время был бы почти реален. Неумелым вторжением в прошлое вы собственными руками превратили свой волшебный Новогорск в руины. И покоя в вашем сердце не прибавилось. Наоборот! Вы разрушили хрупкий мир невинных детских воспоминаний. Что у вас осталось? Годы пьянства? Годы, слившиеся в один непрерывный грязноватый поток, который называется Прошлое Рафаила Шнейерсона, забытого поэта, дрянного профессора и ещё более дрянного человека… Почти негодяя, можно сказать.

Раф открыл глаза.

— Да-да, негодяя. В этой связи прочту вам коротенькую лекцию. У нас, — гость повертел пальцем в воздухе, — ведется статистика, которую вам, людям, вести затруднительно. Поясню почему. Вы слишком много внимания придаете материальным ценностям в ущерб духовным. Особенно в последнее время. Вы все стали мерить деньгами и холодным расчетом. Вы даже трогательно нежную статистику считаете холодной наукой. А это далеко не так. Ошибочность ваших воззрений приводит к тому, что вы не учитываете того, что является солью статистических исследований — ее духовную составляющую. Не буду вас утомлять дальнейшими рассуждениями. Все равно ни черта не поймете. Короче, в соответствии с нашей статистикой, негодяй живет дольше порядочного человека. И это закономерно. Негодяй не отягощен муками совести, он вообще не знает, что это такое. Муки совести могли бы сократить годы земной жизни негодяя, если бы при рождении у него не была изъята совесть, являющаяся наиглавнейшим признаком порядочности. Негодяй счастлив, что он негодяй, он знает, что благодаря этому он будет жить дольше порядочного человека на пару-тройку десятилетий. Вот и вся премудрость.

— Спасибо, — обиженно буркнул Раф. — Но я, к счастью, не негодяй.

— Весьма прискорбно! — сказал гость и в раздумье поскреб подбородок. — Значит, вы готовы к укороченному варианту своей земной жизни. Повторяю: весьма, весьма прискорбно…

— Конечно, скверно, что порядочные люди не столь живучи, но, повторяю, я не негодяй…

— А вы, однако, мужественный человек… Но вы ходите в опасной близости…

— А что там еще осталось у вас мне предложить?

— Как же безграмотно выражает свои мысли нынешний литератор! А ведь, стоит мне захотеть, эти слова могут оказаться вашими последними словами. Негоже умирать с такими словами на устах… То ли дело было в прежние времена! Что ни писатель, то гений! Помнится, Антон Павлович… Да и Лев Николаевич… Какие были фигуры! Когда-нибудь вы узнаете, о чём думали эти гиганты перед смертью и что говорили…

— Это всем известно…

— Не скажите! Если вы полагаете, что последние слова Чехова — это: "Ich sterbe" и "Давно я не пил шампанского", то вы заблуждаетесь… Он произнес совсем другие слова… Да и Лев Толстой не говорил: "Люблю истину"…

— Он сказал: "Не понимаю…"

— И этого он не говорил…

Помолчали…

— Была такая презабавная неунывающая старушка, — с удовольствием вспомнил гость, — естественно, француженка, Полетт Брилат-Саварин, она в свой сотый день рождения, после третьего блюда, почувствовав приближение смерти, закричала: "Быстрее подавайте компот — я умираю!"

Раф засмеялся:

— И вправду, замечательная старушенция! Сохранить чувство юмора до последнего мгновения…

— Да-а, — протянул гость, — были люди в наше время, не то, что нынешнее племя… М-да… Впрочем, мы заговорились! Итак, второй путь — это незамедлительно отправиться в наши пределы, где вас ждет поистине горячий прием.

Раф едва не уронил на пол стакан с пивом. Гость хмыкнул.

— Что? И второй путь вам не по вкусу? Экий вы, право, привереда! Это вам не подходит, то вам не подходит! Хорошо, чёрт с вами, предлагаю третий путь. Итак, третий путь, он же и последний, — это путь плодотворного созидательного сотрудничества! Мы вам поможем. Ваши пьесы… короче, всё, о чём вы мечтали на протяжении всей вашей неправедной жизнь, сбудется… Всякая там волшебная полутьма театрального пространства, пьянящий запах кулис, знаменитые артисты, говорящие словами, выстраданными вами в ночной тиши, когда не спят лишь лунатики да сонмы графоманов, — всё, всё сбудется! Словом, вас ждет успех! И ваших друзей — тоже. Герман вознесётся на вершину власти, имя господина Зубрицкого будет вписано золотыми буквами в историю мировой науки. Только с Титом… произойдет заминка.

— А зачем мы вам нужны?

Гость поднял руку.

— Законный вопрос! С вашей помощью мы ещё более усугубим бардак в мире людей, мы сгустим атмосферу творческой неразберихи и сделаем бессмысленным попытки человека как-то упорядочить мир. То есть, человек получит то, о чём втайне мечтает.

После короткого раздумья Раф сказал:

— Значит, мне придется предать веру в нашего Создателя, Господа Бога, которого…

— Которого вы никогда не почитали!

— Продать душу?!

— Пустяки! Признайтесь, вы же сами этого хотели! Кто, интересно, мечтал о переменах? Уж не вы ли?

— Да, но пример известного доктора…

— Оставьте вы в покое этого вашего Гёте! Доктор Фауст не существовал! Его придумал сентиментальный стихотворец, мечтавший о бессмертии… Кстати, скажу вам по секрету, — гость понизил голос, — Гёте в Бога не верил…

— Но он как поэт стал бессмертным…

Гость подмигнул:

— Я бы не был столь категоричным: до конца человеческой истории еще очень далеко. Кстати, Гёте, когда узнал, что жить ему осталось всего час, произнёс: "Слава Богу, что только час". Помянул-таки имя Господа, но — всуе! А это грех-с…

— Эти слова произнёс мужественный человек, обладавший чувством юмора.

— Вообще, мне больше нравится, как сказал Уильям Сароян: "Каждому суждено умереть, но я всегда думал, что для меня сделают исключение. И что?.." Неправда ли остроумно?

— А может ли грешник попасть в рай?

Гость нехотя сказал:

— Ну, может.

— А неверующий?

— И неверующий… Хотя, что такое рай? Его, в сущности, нет… Это человек придумал всякие сказки, чтобы… Словом, у нас все эти миллиарды человечков, отбывших свой земной срок, содержатся вместе. Только условия у всех разные. Многое зависит и оттого, как вы будете себя там вести, особенно на первых порах… Вот, попадете к нам, узнаете…

— А церковь?..

— Что — церковь? Вы хотите знать?..

— Да, хочу. О Боге… Это всё — правда? Или… Если честно, я в это… в библию, во всех этих апостолов не верю… И во все эти наивные чудеса: хождение по воде, исцеления… Скажите, неужели все это было?

— Ну, было, — после паузы признал посланец загробного мира.

— И все же не верится. В наш век, когда человек вышел в космос…

— Вышел-то он вышел, но зачем?.. Мог бы и не выходить! Только небеса загадил! А вы тоже хороши… Не могли ничего умней придумать? Причем здесь космос? Давайте лучше уж о библии. Запомните, там всё — правда.

— А мне кажется, что все это россказни… Особенно непорочное зачатие. Скажите любому гинекологу, он вас высмеет. Беспупочная Ева… Женщина без пупка — это же нонсенс! Пупок — вершина сексуальности. Не верю, чтобы у Адама мог встать… А Господь, похожий на Санта Клауса, это вообще…

— Кто вам сказал, что Он похож на Деда Мороза? Его изображений вы не найдете нигде: ни в религиозной литературе, ни в религиозной живописи… Это уже потом подлые атеисты в мерзких юмористических журнальчиках изображали Его сидящим с лирой в руках на облаке, похожем на огромную пуховую перину… Там Он действительно смахивает на подгулявшего новогоднего дедушку, распевающего рождественские песенки…

— Сами же церковники иной раз нарушают…

— От незнания сие происходит, — ханжески поджав губы, произнёс черт, — Вселенский Седьмой Собор, помнится, ещё в 754 году, в Константинополе, предал анафеме любого, кто осмелится изображать Господа…

— А пупок Евы?..

— Пупок Евы? — гость бросил на Рафа короткий взгляд. — Положение о пупке можно и пересмотреть. В конце концов, его можно как-то пристроить, этот пупок, если вы настаиваете. Я поговорю… Кстати, должен вам кое-что сообщить по секрету. На самом деле строгого деления на Добро и Зло, на Ад и Рай нет. Повторяю, это все люди придумали. У нас там, понимаете, все так перемешалось, что разобрать, где что находится, весьма затруднительно… Словом, почти так же, как здесь, на земле. Впрочем, что это я вам все рассказываю, Фома вы неверующий!

Гость закашливается и замолкает. Наливает себе пива. Делает глоток. Раф слышит, как у гостя страшно шипит в горле. Будто плеснули ковш воды в раскаленную печь. Из ноздрей, ушей и рта визитера, вниз, оседая на пол, валит густой голубовато-белый дым. Воздух в комнате наполняется запахом серы.

Гость глазами показывает: мол, видите, как я из-за вас разнервничался!

— И все же, повторяю, как-то не верится…

Через минуту гость, отдышавшись, продолжил:

— Послушайте, ну не смешно ли это? Я уговариваю вас поверить в существование Того, в Кого человечество верит столько лет! Заметьте, убеждает вас тот, кто уж никак не может числиться в Его друзьях…

 

Глава 23

Беседа в таком ключе продолжалась еще около часа. Раф каждое слово оппонента сопровождал вздохами и глубокими наклонами головы.

Действительно, к чему перечить, если всё, о чём говорил посланец Сатаны, находило отклик в душе Рафа. А гость развернул перед Рафом такие горизонты!..

Перед уходом чёрт сказал:

— Сейчас мы с вами расстанемся… Как я понял, мы пришли к взаимовыгодному решению. И, учтите, в отличие от уже поименованного гётевского доктора, вы помимо своей души отвечаете еще и за души ваших друзей. Груз ответственности вас не смущает? Нет? Вот и славненько! В таком случае, не мешало бы официально заверить нашу сделку. Скрепить ее, так сказать, кровью…

Визитёр извлек из кармана галифе стальную иглу, лист бумаги с уже отпечатанным текстом договора и протянул всё это Рафу.

— Можете не читать… Поверьте мне на слово… Там говорится, что вы — нам, и мы — вам… в общем, обычный договорчик, — отрывочно говорил он.

— Да, да, верю… — без выражения сказал Раф. Кажется, пиво начало оказывать свое расслабляющее воздействие. Раф иглой царапнул мизинец. Бросил, всё-таки, взгляд на бумагу. Поплыли какие-то странные слова, написанные, вроде, наоборот. В зеркале, что ли, их читать?.. Какой-то Рефицюл…

— За себя я оставляю Рогнеду, — со значением сказал гость, после того как Раф приложил окровавленный палец к бумаге. — Ну, вот и чудесно! Вот еще здесь, еще один раз, ведь клятва-то документик важный, в двух экземплярах, — деловито произносит гость. — Так о чем это я? Ах, да! Рогнеда уже проинструктирована.

— А Рогнеда, она что?..

— Нет-нет, она еще не совсем из наших… Она, вроде… как бы это поточнее выразиться, вроде агента, что ли… ну, вы знаете, как в бывшем КГБ. Работает бесплатно, так сказать, за идею; иногда к праздникам получает вознаграждение в виде новых заданий. Иногда подкидываем ей продуктовые заказы… Словом, по всем вопросам обращайтесь к ней. В какой-то момент, в конце эксперимента, я с вами свяжусь через своих помощников, очень милых юношей, уже лет двести несущих нелегкую вахту в дремучих лесах на северо-западе России. А пока, повторяю, по всем вопросам — к Рогнеде.

— По всем?

— По всем, по всем…

— Позвольте спросить вас?

— Позволяю, — фамильярно разрешил гость.

— А вы там кто?

— Где — "там"? — не понял гость.

— Ну, там — в подземном царстве. Вы там кто? Кто-то вроде генерала? Эти штаны с лампасами и все такое…

— Да, — солидно произносит визитер, — вроде генерала. Но пока — все-таки ближе к полковнику… — честно признался черт. — Это достаточно высокий чин… Я думаю, вам понятно, что не пришлют же оттуда какого-нибудь замухрышку. А штаны на мне казенные, их выдают на время, сегодня же я должен их сдать обратно и переодеться в рабочую, огнеупорную, одежду…

— А как мне вас называть? Господин Вельзевул?

— Нет-нет, что вы!! — замахал руками гость. — Как вы могли подумать такое? Тот, кого вы только что назвали, не мог бы так вот запросто, с пивом… он вообще редко общается с людьми. Я же являюсь одним из его ближайших…

— Друзей?..

— У него не может быть друзей, — с грустью проговорил незнакомец, — я являюсь его заместителем по связям… э-э-э… с общественностью. Можете называть меня как-нибудь на ваш манер… как-нибудь… — гость на мгновение задумался, — ну, хотя бы Петром Петровичем.

— Петр Петрович, душка, — фамильярно сказал Раф, — а когда пиво закончится, к кому обращаться за помощью? Тоже к Рогнеде?..

Но ответа на второй свой вопрос Раф не дождался: кресло было пусто. Незнакомец исчез. Вместе с ним исчезли и оба экземпляра договора, под текстом которого Шнейерсон только что поставил самую важную в своей жизни печать.

Раф бросил взгляд на наручные часы. Они замерли на четырех утра. Секундная стрелка не двигалась. Раф поднял брови: и до появления незнакомца часы показывали четыре утра. Раф приложил часы к уху. Электроника, мать ее, разве что-нибудь услышишь? Раф опять взглянул на секундную стрелку. И тут стрелка сдвинулась с места…

— Вот так-то лучше, — с удовлетворением произнес он.

Что-то зашипело у него прямо над головой. Будто сам собой включился тайный громкоговоритель.

— Живите одним днем. Пусть каждый день будет для вас подарком. Думайте о дне сегодняшнем и крепко держите за пазухой день завтрашний. И тоже думайте о нём. Думайте об этом дне, как о времени, которое принесет вам тихую радость и покой. Тогда вы не будете бояться умереть, — услышал Раф нравоучительный голос инфернального гостя.

Раф поднял голову. Никого.

Почудилось?

Раф пожал плечами.

Живите одним днем, сказал этот хмырь… Как-то на днях он думал о том же. "Тогда вы не будете бояться умереть…" Что ж, очень оптимистично. Раф открыл очередную бутылку, налил себе пива. Шершавым языком слизнул пену и очень медленно, с наслаждением осушил бокал.

— Чудеса, да и только, — произнес он. Пиво не отзывалось никаким погребом, превосходное пиво, свежее, хмельное и необыкновенно вкусное. Перед тем как отдаться сну, Раф, поудобней устроившись в кресле, вытянул ноги. Зачем-то провел ладонью по макушке. В надежде обнаружить нечто похожее на нарождающиеся антенны или панты. Не обнаружил.

— Значит, — сказал он сам себе и улыбнулся младенческой улыбкой, — Марта еще не успела меня орогатить…

 

Глава 24

Глаза сами собой закрылись, и тут же пред Рафом предстала чудесная картинка из детства. Ему десять лет. Лето. Дача в Новогорске. К отцу приехал гость, старинный приятель, друг детства, ставший знаменитым детским писателем.

Звали его, этого удивительного человека, дядя Гоша. Так вот этот дядя Гоша пробыл на даче дней семь-восемь. Он никому не мешал. С утра писатель уходил либо в лес, либо на реку. И возвращался только под вечер, к чаепитию.

Чаепитие, благодаря прекрасным погодам, установившимся в том первом послевоенном августе, всегда устраивалось неподалеку от яблоневого сада, в большой деревянной беседке, увитой то ли диким виноградом, то ли еще какой-то ползучей гадостью с крупными мягкими листьями и унылыми фиолетовыми цветами.

Всем очень нравилось, как пахнут эти цветы. В памяти же Рафа запах фиолетовых цветов сливался с болью и собственным истошным криком. И это понятно, ибо частые экзекуции, коим подвергался Раф и на которые были щедр его родитель, ради идеи правильного коммунистического воспитания не щадивший ни Рафа, ни его старшего брата, совершались как раз в этой проклятой беседке.

Однажды во время очередного чаепития разговор в беседке зашел о литературе.

Писатель молчал, с удовольствием пил чай с вишнёвым вареньем и со скукой во взоре слушал, как отец Рафа, полковник НКВД, с придыханием и многозначительными паузами, рассуждал об истоках литературного творчества.

Понятное дело, малолетний Рафчик ничего из того, что говорилось в тот вечер, тогда не понял. Осознание пришло позже, когда время от времени повторявшееся воспоминание зажило в голове Рафа самостоятельной жизнью и, обогащенное опытом самого Рафа, само себя воссоздало. Или, говоря языком судебных следователей, само себя реконструировало.

Писатель наслаждался пайковым грузинским чаем и чувствовал себя весьма комфортно до той минуты, пока его не вынудили вступить в разговор.

Некая пышная молодящаяся дачница, от которой исходил мощнейший парфюмерный запах, немного нервничая, спросила, что наш писатель думает о… ну, скажем, о бессмертии. И хотел бы сам дядя Гоша жить вечно.

Отставив чашку, дядя Гоша, прищурившись, посмотрел на даму и с любезной улыбкой испросил у нее разрешения, вместо ответа, рассказать нечто вроде анекдота.

Когда несравненный Джованни Джакомо Казанова вверял свою душу Господу, начал дядя Гоша, он, по свидетельству многочисленных очевидцев, делал это самым возмутительным образом, то есть вопил так, будто из его спины нарезали ремни. Настолько старому греховоднику не хотелось покидать бренный мир.

"Не хочу, не хочу, — надсаживался семидесятитрехлетний сердцеед, — мало мне, мало!!!"

"Вот видите, — ласково глядя на роскошную дачницу, изрек дядя Гоша, — ему, старику, было мало. А мне, хотя я моложе Казановы вдвое, уже всего достаточно, мне всё приелось. Я готов умереть хоть завтра. И что-то мне подсказывает, что это и в самом деле может произойти достаточно скоро. Словом, я вообще считаю, что вечная жизнь это нонсенс, и даже более того — трагедия. Казанова, по всей видимости, считал иначе…"

Дядя Гоша замолчал и вернулся к своему чаю и вишнёвому варенью.

И хотя все с пониманием завздыхали, вряд ли кто-то из слушателей уразумел, что дядя Гоша имел в виду, когда говорил о жизни, Казанове и себе.

На следующее утро дядя Гоша, как обычно, отправился купаться на реку. Юный Шнейерсон незаметно последовал за ним.

Притаившись за огромным кустом орешника, он наблюдал за дядей Гошей.

В тот ранний час на берегу малюсенькой Клязьмы кроме Рафа и знаменитого автора книжек для школьников младшего и среднего возраста не было ни души.

Дядя Гоша разделся до трусов, спустился к реке, с разбега бухнулся в воду. Громко фыркая, немного поплавал, вернулся и разлегся на траве, подставив могучую грудь и полные бедра утреннему солнцу и свежему ветру.

Пойма речушки огласилась громким восторженным матом.

"Ё… твою мать, как же о…но хорошо! — надрывался детский писатель. — Ё… твою мать, е…ть и резать, как же о…но, ах, нет слов!! Зае…сь, как о…но здорово! Е…ая сила, б…ть на х…, ну, это просто о…но! Как же хочется жить! Господи, ё… твою мать!!! Я жизнь свою веду беспечно, давно мне не о чем жалеть, но если б жизнь продлилась вечно, я пожелал бы умереть!"

Тут дядя Гоша вдруг резко поднялся, принял картинную позу, вытянул руку навстречу солнцу и торжественно продекламировал:

"И странной близостью закованный,

Смотрю на темную вуаль

Я вижу берег очарованный

И очарованную даль".

"К чему мне вечности томленье,

К чему бездонный мне простор?

Когда судьбы жестокое веленье

Свой страшный совершила приговор".

Глаза дяди Гоши — Раф увидел — набухли слезами, а голос при слове "приговор" дрогнул. Видно, что-то, много позже понял Раф, дяде Гоше приоткрывалось…

Через год дядю арестовали, и детский писатель, в тайне от всех любивший жизнь, навсегда сгинул в сталинских лагерях.

Раф подумал, вот жили в разные годы такие разные люди, как дядя Гоша и Казанова… И оба страстно любили жизнь. Только Казанова никогда ни от кого не скрывал этого чувства, а дядя Гоша утаивал его, словно это была иголка Кощея.

Воспоминание предстало пред мысленным взором Рафа как бы для того, чтобы он еще раз задумался над таинственной природой подсознательного.

Затевая всю эту музыку со столоверчением, Раф и не подозревал, что окажется в компании с нечистой силой. Вернее, подозревал, но не думал, что нечистая сила проникнет к нему в дом.

Все мы много знаем о нечистой силе по "трудам" современных чернокнижников, рассказам деревенских бабок и прочей чертовщине. Всё это может до смерти напугать любого. При условии если этому чувству относиться с фанатичным ужасом.

Но Раф был не робкого десятка.

И с детских лет верил не только в чертей.

Почему ему вспомнился дядя Гоша? Трудно сказать… Но Раф чувствовал, что некий смысл в воспоминании есть, и этот смысл до поры до времени от него сокрыт. Может быть, он в том, что Рафу вдруг снова захотелось жить. Но не так, как ему жилось последние годы. Он хотел мчатся по жизни, и не просто мчаться, а так — чтобы ветер в ушах свистел!

Он вспомнил о своей заветной тетради с рукописью пьесы. Той тетради, которую он зашвырнул на антресоли в ту давнюю пору, когда некий прозорливый и мудрый редактор отверг всё, что в ней было написано, сказав Рафу на прощанье: "Советую тетрадочку эту вашу никому не показывать. А лучше, вьюнош, отправьте-ка вы ее в сортир. Вам спокойнее, да и мне тоже. Поверьте старому редакционному волку, сортир — это надёжное, проверенное место, аккурат для вашего со-чинения".

…Встреча с чёртом Рафа удивила не слишком сильно.

Он давно подозревал, что Михаил Афанасьевич Булгаков, создавая свой великий роман, перед страшным ликом смерти писал не вымысел, а святую правду.

 

Глава 25

— Вы физик-теоретик? Правильно? — пристально глядя на Зубрицкого, спрашивала Рогнеда.

Опять все собрались за столом в гостиной. Вид у собутыльников был помятый. Только девушки выглядели вполне пристойно: Рогнеда и Марта провели в ванной около часа и выплыли оттуда, сияя чистотой и благоухая духами.

— Признавайся, гад! — сурово сказал Герман. — Ты ведь физик?

— Ну, физик, — согласился Зубрицкий.

Старина Гарри вспомнил, что когда-то у него в голове крутилась интересная идея о макрочастицах. Если бы он тогда довел исследования хотя бы до половины, то его слава затмила бы славу Фарадея. Господи, сколько всего упущено!..

— Да, я физик, — повторил он надменно и, устыдившись, тут же понизил пафос: — был…

— Что, значит, был?.. Вы есть! — вскричала Рогнеда. — Кем вы хотели стать? Лауреатом Нобелевской премии? Сейчас мы это быстренько устроим, вызовем какого-нибудь…

— Только не…

— Существует гипотеза, — убеждала Зубрицкого Рогнеда, — в соответствии с этой очень убедительной гипотезой, писатели, поэты, художники, деятели искусства, ученые, умершие в самом расцвете творческих сил и не завершившие многие свои начинания, там, на том свете, получают счастливую возможность доделать то, что смерть помешала им создать при жизни… То есть, стоит нам оживить какого-нибудь великого ученого и обратиться к нему с просьбой помочь нам что-нибудь открыть…

— Давайте вызовем какого-нибудь великого ученого, например, Нильса Бора или… — с воодушевлением начал Тит.

— Бор был стариком… — вспомнил Герман.

— Какое это имеет значение?

— Старики не сговорчивы. Станет он тебе корячиться ради Нобелевской премии какому-то чужому дяде, когда у него своя с 1922 года карман оттягивает…

— Тогда — Ландау.

— Вот это уже лучше! Но он тоже лауреат…

— И Пушкина… — замирая от восторга, произнес Лёвин.

— И тебе не жалко его? Попасть из вполне благопристойного девятнадцатого века в век нынешний, это, знаете ли, удовольствие не из слабых…

— Я бы вызвал Разина, Пугачева, Болотникова, Кампанеллу, Томаса Мора, Сен-Симона, Робеспьера, Дантона, декабристов, Герцена, Чернышевского, Бакунина, Нечаева, Засулич, Маркса, Энгельса, петрашевцев, Кропоткина, Плеханова, Мартова, Троцкого, Ленина, Махно, Котовского, Савинкова, Камо, Фанни Каплан, Дзержинского, Че Гевару, сандинистов, Мао! Всех воскресим и, не откладывая в долгий ящик, старый мир разрушим до основанья, а затем… — воодушевленно вскричал Лё-вин.

— Среди тех, кого ты назвал, половина — отъявленные головорезы. Если их всех разом оживить, — сказал Шнейерсон взволнованно, — то они, волею Господа предусмотрительно разбросанные по разным столетиям, в концентрированном виде, организовавшись и сплотившись, без труда завтра же — глазом моргнуть не успеешь — спроворят тебе такую мировую революцию, что мало не покажется… от земли останутся одни головешки. Ты этого хочешь?

— А почему бы и нет? — подал голос Герман. — Ты же сам предлагал сотрясти основы… Вот мы и сотрясем, а вместе с ними и всё, что подвернется под руку, и опять начнем жить по-человечески, в самой счастливой стране мира под руководством коммунистической партии Советского Союза…

— Дурак! Для тебя жить по-человечески — означает иметь персональную автомашину, пару хорошеньких секретарш и кабинет размером с Новодевичье кладбище. И потом, я предлагал сотрясти, а не взорвать все к чёртовой матери…

Тут и Рогнеда встревожилась. Столь радикальное преобразование общества не входило в планы ее патронов.

— Вы что, с ума сошли? Всех материализовать нельзя! Это вам не филиал Страшного Суда! Это всего лишь спиритический сеанс!

— Если нельзя всех, то хотя бы половину, — попросил Колосовский.

— И половины будет довольно, чтобы разнести землю на куски, я же сказал, — возразил Раф.

— А кем бы вы хотели стать? — вкрадчиво спросила Рогнеда Германа Колосовского.

— Я? Я… я хотел… я с детства мечтал стать председателем… э-э-э, председателем… — тучный, солидный Колосовский неожиданно смутился.

— Он мечтал стать председателем земного шара, о медиум души моей, — договорил за Германа неугомонный старина Гарри.

Герман схватил Гарри Анатольевича за горло.

— Я мечтал, — проревел Герман ему на ухо, — стать председателем совета министров…

— Вы будете им! — убежденно сказала Рогнеда.

— Очень рад! — с фальшивым восторгом воскликнул Герман. И тут же Колосовский обратился ко всем с жалобой: — Водку пить в нашем возрасте уже нет никаких сил. Но что-то пить ведь надо… А что пить, какой напиток? Надо присмотреть себе что-нибудь легкое. По вкусу что-нибудь среднее между сидром и клюквенным морсом, только с повышенным содержанием спирта…

— Не напиток надо себе присматривать, — угрюмо сказал старина Гарри, отдирая от шеи толстые пальцы Колосовского. — Не напиток, а новые корпуса для наших потрепанных душ. Да-да, новые корпуса. Вот что я тебе скажу.

— Не корпуса надо присматривать, а места на погосте… — брякнул Раф, вспомнив предложение чёрта повесить его пронафталиненное тело в гардероб для просушки.

— Повторяю, господа, мне бы очень хотелось влезть в премьер-министры, — сказал Колосовский.

Герман когда-то вынашивал грандиозные планы преобразования России. Его кумиром был Петр Аркадьевич Столыпин. Если его государственную доктрину о земствах припудрить бредовыми идеями Солженицына и бодряческими утопиями Григория Явлинского, то может получиться весьма забавный вариант государственного устройства. Ах, как Герману хотелось протиснуться в премьер-министры, чтобы всё перетрясти, просеять и взбаламутить!

— Вам помогут могущественные силы, — с внушительным видом кивнула Рогнеда.

Она без энтузиазма посмотрела на Рафа и его друзей. Не очень-то воодушевлялись эти старые, ни во что не верящие перечники, когда она им рисовала соблазнительные картины будущего. Как их расшевелить?

Пока она размышляла, оживился Лёвин.

— Остановитесь! — вскричал он трагическим дискантом. — Неужели вас устроит ворованная слава?!

— Меня устроит, — тихо сказал Раф.

— И меня, — сказал Герман.

Старина Гарри задумался.

— Меня, впрочем, — тоже, — признался он, — и учтите, слава, как и удача, не бывает ворованной. Она всегда случайна. Фортуна орудует вслепую. Это как кому повезёт. Кто ей подвернётся, к тому она и прильнёт. Иногда полезно подсуетиться и увести удачу у кого-то из-под носа. Ничего зазорного в этом я не вижу. Как не вижу зазорного и в том, что нам кто-то в этом поможет…

— Как же мне осточертели наши встречи и наши бесконечные разговоры ни о чем! — вспыхнул вдруг Раф. Он как раз в этот момент думал о славе и о том, что готов заплатить за нее любую цену.

Он подумал о своих друзьях. Да, действительно, надоело изо дня в день видеть одни и те же рожи. И выслушивать примерно одни и те же речи. Но и жизни без этих старых рож он себе не представлял.

Как жить без этих постаревших шалопаев, не замечающих, вернее, не желающих замечать, что на дворе стоит другая погода? Как жить без их телефонных звонков, когда они звонят вроде бы по серьезному поводу, а на самом деле — просто так, только для того чтобы услышать твой голос, родной голос друга… И ты рад этому звонку. И друг знает, что ты рад.

"Ах, как пагубно изменилось время! — думал Раф. — Пришли другие люди, которых в невероятном количестве неизвестно кто репродуцировал, они заполонили землю, и им, этим новым, непонятным и неприятным людям, предстоит теперь определять, какой погоде быть сегодня, завтра послезавтра, всегда…

Навалился на живую землю жесточайший из веков в истории человечества — век XXI, и кажется, что вот-вот грянет он, Страшный-престрашный Суд, знаменующий конец всему, что дышит, мыслит, страдает и грешит. И хотя Библия и утверждает, что Страшный Суд — это не конец, а только начало, верится в это всё же с трудом…

Наступает в жизни каждого человека время, когда ему начинает казаться, что он знает с абсолютной определенностью, что черное — это черное, а белое — это белое. Когда он уверен, что ответы на все вопросы найдены. Это время называется старостью. Один шаг до впадения в детство.

Эта троица брюзжащих стариков не хочет видеть того, что XXI век, круша и сметая всё на своем пути, летит к пропасти, и остановить его не в силах ничья воля. Даже воля Того, кто затеял всю эту свистопляску с зарождением жизни на земле. О, скорее бы настал Страшный Суд!

Но пока он не настал, можно примкнуть к каким-нибудь силам, хоть бы и к черным, если от светлых предложений не поступает".

Раф знал, — после встречи с бесом, — что теперь можно чёрт знает что совершить!

Он уже почувствовал, что время с каждым днём, с каждой секундой замедляет свой бег, останавливается, окаменевает, превращаясь в вечность.

Ах, как важно успеть! Покуда другие зевают, тебе нужно быстренько-быстренько встать рядом и прилипнуть к замершему времени, как резиновая присоска. Если тебе хоть раз удастся этого достичь, то ты подступишь к совершенству, к истине, ибо время — это язык Вселенной, а постижение его приближает тебя к тем, кто заправляет абсолютно всем во вселенной, то есть к Богу и Дьяволу.

 

Глава 26

Раф мял подбородок и задавал себе вопрос, есть ли у него мечта? Вернее, остались ли в нем еще какие-то силы о чем-то мечтать?

Что-то шевельнулось в усталом сердце. Он закрыл глаза, и из золотого тумана выплыло огромное здание старинного театр в центре Москвы…

Зрительный зал, утонувший в полутьме, зал, полный волшебства, сладкой тревоги и надежд… Бордовые плюшевые кресла с удобными подлокотниками; теплый воздух кулис, пахнущий пылью, трубочным табаком и шоколадом; тяжелые складки отведенного занавеса, просцениум с репетирующими актерами, их приглушенные голоса; подающий нервные реплики напряженный и встопорщенный режиссер за уютно освещенным пультом…

В бездонных глубинах партера Раф увидел себя, защищенного сумраком, плачущего от счастья. Возвышенные мгновения! Ах, как он мечтал, чтобы его пьесу поставили на сцене хоть какого-нибудь театра!

Но даже в лучшие времена как-то так получалось, что вроде и книги его печатались и известность какая-никакая была, а с пьесами выходила заминка.

Все привыкли видеть в нём только удачливого поэта.

Ах, если бы произошло чудо и по одной из его книг поставили…

"Боже праведный, о чем это я?! — ужаснулся он. — Нельзя, нельзя! Да не заслуживают этого ни мои книги, ни мои пьесы…"

Раф вспомнил названия своих стихотворных сборников, и ему стало дурно. "Ветер зовет", "Мне снятся крики журавля", "Голоса горного леса", "Небо, небо голубое!", "Радостное солнце", "Неизведанные дали"… И ещё что-то столь же пошленькое и омерзительное. Попытался вспомнить название пьесы, написанной им чёрт знает в каком году. "Шаг конём", кажется… Это ж каким надо быть идиотом, что так обозвать собственное творение!.. Рафа передернуло, как от озноба.

— Ты не заболел? — озабоченно спросил его внимательный Герман. — Да на тебе лица нет! Дай-ка я тебе, братец, водочки налью…

Вот так всегда. У всех одно на уме. Другого предложить не могут…

А ему совсем не это нужно. "Я что мне нужно? Знать бы…"

Может, уехать куда-нибудь, к чертям на кулички, в Коктебель, например? А что? Вскарабкаться на Ай-Петри, втащить на вершину кресло, письменный стол, установить на столе лампу под зеленым абажуром, аккуратно разложить канцелярские принадлежности, подвести к креслу электричество, опуститься в кресло, затянуть ремни и, с мечтательным видом наблюдая кровавый рассвет, играючи родить бессмертные строки и сразу же после этого врубить рубильник…

Стоило бы попробовать. Смерть на Олимпе… Весьма романтично. Вершина горы, всё осталось внизу, всё находится ниже тебя, всё у твоих ног: моря, океаны, реки, поля, села, города, цивилизации, люди, людишки, гении и бездарности, конкуренты и завистники, всё, всё, всё! — ниже!!!

Пусть краткий миг, пусть мгновение, но в это мгновение ему не будет равных — ведь только матёрые орлы-стервятники залетают на эту высоту. Залетят, суки, оглядятся и стянут со стола вечное перо, из-под которого только что выплыл шедевр…

И опять в голову полезла сладкая мечта о театре с бордовыми креслами и взъерошенным режиссером. И вместе с мечтой, приземляя ее, в голову ринулись мысли о земном, мирском.

Пресловутый уровень… В частности, уровень зрительской массы. Он понизился до критической отметки. Если он понизится хотя бы ещё на один пункт — нас ждет катастрофа. Человечество вновь войдет в бездумный мир фауны на равных правах с лошадьми, аллигаторами и павианами.

Театр… Господи, что стало с Театром?! Новые режиссеры отважно перекраивают канонические тексты гениев, объясняя свои новации тем, что гении-де устарели, и если их не причесать на современный манер, то зрительные залы не заполнятся и наполовину.

Театры обходятся без декораций, актеры не гримируются и выходят играть принца Гамлета в свитере, джинсах и кроссовках, а королеву Викторию — в мини-юбке и чулках со стрелкой.

Такое уже бывало, в прошлом веке, когда Таиров и Мейерхольд экспериментировали с таким сатанинским усердием, что доигрались до ильфпетровских и булгаковских пародий, а Всеволод Эмильевич — ещё и до чрезвычайной тройки.

Тройка — это, конечно, слишком, но выпороть Всеволода Эмильевича тогда не мешало бы. А заодно и Таирова… Хотя, возможно, оба режиссера уходили в абсурд и экспериментирование, чтобы не видеть того, чего им видеть не хотелось…

Почему-то вспомнился Михаил Михайлович Яншин в роли Земляники. Там, у Гоголя, в четвертом действии есть сцена: Хлестаков, освоившись с ролью чиновника из Петербурга, интересуется у Земляники: "Вы, как будто, вчера были ниже ростом".

Яншин слегка и почти незаметно (вот он уровень, класс и чувство благородной меры!) приседает и с готовностью отвечает: "Очень может быть". И всем всё было ясно! Сыграно гениально, филигранно, точно!

Как же сейчас на театре обыгрывают этот эпизод? Актер, играющий роль Земляники, после вопроса Хлестакова просто садится на пол.

Это вызывает в зале гомерический хохот. Вот вам уровень. Если бы он присел на сантиметр, как это делал Михаил Михайлович Яншин, никто бы из нынешней публики этого не заметил. Сегодняшняя публика не в силах реагировать на тонкую шутку. Ей подавай фарс и окопный юмор.

Как писать для такой публики? А ведь Рафу нужно понимание, признание, слава.

Слава…

Герострат с детства захватил воображение Рафа. О, он вовсе не был полоумным, этот древний поджигатель!

"В школе учителя утверждали, что Герострат безумен, а его попытка прославиться, спалив храм, является выдающимся примером клинического идиотизма… Но ведь прославился же! Он сделал так, как хотел. Никто не хочет видеть очевидного. Герострат наметил человечеству пути отхода не от славы, а от тщеславия.

Своим великим поступком, сожжением громоздкого храма Артемиды, он предупредил человечество о том, что путь к славе всегда порочен — даже тогда, когда человеком руководит не гордыня, а стремление к истине.

Если усложнить мысль, то получится, что Герострат сжёг не храм, а себя. А это вернейший признак творческого человека, всего себя отдающего любимому делу или идее. Был ли он дураком? Наверно, всё-таки был. Стал бы умный это делать — поджигать — сам…"

Раф всегда страдал оттого, что его не понимают. Вот и сегодня…

Он помотал головой. Иногда это помогало ему избавиться от слишком назойливых мыслей.

Помогло и на этот раз.

Мысли, встряхнувшись, поменяли расположение внутри черепной коробки, и на первый план вылезли мысли, всегда волновавшие православную Русь.

— Вот я еврей… — начал Раф. Ему вдруг почему-то захотелось поговорить о книге Солженицына "Двести лет вместе". О том, что Александр Исаевич тенденциозен. И о многом другом…

— Да какой ты еврей, — отечески успокоил его Герман. Его голос был полон благосклонного сочувствия.

Колосовский развил свою мысль. Он сказал, чтобы Раф не очень-то на себя наговаривал, потому что, по его мнению, Раф не очень-то и еврей. А если и еврей, то какой-то… ненастоящий, что ли.

Герман всегда считал, что еврей — это не поддающееся излечению, но, слава Богу, не слишком тяжелое заболевание, имеющее, правда, хронический характер.

И он по-приятельски спешил уверить Шнейерсона, что дела у того не так уж плохи и что ему еще жить да жить, и что с такой болезнью можно почти без проблем дотянуть до глубокой старости. Другие же живут. И ничего.

Сказав "Да какой ты еврей", Герман как бы выдавал Рафу индульгенцию за грехи его предков, которые — кто спорит? — были виноваты не только в том, что сами родились евреями, но и в том, что, как бы они ни хорохорились, а таки произвели на свет потомка и тоже, увы, еврея.

Хорошо, что это произошло в России. Которая, хотя и прославилась еврейскими погромами, тем не менее, сынам Израиля, имевшим счастье родиться под бледным русским небом, сумела привить славные черты типичного россиянина. В числе коих — патриотизм, чисто русское разгильдяйство и любовь к пьяным загулам.

Сказав "Да какой ты еврей", Герман великодушно признавал за Рафом эфемерное право поставить ногу на ступеньку рядом с собой — природным русаком с польскими корнями, он давал понять, что Раф больше русский, чем еврей. А быть русским или представителем любой другой национальности — это неоспоримо и это знает каждый дурак — куда лучше, чем каким-то засранным евреем.

Раф так долго раздумывал над словами Германа, что забыл, о чем хотел говорить…

 

Глава 27

Тит очнулся от дрёмы и тут же начал долго и нудно рассказывать о своем отце. О его мужестве, несгибаемой стойкости во времена тяжких испытаний, об искренней вере в то, что справедливость возможна в том случае, когда каждый на своем месте будет честен, благороден и добр.

И говорил, говорил и все время подчеркивал, каким был его отец тихим, незаметным и скромным человеком.

— Этот маленький человечек… — говорит Тит.

— Ты говоришь о нем, как о каком-то карлике, чуть ли не лилипуте… Какого он был роста? Я его помню, он был таким же, как ты… У тебя какой рост?

— Метр восемьдесят пять. Но я вешу в два раза больше отца! Так вот, этот маленький человечек, этот титан секса, зачал меня на стороне, и моя мать узнала о моем рождении лишь тогда, когда отец, как-то под утро, шатаясь и пьяно сквернословя, принес меня в клюве, объяснив ей, что только что нашел новорожденного малютку в брюссельской капусте…

Сказанное Лёвиным приводит к тому, что Зубрицкий тянется к бутылке и наливает всем по полстакана.

Слово берет Раф.

— А теперь я бы хотел задать Рогнеде несколько вопросов. Кстати, надеюсь, всем понятно, что наши беседы и наши встречи носят строго конфиденциальный характер. Итак, милая Рогнеда, медиум вы наш лучезарный, скажите, пользовались ли вы вашим даром прежде?

— Мало иметь дар, господин председательствующий. Меня окружают сокурсники, народ, по большей части, невежественный и, как говорится, без полета… Им бы только налиться пивом и рассуждать о своей гениальности…

— Хорошие ребята, — одобрительно наклонил голову Зубрицкий, — на нас похожи… Мы тоже любим пиво. А уж порассуждать…

— Люди мало задумываются над тем, зачем им была дарована жизнь, — сделав это открытие, Рогнеда победоносно посмотрела на друзей.

— И правильно делают, — цинично заметил Зубрицкий. — Им и так все понятно. Они просто живут, радуясь, огорчаясь, страдая, влюбляясь, плодя себе подобных, словом, совершая все то, что и составляет смысл и содержание жизни…

— Вы говорите, как учитель математики…

— Пусть я говорю, как учитель математики, но все, что вы услышали от меня, я готов повторять до бесконечности. Людям всё понятно, и они живут, не забивая себе головы отвлеченными понятиями и абстрактными вопросами. Хотите получить ответы, ступайте в сумасшедший дом. Там навалом таких, как вы…

Рогнеда не обиделась.

— Надо думать о том, — сказала она, — что угрожает тебе и миру сегодня, сейчас. А это исламский фундаментализм, водородная бомба, американская "демократия", голод, скверная атмосфера, скверная еда, скверная вода, скверная погода, появление новых болезней, таяние вечных снегов и многое другое…

— Оставьте! Скучно! Скучно, скучно! Ах, милая Рогнеда, мы думали, что вы немного развлечете нас, а вы — чуть ли не о международном положении…

— Помолчи, старина Гарри! — прикрикнул на Зубрицкого Раф. — Скажите, Рогнеда, вы, правда, многое можете? Можете ли вы, например, сделать так, чтобы по моей пьесе был поставлен спектакль в одном из лучших столичных театров?

Рогнеда усмехнулась.

— Нет ничего проще.

 

Глава 28

…Лёвин опять задремал. Сквозь дрему он слышал фрагменты разговора приятелей. Тит попытался вникнуть в его суть, и это привело лишь к тому, что он еще крепче смежил вежды.

Много лет назад, после обильного возлияния, Тит Лёвин в зеркальном холле ресторана "Эксельсиор" нос к носу столкнулся с женщиной, с которой у него когда-то был короткий, но чрезвычайно бурный роман. "Кажется, — припоминая, задумался Тит, — я был даже на ней женат… Черт, не помню!"

Сусанна, так звали женщину, в пору их любви была необыкновенно хороша собой. С годами, Тит сразу отметил это, ее красота не потускнела, а налилась новой, капризно-победительной силой. Едва он взглянул на нее, как в нем пробудилось некое подобие того тяжелого чувства, которое когда-то едва не свело его с ума.

Лёвин с неудовольствием отметил, что Сусанна была не одна. Ее спутником был мужчина лет тридцати пяти-сорока, с маловыразительным лицом, единственной запоминающейся чертой которого был очень длинный и очень тонкий нос. "Наверно, муж или возлюбленный, — с внезапной ревностью подумал Тит, — крайне неприятный тип, не человек, а какой-то Буратино. Таким носом клевать хорошо. Дорого бы я дал, чтобы посмотреть, как этот Сирано сморкается".

По лицу мужчины бродила косая презрительная улыбка. По всему было видно, что он чем-то недоволен.

Носастый замешкался у гардероба, и Тит, который вдруг почувствовал себя страшно остроумным и коварным, спросил Сусанну, как она отрекомендует его своему кавалеру. Как бывшего сослуживца, знакомого родителей, личного психоаналитика, дамского парикмахера, массажиста, псаломщика или партнера по теннису?..

Сусанна недоуменно пожала роскошными плечами. Какое, мол, это имеет значение?

Когда носастый подошел, она представила его Титу.

"Мой муж Серж", — сказала женщина холодно.

"Ссссергей…" — пробормотал мужчина и протянул руку для приветствия.

"А этот безнадёжно стареющий джентльмен зовется Титом Лёвиным, — сказала красавица и с видимым удовольствием посмотрела на себя в огромное зеркало. Тит почувствовал, как напряглась рука мужчины. — Помнишь, дорогой, — Сусанна улыбнулась, — я тебе рассказывала, что в дни моей грешной юности некий бумагомарака доводил меня своим неистовством в постели до экстатических припадков. Так это он самый и есть. Гений секса! В сто раз лучше тебя. Но ты не отчаивайся. Во всех остальных смыслах этот Тит, поверь мне, полнейшее говно и ничтожество".

Ладонь мужчины закостенела в руке Тита. Глядя ему в глаза, Тит проникновенно сказал:

"Ах, женщины, женщины! Что с них взять! Вы, голубчик, просто счастливец, что имеете такую жену. Сусанна — редкое, удивительное создание… Я давно хотел поблагодарить ее, да вот только случая не представлялось. И вот нежданная встреча… Я вот что хотел сказать: наиболее сильным страницам в своих романах я обязан именно ей. Когда я стремился в описании самых чудовищных человеческих пороков достичь предельных высот достоверности, я вспоминал Сусанну…"

Покончив с одним воспоминанием, походившим на старый кинофильм, Тит мягко переходит к следующему мысленному "мемуару", более близкому по времени.

…Случилось это примерно за год до смерти его последней жены, Ефросиньи.

Жена назвала (или обозвала?..) Тита "стручком". Произнесла она это слово так, походя.

В тот вечер она, как обычно, полулежала на диване, сосала малиновые леденцы и пялилась в телевизор.

И вдруг, ни с того ни с сего, без каких-либо причин, ляпнула: "Стручок ты мой…"

Не сказать, чтобы Тит обиделся. Хотя тон, каким это было сказано, ему очень не понравился.

…Он вспомнил, как они познакомились. Обстоятельства, при которых это произошло, очень напоминали осовремененную древнегреческую комедию, написанную под диктовку лагерного Аристофана.

Тит, в то время уже богатый и популярный писатель, сильно перебрав в какой-то компании, тем не менее, нашел в себе силы поймать такси.

Погрузившись в машину (ему показалось, что он был один, без дамы), Тит не проронил ни слова, почему-то посчитав, что таксист и так поймет, куда должен отвезти знаменитого пассажира.

В недрах похмельного сознания, когда Тит утром проснулся, вернее — очнулся, зияла временная дыра столь большого размера, что он, пытаясь восстановить в памяти события минувшей ночи, едва не схлопотал разжижжение мозгов.

Его окружал нереальный зыбкий мир, из которого хотелось выбраться как можно скорее. Единственной реальностью было то, что он лежал в постели с неизвестной женщиной неопределенного возраста. Ну, в этом-то как раз не было ничего необычного: с любившим крепко выпить Титом и не такое случалось по пьяной лавочке.

Глаза Тита начали шарить по комнате, пытаясь найти в комнате хоть какой-нибудь предмет, который помог бы как-то зацепиться за действительность и определиться со своим физическим телом в пространстве, но таковой предмет обнаружен им не был. Комната была Титу совершенно не знакома.

Кроме того, отсутствовали все детали его одежды. Он не увидел ничего из того, что обычно может увидеть человек, неожиданно для себя проснувшийся после попойки в квартире одинокой свободной женщины: ни скомканных брюк, ни косо висящего на стуле пиджака, ни галстука на оконной ручке, ни лежащих на боку башмаков с порванными шнурками, ни залитой вином рубашки. Словом, ничего!

Тит под одеялом ощупал себя и с ужасом убедился, что абсолютно наг. Если сейчас он встанет и решится выйти из комнаты, а затем и из квартиры, — то ему придется перемещаться по улицам, площадям и проспектам столицы нагишом. Интересно, как далеко ему удастся уйти от места старта? Тит покрылся холодным потом.

И тут дверь с шумом распахнулась, и в комнату, до смерти перепугав Тита, как бомба влетел одноногий инвалид, потрясавший железной клюкой и Уголовным кодексом РСФСР.

Трудно сказать, что Тита напугало больше: кодекс или клюка.

Через минуту выяснилось, что инвалид — это старший брат его будущей жены, с давних пор лелеявший вздорную мечту выдать сестру за писателя.

Короче, перетрусившему Титу пришлось жениться. Он уступил угрозам брата-инвалида с его страшной клюкой, Уголовным кодексом и навязчивой идеей выдать сестру хоть за урода, лишь бы тот был беллетристической породы.

Читатель вправе подивиться. Наложить в штаны из-за страха перед каким-то инвалидом…

Так-то оно так, но инвалидом братец был не совсем обычным. Одной ноги у него, действительно, не было. Зато всего остального было в избытке.

Братец был счастливым обладателем целого стада "Волг", пяти квартир в Москве, шести каменных дач в Подмосковье и десятка домов в Ялте и Сочи, причем все это движимое и недвижимое имущество было записано на имена мифических родственников.

Помимо этого, криминальный братец на паях с бывшим заместителем министра внутренних дел владел подпольным игорным домом с женской прислугой, куда имели доступ только избранные особы: высокие милицейские чины, известные спортсмены, популярные артисты и некие коротко стриженые личности в очень дорогих костюмах, которых на длинных черных автомобилях привозили личности, тоже коротко стриженые, только в костюмах попроще.

Охрана братца состояла из нескольких десятков бывших оперуполномоченных, преданных своему боссу не меньше, чем мамлюки — египетскому султану.

Клятвенные заверения Тита, что он-де прилег на кровать из-за умственного переутомления после окончания крайне изнурительной работы над очередным романом из жизни советской деревни и что он пальцем не тронул женщину, лица которой даже не разглядел, были полностью проигнорированы ее братом, о несговорчивости которого, как Тит узнал много позже, ходили легенды.

Отбиваясь от разгневанного калеки, Тит попытался объяснить ему, что он, несмотря на сравнительно молодые годы, — Титу было тогда немного за сорок, — уже был пять раз женат и четырежды разведен.

Этим Тит прямо и недвусмысленно намекал на то, что имеет вполне дееспособную жену.

Ничего не помогло. Криминальный братец от этих смехотворных доводов просто отмахнулся, и развод Лёвина с пятой женой был оформлен подручными бандита за пятнадцать минут, что стоило заведующему загсом обширного инфаркта и выговора по партийной линии.

И уже на следующий день Лёвин, благоухающий вежеталем и побритый одним из телохранителей одноногого бандита, в черной щегольской тройке, с белой хризантемой в петлице, с заштукатуренным синяком под глазом, рука об руку с сияющей от счастья невестой стоял перед алтарем.

Четвертым ребром справа он ощущал дуло семизарядного кольта — самого веского аргумента, с каким ему до того дня доводилось сталкиваться в жизни и который был ему предъявлен сразу же после насильственного бритья и облачения в свадебный доспех.

Прямо перед обрядом он невероятным усилием воли постарался посмотреть на себя со стороны. И ему это удалось.

Стоит, смущенно улыбаясь нагловатой улыбкой обесчещенного, моложавый мужчина с подбитым глазом.

Это волевое действие помогло Титу и, пожалуй, даже спасло от помешательства: он впервые за несколько последних часов сумел спокойно взглянуть на положение вещей.

Женитьба — шаг серьезный. И этот шаг сделан. Но не следует думать, что это шаг последний. Следующим серьезным шагом может стать развод: благо, опыт у него имеется. Надо только хорошенько к этому шагу подготовиться. Чтобы не возникли проблемы с самодурствующим братцем.

Но никакого развода не было. Как-то всё постепенно утряслось. Всё было, как у людей.

Брат жены вскоре после морганатического бракосочетания по какой-то причине утратил интерес к сестре и ее мужу.

Позже выяснилось, что ему было не до родственников: он что-то не поделил со своим правоохранительным партнером, и криминальному авторитету пришлось, тщательно смазав единственную пятку гусиным салом, очертя голову пуститься в бега.

Бега, несмотря на хромоногость теневого предпринимателя, оказались успешными, и через какое-то время жена Тита получила от беглого братца тайную весточку с Зеленого континента.

Брат закодировано извещал сестрицу, что занялся прибыльным и совершенно новым для этих мест делом: выкупив несколько бензоколонок, он принялся разбавлять топливо обыкновенной водопроводной водой.

Шло время. Тит много работал. Стал еще более богатым и знаменитым прозаиком. На писательских съездах сидел в президиуме рядом с классиками. Такими, как Марков, Алексеев, Белов.

С годами — Тит прожил в этом браке почти двадцать лет — он привязался к жене, как можно привязаться к покладистому домашнему животному — сибирскому коту или пуделю. Можно было даже сказать, что он полюбил жену. Но все же себя он любил несравненно сильнее.

После смерти жены — она умерла от старости — Тит вздохнул полной грудью.

Горевал он не долго. К смерти жены он отнесся взвешенно и с философским стоицизмом, тут же избавившись от всех жениных вещей. То есть, абсолютно ото всех. Начиная с пустых баночек из-под питательных кремов, шляпных и обувных коробок, чулок, бигуди, колготок, пудрениц, флакончиков с остатками духов и кончая шубами, портативными записными книжками, всяческими мулине, шалями, перчатками, сапожками и прочими женскими атрибутами, причиндалами и аксессуарами.

"Чтобы духу ее не было!" — сказал сам себе Лёвин. И добавил: — "С глаз долой — из сердца вон". И еще подивился, сколько русский народ насочинял всякой мерзости, чтобы облегчить себе жизнь.

Тит поступил столь твердо не потому, что был бессердечен, а потому, что, зная свою избыточную сентиментальность, страшился, как бы она, эта никому не нужная сентиментальность, после смерти жены не переросла в манию. В манию одиночества. Мания пугала его. В его возрасте она могла отравить жизнь. А Тит еще хотел пожить. И пожить нормальной самостоятельной жизнью.

Его совершенно не привлекала печальная судьба вдовца, который половниками черпает горе, с утра до ночи рассматривает альбомы с пожелтевшими семейными фотографиями и прерывисто вздыхает, вспоминая, как им с женой было хорошо когда-то на отдыхе в сочинском санатории или на пикнике с какими-нибудь Розенфельдами или Поприщенко.

Его ужасала перспектива каждое воскресенье сырым ранним утром ехать на кладбище, возделывать квадратные дециметры вокруг могильной плиты, придавившей глину над гробом жены, и поливать побеги настурции желтой водой из ржавого ведра с надписью на мятом боку "участок Љ 26". И, роняя горькие слезы, шептать фиолетовыми губами: "Где ты, роза моя?"

Примерно через неделю после погребальной церемонии, лежа у себя в спальне и смотря невидящими глазами в потолок, по которому, беснуясь, бегали пятна от уличного фонаря, Тит к полному своему восторгу пришел к идеально простому выводу.

Отныне он решил руководствоваться старой доброй истиной, изобретенной нашими мудрыми и основательными предками: живые должны думать о живых. А поскольку в живых из всех близких и дальних родственников остался, к счастью, только он один, то, стало быть, и думать ему предстояло исключительно о себе.

После этого судьбоносного решения, Тит ощутил необыкновенный прилив сил.

Он, как говорится, внутренне встряхнулся.

Возрожденный Лёвин покончил с затворническим образом жизни, растянувшимся на долгие семь дней и давшим основание некоторым злым языкам говорить о Тите в прошедшем времени, и с удовольствием вернулся к необременительным и приятным привычкам своей разудалой молодости.

Вспоминал он теперь жену не слишком часто и без излишней, так сказать, эмоциональности.

Время, прошедшее после смерти жены, не только умиротворило душевную рану, но позволило трезво взглянуть на бывшую спутницу жизни, абстрагируясь от метафизической составляющей порочного в своей основе чувства мужчины к женщине, или — что, возможно, звучит жестче и грубее, но зато честнее, — от всепобеждающей тяги самца к самке.

Покойница, при ближайшем рассмотрении (или, наоборот — при отдаленном, вернее — отдаляющемся, рассмотрении, помните забавную максиму о том, что большое лучше видится на расстоянии?), оказалась посредственной и недалекой женщиной. Он вспомнил, как воинственно она отстаивала право всех — в том числе и дураков — на собственное мнение.

Это открытие заставило Тита по-новому взглянуть не только на покойную жену, но и на свое отношение к ней, а в конечном итоге и на самого себя. Это привело к тому, что он стал значительно самокритичней.

По образному выражению Колосовского, Тит, благодаря своевременной смерти жены волей-неволей "выломился" из прежней жизни, в которой начал "протухать" и в которой вынужденной лжи было всё же многовато.

Тит всегда помнил, каких нечеловеческих усилий стоило ему маскировать свои проказы с сослуживицами (он в то время занимал ответственный пост в Союзе писателей и, подобно Герману, имел и кабинет, и служебный автомобиль, и пару секретарш). И если бы только это! Это — ложь! ложь! ложь! — дурно отражалось на настроении Тита, влияя даже на состояние его здоровья и, в частности, на пищеварение. Стул у Тита был редкий, неубедительный, тревожный, а иногда неожидан-ный.

После смерти жены ему не нужно было придумывать мифические мероприятия, вроде внеплановых, авральных заседаний коллегии министерства культуры или срочных вызовов на Старую площадь на выволочку к какому-нибудь страдающему бессонницей куратору из аппарата ЦК.

После смерти жены отпала необходимость постоянно лгать.

Став вдовцом, Тит автоматически перешел в разряд честных людей.

После смерти жены Тит, по мнению всех, кто его знал, помолодел лет на десять.

И стул у него стал такой великолепный, такой блистательно-сакральный, такой гиперкубический и аполлонический, что ему позавидовал бы сам великий каталонец, придававший вопросам пищеварения и отправления естественных физиологических потребностей колоссальное значение не только в своей повседневной жизни, но — что является безусловным прорывом к заоблачным высотам совершенства — и в своем гениальном сюрреалистическом творчестве.

Словом, обретя свободу, Тит с чувством глубокого удовлетворения отметил, что по шкале добродетели он уверенно продвинулся на несколько делений вверх — по направлению к святости. Казалось, сделай он еще шаг, и его украсил бы "венец из листьев вкруг чела".

Но никаких шагов Тит делать не стал, справедливо посчитав, что и так в жизни наделал немало глупостей.

Да и шаг нынче делать опасно, того и гляди, вляпаешься в дрянную историю или угодишь в яму с нечистотами.

"Да и кому нужна моя добродетель, — думал он, — когда в стране бардак, когда в ней не ворует лишь тот, кто утратил способность двигаться. Когда о добродетели можно услышать только в церкви от проповедников, жующих мочалу о деяниях первомучеников, великомучениках, мучениках, преподобных, благоверных, блаженных и прочих святых".

 

Часть IV

Поклонение ложным богам

 

Глава 29

Уже через неделю начало сбываться то, о чём вещала Рогнеда. Причем сбываться самым невероятным образом.

Началось всё это, естественно, с Германа, который крепко засел в чёрном сердце барышни-медиума.

Каким-то образом Рогнеде удалось уломать Германа, обожавшего поваляться в постели, ранним утром отправиться с ней за город на "освежающую прогулку".

Стояли чистые, теплые дни конца августа 200… года. Герман и Рогнеда, одетые по-походному, Рогнеда — в джинсы, легкую куртку и кроссовки, Герман — в синюю безрукавку, теннисные туфли и удлинённые поплиновые шорты, сошли с электрички на станции Селятино и, пройдя несколько сот метров по очень плохой дороге, углубились в лес.

"Лес… — бормотал, спотыкаясь о корни деревьев, Колосовский, — не лес, а какой-то сучий лесок. Чего это я потащился в такую даль за этой лахудрой?" Он искоса бросил взгляд на Рогнеду, лысая голова которой была прикрыта от солнца кепкой с длинным козырьком, делавшим ее похожей на сказочную птицу. Ну и страшилище!

— О чем ты думаешь? — подозрительно спросила девушка.

— О Третьей симфонии Шостаковича, радость моя, — проворковал Герман, — ты знаешь, там очень интересные переходы! — голос меломана Колосовского проникновенно звенел. — Представь себе, тёмное начало: волнение соляриса, медленное закипание напряжения. Рождение трагической музыки из духа противоречий… Ой! — вскрикнул он, хватаясь за живот.

— Ой! — повторил он, чувствуя, что через мгновение может произойти катастрофа. — Там, у Шостаковича, в самом начале, такое тягучее, манящее соло, разбивающее пространство… Ой! — Герман быстро свернул с тропинки и устремился к кустам, на ходу судорожно расстегивая пояс и раздирая пальцами молнию ширинки.

Уже опустившись, он понял, что сильно ошибся с выбором места: под ним был огромный муравейник. Но отступать было поздно. В полнейшем отчаянии Герман обхватил голову руками и…

— В следующий раз, когда задумаешь назвать меня лахудрой, — услышал он, — вспомни этот муравейник.

— Рогнеда! Садистка! Кусаются! Кусаются, суки! Ой!.. Господи!

— Я знаю, что далеко не красавица, но и не лахудра же! Ты меня не уважаешь, Герман!

— Если бы только знала, как я тебя уважаю! Ой! Суки! Кусаются! Рогнеда я тебя очень уважаю! Очень, очень, очень! Сейчас, например, я тебя уважаю так, как никого никогда до этого не уважал. Клянусь! И даже более того — я тебя не просто уважаю, я тебя почти люблю!

Герман с приспущенными шортами приплясывал на муравейнике, как цирковая обезьяна, исполняющая краковяк.

— Рогнеда, — взвыл он, — я тебя страшно уважаю, но какая же ты мерзавка! Угораздило же меня втрескаться в окаянную колдунью! Господи, в жизни такого не испытывал! Ой! Рогнеда, ты самая настоящая лярва! Всю задницу облепили! — истошно вопил Герман. — До яиц добираются! Не муравьи, а какие-то пираньи! Они меня загрызут к чертовой матери!

Выбравшись на тропинку, Герман еще долго ворчал, допытываясь у Рогнеды, как ей удалось "пристроить" его к проклятой муравьиной куче. Девушка отмалчивалась, она была погружена в какие-то свои мысли; судя по задумчивому выражению ее остренького личика, мысли эти были весьма серьезны.

Рогнеда взяла Германа под руку и повела его дальше, в глубь леса, который напоминал дикую чащобу; шла она уверенно, словно бывала здесь прежде.

Пенье птиц, пьянящие запахи предосеннего леса, — все это не могло не отразиться на настроении впечатлительного Германа. Он широко расставлял руки, шумно, с наслаждением впиваясь в лесной эфир, пахнущий травами и листвой, и поводил глазами по сторонам в надежде увидеть страшного зверя или лесного духа.

Остановившись под кроной могучего клена, он поймал себя на том, что похож на типичного пенсионера, по-детски радующегося охвостьям жизни и с печальной улыбкой вспоминающего дни шальной молодости.

Нет-нет, так нельзя! Он не должен уподобляться старцам с усыхающими мозгами.

Браво расправив плечи, Герман двинулся вперед. Обутые в гетры ноги легко несли коренастый торс.

Лужайка, на которую вышли Рогнеда и Герман, своими яркими красками напоминала сказочную поляну из "Белоснежки".

— Слишком красиво… — вздохнул Герман и опустился на травяной ковер. Он схватил Рогнеду за руку и жадно привлек к себе…

— Черт возьми! Хорошо-то как! Век бы так лежал, на этой поляне, — говорил Герман. Он смотрел прищуренными глазами в сияющую синь с блистающими облаками, намертво застрявшими в безумной вышине, и постанывал от наслаждения. Из его правого ока выкатилась мутная слеза. — Но короток мой век, уж близится конец… На такой поляне хорошо умирать, ты не находишь? Куда лучше, чем в больничной палате, провонявшей мочой и страхом смерти. Когда видишь это бездонное небо над головой…

— Ах, Герман, как красиво ты говоришь! Я люблю тебя!

— И я! И я! И я люблю тебя, о мое чудовище! И это бездонное небо…

— Дорогой, ты не пытался представить себе, что это бездонное небо находится не над тобой, а под тобой?

— Как это?.. — Герман слегка встревожился и с таким напряжением начал вглядываться в поднебесную высь, что из правого ока выкатилась еще одна слеза.

— Представь себе, что ты нависаешь над бездонной пропастью и чудом не срываешься вниз, в глубины вселенной…

— Ну, представил… О, Господи! Я вижу пропасть под собой! О, страшно, страшно мне! — оперным басом заревел Герман. Он резко приподнялся и сел на траве. — Вот так компот! Это будет почище титовского разгрызания вилок, — он замотал головой. Ощущение было новым и необыкновенно сильным.

Колосовский посмотрел на лежавшую рядом Рогнеду. Ему почудилось, что ее уста кривит коварная усмешка.

— Чему ты лыбишься, чудовище?

— Герман, ты прямо как большой ребенок…

— Но-но! Не вздумай!.. — переполошился Герман. Он уже привык к тому, что Рогнеда никогда ничего не говорит просто так. Сравнение с ребенком нагнало на него страху. — Только посмей превратить меня в лилипута!

Герману вспомнился тот вечер — вечер вызывания духов, вечер воплощений, перевоплощений, материализаций и прочих прелестей. Он закрыл глаза…

Привиделась гостиная в квартире Рафа. Стол и друзья за столом. Привиделся Лёвин. Привиделся настолько явственно, настолько реально, будто это происходило не несколько дней назад и не за десятки километров отсюда, а здесь, сейчас, на этой поляне, где Колосовский совсем недавно увлеченно предавался любви с колдуньей-медиумом и пять минут назад узрел такие устрашающие глубины вселенной, что едва не съехал с катушек. И вдобавок ко всему у него во рту появился чрезвычайно неприятный привкус. Будто он долгое время жевал резиновую клистирную трубку.

Итак, пред ним как живой предстал Тит Фомич Лёвин…

Вглядимся же и мы, читатель, в то, что привиделось Герману.

"Вы не чувствуете, что все мы засиделись, покрылись мхом? Эх, уехать бы куда-нибудь! Куда-нибудь подальше, на край света, к чертям собачьим, — держа в руке неизменный стакан с водкой, мечтательно признавался тогда Тит и доверчиво заглядывал друзьям в глаза; его лицо покрывала краска легкого смущения, — а временами я хочу стать ребенком, чтобы в последний раз с деревянным ружьишком побродить по переулкам своего замечательного детства…"

Желание Лёвина вернуться на шестьдесят лет назад было признано вполне обоснованным и вызвало у друзей полное приятие.

Они согласно закивали головами, прикидывая, каким образом могли бы составить Титу компанию в его фантастическом путешествии в страну малолетства.

В этот момент Рогнеда, о, лукавая бестия! незаметно приблизилась к Лёвину и как ворона каркнула ему в самое ухо:

"Вы снова хотите стать маленьким, я так вас поняла?"

"Так-так, — лицо Тита просветленно засияло, — снова маленьким, но только на время".

"Совсем-совсем маленьким?"

Тит уже видел и ощущал себя десятилетним сорванцом, легким, как перышко, и беззаботным, как котенок.

"Совсем-совсем… — Тит зажмурился. — Чем меньше, тем лучше!"

И тогда Рогнеда превратила Лёвина в дециметрового карлика.

Рогнеда что-то пошептала в кулак, дунула в него, и Лёвин стал съеживаться, как проткнутый воздушный шарик. Съеживался, съеживался и превратился в карманного, игрушечного Лёвина, который легко поместился у Рогнеды на ладони.

Приятели, пребывая в состоянии глубочайшего изумления, следили за волшебным представлением.

Зрелище падающей на землю луны удивило бы друзей меньше, чем превращение полноценного мужчины ростом сто восемьдесят пять сантиметров и весом девяносто восемь животрепещущих килограммов в крошку размером с морковку.

Крохотный компактный Лёвин, балансируя и с трудом удерживаясь на рогнединой ладони, возмущенно размахивал руками-спичками:

"Совсем с ума сошла, паскудина! — пищал он. — Я же не просил превращать меня в гнома, гадюка! Ну, и идиот же я, — верещал Лёвин, — чтоб меня черти собачьи взяли!"

Не менее пяти минут друзья безмолвствовали.

Первым пришел в себя Колосовский.

"Слава Богу, правосудие свершилось, — безжалостно произнес он, — одним едоком стало меньше! Это хорошо, Фомич, что Рогнеда, — тут Герман привстал и почтительно поклонился колдунье, — превратила тебя в Мальчика с пальчик. Поделом тебе!"

"Действительно, поделом, — подхватил старина Гарри, — по заслугам, как говорится, и честь. Скажи спасибо нашей милой Рогнеде, что она не превратила тебя… в курицу".

"Или в индюка… — Герман многозначительно посмотрел на друга и облизнулся. — А так ты хоть и маленький, но все же человек".

Позабавившись, Рогнеда вернула Титу прежний облик и прежние достойные размеры, но перед этим она обратилась к друзьям с непродолжительной речью:

"Я лишь хотела продемонстрировать перед вами практически безграничные возможности, коими меня наделили некие силы… Понятно?"

"Понятно, понятно!" — слаженно загалдели приятели.

Естественно, громче все пищал крошка Лёвин.

 

Глава 30

…Герман покосился на Рогнеду. Та, щурясь на солнце и лукаво улыбаясь, жевала соломинку. Он понял, чего ему хочется больше всего на свете… Жизни. Чтобы жизнь никогда не кончалась. Чтобы всегда были лужайка, дрожащий воздух над лесом, ощущение счастья и прельстительно улыбающаяся девушка.

Герман Колосовский в последние годы нередко думал о смерти. И делал это спокойно, взвешенно. Пытаясь понять, как же это так: жил, жил человек, а тут нА тебе — вдруг взял да и помер.

Герман думал о завершении земного существования не так, как думает о нем какой-нибудь озабоченный смертью старик, а так, как думает философ об устройстве мира.

Герман думал о смерти постоянно.

Днем и ночью.

И доигрался до того, что пробрался в такие ужасающие глубины познания мира, что ему совершенно расхотелось умирать.

Его невероятно перепугала перспектива исчезнуть без следа и памяти — сгинуть, испариться! — из мира, в котором он чувствовал себя достаточно комфортно и с которым у него были свои, достаточно не простые, счеты.

И Колосовский решил сделать всё, чтобы каким-то образом, вися над пропастью, зацепиться за край жизни и не сверзиться в бездну, где он растворился бы в вечности, причем в той малопривлекательной ее части, которая целиком состоит из прошлого.

Он всерьез задумал застолбить за собой постоянное местечко среди живых людей, то есть — обеспечить себе бессмертие любыми путями и любой ценой.

Его не устраивало духовное бессмертие некоторых выдающихся представителей рода человеческого, он мечтал о бессмертии физическом.

Он грезил о сделке с Дьяволом.

Ему чужды были сомнения и страдания доктора Фауста.

Если бы вдруг разверзлась земля и в клубах зловонного дыма предстала пред ним страшная огненноглазая харя с кривыми рогами на шершавой макушке, Герман завизжал бы от счастья.

Он бы принял Вельзевула как родного, жарко прижал к груди и сам бы предложил чёрту выкупить у него душу. И не за расплывчатую идею бессмертия всего человечества, — это было бы нескромно, — а за свое, персональное, Германа Ивановича Колосовского, бессмертие: бессмертие отдельно взятого индивидуума, никому не мешающего своим невинным желанием превзойти долгожительством легендарного библейского старца.

Которого, кстати, не мучили проблемы нравственного порядка — жить или не жить, ему было не до этого: Мафусаил просто жил, и всё.

Он бы жил и дольше, если бы во время Великого Потопа не утонул, захлебнувшись в дерьме. Смерть, конечно, мерзейшая.

Но все-таки, Мафусаилом был установлен рекорд долголетия, и если бы Герману был предложен такой вариант расставания с жизнью, но при условии, что он проживет тысячу лет, он бы, разумеется, без колебаний согласился.

Десять столетий полнокровного существования стоили нескольких секунд мучений перед смертью, пованивающей отхожим местом.

— Нет, — услышал Герман, казалось, далекий голос Рогнеды, — нет, милый мой, до тысячи тебе не дожить, а уж бессмертным… забудь, забудь об этом…

— Легко сказать, забудь…

— Могу взамен предложить карьеру…

— Карьеру за душу?!

— Так все делают. Посмотри на любого политического или государственного деятеля…

— Ой, страшно! Вот если бы за треть души или на время, под залог…

— Подумай, Гера.

— Черт с тобой, согласен, — легкомысленно сказал Колосовский.

Рогнеда, видимо, начитавшись когда-то Булгакова, из двух сучков соорудила какой-то подозрительный телефон, навертела номер и… через мгновение окрестности огласились воем сирен, и на лужайку, раздирая кусты, выехала кавалькада черных лимузинов, из которых выскочили атлетически сложенные люди в штатском.

Здоровяки ловко подхватили изумленного Германа под руки и бережно отнесли его в салон самой длинной и самой солидной машины.

Герман ворочал головой, пытаясь взглядом отыскать Рогнеду. Но — тщетно.

С новой силой взревели сирены. Кавалькада мягко тронулась с места, машины выехали на широкую шоссейную дорогу и, стремительно набирая скорость, понеслись к столице.

Промелькнули дачные поселки, коттеджи с башенками, вот уже и МКАД позади. По сторонам замельтешили новостройки, машины ворвались в город, несясь по резервной полосе, пронизали центр и въехали на территорию Кремля.

Через минуту Герман Колосовский очутился в кабинете президента России, который, выйдя ему навстречу, протягивал руку для приветствия.

— В этот кабинет еще ни разу никто не заходил в таком… э-э, необычном наряде. Это даже оригинально… — задумчиво проговорил глава государства, рассматривая кроссовки, шорты и полосатые чулки-гетры вновь назначенного главы правительства, и добавил: — Вы, случайно, не грибник? По правде говоря, мне очень нравится ваше одеяние. Но… лучше бы вам переодеться, всё-таки вы с этой минуты второе лицо в государстве.

Потом приблизил свое узкое умное лицо к широкой физиономии нового премьера. Герман почувствовал, что президент к чему-то принюхивается.

— Вы недавно были с женщиной, — уверенно констатировал президент и заговорщицки подмигнул Герману.

…И началась деятельность Колосовского на посту премьер-министра. А началась она с того, что новый председатель правительства, естественно, заехав домой и переодевшись в цивильное платье, лично нанес визит Александру Исаевичу Солженицыну.

И уже на следующий день великий писатель земли Русской угнездился в кабинете первого зампреда рядом с кабинетом Германа.

Затем Колосовский утроил количество простых заместителей, доведя их число до пятнадцати. Сразу стало проще работать. Затем расширил штат референтов, помощников и секретарей. О следующих шагах Колосовского читатель легко может узнать из газет, просмотрев подшивки за 200… год.

Повседневная жизнь Германа резко изменилась. После заседаний правительства, конференций, больших и малых приемов свободного времени у него почти не оставалось. Встречи с друзьями пришлось отменить. Впрочем, на первых порах наших знакомцев это никак не задело, поскольку у каждого из них своих дел хватало. Но об этом в следующих главах.

 

Глава 31

Зубрицкий проснулся и некоторое время лежал на боку, с ненавистью уставившись в окно.

Его глаза видели грязно-серую стену соседнего дома и кусок мрачного небосвода с торопливо налезающими друг на друга тучами, в любой момент готовыми накрыть город нескончаемым моросящим дождем.

Мысленным рассуждениям о не сложившейся жизни старина Гарри перестал предаваться уже давно. Занятие для покойников, говорил он сам себе. Сложилась, не сложилась… Что значит — не сложилась? Это как посмотреть. Если взглянуть на Зубрицкого со стороны, например, из помойной ямы-то он выглядит просто молодцом.

Во-первых, старина Гарри обеспечен квартирой. Правда, она очень напоминает железнодорожное купе, вознесённое волей какого-то сумасшедшего архитектора на двадцать первый этаж крупнопанельного дома, но все-таки это какая-никакая жилплощадь, на квадратные метры которой можно ступить только с ведома и разрешения ее владельца.

Во-вторых, он в настоящее время холост, то есть, свободен как птица. Его многочисленные жёны, Царствие им Небесное, остались в невозвратном прошлом.

В-третьих, признательным и щедрым государством он облагодетельствован профессорской пенсией, которая превышает оклад уборщицы в полтора раза и которая целиком брошена на поддержание жизни, не угасающей лишь потому, что из сердца Зубрицкого никогда не уходила мечта о счастье и удаче.

И чем старше становился Зубрицкий, тем прочнее становилась эта мечта, временем и опытностью освобождаемая от иллюзорных наслоений, наполняя сердце старины Гарри постоянно нарастающей уверенностью, что со счастьем у него всё еще будет в порядке. Если не на этом свете, то уж — всенепременно! — на том.

Мечта о счастье, от частого умственного использования с годами превратилась в некое подобие соляного столба, есть который, хотя он и состоит целиком из поваренной соли, нельзя, а вот полизать — можно.

В общем, надо признать, Зубрицкому жилось совсем не плохо. Но, повторимся, — если глядеть на его жизнь из помойной ямы.

А вот если…

Никто не спорит, что отошедший от дел профессор в какой-нибудь процветающей западной стране, ну, скажем, в Англии, живет несравненно лучше. Но и пользы от этого гипотетического англосакса, куда больше.

В то время как Зубрицкий наливался водкой и пивом, с остервенением колошматил воблой по столешнице и на чужих кухнях скорбел о безвозвратно уходящем времени, британский профессор расщеплял мирный атом и методично сверлил мировое пространство электронным гиперболоидом размером с троллейбус.

Правда, отдавая дань объективности, надо признать, что и те сослуживцы Зубрицкого, которые дни и ночи напролет проводили в лабораториях и с не меньшим энтузиазмом, чем их английские коллеги, отдавались миролюбивому атому, жили ничем не лучше старины Гарри. Те же жалкие хибары в многоэтажках, то же мигающее электричество, те же протекающие крыши, те же месяцами не работающие лифты и та же грязь в подъездах. Впрочем, это совсем другая тема…

Вернемся же, однако, к только-только пробудившемуся Гарри Анатольевичу, который, понежившись в постели, уже подумывал о бритье, контрастном душе, яичнице с поджаренным хлебом, кофе, сигаретке и дне, что навалится на него вслед за завтраком. И который будет столь же тоскливым и мерзопакостным, как дождь за окном. Который был готов, как говорилось выше, в любой момент из предположительного превратиться в реальный.

Мысль о том, что ему через мгновение предстоит обеими ногами вступить в неприютное будущее, привела к тому, что Зубрицкий томно застонал.

Он решил полежать ещё немного. В это мгновение раздался телефонный звонок. Старина Гарри, чертыхаясь, снял трубку.

— Здравствуйте, многоуважаемый господин Зубрицкий, — услышал он приятный голос с легким иностранным акцентом.

— Э-э, з-з-здравствуйте, — поздоровался старина Гарри и спустил ноги с кровати.

Приятный же незнакомец, представившись доктором Ларсом Юнссоном, членом Шведского Нобелевского комитета, поведал ошеломленному старине Гарри, что в Стокгольме принято решение о выдвижении научных трудов российского профессора Зубрицкого на соискание Нобелевской премии в области физики.

— Это, конечно, еще не означает, что вам, уважаемый коллега, уже завтра вручат билет до Стокгольма, — пел доктор, — но вероятность присуждения вам премии, по мнению многих авторитетных ученых, весьма велика… И я был бы счастлив в числе первых поздравить вас. Такие вот дела, почтеннейший Гарри Анатольевич. Примите уверения и прочее и прочее…

И вежливый Юнссон, наговорив еще кучу любезностей, попрощался и положил трубку.

Старина Гарри, свесив ноги и таращась в окно, в состоянии полнейшей прострации просидел на кровати не менее получаса. Нобелевский комитет, премия, доктор этот… Ларс Юнссон. Чертовщина какая-то. А может, это чья-то злая шутка? Или — действительно?.. О, Господи!..

Вывел его из оцепенения новый телефонный звонок.

— Можешь поздравить меня, — услышал он мрачный голос Лёвина, — я подхватил триппер…

— Ну-ну… — промычал старина Гарри.

Левин взревел:

— Повторяю, я, по твоей милости, подцепил гонорею!

— Поздравляю, — как эхо откликнулся старина Гарри. Он всё ещё думал о разговоре с Юнссоном.

— Это всё ты! Помнишь тех шлюх, которых ты выписал в тот вечер, словом, когда… Что ты молчишь, мерзавец?

— Как не помнить, — бесстрастно ответил старина Гарри. — Очень милые барышни. И недорогие…

— В следующий раз позаботься, пожалуйста, выписать подороже. Преступно экономить на здоровье друзей… У меня даже не капает, а течёт! Но триппер, — с угрозой промолвил Тит, — это еще далеко не все… Вернее, это лишь часть плохих новостей…

— Не гневи Бога: разве триппер, подхваченный в зените разбушевавшегося климакса — плохая новость? Я бы поостерегся так говорить. Радоваться надо, что ты еще в строю, что у тебя, в твои семьдесят, еще функционирует агрегат и ты способен болеть болезнями юнцов… Прочистишь дуло и опять примешься за старое. Так что, я приравнял бы свалившийся на тебя триппер к манне небесной или выигрышу джек-пота…

— Тебе бы всё только острить! А ты знаешь, сколько стоит лечение? — булькающим голосом спросил Лёвин. Было слышно, что Тит что-то жует. Зубрицкий тут же спросил:

— Что ты ешь?

— Сухарик. Отобрал у нищего на паперти. А если честно, я только дома и могу пожрать по-человечески. Как вспомню этого шнейерсоновского индюка…

— Так что ты ешь? — старина Гарри почувствовал внезапный голод.

— Краковскую колбасу. Откусываю прямо от круга. Жирновата, сволочь, но все равно очень вкусно…

— Без хлеба?

— Почему без хлеба? С хлебом. С хлебобулочным изделием, изготовленным на московской фабрике номер четыре 22 августа нонешнего года, пекарь Дуня Кулакова, артикул сто одиннадцать тысяч тридцать два, цена договорная…

— Может, заедешь?

— Лучше ты приезжай, — заурчал Тит; даже по телефону было слышно, с каким воодушевлением он жует, — я не в силах оторваться от колбасы. И потом, я вообще не могу отлучаться из дому: с минуты на минуту должна прийти врач…

— Так быстро?

— За деньги, знаешь, и не такое можно…

— Откуда у тебя деньги?

— Продал остатки совести и сдал пивные бутылки…

— Думаешь, этого хватит?

— На сифон не хватило бы, а на какой-то задрипанный триппер уж как-нибудь… Так ты приедешь?

— Приеду. Вот только приведу себя в порядок…

— Вваннна, чашечка кофа?

— Во-во… И светозарная мечта о краковской колбасе, если ты не искрошишь ее своими вставными челюстями…

Сохранять равнодушный и игривый тон старине Гарри было не просто. В его голове вертелось: "…профессор Зубрицкий… в области физики… Нобелевский комитет… Доктор Ларс Юнссон…"

 

Глава 32

— Меня страшно беспокоит Раф. И Герман. Хотя Герман — в меньшей мере, — говорил Тит. Он был в засаленном махровом халате и шлепанцах на босу ногу. Сизые щеки Лёвина покрывала двухдневная щетина. Взъерошенная куафюра указывала на то, что Тит еще не был в душе.

Друзья сидели в рабочем кабинете Лёвина. На письменном столе, сияющем лакированной поверхностью, стоял поднос с двумя чайными приборами, серебряным блюдом с бутербродами и пустой хрустальной конфетницей на коротких толстеньких ножках.

Роскошь в стиле федотовского "Завтрака аристократа", подумал старина Гарри.

— И где же обещанная краковская колбаса?

— А ее и не было… Я пошутил.

— А бутерброды с чем?

— С сыром.

— И только?..

— Ешь, что дают.

— Фи…

— Ешь, ешь, а то и этого скоро не будет.

— Ты, конечно, не читал сегодняшних газет?

Тит покосился на Гарри.

— Само собой, — Лёвин провел рукой по волосатой груди. И, поймав вопрошающий взгляд старины Гарри, пояснил: — мне было не до этого, я все утро думал о том, как жить дальше.

— Здесь когда-то были конфеты, — Гарри Анатольевич указал пальцем на конфетницу.

— Были, — Тит с готовностью кивнул. — Перед твоим приездом я их предусмотрительно съел. Так что в газетах?.. Что-нибудь о Германе?

Зубрицкий встал, подошел к Лёвину и бросил ему на колени кипу газет.

Пока Лёвин делал вид, что просматривает прессу, старина Гарри вышел из кабинета и отправился в путешествие по квартире.

"Шестикомнатная, как у подлеца Шнейерсона, — рассуждал про себя старина Гарри, царапая подковками дубовый паркет, — и, пожалуй, даже побольше, чем у подлеца Шнейерсона. Непонятно, каким образом подлец Лёвин заполучил этот чертог — двухэтажный, с четырьмя лоджиями, двумя ванными и тремя сортирами? Ну, ничего, посмотрим, кто кого! Даже если мне не дадут Нобеля, то что-нибудь мне всё же дадут!"

Жуя бутерброд с сыром, Зубрицкий бродил по квартире, по лестницам и коридорам, переходя из комнаты в комнату и не пытаясь сдерживать в себе болезненное чувство зависти.

Он вовсе не желал зла ни Рафу, ни Титу, но мысль о несправедливости точила его с такой силой, что старина Гарри не доел бутерброд и на кухне выбросил его в вонючую пасть мусоропровода.

В столовой Зубрицкий остановился возле огромного, писанного маслом портрета хозяина квартиры.

На картине Лёвин был похож на Ксеркса, которого оторвали от торжественного обеда по случаю победы в битве при Фермопилах. Тот же тяжелый, надменный взгляд из-под бровей, та же кровожадная улыбка, только вместо одеяния персидского царя на Лёвине был цивильный двубортный пиджак с тремя медалями лауреата Госпремии СССР.

"Вот получу премию и закажу свой поясной портрет какому-нибудь модному дорогому художнику. Хотя бы Шилову, пусть изобразит меня в оксфордских доспехах, впрочем, нет, этот Шилов излишне старомоден, примитивно реалистичен… Еще начнет прорисовывать следы от синяка под глазом. Хорошо бы Бексинскому. Чтобы нарисовал меня распятым на кресте, сооруженном из дохлых крыс, или мчащимся во весь опор верхом на скелете единорога. Но Бексинский, увы, умер… Тогда Сафонкину. Тот непременно придумает что-нибудь экстравагантное, сюрреалистическое, далиевское. Портрет должен быть необычным, отражающим своеобразие характера портретируемого, фон будет нестерпимо ярким, как неистовый, синюшно-красный закат где-нибудь над Имандрой, на первом плане Гарри Зубрицкий, с нобелевской медалью в зубах, восседает на колоссальной блохе, имеющей кудлатую голову Альберта Эйнштейна и стройные ноги призового рысака Сорренто…"

Что-то ненормальное есть в моих фантазиях, подумал он.

"Да-да, что-то ненормальное, — старина Гарри с важностью выпятил цыплячью грудь, — ненормальное, экстраординарное, символическое и феерически гениальное. В мире науки таких, как я, называют…"

Он услышал, как в кабинете что-то со звоном полетело на пол, и почти тут же раздался громкий голос Лёвина.

Старина Гарри довольно ухмыльнулся и поспешил на шум.

— Ну, прочитал? — спросил он, войдя в кабинет.

По полу были раскиданы куски хлеба и поломанные пластинки сыра. Под высокое кресло, стоящее у стены, закатилась одна из чайных чашек. Было видно, что у нее отбита ручка. Конфетница, ножками кверху, валялась у тумбы письменного стола. Посреди кабинета стоял Тит. В руках он держал поднос с единственной уцелевшей чашкой.

— Не понимаю, о чём ты?.. — произнес Лёвин. По его лицу блуждала злая улыбка.

— Газеты, говорю, прочитал?

Лёвин яростно замотал головой.

— Причем здесь газеты? Мне передали, что этот дурень Шнейерсон вчера был в театре имени Госсовета. Слушал какого-то Бриттена…

— Бенджамена?..

— Что — Бенджамена?..

— Я говорю, Бенджамена Бриттена?

Следует пауза. Тит взрывается:

— Чёрт его знает, какого Бриттена! Может, и Бенджамена! Не это главное. Он был в театре с какой-то дурой…

— Тоже мне, невидаль! Он и раньше грешил этим. Он без дур жить не может… Я имею в виду, что он с бабами, среди которых попадались и дуры, и прежде посещал всяческие музыкальные и театральные мероприятия…

— Вот именно: театральные! Это внушает мне опасения. Музыка, какой-то Бриттен, — Тит с грохотом ставит поднос на стол, — да еще Бенджамен…

— Не понимаю…

— И понимать тут нечего! — взревел Тит. — Это не просто Бриттен! Это Рафаэль Майский-Шнейерсон, вернее, его пьеса "Шаг конём", которая идет под музыку Бриттена из "Весенней симфонии" и "Путеводителя по оркестру"! Теперь ты понял?! Ты же знаешь, сколько раз он пытался пристроить этот свой идиотский "Шаг". И все театры его неизменно отвергали. А теперь ставят! И ждут от этого обалдуя еще какой-то пьесы, даже, слышал, уже где-то репетируют… кажется, в театре "Пресня"…

— Тебя это беспокоит?

— А тебя нет? Это же профанация! Или ты считаешь, что коли его пьеса при аншлаге идет на лучшей столичной сцене, значит, Раф вдруг до неузнаваемости изменился и его успех закономерен? Ой ли! Уж не проделки ли это чёртовых отродий, которых Раф прикармливает размороженными индюками!

— А Герман? Чем он-то тебе не угодил? — вибрирующим голосом спросил старина Гарри: до него стал доходить смысл телефонного звонка из Нобелевского комитета.

Тит, опустившись на колени, начинает подбирать осколки и куски хлеба и сыра.

— Гарри, — говорит он придушенным голосом, — ты, правда, такой дурак или только прикидываешься? Неужели ты так глуп, что не можешь понять элементарных вещей? Две ведьмы, Марта и Рогнеда — ну и имечко! — захомутали, охмурили наших лучших друзей… Курам на смех! Герман Колосовский председатель правительства! Ну, какой он премьер, скажи? Его можно вытерпеть, когда он спит, вид у него тогда, и вправду, величественный. И балаболить он мастер. Но в роли государственного мужа… Это нонсенс.

— Нонсенс?

— Да, нонсенс.

— Значит, ты не читал газет.

— Плевать я хотел на твои газеты! — Лёвин с трудом поднимается с пола. Лицо его налилось багровой краской. — Газеты во все времена только и делали что врали. Сам был журналистом, знаю…

Зубрицкий пожимает плечами.

— Герман решил возродить страну. Его совместный с Солженицыным проект переустройства России…

— Не смеши меня! Герман всегда думал только о себе. Вот увидишь, очень скоро его попрут с тёплого местечка. Хорошо, если не посадят. Не пройдет и месяца, как Герман будет набиваться в гости к каждому из нас. Но, скорее всего, ещё раньше его пристрелят во время визита в какой-нибудь Бахрейн или Папуа-Новую Гвинею… Вообще-то я не желаю ему зла…

— Я думаю, ты просто обижен, что эти милашки, Рогнеда и Марта, выбрали не тебя…

— Не меня?! — взвился Тит. — Вот уж не сказал бы! Интересно, а кто превратил меня в оловянного солдатика, уж не Рогнеда ли?

— Герман хочет успеть, как и Раф, что-то кому-то доказать… И ты не в силах этому помешать. — К этой минуте старина Гарри уже успокоился и думал о себе и своей Нобелевской речи.

— Какого черта ты их защищаешь! — Лёвин подозрительно уставился на Зубрицкого. — Ага, понятно, и тебе посулили некий куш! А впрочем, может, ты и прав, — сказал он неожиданно мягко. — И вообще, плевать мне на всё это…

Слова Тита были прерваны резким звонком в дверь.

— Чёрт возьми! Совсем забыл, — встрепенулся Тит. — Это, наверняка, врачиха… Со шприцем в подоле, засадит укол, как будто я кролик, такой вот прикол… Ах, Господи, я в неглиже, не брит, не чесан… Переодеваться или нет? Как я выгляжу? — он запахнул халат и пригладил волосы на макушке.

— Ты неотразим, ни одна не устоит!

Тит страдальчески вздохнул, махнул рукой и, по-стариковски припадая на обе ноги, поспешил к входной двери.

 

Глава 33

Старина Гарри услышал, как скрипнула дверь, он уловил отдельные слова, произнесенные сначала Титом, а потом и еще кем-то, похоже, женщиной.

Через минуту по коридору, решительно чеканя шаг, прошествовала высоченная мощная дама в белом халате, в руке она несла чемоданчик. За докторшей семенил Лёвин. Вид у него был встревоженный. Крупный, дородный Лёвин рядом с женщиной выглядел комично, поскольку был ниже ее на голову.

Проходя мимо кабинета, женщина мельком посмотрела на Зубрицкого.

У старины Гарри перехватило дыхание и по спине поползли мурашки. У женщины был настолько отталкивающий вид, что Зубрицкий засомневался, а врач ли она?

Будь я министром здравоохранения, подумал старина Гарри, специальным постановлением строго-настрого запретил бы принимать в медицинские институты баб со столь устрашающей внешностью.

"Ну и доктора нынче пошли, не доктора, а какие-то прямоходящие гиппопотамы, такую омерзительную тварь раз увидишь, навек пропадёт желание болеть, совершенное страшилище, — старине Гарри вдруг почему-то вспомнилась косоглазая "красотка" Рогнеда Урончик. — Тоже хороша, нечего сказать. Но Рогнеде позволительно, она как-никак будущая писательница, среди интеллектуалок такие страхопыдлы обычное дело, а тут все-таки врач…"

Старина Гарри услышал, как затворилась дверь в спальню.

Зубрицкий поплелся в гостиную.

Удобно расположившись перед телевизором, он, подрёмывая, просмотрел какой-то убогий американский фильм, закончившийся традиционным торжеством голливудского добра над голливудским же злом.

Вслед за фильмом, предварённый рекламой универсальной стиральной машины, на которой только что летать было нельзя, отправился в нескончаемый путь очень резвый сериал о каких-то коротко стриженных столичных суперменах, изъяснявшихся на языке магаданских лесорубов, и их подружках, откровенных биксах, "работавших" под светских львиц.

Незаметно прошел час. Потом — второй…

Старина Гарри смежил вежды.

И тотчас пред мысленным взором зароились далёкие воспоминания…

Зубрицкий, как и его друзья, женат был многократно. И все его жены умерли в самом цветущем женском возрасте. После смерти первой избранницы старину Гарри охватила такая ипохондрия, что он едва не повесился.

Он долго не мог прийти в себя.

Лишь по прошествии полутора лет женился второй раз.

В счастливом браке молодые прожили недолго: красавица умерла при родах. Сплавив младенца в приют, старина Гарри опять принялся страшно страдать.

Потянулись дни и ночи тоскливого одиночества, которое скрашивали бесчисленные случайные подруги.

Через полгода он нашел новую избранницу. Та умерла через год.

Дальше пошло лучше. Веселее. Старина Гарри приучил себя стойко переносить потери. Смирился, так сказать. Он понял, что от судьбы не уйдешь.

Очень важно, со значением говорил он Рафу, Титу и Герману, чтобы новая претендентка на роль жены не знала, сколько у нее было предшественниц, ибо это неизбежно наводило бы ее на мысль, что она априори обречена. И главное — не тянуть с женитьбой. Понравилась баба — безотлагательно делай предложение.

Поскольку его жены не задерживались на этом свете, он вынужден был непрестанно освежать супружеский корпус. Восстанавливать, так сказать, матримониальное статус-кво, тратя силы и время на кадровую ротацию спутниц жизни. В конце концов, он так запутался в женах, что потерял им счет.

Постоянная смена жен привела к тому, что старина Гарри стал более вдумчиво и рачительно относиться к домашнему хозяйству: он перестал вещи очередной супруги после ее смерти выбрасывать на помойку. Он передавал шмотки усопшей спутницы жизни как эстафету следующей жене — как бы по наследству, уверяя, что это фамильные вещи, принадлежавшие еще его прабабке.

Несменяемые вещи помогали старине Гарри привыкать к очередной пассии. С появлением новой жены почти ничего не менялось: декорации были те же, только роль главной героини исполняла другая актриса.

В течение многих лет старине Гарри всё это сходило с рук. Ни разу его стройная и четкая система ротации не дала сбоя. Кандидатки в жены ни о чем не догадывались и исправно выскакивали за него замуж. И столь же исправно спустя некое время устремлялись вслед за предшественницами.

Зубрицкий превратился в невольного фаталиста.

Семейная жизнь старины Гарри напоминала русскую рулетку. С тем отличием, что в смертельной забаве сохраняется надежда уцелеть, жены же Зубрицкого, в силу их роковой обреченности, такой надежды были лишены изначально: им было просто предначертано умирать в расцвете сил.

Старина Гарри, как много грешивший и потому богобоязненный человек, считал своим священным долгом систематически наведываться на могилы почивших спутниц жизни.

Но с годами это занятие стало обременять его, постаревшего Зубрицкого невероятно утомляли и расстраивали эти поездки по кладбищам.

В конце концов непрерывная чехарда жен и кладбищенские тяготы так надоели ему, что он послал все эти семейные заботы, радости и горести к чертовой бабушке.

После очередной, чуть ли не десятой, потери, он решил, что с него довольно, что он значительно перевыполнил план по женитьбам и пора бы ему утихомириться, целиком отдавшись тихим радостям вдовства. И сам себе поклялся никогда больше не вступать в законные отношения с женщинами.

Он предполагал, что жизнь его отныне наполнится новым содержанием.

Но вместо ожидаемого ликующего покоя, на многократного вдовца навалились одинаково скучные, бессодержательные будни.

Старина Гарри с удивлением стал замечать, что его дни рождения участились.

"Вот это да-а, — бормотал он, — вроде, ещё вчера мне было сорок, а позавчера — двадцать. И вот мне уже и за шестьдесят. Как же все-таки быстро пролетает жизнь! Мне всегда трудно было представить себя стариком. А сейчас стоит подойти к зеркалу…"

Он стал многое забывать.

Не мог припомнить, например, как звали его жён.

Имена некоторых любовниц он еще помнил, а вот с именами жён была полная неразбериха.

Была, кажется, Луиза, третья (?) по счёту жена. Да и её он запомнил только потому, что Луиза была единственная, кому посчастливилось избежать смерти.

Не успев ещё толком вкусить прелестей супружеской жизни, Луиза, в соответствии с заведенным порядком, начала чахнуть. Её спасло то, что старина Гарри вовремя распознал в жене скрытую лесбиянку. Он быстренько развелся с ней, и таким образом Луизе удалось обвести смерть вокруг пальца.

Всплывал в памяти затуманенный образ еще одной женщины, очень красивой брюнетки с огненным именем Герда. Но кто была эта загадочная Герда и была ли она его женой, старина Гарри вспомнить не мог.

Он даже допускал, что Герда была женой совсем другого человека, а к нему пристала от безнадёги, как пристаёт к берегу потрепанный штормом корабль, готовый пристать к чему угодно, только бы не затонуть в бушующем море. Но Герда затонула. В буквальном смысле. Во время купания с ней приключился эпилептический припадок, и она пошла ко дну.

В своей забывчивости старина Гарри дошёл до того, что не мог вспомнить достаточно длинные жизненные отрезки. Например, он затруднился бы сказать, что с ним происходило в период с 1968 по 1972 годы. Пять лет как-никак…

Одно время, думая об этих утраченных пяти годах, он пришёл к мысли, что и со всеми другими людьми, возможно, происходит то же самое. Только они в этом — из чувства ложно понимаемого стыда — ни за что не признаются.

Никакими усилиями воли, безумными напряжениями памяти не мог старина Гарри воскресить нарушенную хронологию. Как ни бился, пять лет ушли в вечность безымянными, не проясненными, изъятыми из прожитой жизни. Пробел, провал, белое пятно, или, вернее, пятно без цвета и запаха. Неведомая книга, которая, вместо того чтобы быть прочитанной, захлопнулась и сгорела на кострище из миллионов подобных книг.

Память, споткнувшись, скатилась в пропасть. А сознание перепрыгнуло через эти пять лет и заковыляло дальше, чтобы ухнуть в пропасть несколько позже, вместе с грезами о вечности.

С другой стороны, что такое, в конце концов, в жизни отдельно взятого индивидуума какие-то пять лет? Если вдуматься, то ничего особенного в этих пяти годах нет, так, ерунда, о которой и говорить-то не стоит: всего-то на всего одна тысяча восемьсот двадцать шесть дней. И примерно, как сказал бы Довлатов, столько же ночей…

Что значит эта хилая цифра в сравнении с теми могучими двадцатью пятью тысячами дней, которые, если верить статистике, проживает каждый из нас?

А тут жалкие пять лет…

Некоторые не могут вспомнить и десятилетий. И ничего, справляются как-то.

Короче, пока старина Гарри осматривался, размышлял, частично терял память и хоронил жён, жизнь неожиданно подкатила к обрыву.

"Ах, какие нехорошие мысли!", — подумал старина Гарри и тяжело вздохнул.

Он в очередной раз бросил взгляд на часы. Полпятого. "Ну и стервец же этот Тит", — пробормотал он.

Зубрицкий уже несколько раз порывался встать и заглянуть в спальню, но воспоминание о последней такой попытке и о том, чем эта попытка закончилась, каждый раз принуждало его не трогаться с места.

Примерно полгода назад чёрт дернул его сунуться в спальню, когда там находился Лёвин с какой-то пожилой теткой, которую Тит любовно называл "солнышко ты моё ненасытное".

В тот вечер, разозлившись на Тита за то, что тот отправился со своей дамой развлекаться в спальню, а его оставил наедине с телевизором и двумя литрами водки, Зубрицкий не вытерпел, покинул пост за пиршественным столом и на цыпочках подкрался к дверям спальни.

Примерно минуту он, открыв рот и высунув язык, прислушивался, потом тихонько приоткрыл дверь и заглянул внутрь.

Зрелище, которым довелось ему насладиться, было, как говорится, не для слабонервных.

Спальню заливала сумасшедшим огнём огромная десятиламповая люстра.

"Солнышко ты моё ненасытное", здоровенная баба с квадратным подбородком и руками тяжелоатлета, "гарцевала" над распростертым Лёвиным и каждый раз, когда обрушивалась на свою жертву чуть ли не с потолка, крякала, как мясник: "Йэ-э-эх!".

Лёвину, похоже, всё это страшно нравилось, потому что он урчал как кот и временами ухарски вскрикивал.

Бабища же, увидев изумленное лицо старины Гарри, подмигнула выпученным глазом и пригрозила: "Готовься, касатик, скоро придет и твоя очередь!" Старина Гарри захлопнул дверь и незамедлительно ретировался.

…На исходе третьего часа Зубрицкий затосковал. Чем они там могут так долго заниматься? Обыкновенный триппер, тоже еще мне проблема! Всадил шприц, и вся любовь. Ну, еще для верности можно промыть мотовило марганцовкой. Конечно, приятного мало, но и времени на это уходит с гулькин нос.

Старина Гарри опять бросил взгляд на часы.

Он приехал около двенадцати, сейчас почти пять… Черт бы побрал этого Тита! Проклиная всё на свете, Зубрицкий поднялся и, стараясь не шуметь, направился в спальню.

Около дверей постоял, прислушиваясь. Мертвая тишина. Тогда было иначе: всё ходуном ходило, свистело и хрипело, как в дымоходе во время сильного ветра.

Зубрицкий осторожно толкнул дверь. Опять постоял, слегка пригнувшись и повернув голову ухом к щели. Ни звука. Открыл дверь пошире. Протиснулся в нее, сделал по комнате пару шагов и замер.

Некоторое время он тупо озирался.

Спальня своим сверхскромным убранством напоминала ритуальную камеру с жертвенным алтарем в виде покрытого серым покрывалом примитивного лежака или операционную палату интенсивной терапии в начальный период реконструкции, то есть тогда, когда из нее вынесено всё, кроме больничной койки.

Столь нищенское, прямо-таки спартанское убранство спальни или гнездышка разврата, как называл этот суровый полигон любви сам Тит, объяснялось глубоко продуманной бесчеловечной идеологией Лёвина, большого любителя поэкспериментировать в области как стандартных, так и нестандартных разновидностей половых отношений.

Оригинал Лёвин, на основе богатого сексуального опыта, утверждал, что любая женщина, если её хотя бы на минуту заманить в его казематную спальню, безропотно и беззаветно даст кому угодно, хоть Минотавру, только бы ее выпустили оттуда живой.

Садистский талант Лёвина цвел мутным цветом уже несколько десятилетий и, по мнению Зубрицкого, должен был увянуть каким-то необычным образом. Что, по все видимости, и произошло, злорадно подумал старина Гарри, видя, что в спальне никаких следов не только Тита, но и его страшной визитёрши нет и в помине.

К чудесам привыкаешь с трудом, подумал старина Гарри. Но после того как Рогнеда превратила Лёвина в гнома величиной со стограммовую гирьку, а затем опять в шестипудового здоровилу, он уже ничему не удивлялся. И потом, Зубрицкий некоторым образом был человеком науки. Вспомнив об этом, он решил, по возможности спокойно и взвешенно, проанализировать ситуацию.

То, что в спальне никого нет, было ясно как день. Чтобы совсем уж окончательно в этом убедиться, старина Гарри на всякий случай заглянул под кровать и в стенной шкаф.

Кровать была низкая, и под ней могла уместиться зверюга не крупнее крысы, а стенной шкаф был под завязку забит грязным бельём.

Прошептав "с нами Крестная сила", Зубрицкий приблизился к окну. Заперто. Шпингалеты опущены. Если парочка эвакуировалась через окно, то кто в таком случае закрыл окно изнутри? Он встал на цыпочки — окна в спальне были расположены высоко — и глянул вниз. Узрел дно далекого двора, крыши легковушек и песочницу, возле которой вяло суетился микроскопический дворник с метлой в руках.

Мог ли Тит со своей врачихой, пока старина Гарри упивался сериальными страстями и вспоминал своих почивших жён, выйти из спальни, проскользнуть незаметно по коридору мимо гостиной и покинуть квартиру? Вряд ли. Да и куда бы он пошел, небритый, нечесаный, в засаленном халате и шлепанцах на босу ногу? Хотя, говорят, один ненормальный тип, срывая аплодисменты весёлых зевак, в таком виде недавно разгуливал по Садово-Каретной.

Стоя перед кроватью, старина Гарри, чтобы что-то сказать, потрясенно изрёк:

— Чистый сюр, мать его за ногу.

Когда Зубрицкий вернулся в гостиную, он первым делом решил позвонить Герману или Рафу, но, проклиная себя за разгильдяйство, вспомнил, что оставил мобильник дома.

Попытался припомнить хоть какой-нибудь телефон. Когда-то он помнил наизусть невероятное количество нужных и ненужных телефонных номеров. Но сейчас у него в мозгах вертелся только номер его автомашины. Причем не нынешней, а предыдущей.

От напряжения голова загудела. Зубрицкий принялся шарить по квартире в поисках какой-нибудь записной книжки. Не нашел.

Позвонить по обычному телефону в милицию?

Он набрал 02. И с удивлением услышал голос с сильным восточным акцентом.

— Дежурный по городу лейтенант Инакомыслишвили слушает.

Зубрицкий растерялся. Ну, как он будет сейчас объяснять этому лимитчику, что в центре Москвы из собственной квартиры бесследно исчез не только знаменитый писатель Тит Фомич Лёвин, с которым он, Зубрицкий, не далее как три часа назад вел дружескую беседу о триппере, Бенджамене Бриттене и краковской колбасе, но вместе с ним исчезла еще и какая-то мужеподобная тетка, выдававшая себя за врача-венеролога…

— Инакомыслишвили слушает, — повторил лейтенант. В его голосе слышалась усталость горца, только что преодолевшего трудный перевал.

— Говорит друг писателя Тита Лёвина, — сказал старина Гарри и, решив для солидности щегольнуть своим ученым званием, добавил: — профессор Гарри Анатольевич Зубрицкий.

— Продолжайте, — вздохнул кавказец.

— Хочу сделать заявление…

— Не возражаю, — согласился лейтенант.

— Дело в том, что Лёвин исчез.

Старина Гарри сделал паузу, он был уверен, что блюститель порядка набросится на него с расспросами. Но ожидаемой реакции не последовало, трубка безмолвствовала.

— Лёвин исчез! — отчаянно выкрикнул Зубрицкий.

— Да-да, слушаю вас, продолжайте, — безучастно произнес лейтенант.

— Я говорю, исчез при таинственных обстоятельствах великий писатель земли русской…

— Вах-вах! — расстроился милиционер. — Солженицын потерялся, да?

— Нет! — рассердился Зубрицкий. — Исчез не Солженицын, но тоже, понимаете…

— Как исчез, откуда исчез, когда исчез? И говори медленней, дорогой…

— Понимаете, дорогой, — проникновенно произнес старина Гарри, стараясь говорить по существу, — пришла, протопала, на мужика похожая, в белом халате… А у него триппер. И Лёвин тю-тю… Из своей квартиры…

— Давно?

— Примерно три часа назад.

— Такие заявления не принимаем, дорогой.

— Почему?

— Прошло слишком мало времени. Может, он у вас в очень длинной очереди за пивом стоит, этот ваш великий писатель, а мы тут напрасный тарарам, понимаешь, поднимем… Вот если бы он исчез неделю назад, или труп его нашли, тогда другое дело…

— Не вешайте трубку, лейтенант! — взревел старина Гарри. И тут же услышал короткие гудки.

Тогда упорный Зубрицкий позвонил в городскую справочную. Узнал номер правительственной приемной. Час убил на то, чтобы подобраться к референтам премьер-министра. Каким-то чудом ему удалось связаться с одним из его помощников и изложить суть дела.

— Пропал ближайший друг председателя правительства! — взывал старина Гарри.

— Спокойно, товарищ, спокойно, — было слышно, как помощник листает записную книжку, — как, вы говорите, ваша фамилия?

— Зубрицкий. Гарри Анатольевич Зубрицкий, профессор, ученый-физик.

— Откуда вы говорите?

— Из квартиры потерпевшего, то есть пропавшего…

Старина Гарри продиктовал адрес Тита.

— Вы хотите записаться на личный прием к председателю правительства Российской Федерации товарищу Герману Ивановичу Колосовскому, я правильно вас понял, товарищ профессор?

— Совершенно правильно. Пропал…

— Вот и чудненько, — деловито перебил его помощник. — Я готов, учитывая важность вашего дела, пойти вам навстречу, товарищ Зубрицкий, то есть нарушить установленный порядок. Таким образом, вы, минуя обязательную в таких случаях процедуру предварительной записи, будете записаны на прием сразу к заместителю начальника аппарат председателя правительства товарищу Сироткину Исидору Карловичу, а он уж и решит, что с вашей просьбой делать дальше. Как видите, мы действуем по-современному, демократично, без бюрократических проволочек! Записываю вас на 14 января следующего года. В четырнадцать тридцать вас устроит, товарищ Зубрицкий?

Старина Гарри опять набрал "02".

Почти сразу же на другом конце провода сняли трубку.

— Дежурный по городу…

— Тут один ваш лейтенант-грузин нахамил мне, — перебивая, наябедничал старина Гарри, он решил сразу взять быка за рога и поэтому орал во всё горло: — а тут средь бела дня пропал не какой-нибудь хер моржовый, а знаменитый писатель! Между прочим, соратник Шолохова! — зачем-то добавил он.

— Дежурный по городу подполковник Рыжемадзе слушает, — прорвался сквозь вопли старины Гарри интеллигентный баритон милиционера.

Зубрицкий едва не помешался. Опять грузин? Какая-то Имеретия с Кахетией, понимаешь…

— Товарищ подполковник! Пропал не хер моржовый, а…

— Слышал уже. Говорите спокойно и не волнуйтесь — деликатно посоветовал подполковник.

Зубрицкий не посмел ослушаться и поведал вежливому милиционеру всё, что у него наболело на душе относительно исчезновения друга.

Дежурный внимательно выслушал, на секунду задумался и сказал:

— Высылаю наряд, сообщите адрес.

 

Глава 34

Ровно через семь минут входная дверь в лёвинской квартире содрогнулась от мощнейшего удара. Это действовала с помощью кувалды и ручного стенобитного орудия (типа "таран") группа захвата.

Подполковник все перепутал и вместо следственной группы выслал на место происшествия группу быстрого реагирования.

Несмотря на истеричные завывания и протестующие крики Зубрицкого, бойцы, похожие на космических пришельцев, в мгновение ока вдребезги разнесли кованую входную дверь, точно та была изготовлена не из трехмиллиметровой стали, а из кровельного железа, и, устрашающе ревя и потрясая автоматами, вторглись в квартиру.

С криками "на пол", "лежать!" они носились по квартире, очень быстро превратив ее в подобие разгромленного мебельного магазина тотчас после визита инспектора налоговой полиции.

Опытный Зубрицкий послушно лег ничком, уткнув нос в пыльный ковер. Однако это не спасло его от удара по затылку. На некоторое время он потерял сознание.

Когда Гарри Анатольевич разлепил глаза, то прямо перед собой увидел лицо, которое не спутал бы ни с каким другим. Это было лицо его врага, давешнего постового с кайзеровскими усами.

— Это опять вы! — услышал старина Гарри зловещий и одновременно разочарованный голос майора.

Зубрицкий приподнялся и сел на пол. Бравые бойцы, тяжело дыша, обступили майора и старину Гарри.

— Это я должен был вам сказать: опять вы! — Зубрицкий ощупал голову и скривился. — Если так и дальше пойдет, то вы из моей головы котлету сделаете.

— Было бы неплохо, — буркнул майор.

— Что вы сказали?!

— Я хотел спросить вас, что вы здесь делаете? Как вы оказались в этой квартире?

— Как, как! Я пришел в гости к… словом, не ваше дело! А вот как вы как из простого постового милиционера превратились в главаря шайки разбойников, средь бела дня врывающихся в квартиры добропорядочных граждан, вот это было бы интересно узнать. Правда, сейчас и не такое бывает…

— Что вы имеете в виду?

Вот же, вляпался, подумал старина Гарри. Так всегда, хочешь сделать доброе дело, а тебя же самого по уши закопают в говно…

— Будто сами не знаете, — сказал он и покосился на майора.

— Ничего я не знаю, — голос майора слегка дрогнул. Но он тут же взял себя в руки. — Молчать! Отвечайте на вопросы!

— На какие еще вопросы? Я пока услышал от вас только один вопрос. Да и тот — дурацкий.

Майор запыхтел от злости. Жестом он выпроводил подчиненных из комнаты и продолжил допрос.

— Как вы очутились…

Тут старина Гарри не выдержал и вознегодовал:

— Лучше скажите, с каких это пор повелось сначала избивать, а потом допрашивать? Вернулись методы тридцатых годов? Это, похоже, у вас вошло в привычку, товарищ майор, бить морду и деньги отбирать! Вспомните, как вы меня обработали, мало того, что вы меня как липку обобрали, так вы мне еще и фонарь под глаз навесили?

— Это была не моя инициатива! Вы же сами тогда предложили решить вопрос по-мужски. И совершенно законно заработали фингал под глазом.

— Если бы это было новой формой штрафа, тогда — понимаю… но вы же еще и деньги с меня взяли!

— Разве я не выписал вам квитанцию?

— Выписали, выписали… Но там нет ни слова о фингале.

— Не мог же я на официальном документе написать, что я… что вы…

— Что я получил от вас по морде?

— Хватит! Больше я вас слушать не намерен!

— Ну и дела! Сами же требуете, чтобы я отвечал на ваши вопросы, и сами же затыкаете мне рот…

— Давайте ближе к делу, — стараясь успокоиться, произнес майор. У него уже начал дергаться правый ус. — Кто тут у вас исчез?

Ну, уж черта-с-два, пока не сяду на что-нибудь мягкое, слова не скажу этому громиле, решил старина Гарри. Он поднялся и с кряхтеньем уселся в кресло. На взгляд майора, делал Зубрицкий это вызывающе медленно. Наконец старина Гарри траурным голосом произнес:

— При странных, я бы даже сказал, таинственных обстоятельствах пропал знаменитый писатель Тит Фомич Лёвин.

— Знаменитый? — майор наморщил лоб. — Даже не слышал о таком…

— Это не удивительно, — съязвил Зубрицкий.

Майор махнул рукой.

— В нашей замечательной столице, может, каждый час по человеку пропадает. И ничего. Знаете, сколько у нас в Москве живет человек? По неофициальным данным, почти двадцать миллионов. И меньше не становится… Да тут хоть по тыще каждый день будет пропадать, этого никто и не заметит. Вот у нас на прошлой неделе генерал пропал. И не просто генерал, а целый генерал-лейтенант! А генералы, между прочим, не пудели, им пропадать не полагается. А тут у вас какой-то писатель… Послушайте, профессор, нельзя ли для меня как-нибудь спроворить чашечку кофе? С утра маковой росинки во рту не было. А вы тем временем расскажете мне, что да как…

Грызь всегда очень доверял своей интуиции. И сейчас он почуял, что что-то за всем этим кроется: что-то до чрезвычайности серьезное.

Майору страшно не хотелось назад, в постовые, хотя он по собственному почину прослужил в этом качестве, отмахав милицейским жезлом на перекрестке Театральной площади и Моховой целых два месяца.

Откроем секрет, майору надо было заработать на новую машину. Но майору выпала честь стоять на этом проклятом перекрестке в лютую стужу, с января по февраль включительно, потому что другие месяцы были разобраны на несколько лет вперед.

И он так намерзся, что потом в течение недели каждое утро наведывался в Сандуны, где хлестал себя веником по пять часов кряду, запаривая до полусмерти потомков тифлисских татар.

Заметим попутно, что его работа в качестве постового очень пришлась по душе начальству, и оно уже решило оставить зимние месяцы за отважным Грызем, но тут майор заартачился, с превеликими трудами вымолив у полковника Нила Кручинина, внука знаменитого сыщика, разрешение вернуться назад, в управление таинственных исчезновений, убийств и погромов, в котором полковник работал заместителем у генерала Пронина, тоже внука, но уже другого знаменитого сыщика.

И вот первый выезд, и, как назло, встреча с этим профессором, весьма и весьма странным субъектом.

На лёвинской кухне Зубрицкий, как бы подтверждая мнение майора о его, старины Гарри, странностях, побаловал Грызя самым диковинным напитком, каковой тому когда-либо доводилось дегустировать.

Стоя спиной к майору, старина Гарри положил в большую кофейную чашку две столовые ложки "Нескафе", затем всыпал туда несколько пакетиков быстродействующего слабительного, которые всегда лежали у Тита на кухонной полке рядом с презервативами, и, не удовлетворившись проделанной работой, на глазок подлил в чашку жидкости для мытья посуды. А потом еще и засахарил всё это десятью кусками рафинада.

— Вам со сливками или без?

— Конечно, со сливками!

Старина Гарри плеснул в чашку еще немного моющей жидкости.

— Вот это да! — восхитился майор, сделав добрый глоток. — Высший класс! Отменный кофе! Давненько такого не пивал, прямо до печенок продирает! А пены-то, пены! Помню в прошлом году, в Турции, пил нечто подобное, сладость необыкновенная и аромат, обожаю… Впрочем, это к делу не относится. Рассказывайте!

И майор, с довольным видом прихлебывая адское пойло, приготовился слушать рассказ об исчезновении писателя Лёвина.

К этому моменту группа захвата была отправлена на место своего постоянного базирования, на Центральный рынок, а смирившийся с ходом расследования старина Гарри махнул на всё рукой и решил предоставить событиям развиваться, как Бог на душу положит. "А чтобы события развивались шустрее, — подумал он, вспомнив пакетики со слабительным, — можно им слегка и посодействовать".

Старина Гарри уже понял, что в поисках пропавшего друга ему вряд ли кто поможет. Надо было как-то выбираться из этой истории. И тянуть не стоило, а не то этот Грызь законопатит его в камеру как виновника исчезновения хозяина квартиры. У этих голубчиков из элитных подразделений метод один: хватай того, кто первым подвернется под руку, и тащи его до дверей суда.

Зубрицкий неторопливо изложил майору историю, в которой фигурировали Лёвин с триппером и страхолюдная тетка в белом халате, показавшаяся майору чрезвычайно подозрительной.

Майор задумался. На этом деле можно и долгожданное повышение заработать. Всё-таки исчез не какой-нибудь простой инженеришка, и известный писатель. Пусть и носящий фамилию с зоологическим оттенком.

Отметил про себя майор и факт триппера. Это может пригодиться при расследовании дела, подумал он.

И тут зазвенел звонок в передней. Зубрицкий пошел открывать. Майор подглядывал за ним из кухни, на всякий случай положив руку на кобуру с пистолетом. В другой руке он держал кофейную чашку, не в силах оторваться от восхитительного напитка.

На кухню старина Гарри вернулся с пакетом, который был весь заляпан правительственными печатями.

В этот момент с майором Грызем что-то произошло. Он стремительно побледнел, через мгновение столь же стремительно побагровел. Затем неведомая сила подняла его над стулом, и он, грубо оттолкнув Зубрицкого, пулей вылетел из кухни.

Старина Гарри медлить не стал. Через минуту он был в лифте, а через две — на Тверской уже ловил такси. Правительственный пакет он спрятал за пазухой.

Старина Гарри всегда тайно от всех увлекался детективами. И поэтому он сразу понял, куда ему надо ехать.

Теперь ему предстояло проверить на деле, насколько крепка мужская дружба.

Старине Гарри в голову пришла страшная мысль, что, сбежав, он только что, в сущности, предал Тита. Но он тут же успокоил себя. На свободе он пригодится Титу куда больше, чем в тюрьме, сидя за семью замками.

— Театр "Пресня", — сказал он таксисту.

А тем временем в квартире Лёвина неистовствовал майор Грызь.

В уборной он, что называется, облегчился. Причем облегчился настолько основательно, что ему показалось, будто из него вместе с кишками вынули душу. Ему почудилось, что он скрипит изнутри, словно стенки его желудка состояли не из нежной слизистой, а из огнеупорной резины, которую неделю держали в растворе стиральной соды и глицеринового мыла.

Через полчаса, пошатываясь, он вышел из туалета. Немного придя в себя, Грызь как ищейка обследовал все комнаты, ванную и подсобные помещения. Естественно, никого не обнаружил.

От злости майор с такой силой заскрипел зубами, что у него потемнело в глазах. Топоча сапогами и изрыгая проклятия, он летал по квартире, как минимизированный смерч, принявший обличье офицера внутренней службы.

Его невероятно громкий рык, сквозь разгромленную дверь вырывавшийся в парадное, разносился по всему дому, напоминая вой раненого медведя. Но дом безмолвствовал. Опытные жильцы, смотревшие двухсотую серию "Любовных историй", просто прибавили громкости в своих телевизионных приемниках.

Побушевав минут десять, Грызь почувствовал неодолимый голод. Его пустое чрево, вхолостую омываемое потоками желудочного сока, властно потребовало еды. Он рванул на кухню и, расположившись на корточках у холодильника, принялся впихивать в себя всё, что там стояло и лежало на полках.

Минут за пятнадцать Грызь полностью опустошил холодильник. Сопя и захлебываясь от жадности, он выпил прокисший бульон из кастрюли. На дне обнажился фрагмент бараньей кости, судя по осклизлости утонувшей недели две назад. Майор, как собака, разгрыз и обглодал ее.

Затем сожрал миску с позеленевшим мясным фаршем, заглотал четыре десятка попахивающих сероводородом куриных яиц, вместе с не успевшими уползти червями смолотил не менее двух килограммов протухшего рокфора; потом залил всё это двумя литрами кефира и бутылкой сомнительного пива.

Венчала это удивительное пиршество чашка с остывшим кофе…

Скорая, вызванная самим Грызем, доставила обессиленного майора в Склиф. Там ему, поставив диагноз "обжорство и острое отравление пищевыми отбросами", промыли желудок специальным очищающим раствором и, несмотря на то, что майор грозил всех своих мучителей по выздоровлении перестрелять как куропаток, продержали на воде и сухариках несколько дней.

…Когда майора на каталке вывозили из квартиры Лёвина, он с ужасом обнаружил, что у него пропал табельный пистолет "Макарова". В коридоре каталка за что-то зацепилась, и Грызь использовал заминку для того, чтобы вырвать телефонную трубку из гнезда, и так, с телефонной трубкой в руке, он и был доставлен прямиком в "клизменную" гастроэнтерологического отделения клиники имени Николая Васильевича Склифосовского.

 

Глава 35

Майский-Шнейерсон был совершенно счастлив. Сбылось заветное…

Уже две шнейерсоновские пьесы, "Шаг конем" и "Гроза проституток", были приняты несколькими московскими и питерскими театрами.

…Раф сидел в пустом зрительном зале, в двадцатом ряду партера, с краю, и следил за репетицией. Вернее было бы даже сказать, не "следил", а созерцал! Созерцал с благоговением и чувством глубочайшего покоя в сердце. Сегодня прогон, завтра генеральная, а в воскресенье — премьера!

В отличие от "Грозы", которую Раф за четыре дня и четыре ночи накатал на прошлой неделе, пьеса "Шаг конем" была написана в далекие шестидесятые. То есть тогда, когда Раф был мечтательным идеалистом и верил, что человечество еще на заре своего существования само себя разбило на две части, в которых хороших и плохих людей во все времена было примерно поровну.

Раф тогда был уверен, что в задачу серьезного писателя входит — путем убеждения — навести людей на простую и здравую мысль о том, что хороших людей должно быть все-таки чуточку больше. И сделать это можно за счет людей дурных, которых можно правильно перевоспитать, перековать, то есть превратить в людей достойных, бескорыстных и высоконравственных.

Ученическая "общая" тетрадь с рукописью пьесы, после долгих поисков была обнаружена Рафом дома, на антресолях, среди кривобоких подсвечников, сломанной машинки "Рейнметалл", кипы нотных книжек, доставшихся Рафу в наследство от бабки-пианистки, каких-то невыясненных желтых листков с записями чернильным карандашом и пары совершенно новых галош, переживших тех, кто их произвёл, и того, кто их купил, на несколько бушуеще-ревущих десятилетий.

Раф, сидя на верхней ступеньке лестницы-стремянки, долго, со значением вздыхая, рассматривал галоши, покрытые налетом беловатой пыли, и предавался размышлениям о бренности сущего.

"Хорошие галоши, основательные… Мой труп сгниет в могиле, а они, как ни в чем не бывало, будут продолжать пылиться на антресолях до скончания века… М-да. Все мы, люди, беспредельная череда поколений, — думал он, с наслаждением нюхая галоши, которые издавали невероятно притягательный резиновый запах, — м-да, пахнут так, будто их только что сделали. М-да… а мы, человечество…"

Раф, не сумев довести до конца туманную мысль, повертел в воздухе галошами и… тут-то и нашлась рукопись.

Дважды чихнув, Раф сдул пыль с первой страницы и увидел заголовок — "Шаг конем", — написанный им, судя по толщине слоя пыли и поблекшим чернилам, очень и очень давно.

Подивившись тому, что почерк его с тех пор почти не изменился, Шнейерсон прямо там, на вершинной дощечке, удобно привалившись боком к лестничной стойке, принялся листать страницы рукописи.

Со стороны я, наверно, выгляжу полным идиотом, думал он, читая. "Вишу тут на высоте двух метров над уровнем пола, как какой-нибудь макак, а в это время…" И эта мысль у Шнейерсона не заладилась, улетучившись подозрительно быстро.

Спустя полчаса Раф понял, насколько далек знаменитый поэт Рафаэль Майский от того наивного, чистого, неискушенного, но, безусловно, одарённого Рафика Шнейерсона, каким он был году примерно… он посмотрел в конец рукописи, где имел обыкновение ставить дату завершения работы, и левая его бровь поползла вверх. 1963 год. Год утраты его личных иллюзий, которые тогда намертво переплелись с крушением иллюзий целого поколения. Год, когда он был влюблен… Сонечка, страстная ветреница, неудержимая искательница приключений, встала на его пути тогда, когда ему это было меньше всего нужно.

Читая рукопись, Раф взглядом многоопытного литератора увидел, что на всём произведении лежит трогательная печать его несчастливой любви. И это придавало пьесе своеобразное очарование — свежее и трагическое.

В душу Рафа вкралось острое чувство зависти к себе самому, смешанное с ощущением потери чего-то настолько важного, без чего дальнейшая жизнь представлялась растянутой во времени пыткой. Это чувство было сродни давно забытому ощущению невероятно тягучей, изматывающей душу тоски по тому, чего невозможно достичь. А чего достичь, почему тоска — непонятно…

Но это было лишь мгновение кратковременного затмения. Оно тут же сменилось гордостью за самого себя. Гордостью за того страдающего молодого человека, у которого вся жизнь была впереди.

Он ввинчивался в строки, чувствуя, что духовно возвращается в свою молодость, чудесным образом проникая в свои давние мысли, которые тогда направляли его руку, и думал о том, сколько ему, тому желторотому Рафику, еще предстояло испытать всякого разного, всего того, что в то время было для него неясным влекущим будущим, а сейчас было для него, постаревшего и битого жизнью, уже далеким и не очень далеким прошлым, окрашенным в самые разные цвета — от бледно-розового до почти черного.

Покончив с пьесой, Раф стал припоминать, что где-то тут же, на антресолях, должны быть его записные книжки. Нашёл только одну. И даже не книжку, а ученическую общую тетрадь с записями. И только принялся за чтение, как раздался телефонный звонок.

Прихватив тетради, Раф сполз с лестницы.

Звонил директор и художественный руководитель театра "Пресня" Валентин Брук, старинный приятель Рафа. Брук не звонил с середины девяностых прошлого столетия, потеряв к Майскому всяческий интерес как раз в ту пору, когда того перестали печатать.

— Раф, старик, дружище, — журчал в трубке густой голос директора, — куда ты пропал, чертяка? Сто лет тебя не видел. Нельзя забывать старых друзей!

Далее последовали заверения в преданной любви и нижайшая просьба снабдить театр новой "пиесой".

— Я счастлив, что ты стал драматургом. И в то же время я на тебя в большой претензии. Как ты мог обойти меня, своего самого близкого друга? Дал "Грозу проституток" этим ремесленникам из театра имени Госсовета. Ну, зачем? Это же бывший народный театр, сплошная самодеятельность, КВН какой-то. Им бы на новогодних утренниках зайчиков и петушков изображать. Мы бы и заплатили больше… — Брук помолчал. — А у нас просто беда с авторами, — с фальшивой доверительностью признался директор театра, — если бы не классика, Чехов да Шеридан, просто не знаю, что бы мы делали… Пытались ставить Михалкова, но не идет, хоть ты тресни… Одна надежда на тебя. Я тут посоветовался с товарищами и решил создать экспериментальный театр, как у Таирова…

— Стар я для экспериментов, Валюша…

— Старый конь, сам понимаешь, борозды не портит… Уверен, у тебя что-то припрятано в закромах. Что-то гениальное, шекспировской силы! В стихах, пятистопным, понимаешь, ямбом! О, я знаю тебя! Дай мне пиесу, Рафчик! А я уж такой спектаклище закачу, что чертям тошно станет! Заставлю героя-любовника колотить себя кулаками в грудь, а трагика реветь так, что у зрителей на галёрке барабанные перепонки полопаются… — директор искательно захихикал.

Слегка покочевряжившись и оговорив гонорар, Раф на следующий день всучил Бруку "Шаг конем"…

Вторую тетрадь он положил во внутренний карман куртки, с тем чтобы прочесть, как только выдастся свободная минута.

 

Глава 36

…Боковым зрением Раф увидел, как отошла в сторону портьера в глубине ложи во втором ярусе.

Открылась дверь, и в ложу проник узкий луч света из коридора. Мелькнула тень: в ложу кто-то вошел.

Через мгновение изумленному взору Шнейерсона предстал медальный профиль с орлиным носом и заостренным подбородком сластолюбца. Зубрицкий. Вылитый Иван Грозный, иссушенный месячной голодовкой.

Раф поглубже погрузился в кресло и стал с интересом наблюдать за другом. Старина Гарри поводил головой из стороны в стороны, как бы ища кого-то глазами.

Раф неожиданно для себя дернулся всем телом. Старина Гарри заметил движение драматурга и стал манить Рафа пальцем. Раф негодующе вздохнул, поднялся и, стараясь не шуметь, на цыпочках, мелко семеня, быстро пошел по направлению к боковому выходу.

— Ну, чего ты приперся, старый осел? — набросился он на Зубрицкого.

Друзья вышли из ложи и расположились в зеркальном фойе, рядом с искусственной пальмой, верхушкой упиравшейся в потолочную балку.

Зубрицкий посмотрел на Рафа, потом на пальму и сказал:

— Хорошо устроился. Ты всегда умел хорошо…

Раф со злостью перебил:

— Телись быстрей, чёртов дурак! Нет у меня времени с тобой тут лясы точить!

Старина Гарри вплотную подошел к Рафу и произнес зловещим шепотом:

— Произошло страшное событие. Тит исчез. Из собственного дома.

Раф всплеснул руками.

— Силы небесные! И это ты называешь событием?! И из-за этого ты меня побеспокоил в один из моих самых счастливых дней в жизни?!

Зубрицкий подпустил в голос трагизма:

— Была милиция. Вооруженная. Меня побили… Посмотри, какая шишка… — он наклонил голову.

Раф посмотрел и хмыкнул:

— Много тут увидишь… У тебя вся голова — одна сплошная шишка.

— Я едва убежал, — голос старины Гарри завибрировал. — Мне негде жить…

Раф в ужасе отшатнулся от старины Гарри:

— Уж не думаешь ли ты поселиться у меня?

— А куда же я денусь?.. Я на тебя сильно рассчитывал.

— И напрасно, — сказал Раф, роясь в карманах. — На вот, возьми… Потеряешь — убью! Смотри, не перепутай, вот эти, с вычурной бороздкой, от входной двери, а те, что попроще, от чулана. Ты там чудесно… — Раф опять хмыкнул, — ты там чудесно устроишься, знаешь, там тебя ждут полнейший комфорт, творческий полумрак, гробовая тишина и роскошная раскладушка, лежи себе, знай, обдумывай Нобелевскую лекцию, — по вдруг покрасневшему лицу друга Шнейерсон понял, что попал в точку. Раф обомлел: старина Гарри и Нобель, господи!.. Неужели сбывается?!

Раф грубым голосом добавил: — Только не вздумай занять спальню! А теперь докладывай, что там у вас с Титом…

Раф замолчал. По коридору, как фрегаты, плыли, вполголоса переговариваясь, две чрезвычайно полные дамы административно-театрального вида. Дамы, поравнявшись с Рафом, с достоинством вздернули мощные подбородки, улыбнулись и, неся на лицах улыбки как печать своей особой причастности к святому искусству, проследовали дальше и через минуту скрылись за поворотом.

Друзья опять зашли в ложу, прикрыли дверь, и старина Гарри трагическим шепотом принялся живописать Рафу последние события с такой страстью, что у Рафа зашевелились волосы на голове.

— Да, за Тита, похоже, взялись всерьез, — шершавым голосом прошептал он, когда Зубрицкий завершил свой захватывающий рассказ. — Сначала образина Рогнеда едва не превратила нашего страдальца в ниндзю, а теперь… Чем-то кому-то он не понравился… Или наоборот — понравился.

Раф задумался. В тот вечер, вечер принужденных откровений, Тит проговорился, сказав, что его самая заветная мечта — это на время вернуться в детские годы. Вот эти и отправили его… насовсем.

Помнится, бес в штанах с лазоревыми лампасами что-то говорил о Тите, о том, что у Тита не заладится что-то…

"Я тогда пьян был: налился адским пивом… А что, если, действительно, Тит по каким-то соображениям не вписывается в планы таинственного ночного визитёра? И тот решил убрать с дороги Лёвина? Правда, непонятно, зачем это надо было делать таким сложным и запутанным способом. Впрочем, человеческой логики в данной ситуации искать в замыслах и действиях потусторонних сил не приходится. У них там, в Преисподней, свои законы и свое понятие о правилах и законах".

Вот к чему приводят неумелые попытки заново расставить фигуры на шахматной доске! Но без этого — без движения, без дерзновенных прорывов, без рискованных поползновений оседлать жизнь — и жить-то не стоит!

Вот-вот помрешь, и тогда тебе вообще будет наплевать на все! Какой для тебя, мертвеца, будет прок во всем том, что тебя окружает сегодня, когда ты, находясь среди живых, шкурой чувствуешь, что для тебя всё имеет смысл лишь тогда, пока ты жив?

Шнейерсон с тоской посмотрел вниз, на сцену. Шла репетиция последнего действия. Артисты работали с жаром, размахивая руками и вскрикивая. Вот-вот спектакль должен был завершиться сценой апофеоза.

Тут старина Гарри вспомнил о пакете с печатями. Он достал конверт из-за пазухи, вскрыл его и, обнаружив там письмо на правительственном бланке, вслух прочитал:

— "Уважаемый господин Зундицкий!" Вот же гады, — возмутился старина Гарри, — фамилию переврали!

— Да не голоси ты так!.. — зашипел Раф.

— Я говорю, неужели так трудно запомнить мою фамилию?

— Откуда у тебя это письмо?

— Откуда, откуда… От Геры, — Зубрицкий пробегает глазами письмо. — Ты только послушай! Ах, как же занятно пишут эти государственные педерасты! "Ваше обращение рассмотрено положительно. Городским властям дано указание незамедлительно выдать Вам прах Вашего родственника гражданина Зундицера…" Второй раз, суки, фамилию переврали!

— Чтоб тебя черти взяли! Если еще раз повысишь голос, я тебе голову сверну! Читай тише!

— "…гражданина Зундицера Шлома Эверестовича для последующего захоронения на территории Хованского кладбища. Идиоты…" Ага! Это уже шариковой ручкой, узнаю уверенный почерк Германа. "Идиоты! Какой Зундицер?! Какое кладбище?!.. Анфиса Макаровна! Эти раздолбаи из канцелярии всё перепутали! Не работники, а какие-то чревовещающие дыроколы! Ничего поручить нельзя! Просто беда с кадрами! Правильно в свое время Ильич говорил, что кадры решают всё! Анфиса Макаровна, голубушка! Не медля ни секунды, отправьте с нарочным этот пакет по адресу: Москва, улица Тверская, дом триста одиннадцать, квартира восемь. Лёвину Титу Фомичу для передачи Зубрицкому Гарри Анатольевичу. Текст такой: "Ни до кого не могу дозвониться! Чтобы вас всех черти забрали! Никуда не уходите! Буду в двадцать ноль-ноль. Колосовский"". Ну, у него и секретарша! Вложила в конверт внутреннюю служебную переписку. Господи! — старина Гарри посмотрел на часы, — сейчас половина восьмого! Едем!

Раф молитвенно сложил руки и отрицательно замотал головой.

Некоторое время старина Гарри смотрел на Рафа.

— Черт с тобой! — наконец сказал он и с ключами от квартиры Шнейерсона, хлопнув дверью, вылетел из ложи.

— Проклятье! Нельзя ли потише! — услышал Раф голос взбешенного режиссёра.

Раф просидел в ложе до конца репетиции, невнимательно поглядывая на старательно кипятившихся актеров и пропустив финальную сцену. Шнейерсон пребывал в глубокой озабоченности.

Надо было срочно разыскать Марту или Рогнеду. Он понимал, что исчезновение Тита, — скорее всего, дело их рук.

"Шахматная доска, шахматная доска…" — шептал он сухими губами, и его взору рисовались людские толпы, беснующиеся на поле из черно-белых клеток. Поле, куда ни бросишь взгляд, было бесконечным, уходящим за тревожно зыблющийся горизонт, за которым угадывался раскаленный солнечный диск.

"Разыскать прошмандовок! Разыскать и взыскать!" — лихорадочно думал Раф. Но как разыскать, если обе негодяйки исчезли так же бесследно, как и Тит?

На занятиях барышни не появлялись, а дозвониться до них не было никакой возможности, во-первых, потому что у Рафа не было их телефонов, а во-вторых, когда он поинтересовался у инспектора курса, как разыскать Урончик и Марту… э-э-э, фамилию вот запамятовал, то профессору Шнейерсону посоветовали построже следить за посещаемостью и не сваливать всё на деканат.

 

Глава 37

— Уж не думал ли ты, что я брошу друга в беде? — с укоризной в голосе спросил Колосовский. Он опоздал на целый час и заставил старину Гарри поволноваться.

Зубрицкий опасался возвращаться в квартиру Тита и ждал приезда Колосовского во дворе, разгуливая с независимым видом возле помойки.

— Ничего я не думал, — пробурчал старина Гарри.

После того как телохранители председателя правительства по его команде прибрались в квартире и отправились вниз, к машинам, старина Гарри в двух словах рассказал Герману о таинственном исчезновении Тита.

Они сидели за столом в кухне, хранившей следы пребывания майора Грызя. Дверца холодильника была открыта, на кухонном столе в коричневой лужице валялась перевернутая кофейная чашка.

Когда аккуратист Зубрицкий захлопывал дверцу холодильника, он обратил внимание на разгром, который учинил там оголодавший майор. На нижней полке старина Гарри увидел большой черный пистолет. Ни слова не говоря, он незаметно положил оружие во внутренний карман пиджака.

Старина Гарри посмотрел на часы. "Какой же сегодня длинный день!" — подумал он.

Колосовский поскреб пятерней затылок.

— Ну, что будем делать?

— Это ты меня спрашиваешь?! Кто из нас председатель правительства, ты или я? Я бы на твоем месте приказал нашим доблестным органам срочно разыскать Тита.

— Силовики подчиняются президенту… Я, конечно, мог бы деликатно попросить министра МВД… А стоит ли? Я совершенно не уверен, что это поможет. А ты?

— Чёрт его знает…

— Вот именно.

— Позвони своей Рогнеде…

— Я её не могу найти уже вторую неделю. Она исчезла…

— Значит, нашему Титу конец…

Следует продолжительная пауза.

— Я бы чего-нибудь выпил, — нарушает молчание Герман.

— Тебе иногда в голову приходят здравые мысли…

— Вахрамеев! — кричит премьер-министр.

В дверях возникли две фигуры — порученца с быстрыми, близко посаженными глазками и толстенького маленького полковника с двумя одинаковыми кейсами в руках.

Порученец выглядел, как офицер, облачившийся в непривычный штатский костюм, а полковник, в свою очередь, — как штатский, впервые надевший военную форму.

Порученец без слов взял из рук полковника оба кейса.

Полковник же, развернувшись, неслышно вышел из кухни, а порученец, прежде чем последовать за полковником, подошел к столу, положил на него сначала один кейс, потом второй, набрал код, крышки чемоданчиков откинулись, и на свет божий были извлечены маринованные огурчики в стеклянной банке, две бутылки "Зубровки" и бутерброды в пластиковых контейнерах.

— Так вот что таят в своих недрах ядерные чемоданчики слуг народа! — потирая руки, с энтузиазмом воскликнул старина Гарри, когда порученец скрылся за дверью. — Ради одного этого стоило бороться за пост премьер-министра, — он открыл бутылку и разлил водку по стаканам.

— Ядерный чемоданчик — прерогатива президента, — поправил Зубрицкого Герман. — Но мои чемоданчики ничуть не хуже, не правда ли?

В этот момент друзья услышали шум, донесшийся из коридора.

— Вахрамеев?.. — недовольно крикнул Колосовский.

Вместо Вахрамеева в дверях возникла фигура полковника.

— Герман Иванович! Извините, ради Бога! Там какой-то ненормальный в халате и босой рвется в квартиру. Говорит, что живет здесь… Ну, мои парни его и скрутили…

Герман и Зубрицкий переглянулись. Из коридора доносились звуки возни и громкие проклятия. Выделялся визгливый голос Лёвина.

— Срочно давай его сюда, этого ненормального! — вскричал Герман.

— Но сначала надо выпить, традиций нарушать нельзя! — старина Гарри степенно поднял стакан. Герман последовал его примеру.

Через минуту дверь распахнулась, и в кухню влетел Тит. Вид у него был растрепанный: халат нараспашку, писатель был бос и грязен.

— Начали без меня, колодники? — произнес он, запахивая полы халата и плюхаясь на стул.

Колосовский глазами приказал полковнику, чтобы тот убирался из кухни к чёртовой матери. Полковник, пятясь и угодливо кланяясь, вышел.

— Ты где пропадал? — раздраженно спросил Лёвина Герман. — Мы тут с ног сбились…

— Что с дверью? Кто её так изуродовал? — перебил его Тит. Он налил себе "Зубровки". — И самое главное — кто будет восстанавливать разрушенный вход в мои чертоги?

— Рассказывай, где ты был! — сурово глядя в глаза Лёвину, произнес Колосовский.

— Много будешь знать, скоро состаришься… — весело сказал Тит.

— Говори, проклятый балбес, где ты шлялся! Учти, стоит мне мигнуть, и тебя вышвырнут на улицу!

— Хорошо, отвечу. Я был на задании: лечил персональную гонорею… Точнее, мне лечили. А если еще точнее, лечила. Очень милая дама. Кстати, физически очень крепкая особь. Когда я попытался вырваться, она меня повалила наземь — мордой вниз, коленом прижала к полу и всадила в ягодицу заряд такой созидательной силы, что, мне кажется, я уже выздоровел и готов поставить пистон даже резиновой кукле…

Внимательный Зубрицкий заметил, что обычно звонкий голос Лёвина звучал непривычно глухо.

— К чему эта комедия с внезапным и незаметным отъездом? — спросил он Тита. Что-то не нравилось старине Гарри в облике Лёвина. — Она, эта твоя врачиха, что, не могла вылечить тебя на дому? К чему тогда она привезла чемоданчик с препаратами и шприцами? Я ведь видел, она приехала сюда не с пустыми руками… Трудно, что ли, ей было повалить тебя здесь и всадить сто кубиков энгемицина…

— Умник! Энгемицином, к твоему сведению, лошадей лечат.

— Ну и что? Не вижу разницы!

— Я тебе что, орловский рысак?

— Именно потому, что ты не орловский рысак, тебя энгемицином лечили именно от гонореи, это лошадей энгемицином лечат от чесотки, а людей, повторяю, — от гонореи.

Лёвин пожал плечами и ничего не ответил. Видно было, что старина Гарри его совершенно запутал.

Зубрицкий подозрительно посмотрел на Лёвина.

— Фомич, у меня складывается впечатление, что ты увиливаешь от ответа. Объясни, как тебе удалось покинуть квартиру незаметно. Я следил за тобой…

Тит Фомич захохотал:

— Гера, ты только послушай этого правдоискателя! Он следил за мной!.. Когда я с врачом проходил мимо тебя, ты храпел, как сурок.

— Допустим, я спал. Хотя я не спал. Допустим, что все, что ты говоришь, — правда. Глаза! — вдруг вскричал старина Гарри и завладел руками Тита. — Смотреть в глаза! Отвечай, где ты был все это время?

— Если честно, то не знаю… В памяти зияют черные пустоты… Перестань так на меня смотреть! — вдруг завопил Тит.

— Ну, вот что, братцы, — поднимаясь и с трудом застегивая пиджак, сказал Колосовский, — коли всё благополучно разъяснилось, я отправляюсь рулить нашей возрождающейся страной.

— Бог тебе в помощь… — пробормотал Тит.

— Понятно, господин премьер, — произнес старина Гарри, — тебе надо срочно выехать на заседание Малого Совнаркома. Что там у вас сегодня на повестке дня? Рассмотрение вопроса о повышении поголовья носорогов в Южной Родезии? Или что-то о половом воспитании студенточек хореографических училищ? А как дело обстоит с пенсионным обеспечением работников метлы в Магаданской области? А что делать с нефтяными месторождениями, и кому их отдать в аренду на пятьсот лет? Когда будет принято решение об учреждении положения о действительных статских советниках? Кстати, — Зубрицкий окинул взглядом массивную фигуру Германа, — ты там здорово раздобрел. Отъелся на казенных харчах? Наверно, завтракаешь белужьей икрой, закусывая ее налимьей печёнкой?

— Нет, братцы, это бронежилет. Приходится обряжаться, таков порядок. Очень неудобная штука, должен признаться… — Колосовский солидно помолчал. — Друзья, я без вас скучаю, — у него дрогнул голос, — эх, какого чёрта я полез в политику? Ну, когда мне еще удастся надраться с вами?

— Твоему голосу недостает искренности, — заметил старина Гарри, — если бы ты действительно этого хотел…

— Заткнёшься ты когда-нибудь или нет! У меня и так все время кошки скребут на сердце, такое впечатление, будто я в чем-то перед вами виноват… Ребята, скажите, что я могу сделать для вас?

— Пока тебя не свергли и не расстреляли за разбазаривание государственных средств, помог бы этому сифилитику, — Зубрицкий кивнул на Тита.

— Разве ему нужна помощь? На мой взгляд, он выглядит превосходно, — Герман, одобрительно улыбаясь, осмотрел Тита с всклокоченной головы до заляпанных грязью голых ног.

— Дай команду, чтобы ему отремонтировали входную дверь…

— А я думал, малую выхлопную трубу…

— Малую выхлопную ему отремонтировала страшная тётенька с чемоданчиком.

— Хорошо, дам команду, это не проблема… Кстати, старина Гарри, мне докладывали, что… — Герман внимательно посмотрел на Зубрицкого, — словом, тебя что, и вправду, на Нобеля зарядили?

Старина Гарри смущённо поёжился:

— Звонил какой-то деятель то ли из шведского посольства, то ли из Нобелевского комитета… Но, постой, — Зубрицкий пристально посмотрел на Германа, — звонил он мне несколько часов назад. Как ты-то мог об этом узнать?

Герман криво улыбнулся.

— Я думал, ты сообразительней… А на что у меня целая армия слухачей и стукачей?

Старина Гарри покачал головой.

— Гера, значит, ничего не изменилось? — тихо спросил он.

— Не заговаривай мне зубы! Так зарядили тебя или не зарядили?

Старина Гарри пожал плечами.

— А тебя не разыгрывают? — спросил Тит. Голос его звучал по-прежнему глухо.

— Да, вроде, нет.

— Этого еще не хватало! — воскликнул Колосовский. — Хлопот теперь с тобой не оберёшься! Придется тебе новый клифт справлять, опять же охрана, сопровождение…

— Ты бы лучше квартиру мне приличную выделил.

— Зачем тебе новая квартира, тебя что, старая не устраивает?

— Слишком высоко: орлы залетают. Страшно…

— Удивительное дело, живешь почти на крыше мира и ещё выказываешь недовольство! Ладно, организую тебе квартиру, даже дом. Есть у нас в заначке одна пустая хибара для лауреатов, еще со времен Шолохова осталась…

Старина Гарри приосанился.

— Надеюсь, на Тверской?

— Лучше. Много лучше! В станице Вёшенской…

— Ты с ума сошёл!

— Шучу. На Тверской, на Тверской. Бывшая квартира Маяковского.

— Час от часу не легче! Это же там, где он застрелился! — перепугался старина Гарри. — Впрочем… — он наморщил лоб, припоминая, — застрелился он, кажется, в Лубянском проезде.

— Тебе не всё равно, где он застрелился? Объясняю тебе, застрелился он, может быть, и в Лубянском проезде, а жить ты будешь на Тверской. Кстати, недалеко от Тита. Ясно?

— Ничего не понимаю…

— И понимать тут нечего. Согласен?

— Согласен. Когда переезжать?

— Вот вернешься с победой, тогда и… Ну, прощайте, братцы…

 

Глава 38

"Вот так компот! — восклицал Шнейерсон, с остервенением давя пальцем кнопку звонка. — Этого еще не хватало! Теперь и старина Гарри исчез. В этом не было бы ничего трагического, если бы вместе с ним не исчезли и ключи от квартиры".

Запасные ключи были, но они хранились в спальне, в прикроватной тумбочке, в шкатулке вместе с запонками и галстучной булавкой, украшенной фальшивым рубином.

По мобильному телефону Раф позвонил Лёвину, но, сами понимаете, ему никто не ответил.

Позвонил старине Гарри: с тем же результатом.

Потом позвонил Герману домой и тут же отключил телефон, вспомнив, что Колосовский живет совсем в другом месте, а нового телефона он Рафу не дал, а мобильники у председателей правительства не водятся…

Чертыхаясь, Раф вышел из подъезда, задрал голову и с тоской оглядел темные окна своей квартиры.

Вспомнить молодость?

Пробраться в спальню по карнизу?

Третий этаж, высоковато… Еще, чего доброго, сорвешься. Этажи в старых домах — не чета нынешним, расстояние между этажами чуть ли не пять метров.

Да и пристало ли ему в его годы штурмовать стены, словно он какой-нибудь ландскнехт?

Возникшая на мгновение шальная мысль вернуться в театр и притулиться где-нибудь в кулисах, на бутафорском диване или двуспальной кровати из "Ромео и Джульетты", была решительно отметена. Время позднее…

Да и что он скажет сторожам? Вернее, что скажут они? А то и скажут, что знаменитый автор ночует в театре, под лестницей, как упившийся статист из массовки.

Проклиная паникёра Зубрицкого и свою вислоухость, Раф на прощанье пнул дверь ногой и вышел на улицу.

"Забавно, — думал он с кривой улыбкой, пытаясь оставаться в тесных рамках снисходительной самоиронии, — забавно, в самом деле, на старости лет вляпаться в дурацкую историю, на время превратившись в бомжа. Хорошо, что сейчас лето, и ночи, наверно, теплые. Да и дождя нет".

Переулками он вышел к Смоленской площади, по подземному переходу пересек ее и спустился по лестнице к набережной.

Прогулочным шагом, вдыхая воздух, пахнущий ночной рекой, продвинулся по набережной дальше, увидел на противоположной стороне манящие огни гостиницы "Украина", сделал еще пару десятков шагов и набрёл на искомую скамейку, на которой уже изволил со всеми удобствами почивать некий бородач в рваных штанах и рваной же куртке.

Человек спал, лежа на спине и подложив под верхнюю часть спины рюкзак, отчего голова и шея его неестественно и опасно выгнулись.

Хорошо бы, подумал Раф, выдернуть рюкзак из-под головы спящего и этим же рюкзаком огреть его по голове. Ах, какое бы он испытал садистское наслаждение, если бы башка мужчины раскололась пополам и из нее повалил смрадный дым!

Обладай Раф даром подглядывать в прошлое, он бы понял, что неизвестный гражданин занял ту же скамейку, где, как помнит читатель, Герман Колосовский предавался философическим размышлениям о смысле жизни и смерти.

Спящий был, по всей видимости, великаном, потому что, вытянувшись, занял целиком всю скамейку. Острая борода бродяги была устремлена в черное небо.

"Он похож на сакральный символ смерти, прорывающийся к вечности" — подумал Раф. Неясное чувство тревоги вдруг вошло в его сердце.

Раф прошагал мимо "символа смерти", прошел дальше, сел на следующую скамейку и опять бросил взгляд в сторону ярко освещённого фасада гостиницы.

Снять номер на ночь? Раф порылся в карманах. Обнаружил записную книжку, вернее, толстую ученическую тетрадь со старыми записями, которую носил с собой уже несколько дней.

Из брючного кармана выгреб мелочь. Пересчитал. Хватит разве что на сигареты… Чёрт бы подрал всех этих Зубрицких и Лёвиных! Торчать до утра на этой проклятой набережной в обществе представителя городских низов! Он с ненавистью покосился на спящего.

Как окаянному бомжу удается уснуть на этой дурацкой скамейке? На ней и сидеть-то неудобно, жестко, перекладины впиваются в поясницу, в спину, в бока…

Скамейка располагалась как раз под уличным фонарем.

Сейчас бы книжку… Что-нибудь из исторических хроник, где на каждой странице кого-нибудь укокошивают самым коварным и кровожадным образом.

Но книжки нет. Делать нечего. Он раскрыл тетрадь.

Господи, сколько же он своё время, оказывается, написал всякой всячины! Постепенно вчитываясь, принялся листать страницы…

Здесь читателю будут предложены два варианта преодоления романного пространства.

Если читатель терпелив, непреклонен и его не пугают обширные литературные отступления, то, возможно, его заинтересуют записи Рафа, которые могут пролить свет на то, что держит в голове писатель, когда варганит свой очередной опус, призванный, по его мысли, поразить воображение публики исключительными литературными достоинствами и глубиной вложенного в него авторского чувства.

Если же читатель утомлен, то советуем сразу подсмотреть в конец романа, там он найдет ответы на свои вопросы, не отвлекаясь на изучение особенностей функционирования "творческой кухни" или "творческой лаборатории" писателя.

В этом смысле читатель, держащий книгу в руках, находится по отношению к ее автору в более выгодном положении, потому что, как уже было сказано в конце первой части сочинения, писатель, в настоящий момент пишущий эти строки, и сам еще не знает, "чем дело-то кончится".

Итак, записи (для терпеливых и настырных), сделанные Рафаилом Шнейерсоном в разные годы.

"Поскольку вселенная бесконечна, то бесконечно и разнообразие форм всех видов материи. А коли существует бесконечное разнообразие, значит, существует и бесконечное единообразие, то есть абсолютное сходство.

Это значит, что во вселенной существуют миры, не отличимые от нашей Солнечной Системы. И этих миров бесчисленное множество. Это означает, что в этом множестве миров существует бесчисленное множество миров, ничем не отличимых от нашего, земного мира".

Раф задумался. М-да, сорванца одолевали глубокие мысли, ничего не скажешь!

"Читал записные книжки Чехова. Наметки к рассказу "Крыжовник" сильно отличаются от окончательного варианта рассказа. В этом не было бы ничего удивительного — писатели нередко по сто раз меняют многое в своих произведениях, включая даже первоначальный замысел, — если бы не одна мысль, которая возникает при сравнении наметок и конечного продукта.

Если бы Чехов написал рассказ, строго следуя наметкам, получилось бы не произведение искусства, а заурядный фельетончик с "моралью". Из чего следует вывод: великие "творят" на всех этапах. В том числе и на стадии редактирования.

Снова и снова вспоминаются слова Бродского о зависимости писателя от языка (речь, естественно, не о графоманах, записывающих всё, что взбредает в голову). Язык, говорил Бродский, сам тебе подскажет, какое слово следует за только что написанным. Если чувствуешь фальшь, остановись, жди, когда придёт то слово. Следи за языком, успевай только поворачиваться. Чехов, держа в голове наметки, доверился языку и, как всегда, выиграл. Родился один из самых лучших его рассказов".

Раф хмыкнул.

Перевернул страницу.

"Судья осужденному:

— Я вижу, что вы честный и порядочный человек. Мало того, я знаю, что вы невиновны. Но войдите в моё положение, голубчик, если бы я отправлял на каторгу только убийц, насильников и воров, то в местах заключения было бы невозможно жить, поскольку там творилось бы сплошное беззаконие. Я глубоко убежден, что честные люди, находясь в гуще преступников, только одним своим присутствием оказывают облагораживающее воздействие на их заблудшие души. Таким образом, осуждая вас, я именем закона возлагаю на вас святую миссию исправления злодеев и обращения их в достойных членов общества. Надеюсь, что моё решение в вас как в интеллигентном человеке, которому небезразлична судьба нашего больного поколения, найдет поддержку и полное понимание. Смиритесь же и ступайте сеять разумное, доброе, вечное! И не возражайте мне! Не то приговорю к смертной казни!

— Ваша честь, мне будет дано последнее слово?

— Ну, разумеется.

— А многих ли невинных вы таким макаром закатали в места не столь отдаленные?

— Многих, голубчик, очень многих… и не счесть".

"Хорошие слова — ужель (неужели), полноте, сугубо, — де (дескать), отнюдь, право. Слова, практически вышедшие из употребления. А жаль… За ними — философия времени, которое жило звуками, запахами, намеками, сомнениями, "робким дыханием" и прочими атрибутами ушедших эпох".

"Беседа подружек:

— Как? Ты забеременела?!

— Сама не понимаю, наши отношения носили настолько целомудренный характер…"

"В католическом храме некий верующий обращается к старому священнику с вопросом:

— Скажите, святой отец, как мне преодолеть искушение?

— Молитва, сын мой, молитва помогает…

— А если и молитва не помогает, когда совсем невтерпеж, тогда как?..

Священник опять за свое:

— Помощи проси у Бога, молись, сын мой…

Верующий задумывается.

— А вы, святой отец, как обуздываете греховные порывы?

Священник вздыхает и кротко молвит:

— Какие могут порывы в мои годы…

— А в молодые годы, святой отец? — не успокаивается верующий и подмигивает. — Небось, бром литрами глушили, чтоб беса-то выгнать?

Священник хитро улыбается:

— Зачем же бром? Ради такого дела и согрешить — не грех".

"Поздний августовский вечер. Подмосковная станция. Из вагона электрички выходит человек и направляется к себе на дачу. Идет мимо небольшого пристанционного поселка, пересекает большак, вступает в лес и идет по лесной тропинке. Видит осколок бутылочного стекла, в зелено-золотых гранях которого тускло мелькнул лунный свет. Сразу вспомнился Чехов…

Хорошо идти по ночному лесу! Хорошо и страшно!

И тут слышит какие-то голоса над головой, он замедляет шаг. Кто-то в вышине, похоже, в кронах могучих дубов, переговаривается. "Давай нагоним на него страху", — говорит некто.

Человек, не столько напуганный, сколько удивленный, останавливается. Прислушивается. Лес полон таинственных звуков. Но голосов больше не слышно. "Вероятно, их только тогда можно услышать, когда идешь", — догадывается он.

Через неделю шел в тот же час той же дорогой. И опять слышал голоса.

Еще через неделю — опять. И так много раз.

Это была его тайна".

Когда Раф читал эти строки, он ещё не знал, что, фантазируя, заглянул в будущее. Будут еще в его жизни и лес, и странные голоса над головой…

…Иногда некие счастливчики проникают взглядом в параллельный мир, который существует рядом с нами и который похож на наш, как две капли воды.

Самое удивительное это то, что события в том, другом, мире немного опережают события в нашем мире, что позволяет этим счастливчикам иной раз увидеть то, что с ними произойдет через какое-то время.

"Он заставлял всех своих любовниц спать с ним валетом: лицо одного — к ногам другого.

Девушки так к этому привыкли, что потом, когда он каждой из них нашел по жениху, удивляли своих избранников странной манерой спать в супружеской постели, так сказать, верх ногами".

"Раньше выживали наиболее приспособленные. То есть, человечество, подчиняясь естественным законам природы, само себя контролировало, дисциплинировало, отсеивало, просеивало, отбирало и производило селекцию. Сейчас, благодаря достижениям медицины и фармацевтики, выживают все: ущербные, неполноценные, сумасшедшие, больные, увечные. В этом бы не было ничего страшного, если бы эти несчастные не производили потомства…"

"Руку гения направляет Господь. Рукой Джойса, похоже, попеременно водили то Господь, то Сатана…"

"Пикассо и его многочисленные собутыльники подложили бомбу в начавшие заболачиваться чистые воды святого искусства, взорвали их вместе со всем тем, что мешало им жить, творить, лицедействовать, открывать новое, со скандальным грохотом подняли на воздух то, что начало уже тормозить развитие всех видов человеческой деятельности, и в свободном пространстве, практически ничем не сдерживаемая, возникла новая художественная реальность — рваное, несовершенное, свежее, оригинальное, спорное, взывающее к активному сопротивлению, со свистом прочищающее мозги, Великое Искусство Нового Времени.

Эпатируя обленившееся косное общество, эти люди, вытребованные временем из будущего, заставили обывателя взглянуть на мир глазами юноши, впервые познавшего любовь.

На долгие годы были забыты титаны прошлого, их заслонили имена новых творцов, которые по прошествии времени вновь вспомнили своих предшественников-соперников, тех, кому они, в конечном счете, были обязаны своей оглушительной и подчас не совсем заслуженной славой. И сейчас они — в ряду великих — очень часто стоят рядом, как бы подчеркивая родство всех тех, для кого поиски истины дороже всего остального, включая любовь, страсть, долг перед родными, совесть и верность отечеству".

Раф скривился. "Спорно, весьма спорно. Но любил мальчишка писать красиво, с завитушками…"

"Хорошо это или плохо, но прямое или опосредованное влияние Джойса испытывает на себе каждый литератор, кто хоть раз прочитал его великий роман или услышал о нем от кого-либо из своих друзей".

Раф крякнул.

"Медики утверждают, женщина думает лобными долями мозга. Другими словами, — думает лбом".

— Обожаю крепколобых, — сказал Раф и перевернул страницу.

"Ты, пораженный, замираешь, когда кто-то о ком-то скажет несколько добрых слов. "Что он имел в виду? Зачем ему это надо?" — думаешь ты. Тебе и в голову не придет, что делалось это не из корысти или иных низменных побуждений, а потому что кто-то искренно выразил свое мнение о ком-то, в то же время желая сделать этому кому-то приятное, кстати, тем самым, доставляя удовольствие и себе".

Раф читает дальше.

"Многим писателям знакомо чувство исчерпанности, возникающее после изнурительной работы над серьезным произведением.

Это чувство очень часто порождает другие чувства, такие, как: нетерпимость, раздражительность, сварливость, мизантропия, безразличие ко всему, в том числе и к самому себе.

Это в свою очередь приводит к тому, что мир начинает казаться огромной выгребной ямой, в которую хочется слить все человечество с его древней и новейшей историей.

Действительность представляется постоянно пополняющейся коллекцией случайностей, не подчиняющихся никаким законам, кроме законов бреда.

Многие писатели, сознавая, что сказали читателю более чем достаточно, замолкают либо навеки, либо до момента, когда восстановившиеся силы подталкивают их вернуться к описанию всевозможных пакостей, то есть того знаменитого ахматовского сора-дерьма, их которого произрастает не только поэзия, но и сама жизнь.

Другие же, наиболее непреклонные и неразумные, вместо того чтобы в соответствующих учреждениях пройти курс интенсивной психологической реабилитации, продолжают через "не могу" корпеть над очередным произведением. Им, этим внутренне опустошенным, полунормальным трудоголикам, которые, морщась от ненависти ко всему живому, кладут на бумагу первые попавшиеся слова, мы обязаны появлению шедевров абсурдистской литературы".

"А что? Лихо сказано. Я бы и сейчас подписался под каждым своим словом… Кстати, когда я это написал?"

Раф посмотрел в конец записи и ужаснулся.

…Раф услышал скорбный вздох. Раф скосил глаза. Громадный сосед, кашляя, перхая и отряхиваясь, привстал на скамейке.

Раф увидел, как незнакомец сунул руку в нагрудный карман, извлек оттуда двойной бутерброд и впился в него зубами.

Раздался неприятный скрежещущий звук.

Рафу показалось, что нищий зубами перекусывает колючую проволоку.

Утолив голод, бородач из того же нагрудного кармана достал очень большой носовой платок и развернул его. Там оказалась маленькая коробочка. Которую бородач тут же отворил. Потом лег на нее всем лицом. Шумно втянул в себя воздух.

"Дурь, — догадался Раф, — или нюхательный табак".

Бородач оторвался от коробочки и посмотрел вверх и вдаль, ища яркого света. Над шпилем "Украины" нашел огрызок луны — выхватил, так сказать, вожделеющим взглядом месяц на ущербе и на мгновение затаился.

Потом начал ртом делать судорожные движения, как будто намеревался вобрать в себя воздух всего Киевского района.

С разинутым ртом замер на мгновение, невидящими глазами уставившись в черную гладь воды. Подскочив на скамейке, чихнул. Было видно, что в это ответственное дело клошар вложил без остатка всю свою поганую душу.

Воздух и земля содрогнулись. Рафу показалось, что у него над ухом выстрелили из мортиры. Земля под ногами заходила, как при землетрясении.

Звук невероятной истерической силы потряс воздушные просторы от набережной до павильонов Экспоцентра, высотного здания Министерства иностранных дел и подобно раскатам грома распространился далее, за излучину Москвы-реки, унесшись в сторону Филей до известной избы крестьянина Фролова, где 1 сентября 1812 года состоялся военный совет, на котором фельдмаршал князь Михайла Илларионович Кутузов произнес вещие слова: "С потерей Москвы еще не по-теряна Россия".

У Рафа заложило уши. Этот чих он не спутал бы ни с каким другим.

Так мог чихать только один человек на всем белом свете — его старший брат Михаил. Раф хорошо помнил, что, когда Михаил чихал, останавливались троллейбусы, а трамваи сходили с рельс. Если это происходило в закрытом помещении, в чьей-либо квартире, то электричество гасло во всем доме, на стены набегала паутина трещин, а обитатели дома, если оставались в живых, в панике выбегали на улицу.

…Далекие пятидесятые. Родительская квартира на Кутузовском проспекте. Раф и Михаил в ту пору жили вдвоем. Отец вместе с матерью находился в длительной заграничной командировке.

31 декабря. Предновогоднее утро. Часов в десять Михаил, шумный и веселый, примчался с какой-то попойки домой. Содрал с себя свитер и рубашку. Светло-серые брюки — модные, с искрой, из ирландского шевиота — аккуратно повесил на спинку стула.

Потом, беззаботно напевая, принял душ, побрился, переоделся в "выходной" темный костюм и стремительно унесся куда-то, успев крикнуть на прощанье, что оставляет квартиру на попечение Рафа в надежде по возвращении найти ее в целости и сохранности.

Раф обрадовался: на целые сутки квартира оказывалась в полном его распоряжении, и, значит, он может недурно провести время с приятелями и девицами.

Всё шло замечательно, и можно было бы сказать, что встреча Нового года удалась, если бы в финале её не омрачил пожар.

Произошло это так.

Вовик, лучший друг гулевой юности Рафа, после близости с особой противоположного пола, решил покурить. И, покурив, в кромешной тьме, промазав мимо пепельницы, загасил окурок о плюшевую обивку стула, на котором висели прекрасные брюки Михаила. После чего нежно обнял подругу и спокойно уснул.

В пять утра Рафа подняли с постели крики о помощи.

Общими усилиями пожар удалось загасить, но легче от этого не стало.

От стула остался лишь обугленный остов, а от брюк, сгоревших вместе с кожаным ремнем, — почерневшая от огня металлическая бляха.

Приятель был чрезвычайно напуган. Не пожаром, а ожидаемой реакцией Михаила, к которому Вовик относился с любовью и почтением, граничащим со страхом. Естественно, Вовик брался сделать всё, чтобы загладить вину.

Раф с ужасом принялся ждать возвращения брата.

Но беседа вернувшегося через день Михаила с Рафом против ожидания носила достаточно миролюбивый характер. Брат мельком взглянул на бляху от ремня и покачал головой.

"Я в твои годы не лоботрясничал, — солидно говорил Михаил, поведение которого в юности, как младший брат знал из осторожных реплик матери, не было безупречным и в отношении нравственности вряд ли могло служить образцом для подражания, — я в твои годы не лоботрясничал, не пьянствовал, девицам хвосты не крутил, а работал, учился, стараясь быть полезным членом общества!"

К слову сказать, за несколько лет до описываемых событий, в конце сороковых, этот полезный член общества за вооруженное нападение на работницу советской торговли едва не угодил за решетку.

Михаил на пару с другом, таким же полезным членом общества, размахивая перочинным ножиком, пытался отобрать у продавщицы мороженого ее дневную выручку, составившую, как позднее было записано в милицейском протоколе, двадцать один рубль двадцать копеек.

Это была цена бутылки водки. Заметим, не самой дорогой, что говорило в пользу Михаила, подчеркивая скромность его запросов. Вернее, могло бы говорить в его пользу. Если бы у милиционеров на сей счет не было своего мнения.

Михаила тогда выручил отец.

Саул Соломонович Шнейерсон, костеря старшего сына за нерадивость и идиотизм, облачился в полковничий мундир, который надевал только по праздникам, и на трофейном "Мерседесе" подкатил к отделению милиции, где Михаил и его кореш, размазывая сопли по юным лицам, уже давали признательные показания.

На Мишино счастье, начальником отделения оказался боевой друг полковника Шнейерсона. Он отпустил матерых преступников, старшему из которых едва исполнилось семнадцать, поверив обещаниям Саула Соломоновича разделаться с обоими так же, как в свое время они расправлялись, служа в СМЕРШе, с пораженцами и изменниками родины.

Приятеля Миши полковник Шнейерсон подвергать экзекуции не стал, возложив эту почетную миссию на его отца, сурового водопроводчика дядю Федю, который к телесным наказаниям относился в высшей степени одобрительно.

А вот самого Мишу Саул Соломонович порол два дня подряд, делая продолжительные перерывы, во время которых с выражением читал нерадивому сыну выдержки из "Педагогической поэмы" Антона Семеновича Макаренко.

С тех пор Михаил поумнел. Поумнел настолько, что за версту обходил каждую мороженщику, стоило ей только попасть в поле его зрения.

Раф, на его счастье, отделался не слишком строгим внушением, клятвенно заверив старшего брата, что в самом скором времени возместит утрату путем "постройки" новых брюк, не уступающим прежним в части модности и качества материи.

Стул, пострадавший при пожаре и не подлежащий восстановлению, до поры до времени был прощен — в пределах, определенных полномочиями старшего брата и его местом в семейной иерархии.

А отдаленность и неопределенность даты возвращения родителей из-за границы как бы смягчали печаль по поводу потери некоей части мебельной обстановки.

Кроме того, не следует забывать о молодечестве и легкости в мыслях всех тех, у кого впереди великое множество самых разнообразных приключений. Да и стульев в доме оставалось еще предостаточно.

Вовик, естественно, был признан главный виновником возникновения пожара и всего того, что за этим пожаром последовало. И ему предстояло оснастить мощные чресла погорельца новым брючным доспехом.

Рафу же, как не осуществившему догляд, надлежало проследить, чтобы его друг как можно быстрей восстановил брючное "статус-кво".

Раф с Вовиком, почтительно приседая и вертясь перед внушительной фигурой брата, произвели замеры и записали всё это на листке бумаги.

Материал для брюк приятели ходили покупать трижды.

Как только у Вовика появлялась потребная сумма, он, стиснув зубы, вместе с Рафом устремлялся в путь, поистине тернистый, ибо он был усеян труднопреодолимыми соблазнами: дорога в магазин "Ткани", на беду, почему-то всегда пролегала через пять других магазинов, и ни один из них не торговал текстилем, а все пять, как назло, торговали спиртосодержащими напитками, причем не только на вынос, но и в розлив.

У первого же такого магазина Вовик притормаживал, взгляд его становился задумчивым.

Потом Вовик и вовсе останавливался и, глядя Рафу в глаза, проникновенным голосом задавал риторический вопрос: — Неужели я не могу угостить своего лучшего друга вином?! — и сам же отвечал: — Сыром буду срать, если не угощу! Давай для начала возьмем литр…"

Слова Вовика звучали для Рафа райской музыкой, и не было сил устоять перед столь заманчивым предложением.

Они бы так никогда и не сшили этих злосчастных брюк, если бы не железная воля Вовика. В один прекрасный день он сумел-таки преодолеть искушение и в сопровождении Рафа наконец-то добрался до магазина "Ткани".

Выбор материи занял не менее часа. Приятели переполошили весь магазин.

Привередничая и едва не сведя с ума продавцов, они перещупали и перерыли километры шевиота, бостона, габардина, креп сатина, кашибо, пикачу и еще великого множества других тканей с не менее диковинными названиями, от которых кружилась голова и хотелось тут же, немедля, сорваться с места и отправиться в путешествие, например, в Северную или Южную Америку, а, может даже, и на Антильские острова или в Индонезию, где эти названия звучали бы естественно и не резали слуха гипотетического путешественника из далекой России излишней экзотичностью.

Наконец Вовик остановился на самом дешевом материале, легком и почти прозрачном, сказав, что это как раз то, что нужно Михаилу. Тем более что лето было не за горами.

"В жару твой брат в таких брюках будет чувствовать себя прекрасно, совсем как лондонский денди", — со знанием дела пояснил Вовик.

Материал был куплен, вместе с замерами отнесён в швейную мастерскую и сдан пожилому портному с закройщицким сантиметром на правом приподнятом плече.

Маэстро портновского искусства носил библейское имя и редкую, авиационно-истребительную, фамилию. Звали его Исааком Мессершмиттом.

Приняв материю и мимолетно ощупав ее, портной в некотором смятении приподнял левую бровь. Ознакомившись с замерами на листке, он посмотрел на приятелей и поднял правую бровь.

В середине апреля Михаилу были преподнесены новые брюки.

Надо было видеть эту картину. Сидит на кухне компания подвыпивших собутыльников Михаила.

Для Рафа и Вовика, зелёных юнцов, это были небожители, недосягаемая элита, тертые калачи, завсегдатаи знаменитой бильярдной в парке Горького и всех распивочных в радиусе Красная площадь — Бульварное кольцо. Народ многоопытный, суровый и охочий до всякого рода гнусностей. В кухне воцарилось молчание — приятели почуяли, что представление сулит им немало развлечений.

Брат взял обнову в руки, брезгливо помял материал пальцами.

"Ну, всё, пришел мне конец, — подумал Раф и вжал голову в плечи, — сейчас прибьет".

"На помойке нашли? — подозрительно спросил Михаил. — Из чего они пошиты? Из саржи? Купили, суки, подкладочный материал?"

Он хотел сразу же выкинуть брюки в окно, но, поддавшись уговорам приятелей, смалодушничал и облачился в творение Исаака Мессершмитта.

Необходимо отметить, что, делая замеры, Раф и Вовик по неопытности и из чувства повышенной почтительности сделали допуски, какие делают родители при измерении детей в расчете на то, что дети подрастут. То есть Вовик и Раф, сами того не желая, с перепугу измерили Михаила, так сказать, на вырост.

Но Михаил расти не собирался. Время для этого давно прошло. В ту пору у него за плечами были двадцать три не совсем праведно прожитых года, и он, вымахав под баскетбольный щит, твердо остановился на отметке метр девяносто пять сантиметров, посчитав, что этого вполне достаточно, чтобы, не пригибаясь, входить в двери пивных и ресторанов.

Михаил, сквернословя, натянул брюки прямо на те брюки, которые были на нем. И даже тогда брючины волочились по полу.

Когда приятели увидели, на кого после облачения в брюки стал похож Михаил, они дружно посоветовали ему попытать счастье на цирковой арене в качестве коверного, лучше всего в роли рыжего клоуна. В паре с Карандашом Михаил, по их мнению, смотрелся бы потрясающе.

(Франмент романа "Дважды войти в одну реку")

 

Глава 39

…Если бы природа, река и ночной город были предметами одушевленными, то можно было бы сказать, что после чудовищного чиха они пребывали в некотором смятении. Замолкли, как говорится, птичек хоры, и прилегли стада. Земля в тревоге и ожидании замерла, как после первого толчка землетрясения.

Раф не только на какое-то время оглох и потерял ориентацию, но у него что-то приключилось со зрением.

Ему почудилось, — и почудилось до ужаса реально! — как над рекой, по воздуху, выделывая причудливые пилотажные фигуры, вроде "иммельмана" или "петли Нестерова", промчались три бесплотные тени, очертаниями напоминающие Тита, Рогнеду и Марту.

Да это и были они. Только тела их были прозрачны, как хорошо промытое витринное стекло. И все трое летали, ловко восседая на швабрах. При этом Марта во время полета косила глазом на Рафа и, дурачась, показывала язык.

Раф испытал незнакомое чувство. Оно возникло в недрах сознания, по кровеносным сосудам моментально достигло сердца, согревая его и наполняя безмятежной радостью, потом оно захватило всё его существо, и от этого его духовная субстанция разбухла, как деревянная бочка, в которой забродило вино.

Он чувствовал, что еще немного, и его разопрет изнутри, и он лопнет, разорвавшись на миллион ошмётков. И эти ошмётки, разлетаясь во все стороны со скоростью света, законопатят пробоины в чёрном небосводе. И в мире воцарится вечная тьма.

Раф, понимая, что вот-вот придёт смерть, с удовольствием закрыл глаза.

В воображении сами собой стали возникать картины, живописуемые неким гениальным искусником, имя которого у каждого на слуху с момента рождения.

…Пред Рафом расстилалась бархатная поляна Вселенной, на которой были посеяны неисчислимые звезды и звездочки, исходившие вечным холодом и алмазным мерцанием.

Он стоял на прямой и стремительной, как мысль наивного пророка, дорожке из лунного света, которая вытягивалась вперед и вверх, к огромному диску космического ночника.

Раф закаменел, не смея сделать шаг по направлению к лунному диску, из которого исходил мертвенный свет. Он знал, что там, впереди, конечная истина, которая открывается только усопшим. Ему надо было только сделать этот шаг…

В это решающее мгновение Раф окончательно поверил в Бога. Он пришел к мысли о том, что его рождение — есть самое большое чудо на свете. Он слышал об этом и раньше. Но глубоко осознал — впервые. Он понял, что все поиски истины тщетны. Истина существует, она рядом, она в волшебном даре жизни, который при рождении получает каждый смертный.

Было еще что-то, что-то новое, это была его собственная мысль. И то, что тут без Господа не обошлось, было ясно, как день. И эта его собственная мысль уперлась в понятие "я".

Его "я" не могло появиться в соответствии с учением Чарльза Дарвина, понял Раф. Шкура, кости, тело, "корпус" — могли. Но не душа! Душа уникальна, ее происхождение божественно! Его душа — БОЖЕСТВЕННА! Ее происхождение не может быть отдано на откуп самонадеянным создателям высосанных из пальца эволюционных теорий.

Мало того, он понял, что чудом является не только его рождение, но и смерть — тоже чудо.

И он понял, что осознание этого — не гордыня, а сошедшая с небес вера.

Прояснились догадки о смысле и целесообразности его появления на свет. Прежде ему казалось, что его предназначение как личности — это быть художником, поэтом, творцом. Никем другим он себя не представлял. Но сомнения, сомнения, будь они прокляты!.. Он давно подозревал, что для достижения истинных высот ему чего-то не хватает…

Теперь же всё определилось, всё стало на свои места.

Что говорил Довлатов о свободе? Он присобачивал понятие свободы к деньгам. Кроме того, в одной упряжке со свободой по разбитой жизненной колее шли пространство и капризы. С капризами понятно, с ними проблем у Рафа не было никогда.

И деньги водились. А вот свобода… Со свободой что-то не ладилось. Причем не ладилось в глубинах сомневающейся души.

Теперь о пространстве. Если пространство рассматривать, как возможность пересекать земной шар по всем мыслимым меридианам и параллелям, то такие возможности у него были. В советские времена он неограниченно ездил в Сочи, Прибалтику и на Селигер. Два раза побывал в Праге. Один раз — в Софии: на конференции, посвященной творчеству какого-то Богомила Взвылова.

И это всё?

Пожалуй, маловато…

Итак, главное — это всё-таки свобода. Безграничная внутренняя свобода. Беспрестанно воюющая с сомнениями. И это единственная война, ради которой стоит жить… Это единственная война, которая может привести к победе все воюющие стороны.

Когда просветленный Раф мысленно уже наклонялся вперед, чтобы сделать завершающий шаг по лунной тропе, его волосатое ухо уловило звук, вернувший его к действительности, с которой он только что едва не распрощался.

Звук был похож на шуршание шелкового платья, — а это и было шелковое платье, — и тепло, которое исходило от тела, покрытого этим шелком, было столь нежным и благотворным, что Шнейерсон от удовольствия заурчал.

"Наконец-то, — подумал он и открыл глаза. — Последний шаг-то я всегда сделать успею…"

Улыбающаяся Марта, из бесплотной тени обратившаяся в очаровательную, пышущую здоровьем девушку, в чёрном длинном плаще, в чёрных же лакированных туфельках, стояла перед ним. Её лицо после полёта порозовело и сияло дразнящим матовым светом.

Влажные глаза сверкали. Девушка перебирала сильными, стройными ногами, словно молодая лошадка, которой не терпится устремиться в дорогу.

— Alea jacta est, — сказала Марта, — жребий брошен…

* * *

…В главе двенадцатой настоящего повествования сказано, что, "уединившись в одной из институтских аудиторий, Раф и Марта обсудили некоторые детали, в суть которых читатель будет посвящен своевременно… или несколько позже".

Так вот, по мнению автора, это время настало.

Приоткроем завесу над тем, о чём тогда наш герой шушукался с Мартой. Раф тогда попросил девушку, чтобы она и тот, с кем она поддерживает астральный контакт, помогли ему перевернуть всё к чертовой матери.

Раф слишком хорошо знал, что если что-то меняешь, то надо менять всё полностью, до основания. Если понадобится, то он готов был к самому страшному.

Когда Раф говорил ей всё это, он был готов ради того, чтобы свершилось задуманное, даже пожертвовать собственной жизнью и не имел ничего против, чтобы предаться смерти незамедлительно.

Поясним. К этому его подталкивало неудержимое желание опохмелиться, ибо чувствовал он себя после очередной попойки омерзительно. И смерть казалась ему в тот момент не самым худшим исходом.

Раф вспомнил, как один его приятель, увы, покойный, когда понял, что минута расставания с жизнью не за горами, сделал чрезвычайно важное открытие.

"Необходимо перед смертью, — успел сказать он Рафу, — чтобы было легко и приятно умирать, укрепиться в мысли, что смерть не что иное, как увлекательное — хотя и финальное — путешествие в неведо…". Сказал и помер. Раф поделился этим занятным воспоминанием с девушкой.

Марта, выслушав, попросила его не отвлекаться от главной идеи. А также предложила повременить со смертью. Потому что суть и содержание их разговора она должны была доложить наверх (вниз?!). А там уж, как решат…

Дальнейшее читатель знает: во-первых, Рогнеда, появившаяся в соответствии с кабалистическими законами из табакерки (из шкафа); во-вторых, демонстрация практически неограниченных возможностей потусторонних сил; в-третьих, ночной визит благодетельного незнакомца, прихватившего с собой ящик чешского пива, изготовленного и доставленного в полном смысле бесовским, волшебным способом.

Потом события начали развиваться самым неожиданным для Рафа образом, то есть совсем не так, как он себе представлял. И многое было ему не по душе. Не считая греющего душу факта постановки его пьес на лучших сценах Москвы, всё остальное было из рук вон плохо.

Начнем с назначения старого дурака Германа на немыслимо высокую должность премьера. С этого начался развал традиций. Друзья перестали ежедневно собираться, чтобы почесать языки. А без этого жизнь оказалась обедненной, потому что стареющий интеллект без каждодневной разминки стал покрываться плесенью, а желчь, не находя выхода, — отравлять существование.

В один из дней Рафу приснилось, что старина Гарри стал нобелевским лауреатом. И, проснувшись, Раф с абсолютной ясностью понял, что сон этот — вещий. Получит старина Гарри свою премию. Неуч, лентяй и бесталанный проныра получит самую главную в научном мире премию.

Потом исчез знаменитый писатель Тит Фомич Лёвин. Впрочем, как писатель Тит исчез много раньше, и никто его исчезновения не заметил.

Фомича, конечно, жалко, но мир, надо быть объективным, оттого что бесследно испарился какой-то бывший писатель, не перевернется. Или, может, черные чародеи полагают, что это и есть переворот, о необходимости которого он говорил с Мартой?

…Только сейчас Раф почувствовал, как он истосковался по ласкам красавицы Марты. И вот она, доступная, желанная, стоит перед ним, манит сияющими глазами. Достаточно протянуть руку…

— Протяни руку, — прошептала девушка. — Я полюбила тебя давно… словом, тогда, когда ты делал физзарядку…

Раф похолодел. Он увидел себя со стороны. С отвисшей челюстью, распущенной нижней губой и слюной идиота, которая стекает на волосатую грудь…

— У тебя странный вкус, — с кривой улыбкой прошептал он.

— Протяни руку, ненаглядный мой, — повторила красавица.

Раф посмотрел на соседнюю скамейку. Скамейка была пуста… Нищий исчез.

Раф испытал внезапное чувство утраты. Будто из его прошлого без спросу изъяли что-то важное, без чего его жизнь уже никогда не будет полной и спокойной.

Раф сделал усилие и протянул руку Марте. И тут же потерял сознание…

 

Глава 40

Еще не успев прийти в себя, Раф осознал, что с ним происходит что-то необычное, диковинное.

Он не открывая глаз, видел картины, одна чудесней другой. "Соблазн, соблазн", — нашептывал ему таинственный голос, когда он внутренним зрением увидел то, что можно увидеть лишь в прекрасных снах детства или, может быть, — после смерти.

Поэтическая душа Шнейерсона пробудилась от спячки, и Раф понял, что вся его прежняя жизнь — лишь начало чего-то огромного, величественного, непостижимого, чего-то такого, чему нельзя найти ни истолкования, ни измерения.

В дивной грёзе он медленно и бесшумно скользил (хождение по водам?) по серебристо-голубой поверхности то ли длинного узкого озера, то ли покойной реки, песчаные берега которой были сотворены из золотого песка.

Над берегами господствовали уходящие вверх и за горизонт луга, высокие травы которых исходили благоуханной свежестью и чем-то еще, что сладко и томительно тревожило угасающую душу и заставляло думать о прошлом, как о чем-то таком, чему еще предстояло свершиться…

"Как прекрасно! Так и должно быть! Да, да, так и должно быть… Я всегда верил в это! — говорил себе Раф, и душа его замирала от восторга. — Только бы длился этот сон бесконечно долго…", мечтал он.

Шнейерсон опять услышал шуршание платья.

— Я умер? — прошептал он.

— Ах, если бы!! — воскликнула Марта. — Но это лишь пристрелка. Оглянись!

Раф посмотрел по сторонам и увидел, что рядом с Мартой находится женщина, одетая в черный плащ с капюшоном. Раф понял, что это Рогнеда.

— Господи!.. — в сердцах произнес он.

— Еще одно слово, и вам ничто не поможет! — зашипела Рогнеда.

— Где я? — приподнимаясь, спросил Раф. За спинами женщин была тьма. Сами же они были освещены светом, который, казалось, струился откуда-то сверху.

— Вы бы лучше, — усмехнулась Рогнеда, — вы бы лучше спросили, в кого вы чуть было не превратились.

— Будь моя воля, — неуверенно протянул Раф, на всякий случай ощупывая себя, — будь моя воля, я бы вас, — сказал он уже значительно уверенней, убедившись, что с его телом все в порядке, — я бы вас, госпожа Урончик, никогда не познакомил с Германом… Так в кого же я чуть-чуть не превратился?

— В кого, в кого… В вурдалака! Вот в кого!

Раф не очень-то и удивился. И, в общем-то, не очень-то и поверил. Слава Богу, он точно такой же, каким был последние лет десять. Крепкий пожилой мужчина с повышенной сексуальной активностью.

В полумраке Раф нашел руку Марты и нежно пожал ее.

— Пришло время побеседовать… — начала Рогнеда и громко хлопнула в ладоши. Звук, отразившись от невидимых стен, пола и потолка, поглотился тьмой.

— Рогнеда! — услышал Раф глухой голос. — Ау!

Из тьмы выступил Лёвин. Вот у кого вид никуда не годился. Глаза тусклые, плечи опущены, голос глухой. Словом, если кого и называть вурдалаком, то, конечно, Фомича.

— Что с тобой? — спросил Раф.

Тит махнул рукой. Мол, лучше не спрашивай.

— Тит, — Раф всматривался в серое лицо Лёвина, — признавайся, ты вурдалак или нет?

Лёвин задумался.

— А чёрт его знает… Ощущаю некое раздвоение.

— Раздвоение чего?

— Кажется, личности.

— Какая же ты личность? — грубо сказал Раф.

— Ты глуп, Рафаил, — обиделся Тит. — Похоже, ты не рад, что я нашелся.

— Рад, рад… — сказал Раф. — А куда ты подевал старину Гарри, помнится, он путь держал в твои чертоги?

Послышалось деловитое цоканье металлических подковок. Тит посмотрел на Рафа и многозначительно поднял руку.

Во всей Москве только старина Гарри оснащал мыски и каблуки туфель подковками, которые не производились нигде в мире уже лет двадцать. Но предусмотрительный Зубрицкий еще в далекие восьмидесятые на рынке в Малаховке в сапожной лавке накупил этих дурацких подковок на сто лет вперед.

— А вот и я! — воскликнул он.

— Где тебя черти носили, старый болван? — зашипел Раф. — Я по твоей милости был вынужден ночевать, как босяк, под открытым небом!

— Надеюсь, ты хорошо выспался?

— Нет, каков мерзавец! — задохнулся от гнева Раф. — Вместо того чтобы сказать мне спасибо…

— Спасибо, — сдержанно поблагодарил Зубрицкий и протянул Рафу ключи.

— Господи, родятся же на свет такие олухи… — Раф покачал головой.

Послышались шаркающие шаги и сопение.

— Ну что, — откуда-то сверху донесся бас Колосовского, — съезд вурдалаков можно считать открытым?

Через мгновение тьма расступилась и из нее величаво выплыл Герман.

— Едва вырвался. Сплошные заседания, приемы и встречи на высшем уровне. И Александр Исаевич допёк! Не поверите, заставлял каждое утро молиться о здоровье нации и переписывать его опус о соборности! Жалею, что привлёк его к государственной деятельности. Глубоко убежден, писатель должен писать, а не заниматься политикой и государственным строительством. В ином случае его ждёт судьба всех пророков, то есть забвение…

— Я сегодня проснулся… — вдруг вырвалось у Зубрицкого.

Раф подозрительно посмотрел на старину Гарри.

— Интересно, где ты спал?

Старина Гарри пожал плечами:

— Я спал у Тита, на коврике в прихожей, как пёсик…

— А ведь ты врешь, Гарри Анатольевич! — возмутился Лёвин. — Ты же уехал, уехал сразу после Германа. Ребята, он сказал, что у него срочное свидание… Гарри, ты что, забыл?

— Все понятно, — заскрежетал зубами Раф, — этот засранец был с бабой, и поэтому не открыл мне дверь в мою же собственную квартиру… А ведь я звонил минут пятнадцать. Ну, что мне с ним сделать, с этим сучьим выродком?!

— Убить подлую тварь! — посоветовал Герман.

— Да, я был с бабой, подтверждаю, но, клянусь, не слышал никакого звонка…

— Ну, разумеется, не слышал: ты, когда с бабой, глохнешь на оба уха.

— Так вот… я проснулся оттого, что услышал, что какая-то птица подлетала ко мне…

— Намекаешь на…

— Чего мне намекать. Я слышал. Она даже крылом меня задела. Проснулся, никого нет.

— Обычное дело. Это голубь. Птица смерти, — промолвил Раф.

— Голубь всегда был птицей мира, дурак, — забасил Герман. — Вспомни Пикассо…

— Хоть ты и премьер-министр, но пошел бы ты со своим Пикассо куда подальше. Повторяю, голубь — птица смерти. Она примеривалась. В соответствии с народными преданиями, которым нельзя не доверять, души людей переселяются в голубей… Вот птичка и прилетала, чтобы на месте ознакомиться с душой, которую ей вскорости предстоит втиснуть в своё голубиное нутро.

— Ну и черт с ней! — легкомысленно сказал старина Гарри. — Как прилетела, так и улетела.

— Любопытно было бы знать, в кого переселится душа старины Гарри после того, как смерть вырвет его из наших рядов… — сказал Тит.

— Если в кого и переселится душа старины Гарри, так это… — Герман замолчал и выразительно посмотрел на друзей.

— Договаривай! — пронзительным голосом выкрикнул старина Гарри. — Договаривай, проклятый наймит капитализма, чинодрал и коррупционер…

— Неблагодарный! Скажи, ты хочешь получить квартиру Маяковского?

— Каюсь, Герман, каюсь!

— То-то же! Твое искреннее раскаяние проняло меня до слёз, и потому я не стану никому говорить, что твоя душа, если и переселится в какую-нибудь птицу, то это вряд ли будет голубь. Скорее, это будет попугай-какаду. Тем более что ты, — Колосовский внимательно посмотрел на Зубрицкого в профиль, — тем более что ты и при жизни-то был на него похож…

Друзья ещё долго пикировались, но Раф их почти не слышал.

Ему захотелось закрыть глаза и вновь оказаться рядом с удивительно прекрасной рекой, обрамленной золотыми берегами. Он закрыл глаза, но увидел лишь тьму.

Решение пришло неожиданно.

Раф хотел тут же ринуться прочь, но благоразумно удержался. Он не мог отказаться от того, чего страстно желал.

…Ту ночь, ту последнюю ночь перед бегством, Раф провел с Мартой.

Он несколько раз говорил ей, что любит ее. Казалось, говорил страстно, с чувством, а выходило неубедительно и жалко. И, в конце концов, он сам почувствовал это.

А Марта молчала. Смотрела на него удивленно-отстраненным взглядом и молчала.

Он едва не сделал ей предложение. Остановился в миллиметре от роковой черты.

"Еще немного, и я бы подставил шею под петлю", подумал он.

…Раф лежал на спине, ожидая, когда Марта заснет покрепче. Дождавшись, Раф распялил губы, как в детстве, и заплакал…

Он плакал холодными страшными слезами. Выхода не было. Жизнь подходила к концу.

Раф с невероятной, чудовищной и ледяной ясностью понял, что совсем скоро он умрет и исчезнет к чертовой матери это его никому не нужное "я", померкнет свет, уйдет в никуда его великий, живой бесконечный мир, который, собственно, и есть он, Раф. И всё, всё — всё! — обратится в пустоту, в пепел, в тлен… Его мысли сгинут, и его самого забудут… забудут — самое большее — через пару лет после погребения.

Рафа тянуло в сон, но он боялся уснуть и не проснуться.

Ночь пройдет. Завтра, если оно наступит, будет первым днём его последней попытки перехитрить судьбу.

…Ему вспомнился бродяга на соседней скамейке. Брат. Единственный на свете человек, который ему по-настоящему дорог. И к которому он не подошел. Не заговорил.

Впрочем, о чём бы они стали говорить? Жизнь прожита. Оба они старики. У обоих своя жизнь. И у обоих, похоже, не очень-то всё сложилось.

И всё же сердце Рафа ныло от чувства своей неправоты. И от сознания, что упущено что-то невероятно важное.

Ему уже казалось, что он нашел бы, что сказать брату. А теперь не скажет… Никогда! И так и умрут они оба, не поделившись друг с другом последними мыслями. Такими важными для них обоих.

В то же время, выскажи они эти мысли вслух, кто их услышит?.. Мы умрем, и кто-то скажет: какая разница, сказали они там друг другу что-то или не сказали. Все равно ни того, кто сказал, ни того, кто слушал, уже нет на свете…

Получается, что и так, и так — мысли все равно уплывут. Растворятся в вечности без следа. Вместе с теми, кто их высказал. Через несколько лет ни от Рафа, ни от Михаила не останется ничего. Даже воспоминаний.

С другой стороны…

И тут в голову Рафа врезалась чистая, отскоблённая от сомнений мысль. Эти невысказанные слова — важны прежде всего для него. И для Михаила. "Ведь мы проживаем свои жизни — свои! — не чужие. И эти жизни от первого вздоха до последней секунды безраздельно, полновесно принадлежат нам — только нам и никому другому. И я ни с кем ничем делиться не должен. Потому что ни мое слово, ни мои мысли никому кроме меня и моего брата не нужны".

 

Часть V

Побег

 

Глава 41

…Утром, после ухода Марты, Раф поехал в банк, снял двести тысяч купюрами по тысяче рублей каждая и вечером того же дня с Октябрьского вокзала выехал из столицы в северо-западном направлении.

"Всё суета, — думал Раф, лежа на нижней полке и поглядывая на два невероятно разбухших бумажника, которые покоились в багажной сетке. Раф откупил купе целиком, чтобы ни одна сволочь не могла помешать его высоким раздумьям о смысле жизни, которым он намеревался предаваться всю ночь.

На столике стояла наполовину опорожненная бутылка коньяка. В пепельнице дымилась сигарета. — Всё суета и чушь собачья. Липовая слава, аплодисменты, хвалебные рецензии в газетах… Я добился всего, о чем мечтал. И что?.."

Раф отхлебнул прямо из бутылки.

"И винить некого… Видно, так устроен мир, что ни в чём нет никакого смысла…"

Не он первый, кто задумался над этим. Достаточно вспомнить Камю, Сартра, Бердяева…

Раф хотел привычно выкатить грудь, но что-то остановило его.

"Что меня роднит с Довлатовым, которого я почитаю как старшего по возрасту и званию, хотя он моложе меня на пять лет? Внешность? Наверно… Ах, если бы не эти волосатые уши! Рост такой же, и в лице есть нечто фальшиво-неаполитанское. Пожалуй, всё… Ах, да, еще помойка во дворе, под окном. А в остальном сходства между нами не больше, чем между чайником и паровозом. Где паровоз, естественно, Довлатов, а я, соответственно, чайник… Кроме того, Довлатов умер сравнительно молодым, а я дотрюхал до семидесяти".

"Но болезни, — Раф недовольно ворочается на матраце и возвращается к привычным мыслям о здоровье, — ах, эти проклятые болезни, они имеют обыкновение активизироваться как раз тогда, когда уже не остаётся сил, чтобы им противостоять. Больные старики склонны винить во всем врачей. А что те могут?.. Просто со временем организм банально стареет, закономерно разрушается, и сколько ни лечи его в одном месте, смертельная хворь всенепременно высунет свой нос в другом…"

Он закрыл глаза и ненадолго уснул или потерял сознание.

Очнулся с мыслью о Толстом. Мыслить меньшими категориями он уже не мог.

Почему Лев Николаевич бежал?.. Зачем бежал сломя голову из большого, уютного, хорошо отапливаемого помещичьего дома, с любимым кабинетом, где столько пережито, столько передумано и столько написано? Чтобы помереть чуть ли не в скиту, на какой-то Богом забытой станции, кажется, в Астапове? Чтобы на свет появилась телеграмма с идиотским текстом: "Графиня изменившимся лицом бежит пруду"? Кстати, спустя два десятилетия эти строки были остроумно вставлены в один из знаменитых романов о похождениях некоего великого комбинатора, который мечтал о Рио-де-Жанейро и белых штанах.

Раф приподнялся на диване.

Потому и бежал Лев Николаевич, подумал он, что хотел хотя бы напоследок сделать так, как хотелось ему самому, а не так, как хотели окружающие и — особенно — старая калоша Софья Андреевна.

Ах, Софья Андреевна, Софья Андреевна! Злой, эгоистический гений Льва Николаевича, недалекая женщина, посвятившая всю себя служению ложно понимаемой цели.

Окаянная баба, на протяжении десятилетий изводившая Толстого вздорной опекой. Обожала врываться в кабинет в самое неподходящее время. Например, тогда, когда Лев Николаевич в сорок первый раз переписывал концовку "Войны и мира". "Лёвушка, тебе нельзя переутомляться. Сделай перерыв и поешь гречневой кашки. Я убеждена, что тебе это будет полезно. Ты должен беречь себя. У тебя сегодня такое нехорошее лицо…" Тьфу! Поневоле сбежишь!

А от кого бегу я? Проще было бы сказать — от самого себя. Что ж, возможно… Не исключено, что проклятая Софья Андреевна сидит во мне самом.

Раф опять прильнул к бутылке. В голове зашумело. Будто под черепной коробкой, освежая мозги, разгулялся прохладный осенний ветер.

"Меня не радует слава не потому, что я стар. Конечно, кто спорит, всему свое время, и слава припозднилась…

Но не это главное. Главное в том, что слава — краденая. Вот в чем загвоздка. Слава попала ко мне по ошибке. Моей натуре всё-таки не чуждо творчество, и она противится противоестественному успеху.

Меня не может удовлетворить результат как таковой, без предшествующего процесса творчества. Ведь только процесс и венчающий его результат могут принести ощущение полного удовлетворения. Одно без другого существовать не может. Это все равно, что эякуляция без ебли. Вонзил и сразу кончил. Профанация какая-то…

И что же мне делать? Помирать? Интересно, каким способом? Открыть окно и высунуться так далеко, чтобы встречный поезд оторвал и размозжил голову, в которой зашевелились такие горькие, но такие справедливые мысли?

Нет, такой исход не для меня. Я всегда считал, что факт самоубийства свидетельствует не о противоречиях, возникающих у любого из нас на каждом шагу, а, скорее, говорит о проблемах с психикой.

Еще можно понять несчастного, которому врачи из сволочизма или по неосторожности вывалили на голову весть, что ему осталось жить две недели, понятное дело, что эти недели могут стать для больного не медом, а адом на земле. Поневоле потянешься к намыленной веревке, подыскивая безумными глазами прочный крюк.

Хотя я слышал и о таких, которые имели мужество прожить эти две недели так, словно впереди их ждал не скальпель прозектора, а жизнь, полная приключений и счастливых открытий.

Обо мне же газеты напишут: "Писатель такой-то, находясь в состоянии посталкогольной депрессии, свёл счёты с жизнью, вывалившись из окна железнодорожного экспресса "Москва-Крыжополь" под колеса встречного товарного поезда, следовавшего по маршруту "Крыжополь-Москва" и перевозившего крупную партию щетины".

А между строк будет читаться: туда тебе и дорога, старый перечник. Нашел, где вываливаться, по пути в Крыжополь! Нет, чтобы по пути в Париж или куда-нибудь в Альпы, например, в Монтре или Цвайзиммен. Кстати, в слове "вывалившись" (тут Раф вспомнил Довлатова и его замечание по схожему поводу) явно сквозят нотки злорадства".

Раф разволновался и опять потянулся к бутылке.

Кто я? Современный русский мужчина еврейской национальности? "Современный" отпадает. "Русский", увы, тоже. "Еврейской национальности"? Господи, да какой я еврей! Остается "мужчина".

И этот мужчина еще не совсем утратил интерес к жизни.

И это — главное…

Значит, покоптим еще небо, покоптим… Может, нагадим кому-нибудь. Или — сделаем добро. Да-да, уж лучше все-таки добро. Это так непривычно!

Многие старики, спасаясь от страха, убеждают окружающих и себя, что ждут смерть едва ли не с интересом, почти как очередную серию "мыльной оперы". Находя в этом спасительном самообмане последнюю зацепку за самих себя.

Рафу руками погладил себя по широкой мохнатой груди. Ему вдруг стало несказанно жалко себя. Как бы ты себя ни убеждал, думал он, что тело лишь оболочка, форма, а сам ты есть нечто совсем другое, возвышенное, эфемерное, божественное, астральное, все-таки лицо, руки, грудь и часть живота, то есть всё то, что ты видишь каждое утро, бреясь перед зеркалом, и есть твоё как внешнее, так и внутреннее "я". Права церковь, когда говорит о единстве души и тела.

И это моё большое, сильное тело, знакомое до самых укромных уголков, ведавшее все виды наслаждения, которые только существуют на свете, тёплое, живое, приятное на ощупь, уже в недалеком будущем, познав предсмертные муки, затихнет, замрёт, станет хладным куском мёртвой материи, а потом в непроницаемой тьме, под гнетом сырой землицы, в тишине, нарушаемой шуршанием могильных червей, превратится в гадкую, смердящую субстанцию.

Раф содрогнулся. Природу не обмануть. Он вспомнил всех людей, которых повидал на своем веку, и ему стало всех их жаль до слёз. У всех людей, умерших, живущих ныне и ещё не родившихся, — у всех без исключения! — одна и та же участь.

Раф немного успокоился. Веселей помирать, когда знаешь, что ты не одинок в своем неотвратимом несчастье.

И с этой эгоистичной мыслью Раф уснул.

…Утром, проснувшись, Раф долго лежал с закрытыми глазами, с удовольствием прислушиваясь к дорожным звукам: успокаивающему перестуку колес, поскрипыванию купейных переборок, пронзительным гудкам встречных электровозов, шуму за дверью, откуда слышались чьи-то торопливые шаги по коридору, смягчаемые ковровой дорожкой, а также мужские и женские голоса и глухое хлопанье дверей…

Хорошо бы так ехать не день, не два, а неделю. Или две. О многом можно передумать. Передумать спокойно и взвешенно. И этому занятию никто и ничто не помешает. Мобильный телефон Раф еще перед отъездом спустил в мусоропровод. Чтобы не отвлекал и не мешал думать.

Раф открыл глаза. Неяркий свет проникал в купе. Раф повернул голову и посмотрел в окно. Стекло снаружи было исполосовано потоками воды. Он увидел верхушки деревьев, быстро пробегающие над бледной занавеской, полоску неба такого же бледного невыразительного цвета и тихо засмеялся. Хорошо! Дождь за окном, а он нежится в тепле, покачиваясь на мягком диване. Экспресс везет его в новую, неведомую жизнь.

Раф бросил взгляд на багажную сетку. Бумажники были на месте.

Он потянулся к столу, на котором лежала толстая потрепанная тетрадь и стояла бутылка с остатками коньяка. Пить не стал. Сделаю это позже, подумал он. К вечеру. В ресторане. А может, вообще не стану сегодня пить.

Взял в руки тетрадь. Принялся листать. Обнаружил записи, сделанные совсем недавно, несколько лет назад.

"С легкой руки некоего записного интеллектуала новой волны, не признающего никаких авторитетов, кроме авторитета собственного, творчество Сервантеса, Гоголя и Булгакова безапелляционно отнесено к чтиву, рассчитанному на молодёжь. Этот псевдоинтеллектуал полагает, что молодёжь не способна воспринимать сложную литературу, и поэтому вышеназванные примитивные и незатейливые классики ей как раз по плечу".

Сейчас еще хуже. Ведь современная молодежь, вооруженная до зубов бессмысленными идеями Ричарда Баха, Коэльо, Брауна, Толкиена, Лукьяненко и Акунина, смотрит на классику взором первооткрывателя, вчера выучившего алфавит. Для них философия и история мира умещаются в сжатом кулаке.

"В двадцать первом веке всё население земного шара оказалось разбитым — в соответствии с принципом изначальной вселенской несправедливости — на группы по ангажированным интересам, и гении объявлены товаром второй свежести".

"Давно-давно, в детстве, во время разговора взрослых о бесконечности вселенной, я вдруг с ужасом понял, что не буду жить вечно. Я тогда впервые стал догадываться, что смертен. Это был страшный удар, от которого я до сих пор не могу оправиться".

Универсально мыслящий человек. Ему подвластны самые смелые, самые невероятные фантазии. Например, он без труда мог представить себе Иосифа Бродского, спешащего домой, чтобы успеть к началу очередной серии "Вечного зова".

(Фрагмент романа "Дважды войти в одну реку")

"Молодой человек был готов обнять целый мир, но пришлось обнять ту, что оказалась рядом. Он обнял и получил то, что получил".

Ну вот, извольте, банальность. Даже, скорее, пошлость. Хотя… Если подсчитать число его приятелей, женившихся на тех милых барышнях, которые в нужный момент умели оказаться под боком (в буквальном смысле), то высказывание не будет выглядеть так уж пошло. Скорее, в нём — обреченность и печальная закономерность.

"Зубрицкий по совету некоего экстрасенса в течение последних сорока лет носит во внутреннем кармане пиджака свою старую фотокарточку, где ему около тридцати. Таким способом он надеется продлить молодость".

Старина Гарри поддерживает свою моложавость с помощью совсем других средств! Вся пенсия уходит на омолаживающие кремы и на продажных женщин… И — помогает!

"Надо ставить перед собой немыслимо высокие цели. Например, добиться известности, сравнимой с известностью Наполеона. Г-н Х. поставил перед собой такую цель. И добился не известности, а отдельной палаты в клинике им. Кащенко".

Надо было это перечитать до того проклятого спиритического сеанса!

"Когда в мое тело было вложено "я"? Не с пеленок же. Некая субстанция, сгущаясь и концентрируясь, годам к двум-трем-пяти превратилась в меня. Таким образом, мое "я" родилось не в 1937 году, а несколько позже.

Почему это мое глубоко личное "я" мною было осознано не сразу?"

"Теплый весенний вечер.

Я и очень милая барышня.

Чувствую, что увлекся. Раскис от лёгкой романтической влюбленности, словом, размяк, рассиропился, разнюнился.

Ах, думаю, какое это счастье — вернуться хоть на время в дни юности беспечной!

А тут еще закат за окном такого восхитительного, нежно-розового, прямо-таки кондитерского цвета, что хочется мычать от счастья и клясться в вечной любви.

На столе "Мартель" и "Кристаль Луи Редерер 1992 года", в воздухе витают ароматы дорогого табака и бельгийского шоколада.

Торшер под бордовым абажуром излучает мягкий волнующий свет. Словом, рапсодия, аппассионато, а не вечер…

Вдохновенно несу какую-то "чушь прекрасную".

Кажется, и барышня поддалась обаянию вечера, белокурую головку склонила: слушает, так сказать, внимает…

Я, как конь, почуявший кобылицу, ноздри раздуваю, дышу шумно, нервно, со страстью. И говорю, говорю…

За окном темнеет. Само время нашептывает мне: иди на приступ, болван! Сейчас или никогда! Приказываю себе сконцентрироваться.

Осторожно, но властно кладу руку на что-то нежное, округлое, горячее, трепетное.

Другой рукой незаметно развязываю шнурки на своих туфлях.

Это всегда надо делать заранее. Так учил Довлатов.

Справившись со шнурками, тянусь к выключателю…

И вдруг она мне холодно, отстраняясь:

— А вот этого не надо! Я все видела! — она глазами указывает на мои башмаки. — Это же отвратительно: я не давала вам ни малейшего повода вести себя столь откровенно и цинично!

И чудный вечер сворачивается, как лист бумаги, подожженный с четырех углов. Ну и подсуропили же вы мне, достоуважаемый Сергей Донатович!"

"В доме у Тита как-то собралась писательско-артистическая компания, которая нежданно-негаданно завалилась к нему поздним вечером. Бородатые мужчины, коротко стриженые девицы, какие-то помощники режиссера, артистки без ангажемента, нечесаные поэты в блузах, прожженных сигаретами, словом, богема. Все без конца курят, глушат водку, запивая её бесчисленными чашками кофе.

На мужчинах вельветовые брюки или джинсы, потертые свитера, женщины одеты кто во что горазд: кто в черные прямого покроя платья, вроде нищенских кимоно, кто — в какие-то немыслимые галифе и жакеты-кардиганы, ковбойки навыпуск и неопределенного цвета джемперы с заплатами на локтях.

Говорили, как водится, о Хайдеггере, Ясперсе, Леви-Строссе, концептуализме, Виктюке, Гинкасе, Чусовой, Вырыпаеве, символистах, последних театральных постановках, короче, об "умном".

В какой-то момент возникла короткая пауза. Бывают такие паузы, когда собеседники, переваривая чей-то чрезвычайно остроумный пассаж, берут передышку, с тем чтобы, набравшись сил, продолжить беседу пассажем, не уступающим предыдущему ни в остроумии, ни в оригинальности.

И тут, разодетая в пух и прах, давно изнывающая от немоты толстенная матрона, жена Тита, которая совершенно не понимала, о чём говорят эти странные типы, посчитав, что настал ее час, вступила в разговор, желая тоже поучаствовать в беседе и посостязаться в светскости:

— Ой! Вы сейчас упадете! Я сегодня была в мебельном магазине, так там мне показали такое кресло! Такое кресло! Ножки, как бы, гнутые, и очень много золота! А обивка! Сплошные цветочки на бледно-розовом фоне! В жизни не видела такой прелести!"

"Пять утра. В спальне Павла Ивановича раздается телефонный звонок.

— Кто говорит? — хриплым голосом спрашивает Павел Иванович.

Сквозь потрескивание и какие-то шумы, напоминающие завывание ветра в дымоходе, прорывается чей-то баритон:

— Ты не спишь?

— Конечно, нет! Как ты мог подумать такое?! — обиделся Павел Иванович. — А кто говорит?

— Это я, Корзинкин…

"Силы небесные, — покрываясь холодным потом, в ужасе думает Павел Иванович, — Корзинкин же помер два года назад! Чья-то дурацкая шутка? Но голос, голос-то его!.."

— Ну, умер я, умер… Что ж тут такого особенного? Обычное дело… Да ты не бойся, Паша, я тебе сейчас всё объясню…

— Не надо!!! — Павла Ивановича начинает колотить. — Не надо… — повторяет он слабым голосом.

Опять страшный треск. И еле слышный голос:

— Никак связь не наладят, черти проклятые!

— Откуда ты звонишь? — заплетающимся голосом спрашивает Павел Иванович.

— Откуда, откуда… С Того света.

— Господи!

— А вот этого не надо, — строго говорят в трубке.

— Чёрт возьми! Так ты в аду, что ли?

— А где же мне ещё быть? Нашего брата, картежника, в рай не пускают…

— И все же, как это?..

— Есть многое на свете, Паша, что и не снилось нашим мудрецам… Словом, все там будем.

— Алло! Я плохо тебя слышу!

— Я тоже! Как бы нас не разъединили. Я, собственно, к тебе по делу… Сегодня у нас что, пятница? Тебе бы хорошо подгрести сюда к понедельнику. Одного партнера не хватает. Я говорю, не хватает одного партнера, сам знаешь, четыре игрока — самое оно, идеальный вариант. "Пулю" распишем знатную. Кстати, здесь совсем не плохо. Всегда тепло, даже жарко…

Павел Иванович бросает трубку, сползает с кровати и, опустившись на колени, принимается левой рукой шарить по полу в поисках шлепанцев, а правой — осенять себя крестным знамением.

Но как ни осенял он себя, как ни молился — ничего не помогло.

И в пятницу умер…

В понедельник его похоронили. И вечером того же дня Павел Иванович, с непривычки сильно потея, сидел спиной к гигантскому очагу, возле которого суетились черти с трезубцами и кочергами, и за круглым мраморным столом расписывал пулю с Корзинкиным и парой пожилых субъектов шулерского вида.

Он уже знал, что проигравшего ждет сковорода, а выигравшего — принудительное чтение пятидесяти романов Дарьи Донцовой.

Альтернатива отсутствовала.

Не колеблясь, он выбрал сковороду.

Теперь ему предстояло совершить невозможное: исхитриться проиграть партию с виртуозами, которые тоже всеми силами стремились к поражению".

"Встретил приятеля. Грустен. Только что похоронил старшего брата. Брату было меньше шестидесяти. Строю скорбное мину на лице, выражаю соболезнование. С тоской думаю, что и сам я не молод и что старше покойного на целых три года. Тяжко вздыхаю. Ловлю злобный взгляд приятеля. И вдруг понимаю, с каким удовольствием он вместо брата похоронил бы меня!"

"Барышня, 18 лет:

— Ах, я так устала от жизни! Уехать бы куда-нибудь далеко-далеко, в какую-нибудь дыру. На Канары, например…"

"Барышня, 21 год:

— Я не смотрю фильмы, которые могут меня расстроить, заставить переживать… Зачем? Убеждена, надо читать, смотреть, делать только то, что тебе приятно".

"В СССР дважды героям Советского Союза на их "малой" родине ставили прижизненные памятники.

Большой шутник, коренной москвич Зиновий Гохфельд-Рабинович, называвший себя дважды евреем Советского Союза, отправил в ЦК письмо, в котором требовал установки своего бронзового бюста на Арбате, во дворе роддома им. Грауэрмана.

Последствия были ужасающие: во дворе роддома им. Грауэрмана установили бюст самого Грауэрмана.

У Гохфельда-Рабиновича не было левой руки. Потерял по пьянке: заснул в сугробе и отморозил руку, которую в Склифе отхватили по локоть.

Жена называла его одноруким двурушником.

Перед обедом она кричала из кухни:

— Зяма, мой руку и иди кушать куру!

Гохфельд-Рабинович обожал опасные затеи. Но если сомневался в успехе, то говорил:

— Я в ваши игры не играю, я умываю руку".

"Отдельная палата. У постели больного сидит его старинный приятель.

Больной жалуется, что все его застарелые болячки, словно сговорившись, особенно обострились в последнее время. И это очень беспокоит его.

— Не паникуй, — успокаивает приятель. — Я бы на твоем месте так не переживал. Ты же всегда был оптимистом.

— Легко сказать, — вздыхает больной и отворачивается к стене.

Приятель кладет ему руку на плечо:

— Крепись, старик, вспомни, скольких друзей мы с тобой перехоронили. И ничего… Одним больше, одним меньше, — он машет рукой и тоже вздыхает. В голове вертится: пора завершать визит, надо еще успеть на торжественный обед, потом на Кутузовку, к любовнице. Он продолжает бодряческим тоном:

— Я, пока к тебе ехал, много думал о тебе и твоей болезни. Мне кажется, я нашел для тебя выход. Вот послушай. Как это ни парадоксально звучит, но тебе надо попытаться извлечь из болезни пользу. По какому поводу ты здесь лежишь? Сердце? А какие еще болезни тебя донимают?

— Я ж говорю, у меня их целый букет! И желудок больной, и печень… Мне уже не выбраться отсюда…

Приятель поднимает руку и торжественно говорит:

— Это прекрасно!

Больной поворачивается и недоуменно смотрит на друга.

— Померев от сердца, — охотно поясняет тот, — ты разом избавишься от всех своих фобий и второстепенных болячек, которые только расстраивают тебя, треплют нервы и отвлекают от главной болезни, на которой тебе и следовало бы сосредоточиться. Ты посмотри, какая получается картина, — говорит приятель приподнятым тоном, — ты быстренько помрешь и оставишь смерть с носом. Она ведь рассчитывает, что ты будешь долго мучиться. А так ты раз — и в дамках! Я бы на твоем месте долго не канителился. Само провидение, — он весело смотрит на часы, — само провидение подсказывает тебе прекрасный выход из создавшегося положения!

Спустя неделю после похорон друга он всем рассказывал:

— Тогда, после моих слов, Толик так приободрился".

(почти по Довлатову).

"Написал роман. О предательстве подруги, которой героиня поверяла свои амурные тайны. Задумался о названии. Хотелось назвать как-то позаковыристей.

Придумал: "Конфидент истины".

Что означает красивое слово "конфидент", не знал.

Но название нравилось.

Мораль? Причем здесь мораль, если тираж разошелся моментально!"

"В парикмахерской, усаживаясь в кресло, он каждый раз внушал мастеру:

— Ставлю перед вами задачу исключительной государственной важности: постричь на "отлично"!

После окончания стрижки долго изучал свое отражение в зеркале. Наконец выносил вердикт.

— С прискорбием констатирую, с поставленной задачей вы не справились. Исполнение на двойку с минусом.

Платить отказывался. Ему грозили милицией. А он — судом".

"Наутро, в спальне, соблазненной девушке, которой накануне клятвенно обещал жениться:

— Увы, ты не оправдала моих надежд, — говорит с горечью. — Поэтому встреча объявляется товарищеской".

"Послеобеденная беседа писателя и критика об А.П. Чехове, имевшая место в

санатории имени А.В. Луначарского 19 сентября 2009 года.

******************

— Зачем Чехов предпринял это свое дурацкое путешествие на Сахалин? Чтобы подхватить там чахотку и помереть в сорок четыре?..

— А вы читали его "Сахалин"?

— Начинал… Осилил две страницы. Больше не смог, скукотища

смертельная! Знаю одно, Чехову вся эта его затея с Сахалином стоила жизни, она ничего ему не принесла… Останься он в России, может, дожил бы до старости и, помимо "Чайки", "Трех сестер" и "Дяди Вани", написал бы еще десяток-другой гениальных пьес.

— Ничего бы он не написал. Если бы вы внимательно до конца прочитали его записки, вы бы поняли, что именно там, на Сахалине, Чехов сформировался как великий драматург, великий гуманист и великий человек. Там его чистая душа заболела болью всей России. Без этой боли не было бы того Чехова, которого знает весь мир. Чехов собственными глазами увидел жизнь русского человека. Это не увидишь из окна кондитерской на Невском. Не было бы Сахалина, не было бы и чеховских великих пьес. Хотя в них, кажется, ничего впрямую о Сахалине и не говорится. Его поездка — это глубоко обдуманный, не по годам мудрый, шаг. Вообще, Чехов явление уникальное. Он, в то время уже известный и обласканный славой писатель, не просто отбывал время на Сахалине, он там проделал скрупулезную, тяжелую работу. Читаешь, и кажется, что не писательство, а сбор статистических и иных данных — дело всей его жизни. Я спросил себя, способен ли кто-то в наше время на подобный шаг? Я спрашивал себя, зачем ему было все это нужно? Ответ пришел, когда я перевернул последнюю страницу записок. Я понял: Чехов любил людей. Всяких, всех. Он желал им добра. Страшно страдал от сознания того, что от него мало что зависит. Единственное, что он мог реально для людей сделать, это написать о них правду. Для этого надо было писать не чернилами, а кровью. И Чехов так и делал.

— Глупости! Все это не более чем красивые слова! Совершенно необязательно

отправляться за тридевять земель, чтобы выковать внутри себя гения. Гении живут по своим законам. Гении рождаются не на Сахалине, а в других, куда более тонких и нежных сферах. Поэтому, поедет потенциальный титан мысли куда-то или не поедет, он все равно останется гением, потому что гений самодостаточен, и путь его предначертан свыше. А поездка Чехова — это трагическая ошибка великого человека, которая привела его к преждевременному

концу. И если бы Чехов не поехал, то он в любом случае написал бы и "Чайку", и "Иванова" и "Вишневый сад". Скорее всего, эти пьесы были бы написаны иначе. Тут вы правы. Иначе. Но это совсем не значит, что — хуже".

Некоторое время приятели смотрят друг на друга с неприязнью. Потом жизнь в ее

обывательском понимании берет свое, они вспоминают, что скоро ужин. Критик вздыхает,

встает с кресла, помогает подняться писателю, и оба направляются в столовую, где их ждет стол с пуляркой по-генуэзски и бисквиты а-ля доктор Терье".

"Каждый день он заканчивал фразой:

— Многие из нас не живут, а играют в жизнь. Разыгрывают, так сказать, партию, где на кону не деньги, а собственные судьбы.

Сказав это, он вздыхал, чесал грудь под майкой, ложился в кровать и, счастливый, засыпал".

"Песня:

Средь шумного бала, случа-айно,

конво-ойный засну-ул на посту-у…"

"Как-то разоткровенничался…

— Я когда слушаю Окуджаву, слезами умываюсь.

— Я — тоже, — помолчав, признался Тит. — Солдаты с девками прощались, слезами девки умывались".

Вот же циник! Ничего святого! Рос маленьким гадким утёнком, этаким маленьким гаденышем, рос, рос и превратился не в лебедя, а в большого гада.

Ага, а вот и надорванная вырезка из "Советской культуры".

"Позитивистский релятивизм — литературная тенденция, к которой принадлежит всё творчество Рафаила Майского. Он, собственно, и является родоначальником этого до конца еще не установившегося, непонятого, расхлябанного и шатающегося направления. Помимо этого, в его произведениях царит дух наивного примитивизма начала двадцатого века. Шнейерсона по праву можно назвать литературным Пиросманишвили нашего вре…"

Концовка отсутствует, не поймешь, что там дальше: уничижительная хула или пышный дифирамб…

"Страшный дурак. Кто-то сказал ему, что он очень похоже копирует Раневскую.

По поводу и без повода голосом Фаины Георгиевны говорит: "Деточка, вы говно!" Вечно ходит с побитой рожей".

"Этика — философское учение о морали.

Эстетика — красота, художественность.

Этике можно научить.

Эстетике тоже можно научить. Если без устали твердить, что прекрасное лучше безобразного, вкусное вкуснее невкусного, удобное удобней неудобного и т. д."

"Выпячивая грудь, орал: "Я гуманист! Я работаю в мосгорканализации!""

"Обертон — тон, возникающий рядом с основным. Так же как и унтертон. Только обертон — выше, а унтертон — ниже.

Пушкин — основной тон.

Булгарин — унтертон.

Платонов — основной тон.

Всеволод Вишневский — унтертон.

В наши дни: Довлатов — обертон, Веллер, соответственно, — унтертон…

Если бы унтертоны имели градацию, то Веллер находился бы на самой нижней ее строчке. Рядом с грохочущим барабаном. Или захлебывающейся от слюней пастушьей свирелью".

"Хилиазм — учение о тысячелетнем царствовании Христа".

Зачем нужно было придумывать такое учение? Есть же библия, в конце концов…

"Да, я боюсь будущего. Вернее, я боюсь неясности. Что будет со мной, когда я превращусь в нечеловека (по А.Чехову)? Вообще, исчезновение личности, пожалуй, самая большая загадка, с которой сталкивается тот, кто склонен задумываться о вечности… Был человек, и вдруг — бац, и нет его!"

Что тут скажешь? Действительно, нехорошо…

"Поддали.

Затеяли спор.

Кто больше весит: кит иди слон.

Зубрицкий сказал: кит. Вес кашалота, по его уверениям, может достигать двухсот тонн.

Все задумались, уж больно много…

Тщетно попытались осмыслить эту совершенно невообразимую цифру.

Двести тонн, двести тысяч килограммов, невероятная гора мяса, костей, сухожилий, горячей крови, и всё это живет, дышит, двигается, пульсирует, повинуется одному мозгу и принадлежит одному существу…

— Не может быть! — воскликнул Герман. — Не может быть! — повторил он и принялся обосновывать свои сомнения.

Начал он с себя: — Вот я, например, вешу…

Раздался короткий смешок.

Через мгновение хохотали все.

Продолжить ему не дали…"

Опять вырезка из газеты.

"Дмитрий Быков, имя которого сегодня у всех на слуху, известил мир читающей публики, что Довлатов по каким-то причинам, кажется, из-за того, что эмигрировал и был, так сказать, оторван от родины, так и не стал крупным писателем.

Не знаю, от чего он там был оторван. Оставим в стороне причины. Почему-то многим (Тургеневу, Бунину, Набокову, Миллеру, Джойсу, Хемингуэю, Ромену Гари и др.) эта оторванность никак не мешала. Остановимся на "не стал крупным писателем".

Понятно, юноше Быкову загорелось стать знаменитым. Весьма похвальное стремление. Технологии известны. Простейший вариант — скандал, эпатаж, склока.

Не люблю читать рацеи, но хотелось бы напомнить зарвавшемуся юнцу, что литература — это не поле для упражнений в играх, принятых в мире попсы.

Гадить здесь — это все равно что пить водку в храме или отплясывать качучу у поминального стола. Жаль, а мальчик не без таланта. Со временем большим человеком мог бы стать: до литературного обер-критика мог дослужиться. Основания для этого есть: превосходная работа о Пастернаке. Но на Пастернаке много не заработаешь… Вот он и кривит душой.

Дмитрию Быкову, похоже, самому не терпится стать крупным писателем. Он делает для этого всё: уже сегодня по частоте упоминаний в русском Интернете он оставил позади не только не "крупного" Довлатова, но и Лермонтова с Гоголем, не дотянув немного до Пушкина и Льва Толстого.

Но у Быкова все еще впереди: ведь потенциальному рекордсмену нет и сорока!

Боюсь, погубит он свой талант…

Рафаэль Майский".

"Рос болезненным и печальным мальчиком.

Всегда много читал.

Обожал биографии знаменитых писателей, чьи жизни оборвались трагическим образом.

В его тумбочке хранились книги Джека Лондона, Лермонтова, Кревеля, Стефана Цвейга, Хемингуэя, Маяковского, Есенина…

Годам к пятнадцати стал испытывать витально неодолимое стремление к смерти.

Умер, окруженный толпами безутешных потомков и кредиторов, в возрасте ста двух лет…"

"Есть писатели.

А есть не-писатели.

Ряд первых состоит из славных имен: Пушкина, Толстого, Достоевского, Гоголя, Чехова, Платонова, Булгакова, Бродского, Довлатова…

Ряд вторых длиннее. Он берет свое начало во времена столь отдаленные, что найти отцов-основателей российской графомании не представляется возможным. А продолжается он именами Бубеннова, Грековой, Софронова, Акунина, Бушкова, Дмитрия Быкова, Марининой, Донцовой и, конечно, Веллера, который в своих опусах нет-нет да и лягнет Довлатова, не в силах простить ему следующие слова: приезжал тут в Таллинн какой-то Веллер…"

Сколько же во мне было зависти! Ай-ай-ай, как нехорошо, друг Шнейерсон!

"Довлатов с иронией писал обо всем. В первую очередь, о себе.

Веллер с иронией пишет обо всем. Только не о себе.

Читая Довлатова, понимаешь, писал большой писатель. Чувствуется масштаб личности.

Читая Веллера, понимаешь, писал злой на весь мир дилетант и… Нет, не хочется произносить банальности.

Веллера и Довлатова сравнивать нельзя.

Это явления разного порядка".

Дался мне этот Веллер-Швеллер…

"Знает, что скоро умрет. Ищет за что бы уцепиться. А уцепиться, естественно, не за что. И вдруг в обреченности обретает покой, ведь обреченность — это и определенность, и неизбежность, и покорность, и смирение. Обреченность — это когда знаешь, что от тебя, от твоих усилий, уже ничего не зависит.

И, стыдливо посмеиваясь, он обращается к Богу, в которого никогда не верил.

В надежде обрести веру в загробную жизнь.

И получается!

Веру обретает.

И еще какую! Крепкую, цельную, несокрушимую.

А вот с загробным миром выходит осечка.

Не берут-с. Все места заняты".

"Беседа журналиста с известным писателем.

Журналист:

— Как вы понимаете величие замысла по Бродскому?

Беллетрист, воздев глаза к небу, задумчиво:

— Взять любой великий роман. Он почти всегда замешан на великом замысле. Правда, бывают исключения. Один очень большой писатель, к тому моменту нобелевский лауреат, прочитав Бродского, признался, что только после этого подумал о величии замысла. До этого он создавал свои шедевры, полагаясь на творческую интуицию. По-видимому, величие замысла присутствовало у него на подсознательном уровне и осуществлялось через реализацию своего "я" в страстной попытке постичь тайны и цели мироздания, то есть — в попытке постижения истины.

Словом, когда речь идет о хаотическом движении на ощупь к недостижимому, надо руководствоваться идеей великого замысла, держа его на протяжении всего творческого процесса за пазухой, как прибор для измерения температуры.

Журналист:

— Найдет ли когда-нибудь человек ответ на вопрос — что такое истина?

Беллетрист, еще более задумчиво:

— В поисках истины человек может зайти очень далеко, непозволительно далеко… взять хотя бы учёных-материалистов, но всё же, на мой взгляд, человек способен подойти лишь к барьеру. За которым расстилается вечность, к которой после смерти мы, по моему глубочайшему убеждению, не будем иметь ни малейшего отношения и о которой мы можем судить лишь в пределах, определенных Создателем.

Поэтому постичь конечную, абсолютную истину не дано никому.

Человек тысячелетиями стоит перед непреодолимой стеной, разбивая себе в кровь голову в безнадежной попытке проломить в этой стене брешь.

Человек никак не может понять, что все его попытки выйти на иной уровень сознания тщетны.

Когда понимание этого достигнет наивысшей точки и станет всеобщим, наступит конец света.

И человечество, постигнув это и разочаровавшись в своих попытках, в полном составе, вопя о несправедливости, непродуманности и несовершенстве мироздания, дружно провалится в космогоническую выгребную яму. Эх, дожить бы!

Какое это будет великолепное зрелище, когда ветер из будущего космической метлой сметет с лица земли никчемное человечество, исправив ошибку Создателя, совершенную Им из-за неоправданной веры в способность человека построить гармоничный мир!

В то же время, церковь твердит, что познать истину можно.

И сделать это можно достаточно просто.

Нет надобности изводить себя вредной для здоровья безостановочной мозговой работой, говорит церковь.

Достаточно лишь иметь крепкий лоб и веру в Бога.

И почаще наведываться в храм Божий, а также от корки до корки проштудировать оба Завета. Там есть ответы на любые вопросы, кои могут взбрести в голову маловеру, богоотступнику, еретику или болтающемуся без дела атеисту.

Журналист:

— Ваше отношение к творческим поискам?

Писатель, очень, очень задумчиво:

— Веками, тысячелетиями человеческая мысль дремлет.

Смысл искусства в том, чтобы будить мысль.

Если этого не делать, общественная мысль, как в пору потрясений, так и во времена затиший, будет спать непробудным сном.

Это не раз случалось. Достаточно вспомнить отдельные периоды Средневековья, а также страшные события середины двадцатого столетия.

Итак, сила и смысл искусства в том, чтобы будить мысль, которая беспрестанно норовит завалиться спать.

Вопрос в том, каким образом это делается.

И кто эту мысль будит.

Если это делает предприимчивая жизнестойкая посредственность, то рождаются калифы на час — кумиры попсы или феномены бульварной литературы.

Если это сильная одаренная личность, творчество которой спорно и рождает как приятие, так и протест, то общественной мысли будет не до сна.

Дискуссионное, полемичное искусство кубистов, сюрреалистов и прочих бунтовщиков будило, будоражило мысль.

Одного этого достаточно, чтобы оправдать все их заблуждения и скандалы.

В то же время сейчас появилось течение, в частности на театре и в кинорежиссуре, которое, нигилистски сметая всё на своём пути, проповедует некий, так называемый авторский, подход к великому наследию прошлого.

Этот ложный, псевдоноваторский процесс, на самом деле, есть не что иное, как попытка серости, оригинальничающей ради успеха у нетребовательной публики, реализовать свои амбиции посредством дешёвых трюков. В результате мы видим варево в виде изуродованных до неузнаваемости великих произведений далекого и не совсем далекого прошлого.

Оправдывая свой пещерный вандализм, серость высокоумно называет это авторским прочтением "устаревшей" классики.

Считается, что всё это беззаконие можно творить безнаказанно. И кромсается текст оригинала так, что от него остаются только рожки да ножки.

Особенно страдает при этом отечественное искусство.

Перекраивают, подлаживают, "улучшают" всех — от Гоголя до Ильфа и Петрова.

Складывается впечатление, что к родной классике наши квазиноваторы испытывают почтения куда меньше, чем к иностранным авторам.

И что мы имеем в итоге? Шедевры прошлого "опускаются" до уровня клинописи в вокзальных сортирах.

А что еще может родить серость? Только серость.

Надругаться над плотью искусства способен только негодяй. Ведь искусство — это часть всеобщей, всечеловеческой религии, имеющей одного Бога. Надеюсь, понятно, — какого. Истинное искусство священно, искусство гениев неприкосновенно. Гении на то и гении, что их искусство совершенно, это искусство на все времена. Оно всегда современно. Меняя что-то в совершенном произведении, мы не сделаем его совершенней. Меняя что-то в прекрасном, совершенном творении, мы неизбежно превращаем прекрасное в его противоположность — в безобразное.

Журналист:

— Вы верите в Бога?

Писатель:

— Существует немало косвенных свидетельств того, что Господь существует. Только это надо уметь разглядеть.

Например. Нет ничего страшнее мыслей о смерти. Особенно если смерть близка. Нередко перед смертью человек тяжело болеет и страдает от страшных болей.

И говорит: скорее бы…

То есть, боль заслоняет страх смерти.

Уверен, что это высокое милосердие: высокое и жестокое милосердие Господа.

Заслуживает внимания мысль о твоей личности, о твоем внутреннем "я".

Не будь высшей силы, где бы пребывало это твое таинственное "я"? Да ты бы и не родился…

Если ты всеми своими печенками, селезенками и предсердиями осознаешь, что твое рождение чудо из чудес, — это и будет твой прорыв к Богу.

Вдумайтесь в это, хорошенько вдумайтесь.

Да, Господь создал человека. По образу и подобию Своему. Создал и пустил гулять по свету, предоставив человека самому себе.

Таким образом, только от тебя зависит, кем ты станешь: обычным ли человеком, каких большинство, или неким странным, недюжинным субъектом, вырывающимся из общего ряда и баламутящим болотную воду, в которой большинство людей чувствует себя вполне комфортно и безопасно.

Журналист:

— Ваши творческие планы?

Писатель, вздыхая:

— Какие уж тут творческие планы, батенька, когда позади восемь десятков лет?! Утром встаешь и не знаешь, дотянешь ли до обеда, — писатель устало вздыхает и смотрит на часы.

Журналист тоже смотрит на часы, и брови его ползут вверх:

— Господи, уже три часа! Думаю, ваши слова, — говорит он, чувствуя голодное урчание в животе, — думаю, ваши слова — прекрасная развязка нашей не в меру затянувшейся беседы…

Журналист решительно захлопывает редакционный блокнот и, не попрощавшись, вылетает из комнаты.

"Когда попадаешь в больницу, то тебе как личности не остается места. В больнице совсем не такая, как на свободе, шкала этических ценностей. Там иные поведенческие нормы. Это касается как больных, так и врачебного персонала.

Врачи всех больных называют "они". "При таком течении болезни "они" уходят (то есть — умирают) быстро". Умирающие — для врачей — существа иного биологического вида. Или — люди иной качественной категории. Ближе…"

Раф задумался. "Что помешало мне дописать? Интересно, к кому ближе? Или — к чему?.."

"Один приятель звонит другому:

— Что поделываешь?

— Да вот пасьянс раскладываю. Страшно увлекательное занятие! А ты?

— Болезни, блядь, замучили. Не вылезаю из них. Не успеваю одну болячку вылечить, как тут же в меня вцепляется новая. Если прежде атаки безносой курвы носили характер спорадический, то теперь это — планомерная, безостановочная осада. Видно, смерть решила, что со мной пора кончать. Что-то мне не по себе…

— А ты наплюй. Хочешь, я научу тебя играть в акулину?"

Раф скривился. Никак не могу выбраться из-под влияний…

"До хрипоты спорил. С жаром утверждал, что Ломоносов принес бы куда больше пользы Отечеству, если бы не предпринимал своего знаменитого пешего перехода в северную столицу: лучше бы он остался у себя в Архангельской губернии и помогал поморам чинить сети…"

Раф приподнялся, взял со столика бутылку, подержал ее в руке, подумал и поставил на место.

"Покойно счастлив тот, в ком умерла любовь к женщине. Этот человек похож на больного, который ранним погожим утром после нескольких дней беспамятства просыпается совершенно здоровым. Просыпается, потягивается и устремляет счастливый обновленный взор в открытое окно, где весенний сад кипит бело-розовым цветом, где птички разные цеперекают и вообще — жизнь!

Другое дело, когда умирает сам предмет обожания. Тут не до счастья. Эта беда останется с тобой навсегда… Потом будет много увлечений, "любовей", но израненное чувство, даже подлеченное и прибитое временем, будет саднить сердце до смертного часа и бесповоротно изменит многое в твоем восприятии жизни".

"В постели лютовал!"

Это я о себе!

"Разговор двух молодых людей.

— Ты много можешь выпить?

— Зависит от настроения. Под настроение можно и полтора литра высадить.

Пауза. Потом первый, убежденно:

— Правильно. Настроение — это великая вещь!

Еще пауза, длиннее первой.

Второй, неожиданно, с чувством:

— Под хорошее настроение умирать хорошо!"

Господи, до чего же легко рассуждать о смерти, когда до нее далеко!

"Не те бабы кружат голову, у которых глаза черные и горят, как у дикой кошки, а те, которые во время этого самого дела, индифферентно уставившись в потолок, курят сигаретки и говорят томно:

— Ну что ты со мной делаешь, касатик!"

Конгениально! Какое точное попадание!

"В известном смысле, — пояснял некий астроном, — материальная вселенная как бы исчезает, подобно уже рассказанной истории, рассеивается, подобно видению".

Раф пожал плечами. Откуда он это выкопал?!

"Разрази меня гром, если я понимаю этого Господа Бога! Чего ему еще от меня надо? Он всё у меня отобрал! Рассорил с друзьями. Разорил дотла. Ногу ампутировал. Жену увёл. Сына превратил в наркомана. Состарил меня! Хотя я и верю в Господа нашего Бога, почитаю Его, но я совершенно в Нём разочаровался".

"Х-в закалял свою волю жестокими испытаниями. Другие обливаются ледяной водой, изнуряют себя голодовками, воздерживаются от плотских наслаждений. Х-в же поступал иначе. Повторяем, он закалял свою волю жестокими испытаниями. Уточним: чужими жестокими испытаниями!

Действовал он следующим живодерским образом. Ловил бездомного кота, помещал его в молочный бидон, плотно закрывал крышку.

И — без молока! — ставил на газовую плиту и на сильном огне держал бидон с котом не менее получала, осуществляя, таким образом, на практике процесс сухой возгонки органической субстанции. Сублимировал, так сказать, кота, становящегося по воле любознательного юноши объектом строгого научного эксперимента.

Сам садился рядом на табурет и, с сосредоточенным видом глядя прямо перед собой, слушал завывания кота, закаляя тем самым свое нежное сердце.

Ему многое удалось на этом пути. На пути постижения самого себя. Годам к тридцати он настолько усовершенствовал и укрепил свой дух, что мог на спор без особых переживаний зарезать случайного прохожего.

Не реже одного раза в полгода он это и проделывал. Для того чтобы быть, так сказать, в тонусе. Затем шел домой, с аппетитом ужинал и спокойно ложился спать".

"Смерть многолика. И не всегда она имеет вид пораженного болезнями немощного старца.

Стариком можно быть и в двадцать пять. Над молодыми стариками принято подтрунивать. Иногда издеваться. Порой это приводит к тому, что молодой "старик" одумывается, преображается и становится нормальным молодым человеком, розовощеким, розовогубым, с сияющими глазами несокрушимого оптимиста. На такого жизнелюба приятно смотреть, если у тебя самого все в порядке в смысле возраста, здоровья и материального достатка.

Вид же старца со слезящимися очами, напоминающими мертвеющие глаза вытащенного на берег судака, вызывает ужас. Задумываешься о своей старости, даже если до неё далеко.

Погасшие глаза — отсвет замирающего внутреннего огня".

"Человечество движется от прошлого к будущему, не соблюдая никаких законов. В отличие от Вселенной. Которая как раз законам повинуется".

"Редкие человеческие экземпляры пытаются повернуть время вспять. Ах, как мне милы жизнерадостные богатые старцы, с дорогими блядями раскатывающие на "Феррари" по набережной Круазетт. Список проделок престарелых ловцов времени бесконечен. Но число самих ловцов, увы, ничтожно. И поэтому их воздействие на человечество, к сожалению, тоже ничтожно. Большинство же стариков покорно бредет к старости и смерти, не очень-то заботясь о продлении молодости, отдавая себя, свои души и тела, на растерзание неизбежным природным закономерностям.

И все-таки не спешите смеяться, когда видите перед собой семидесятилетнего вертопраха. Еще неизвестно, как будете выглядеть вы сами, когда вам будет столько же. Если доживете.

Наши старцы цепляются за ускользающее время. И пропоем же им осанну! Строить из себя полного сил моложавого джентльмена, когда ты печёнкой чуешь, что жизнь конечна, а для тебя конечна в обозримом будущем, — не просто. Один только Господь знает, как страшны ночи без сна, когда не отогнать мыслей о смерти… А сколько времени приходится проводить перед зеркалом, в саунах и тренажерных залах! И ради чего? Что стоит за всеми этими титаническими усилиями сохранить молодость? Что ими движет, этими стареющими ловеласами?

Ответы могут быть самыми разнообразными. Но, думаю, их можно свести к одному. На мой взгляд, это жажда жизни, страх смерти и меркнущее, но искусственно поддерживаемое и стимулируемое силой воли чувство собственного достоинства, эгоистическое чувство первенства, неуступчивости и нежелание мириться с отнесением их жизни и их самих к прошлому перед ликом атакующей, наглой и самонадеянной молодости.

Так ли уж они комичны, эти воинствующие и беснующиеся старцы?

Лично мне они нравятся.

Неужели зрелище семидесятилетнего — или того хуже шестидесятилетнего — дедушки, в махровом чиненом халате и меховых тапочках дремлющего перед телевизором, лучше вида сумасбродного старого дурака, через "не могу" продолжающего забавляться, кувыркаться по жизни, как если бы ему было тридцать?"

"Как писатель Дм. Быков беспомощен.

Школярски подражает солидным предшественникам. Пытаясь работать в разных стилях, своего стиля не обрёл.

Обратился к критике. Почувствовал себя свободней. Неуязвимей. Выяснилось, что критику разрешается безнаказанно выкрикнуть ругательство и, пока оскорбленный противник озирается в поисках обидчика, спокойно спрятаться, отсидеться в кустах.

Понял, что можно банально отписаться. Сославшись на бородатое изречение: я не курица, яиц не несу, но вкус их знаю отлично.

Сидя в укрытии, пописывает романчики, не чуждаясь соавторства, и исподволь кует себе популярность".

"Беседа отца с сыном.

— Вот ты сейчас на меня смотришь и не понимаешь, дурья твоя башка, что я в молодости был точно таким же, как ты. И за девушками ухаживал. Точнее, они за мной… У меня всегда было не меньше пяти постоянных любовниц. Это не считая прорвы других девок. Я их и, вправду, не считал… Всю дорогу новые… А пили мы, брат, так, что чертям было тошно! Такое время было… Э-э, да что говорить… И на футбол ходили. И в рестораны, и в бильярдные, и в чайные разные… Даже кафе-мороженое посещали, опустишь пятак в автомат, нажмешь кнопку, и слушай себе на здоровье всяких там Миансаровых и Пьех. Вот вы смотрите старую хронику, а там все серое, из-за черно-белой пленки, тогда часто на неё снимали, и кажется вам, дуракам, что и жизнь была тогда серая. Вам, идиотам, и невдомёк, что жизнь была точно такая же, как и сейчас. Всё было. И поездки на юг, и девки, и приятели, и хохмы разные. И, что самое главное, всё это было совсем недавно… Промелькнуло всё так быстро, брат… Оглянуться не успел, а у меня у самого сын взрослый. И глупый. Мне обидно, что ты и твои друзья думаете, что мы отстали, вам кажется, что мы жили чуть ли не при царе Горохе…

Сын посмотрел на отца так, будто впервые его видел.

Отец с удовлетворением прочитал во взгляде сына удивление, жажду познания, интерес к истории.

"Кажется, зацепило. Всё-таки хорошая у нас смена растет! Наконец-то понял, дурачок, что наше время было… словом, ой-ёй-ёй, какое было время! Лихие были времена! Теперь я за сына спокоен, он будет думать о нас правильно, с уважением. Глядишь, чему-нибудь и научится".

Сын сплюнул себе под ноги и пробурчал:

— Чего это вы, папахен, взяли, что мы о вас думаем? Сдались вы нам… Если хотите знать, мы вообще думаем редко. Больно надо голову ломать… А уж о вашем времени и подавно. Ну, было какое-то там время… Ну и что? Было, и прошло. Мне от этого не горячо, не холодно!"

"Это случилось в конце пятидесятых. На одном курсе со мной училась немецкая студентка, приехавшая в СССР совершенствоваться в русском языке.

Я тогда был уверен, что у каждого немца найдется преступный родственник, запятнавший себя фактом геноцида евреев.

У меня возникла идея совратить девицу. Я решил, что, соблазнив немку, я, чистокровный еврей, восторжествую не только над ней, но и опосредовано над всеми остальными немцами, и таким нетривиальным способом отомщу проклятым фашистам за миллионы уничтоженных ими евреев.

Меня не смущало то обстоятельство, что немка жила в Германской Демократической Республике, где успешно строили чуть ли не коммунизм, и была дочерью антифашиста, проведшего всю войну в эмиграции.

Немец, думал я, всегда останется немцем. Он останется немцем, даже если его с утра до ночи кормить одной мацой и не давать читать никаких книг кроме Торы.

После короткого периода ухаживания, который вместил в себя посещение кинотеатра и дешевого ресторана, бастионы без особого сопротивления пали.

По правде сказать, я был немного разочарован, я мечтал силой овладеть немкой. Тогда месть, как я полагал, была бы неизмеримо слаще.

Пришлось удовольствоваться покладистым противником.

И пришла ночь садистского возмездия, ночь национального триумфа! Истязая девушку, я всю ночь выкрикивал проклятия и угрозы в адрес анонимных врагов:

— О, подлые фашисты! О, нацистские ублюдки! Это вам за Бабий Яр! А это за печи крематориев! А это за газовые камеры! А это за Освенцим и Бухенвальд! А это за варшавское гетто и хрустальную ночь!

Всю ночь по квартире разносились вопли:

— А это за республиканскую Испания! А это за горе и слезы матерей Украины!

Под утро я совершенно обезумел и орал как резаный:

— А это за Гернику, Орадур и Лидице!

Барышне, привыкшей к примитивным ласкам малоопытных сокурсников, всё это страшно понравилось, и она с тех пор не давала мне прохода, умоляя о повторении нетривиальной ночи, полной незабываемых, непередаваемо ярких и жгучих впечатлений. Кстати, вскоре выяснилось, что она и не немка вовсе, а еврейка из предместий Потсдама".

Отличный я всё-таки был парень, с восхищением подумал Раф о себе.

Он перевернул страницу и вытаращил глаза.

"Букеровская лекция", прочитал он. Это еще что такое? И лекции такой не бывает…

"Язык — один из важнейших элементов национальной культуры, краеугольный камень общественного сознания. Пишущий всегда должен об этом помнить. Как только он взялся за перо, он стал публичной персоной, и его ответственность за каждое написанное или произнесенное им слово безмерно возрастает.

Язык подчиняется законам, которые изобрели не самые глупые люди. Нарушать эти законы — не дано никому. Нарушение языковых законов — преступление, направленное на подрыв основ государственности. И это преступление каждодневно совершенно открыто происходит на наших глазах. В нашей больной стране — в современном российском обществе — и так разлад и падение всего, что только может падать, а тут еще и это…

Если пишущий плохо владеет словом, значит, он плохо учился: плохо учился в школе и плохо учился в институте. И не хочет учиться сейчас.

Ему наплевать на то, что настольной книгой каждого литератора, телеведущего, журналиста, публициста должен быть словарь. А в широком смысле — комплекс, массив справочной литературы плюс Интернет, который дает возможность засунуть свой любопытный глаз куда угодно, хоть в библиотеку Лондонского королевского общества. Это аксиомы.

Теперь о частностях.

Плохо, если автор пренебрегает нормами орфографии, пунктуации, морфологии, стилистики и прочей несложной грамматической атрибутики, которая является обязательной для любого ученика современной общеобразовательной школы. Злоупотребление грязным, "приблатненным" языком, в котором преобладают слова, немыслимые еще несколько десятилетий назад в приличном обществе, привело тому, что мат в общественном месте стал заурядным явлением, на которое уже никто не обращает внимания. А наша нравственность напрямую зависит от того, как мы говорим сами и позволяем другим говорить в нашем присутствии.

Если же литератор, смакуя скабрезности и держа на прицеле материальную выгоду (тираж!), использует этот вид языка при написании художественного произведения, то он, на мой взгляд, вообще не художник, а кто-то другой, по ошибке вошедший не в ту дверь.

Теперь о неправомерных заимствованиях из других языков.

Нельзя произвольно и необоснованно делать из языка разноязыкую мешанину, превращая родной язык в тарабарщину.

Тот, кто это делает, не дает себе труда покопаться в справочниках и словарях. В русском языке есть абсолютно все. И даже более того, как сказал некогда выдающийся филолог Иван Иванович Соллертинский. Надо только научиться всем этим богатством пользоваться.

Мешанина из нескольких языков свидетельствует о небрежности, неуважительном отношении к предшествующему опыту поколений, которые создавали, очищали, облагораживали и обогащали наш язык.

Язык, на котором мы имеем счастье говорить, мыслить, писать, заслуживает того, чтобы мы относились к нему с большим уважением и любовью. Эклектика тогда хороша, когда на то заявлены веские причины, обосновывающие потребность ввода в речь иноязычных слов. В этом случае всё должно подчиняться логике, базирующейся не только на творческом подходе к языковому материалу, но и на бережном к нему отношении.

Кто-то скажет, что Солженицын нарушает классические нормы русского языка. Да, нарушает. Но значит ли это, что он не владеет словом? Солженицын действует строго в рамкам русской языковой традиции, которая позволяет осознанно расширять этимологические, лексикографические, семантические, диалектологические, топонимические и прочие языковедческие границы.

Надо в пояс поклониться таким писателям, их труд — это несомненное благо, служащее как развитию языка, так и его совершенствованию; это говорит о закономерной, неразрывной связи языка с нашим историческим прошлым и сегодняшней жизнью.

Большим писателям позволительно вторгаться в такие заповедные лингвистические области, куда простым смертным вход заказан.

Одним словом, что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку.

Языковая неразборчивость, небрежность — болезнь, которая лечится повседневным трудом, самообразованием и критическим отношением к себе и своим возможностям.

Если эту болезнь не лечить, то она заведет нас в мир, где царят авторы дешевых бестселлеров, "творцы" глянцевых изданий и прочие проходимцы, которым все разговоры о чистоте и святости русского языка представляются вздором, не заслуживающим сколько-нибудь серьезного внимания и мешающим делать "бизнес".

Сказанное вовсе не означает, что в художественном произведении должны владычествовать тишь, Божья благодать и безликая стерильность: если бы это было так, то пришлось бы предать забвению великих писателей прошлого, начиная с Аристофана, Хайяма, Рабле и кончая Гашеком, Миллером и многими другими, кто знал толк в крепком словце.

Но, жирно подчеркнем! кто знал и границы, в которых плодотворно и органично соседствуют друг с другом неформальная лексика, даже мат, и язык воспитанных людей. Всё сказанное относится ко всем публичным людям, включая политических деятелей, деятелей культуры, журналистов и телеведущих.

Допускаю, моя позиция уязвима. Но не высказать ее в наши покривившиеся времена я не имел права".

"Ну, высказал, и кто меня услышал? — подумал Раф. — А в отношении Солженицына я сейчас вообще бы не был столь категоричен…"

"Застольная болтовня, остроумничанье, пикировки — привели к тому, что у моих друзей всё ушло в пар. Умрут они, и от них ничего не останется. Даже пара…"

И с этим не согласен! Без застольного остроумия не было бы многого из того, что потом превратилось в книги, в бессмертные романы… Умная — если она умная — беседа держит интеллект в напряжении…

Раф листает тетрадь.

"Когда ей было тринадцать, она совершила свой первый подвиг: поймала соседского кота и удавила собственными руками.

— А человека, — спросил я тогда, — ты смогла бы убить?

— Да запросто!

Похоже, не врала. Потому что спустя годы стала автором модных "женских" романов".

"Пустые люди. Спят, едят, опять спят, опять едят… Рассуждают о чем угодно. Во всем видят злой умысел или корысть.

Не понимаю, говорит один такой пустой человек, почему Высоцкий был вечно всем недоволен. И за границу его пускали, и песни его звучали в каждом доме… На "Мерседесе" по Москве раскатывал. И с поддачей у него всегда был полный ажур. И женат он был на красавице. И чего ему не хватало?.. Другой ему отвечает: Сказать? Второй жопы, вот чего ему не хватало…

Каждый человек, по их мнению, совершая некий поступок, прежде всего думает либо о своей выгоде, либо — чтобы насолить ближнему. И хотя в их философии почти всё правда, не хочется, чтобы их взгляд на природу вещей восторжествовал.

Рассказал им чудовищную историю про старика, которого в метро средь бела дня молодые отморозки забили до смерти. И никто из прохожих не вмешался.

"И правильно, вмешаешься, еще и сам получишь. Помнишь, Сашук, ты стал защищать девушку, а тебе фонарь поставили под глазом? Кому это надо? Они же бешеные, эти подростки! И где милиция?.."

Я — им:

— А если бы это был твой отец? Или брат, или мать?

— Ах, оставьте!

— Если человек не приходит на помощь попавшему в беду или долго раздумывает, помогать или нет, то это уже не человек, а скот. Вы не любите людей!

— А за что их любить-то?!"

"Во время шумного застолья один священнослужитель говорит другому:

— До меня дошли слухи, что вы ведёте с паствой странные разговоры… Это правда?

— Не знаю, что вы имеет в виду…

— Вы вообще-то верите в Бога?

— О да! Я верю во Всевышнего, в Царя Небесного, в Господа нашего Бога!

— Тогда в чем проблема?

— Да в библии…

— Не понимаю…

— Вот послушайте. Библию изобрели две тысячи лет тому назад. Так?

— Не изобрели! Не изобрели, коллега, а написали. Написали апостолы, а позже кое-что было записано с их слов…

— Чёрт с вами, пусть будет по-вашему… Но я вот что хочу вам растолковать: с тех пор минули многие столетия, люди изменились. Они не могут не меняться. Таковы законы эволюции. Они не только меняются сами, но и изменяют окружающий мир, подлаживая его под себя. Жить стало комфортней, легче. И поэтому жить в целом люди стали дольше, чем жили в годы, когда сочинялся Ветхий Завет. До Мафусаила, правда, никому из нас не дотянуть, но, чёрт его знает, сколько лет на самом деле проскрипел этот окаянный Мафусаил…

Первый священник всплескивает руками.

— Я уже не в первый раз замечаю, что вы богохульствуете…

Второй священник отмахивается и продолжает:

— Мы меняемся. Это факт. Библия же написана в глубокой древности. Людьми темными и, по меркам сегодняшнего дня, совершенно не образованными. Они и помыслить не могли, что в двадцатом веке люди полетят на Луну, а в двадцать первом, глядишь, еще и на Марс сгоняют. Наши предки не могли представить себе многого из того, что сегодня знает каждый школьник и что вошло в наш быт. Мир набирает скорость, он изменяется всё быстрей и быстрей. А библия, по понятным причинам, остаётся неизменной. Она просто элементарно устарела. Как литературный памятник она еще туда-сюда, и, наверно, в этом качестве могла бы представлять собой некоторый музейный интерес. Но чтобы в вопросах нравственности руководствоваться ею как пособием… Это, простите, нонсенс!

— Да вы просто ревизионист!

— А вы дикарь!

Оба смотрят друг на друга весьма враждебно.

Некоторое время молчат.

Второй священник наливает себе и оппоненту. Спрашивает:

— Скажите по секрету, брат мой, а вы сами-то верите в Бога?

Первый священник степенно выпивает, заедает маринованным грибком и ненадолго задумывается.

— Если честно, то не очень, а если уж быть совсем честным, то вовсе не верю, — говорит он и дружелюбно подмигивает коллеге. — Но люблю, знаете, поспорить на досуге о Боге, вечности и прочей чепуховине… Кстати, это не мешает мне нести людям Христову веру!

— ???

— Да, да, — священник вздыхает, — должен же кто-то делать эту тяжелую и хорошо оплачиваемую работу".

"Иногда кажется, что до заветной цели остался один шаг, стоит лишь в последний раз напрячь все силы ума и души, и вот она долгожданная снежная вершина, дивно сверкающая на солнце, видная на тысячи километров вокруг, но… шаг делает кто-то другой, а ты остаешься с носом. И винить никого нельзя. Таков удел пустого и пылкого мечтателя, которого Фортуна удостоила лишь мимолетным взглядом".

"Корреспондент юбиляру:

— Как вы себя чувствуете в свои семьдесят?

— Да как вам сказать…

— Вижу, вас что-то гложет.

— Да-да, гложет, это вы верно подметили, именно гложет.

— И давно гложет?

— Да вот уж тридцать лет гложет: с того самого дня, когда мне исполнилось сорок. Эта цифра так меня ошеломила, что я до сих пор пребываю в состоянии ошеломления, никак в себя прийти не могу. И меня всё это гложет, гложет, гложет и гложет…"

"Как известно, Довлатов писал простыми предложениями.

При его чувстве слова это давало блестящий эффект.

Написанное им мгновенно доходит до сознания читателя.

Но Довлатову этого показалось мало.

Он принял решение, — на первый взгляд выглядевшее формальным, а на самом деле революционное, — писать так, чтобы в предложении не было слов, которые начинались бы на одну и ту же букву.

Казалось, это должно было сузить его возможности. На деле же привело к парадоксальным результатам.

Ограничив себя в одном твёрдом пункте, он обрел свободу в другом, в возможности виртуозного выбора, что сделало его прозу отточенной, почти совершенной в стилистическом отношении.

Писатель Шелестов пошел еще дальше. Следуя, как ему казалось, путём Довлатова, он пренебрег — теперь уже из формальных соображений — буквой "а", как известно, наиболее употребляемой гласной в русском языке.

Сначала всё шло хорошо. Слов хватало, да и терпения копаться в словарях ему было не занимать, сказывался опыт бывшего библиотечного работника.

Но затем он всё чаще стал упираться в глухую стену. Оказалось, что возможности языка не беспредельны. Особенно, если к языку подходить не как к музыкальному инструменту, а как к инструменту плотницкому.

Постигнув это, Шелестов вовремя одумался и вернулся к работе в библиотеке".

"Ночью, беседа с самим собой.

— А ты вообще-то уверен, что ты писатель? Я знаю твой творческий путь. Сначала, в молодости, мечтая о славе, ты изводил себя сомнениями: можешь или не можешь ты написать что-нибудь более или менее приличное хотя бы по объему.

Оказалось, можешь.

И тут с тобой произошла метаморфоза. Ты незаметно для себя, написав один роман, раздулся от важности.

Сомнения куда-то испарились, ты уже ставил себя в ряд если не с великими, то уж точно с выдающимися, свысока поплевывая на головы собратьев по перу, которые, по твоему мнению, лишь понапрасну бременят землю".

"Иногда казалось, забрел в такой бред несусветный, такое нафантазировал, что самому не по себе становилось…

А оно, написанное, "отлежавшись", освоившись во времени, потом неожиданно начинало жить самостоятельной, вполне убедительной жизнью. И воспринималось уже как нечто бывшее в действительности, что невозможно ни переделать, ни выбросить. Как будто, так и должно быть, и другого — быть не должно и быть не может".

Лев Толстой, понимаешь, какой-то, с неудовольствием подумал Раф.

"Сейчас любой, кто умеет более или менее складно на бумаге записывать всё, что ему взбредает в голову, считает себя писателем.

Посмотрим, как писали те, кто знал, как это делается.

"Гул сигнального рельса медленно канул в просторном октябрьском небе. Донесся звук пилорамы. За деревьями, громыхая, прошел лесовоз". Это Довлатов.

Так может написать только большой писатель. Ничего лишнего, и перед глазами печальная картина бесприютной осени. Тоска такая, что повеситься хочется.

Читателю с помощью простых слов передано настроение героя. "Вдруг я увидел мир как единое целое. Всё происходило одновременно. Всё совершалось на моих глазах…" Проще не придумаешь. Но за этими простыми словами довлатовская философия жизни и осознание человеком его места в мире.

О значении краткости сказано Чеховым, которого Довлатов почитал более других.

Довлатов в высшей степени современен. Впрочем, — как и его великий предшественник, остающийся и сто лет спустя после смерти одним из наиболее читаемых на Руси писателей.

Довлатов чувствовал стремительный бег времени. Он дорожил временем. Вот откуда его краткость и умение выжать из слова всё, что в нем кроется.

Веллеру так не написать никогда. Даже если он от натуги обосрётся.

Но Веллер не сомневается, что без труда может затмить все, написанное Довлатовым. Веллер вообще не любит сомневаться. Это не в его правилах. В частности, он не сомневается в своем литературном даровании.

Он один знает, как надо. Это касается абсолютно всего. И Веллер настойчиво стремится убедить в этом читателя. В случаях с нетребовательной публикой это ему удается.

И еще одно замечание. Если Толстой и Солженицын перешли к нравоучениям под конец жизни, увенчав ее пустопорожними, нудными рацеями, то Веллер решил не тянуть и приступить к этому увлекательному занятию в самый разгар своей бурной просветительской деятельности. Он упивается своим сарказмом, "остроумием". Посмотрите, говорит он, как хорошо, складно и умно я пишу".

Готов подписаться под каждым словом! Как точно сказано! — подумал Раф. — Но я опять, уже в который раз, прицепился к Веллеру… Он, бедолага, неполноценен, его бы пожалеть, этого убогого, обделенного талантом, а я на него набросился. Хотя… Нет-нет, правильно я сделал, что на него напустился!

Таким, как Веллер, спуску давать нельзя. Потому-то я на него и набросился, что он не так уж и безобиден. У него трибуна, аудитория, его подпирают средства массовой информации. Тиражи его опусов огромны, он плодовит, как таракан, и он "кассовый".

Веллер защищен жирной спиной издателя. И потому он так воинствен, агрессивен. Он преспокойно гадит на того, кто уже не в силах — по известным причинам — ему ответить. Писать так, как писал Довлатов, я могу погонными метрами, говорит он. То, что делает Веллер в своем "Не ножике…", — нельзя назвать никак, как только подлостью, пасквилем. Это недостойное занятие — поливать грязью покойника. Даже для писателя даже такого невысокого уровня, как Веллер.

Мне за него неудобно, казалось бы, выглядит, как солидный человек, называет себя философом, а поступает, как говнюк.

Его так называемая проза — поток обвинений в адрес всего, что попадает в поле его зрения.

Он вся и всё бичует, обличает, обвиняет, приговаривает.

Иногда мне кажется, что его агрессия и неумение сомневаться — всё это от глубочайшей внутренней неуверенности. Или, если хотите, — комплекса Довлатова. Впрочем, я ничуть не лучше. Тоже ведь нападаю… Хотя бы на того же Веллера.

Кстати, как там у Достоевского?

Корова поедает траву.

Тигр пожирает корову.

А писатель пожирает и траву, и корову, и тигра.

Веллер же пожирает читателя…

Интересно, а кого пожираю я? Уж не Веллера ли?.."

"Беседа двух оптимистов.

— Я в отчаянии!

— Пустяки. Уныние или безысходность хуже. Отчаяние — это что-то вроде забродившего вина. А уныние — это когда это забродившее вино выливают в отхожее место.

— Нет, не согласен. Отчаяние — это городской автобус, заблудившийся в осеннем лесу.

— Излишне романтично и как-то… по-детски. Начитался, наверно, какого-нибудь писателя, вроде… словом, делающего вид, что он немного не в себе. Этот стиль был в моде в далекие шестидесятые. Непонятность, и всё такое… Когда не знаешь, что сказать, то появляется непонятность, и, где надо и не надо, втыкаешь слова "этот", "эта", "это", "эти". Как у Эдварда Радзинского. Или у Бориса Гребенщикова. Когда хитрец Боря хотел запутать и увлечь своих полусумасшедших почитательниц в дебри романтической дури, он подпускал тумана и нес такую бредятину, в которой сам чёрт ногу сломит".

"Тит утверждал:

— Пишущему необходима среда. Так говорят многие. В том числе Довлатов.

— А как же Лев Толстой, сидевший безвылазно в своей Ясной Поляне?

— Толстой сам себе был среда. Ему хорошо было в Ясной Поляне. Никто не мешал. Никто не лез с дурацкими советами. Да и какая в те годы была среда. Так, не среда, а чёрт знает что… Скитальцы, Горькие, Леониды Андреевы, всякие там Гиппиусы, Мариенгофы, Шершеневичи, Мережковские…"

"Рассказал одной милой барышне о записных книжках Ильи Ильфа. Был, мол, такой писатель, создавший образ незабвенного Остапа Бендера, сына турецкоподданного.

С увлечением говорил о том, каким необыкновенным стилистом был Илья Арнольдович.

Как ценил и любил музыку слова. Особенно — смешного слова. Каким был превосходным рассказчиком. Лучше многих знал, что иные слова сами по себе могут быть ужасно смешными.

Бывало и так, что и несмешные слова вдруг становились у Ильфа смешными.

В качестве примера привел фразу: "Вчера ел тельное. Странное блюдо. Потом надел исподнее и поехал в ночное".

Сказал и засмеялся, ожидая схожей реакции.

А барышня молчит.

Потом, смотрю, барышня начала мяться.

"А что такое ночное?", — спрашивает.

Терпеливо объясняю, что ночное — это пастьба лошадей ночью в летнее время. И вообще, дело не в этом. Мол, музыка слова…

Барышня наморщила лобик. Соображает.

"Ничего не понимаю, — наконец говорит, — глупость какая-то… Никогда не поверю, чтобы писатель Ильф по ночам, вместо того чтобы спать, пас лошадей!"

"Я обращаюсь к Богу, прошу помочь мне, потому что мне нужна помощь, я уже без сил, я в отчаянии оттого, что каждый день принимаю, как пытку.

И Господь услышал меня!

И, знаете, что Он мне сказал? "Сделай, сын мой, еще одно усилие и терпи".

Делать нечего, напрягся я из последних сил, и сделал так, как велел Создатель.

А толку никакого!

Я опять к Господу.

Как же так, говорю, Господи, я все сделал, как Ты велел, а результат нулевой?

А Господь опять за старое. "Сделай, сын мой, еще одно усилие и терпи".

И так сто раз! С тем же результатом. Я прошу, Он свое талдычит.

У меня складывается впечатление, что Господь уже давно не вслушивается в просьбы людей. Просто, чтобы отделаться от просителей, наверху заводят патефон с одной и той же пластинкой, на которой записаны тривиальные советы".

"Все знаменитые романы имеют тот вид, — законченный (окончательный) для читателя (и для автора!), — который имеют.

Недаром, когда писателя спрашивают, хотел бы он что-нибудь изменить в своем давно или недавно написанном романе, он обычно в ужасе мотает головой. Он хранит тайну создания своего произведения.

Все великие романы витали, так сказать, в воздухе еще до того, как писатель начал писать первое слово. Он, как скульптор, работающий с камнем: отсек ненужное и оставил то, что изменить нельзя.

Отсекая ненужное, автор лишь выполняет миссию, возложенную на него провидением".

"Вопреки распространенному мнению, художник Пукирев изобразил на знаменитой картине ("Неравный брак") самого себя не в образе красивого бородача с байронической внешностью, а в образе розовощекого склеротического старца, с победительным видом стоящего рядом с невестой".

"Пьяного Зубрицкий глубокой ночью выкинули из какого-то дома. Дело было летом, в Подмосковье, в городке, название которого не имеет никакого значения. Это могло произойти — с Зубрицким — где угодно.

Каким пьяным ни был старина Гарри, он сообразил, что надо каким-то образом выбираться из негостеприимного городка и чапать в Москву.

Позже, рассказывая эту историю, старина Гарри вспоминал, что на него нападали кратковременные минуты просветления. Например, он вспомнил, что на станции, куда он на заплетающихся ногах приплёлся, ему сказали, что ближайшая электричка будет только в семь утра. Ночевать на скамейке? Рафинированному интеллигенту Зубрицкому, даже пребывающему под шефе, такое и в голову не могло прийти.

Старина Гарри принял волевое решение: прорываться к столице пешедралом вдоль железнодорожного полотна.

Ну и натерпелся же он страха! Мимо пролетали поезда, сатанински грохоча и пугая гудками.

Но поскольку поездов было не слишком много, старина Гарри решил идти не вдоль полотна, а прямо по полотну, по шпалам: хотя и опасно, но легче.

Примерно на полпути к Москве уставший старина Гарри на миг потерял равновесие, споткнулся и упал, больно ударившись головой о рельс.

Чертыхаясь и проклиная себя за дурость, он поднялся и, потирая ушибленное место, продолжил путь, не зная, что идет в противоположном направлении.

Велико же было его изумление, когда под утро он увидел, что вернулся к месту старта".

Прочитав, Раф задумался. Зачем он об этом написал? Готовился стать вторым Джеромом?

Мораль? Мораль-то какова?

Нет, так дело не пойдёт… Почему мы, русские, независимо от того, кто у нас застрял в предках: армянин, еврей, русский или украинец, — непременно должны всегда доискиваться до первопричин? Ну, нет здесь никакой морали. Просто шел пьяный болван, упал, треснулся башкой… Хорошо хоть, что под поезд не попал. Кстати, Зубрицкий, рассказывая эту захватывающую историю, хохотал так, будто она произошла не с ним, а с каким-то другим идиотом.

"Природа наделила человека мозгами. В надежде, что человек, прежде чем принять то или иное решение, все всесторонне взвесит. Мозгами наделены и животные. Для тех же примерно целей.

Но в человеке есть что-то еще, что позволяет ему думать о себе, о своей внутренней сущности не так, как он думает о посторонних. То есть в нём есть нечто, что дает ему возможность идентифицировать себя с некоей сакральной субстанцией, ощущая себя в пространстве духовным телом, существующим в единственном экземпляре.

Разумеется, речь идет не обо всех прямоходящих, а только об избранных (читай Фридриха Ницше), которые с младых ногтей изводят себя всевозможными вопросиками.

Таким образом, отдельно взятому субъекту (гению?), задумывающемуся об окружающем и внутреннем мирах чаще среднестатистического обывателя, дано понимание того, что он личность, существующая в природе, во времени и пространстве в единственном числе.

То есть индивидуум осознает, что он не только отличен от других, но, что самое главное, он постигает собственное "я". Это "я", загадочное, как вселенная, появляющееся на каком-то начальном этапе жизни, еще в детстве, будоражит воображение до последнего часа. Далее, за смертной чертой, мы это "я" не рассматриваем, поскольку нам это не под силу. Это забота совсем иных инстанций. Но мне кажется, что это "я" остается и "за порогом". Это дает мне надежду, перерастающую по мере приближения к неизбежному концу в уверенность, что меня ждет персональное духовное бессмертие".

— Да, да… Бог есть, — прошептал просветленный Раф, — по мере приближения к смерти, он наполняет душу несчастного надеждой, что смерть — это еще не конец…

"Солженицын взял на себя миссию первым поведать миру настоящую правду о ГУЛаге. Великая миссия и святая.

Нет слов, Солженицын выдающийся человек, мужественный, талантливый, несгибаемый, тонкий и благородный.

Но как всякий истинный творец, как всякий гениальный художник, он не мог ограничиться одной темой, пусть даже эта тема и объемлет значительные временные отрезки и затрагивает судьбы миллионов людей.

В дальнейшем Александр Исаевич, расширяя свою творческую и назидательную экспансию в ту часть литературы, которая лежит в плоскости нравственности, впал в заблуждение, уверовав в то, что только он один обладает знанием чего-то такого, чего не знает больше никто в мире, и что этим знанием он непременно должен поделиться со всем человечеством.

Он решил повторить — возможно, неосознанно — путь Льва Толстого, предостерегавшего других от ошибок, которые сам совершал в те годы, когда был молод, самонадеян и глуп.

Писатели очень часто полагают, что мудрость и ниспосланный свыше некий дар дают им право давать советы несмышленому человечеству по главным вопросам мироустройства.

Как известно, многостраничные толстовские опусы, носящие азбучный назидательный характер, сегодня никто не читает, хотя Толстой говорит там справедливые и дельные вещи.

К сожалению, когда человека в лоб заставляют вдруг что-то или кого-то полюбить или от чего-то — часто очень соблазнительного, приятного, необременительного и легкого — отказаться, он реагирует совсем не так, как кому-то хочется.

Толстовские нравоучения попросту скучны. И, зная о шаловливой и не всегда праведной жизни молодого Льва Николаевича, не очень-то ему и веришь. И именно поэтому его не читают, хотя все знают, что это написал гениальный и мудрый писатель, кстати, владевший тайной и умением увлекать читателя: вспомним любой из его великих романов.

В наше время в точно такое же положение сам себя поставил Солженицын. И, естественно, с тем же печальным результатом".

Шнейерсон вдруг вспомнил, как Булат Шалвович однажды на какой-то шумной вечеринке, отозвав его в сторону от стола, который ломился от водок и закусок, своим хриплым голосом сказал:

"Старичок, — при этом Окуджава вертел пальцами пуговицу на рубашке Рафа, — ты знаешь, как я к тебе отношусь: я тебя, можно сказать, почти люблю. Поэтому надеюсь, ты не обидишься… А коли не обидишься, значит — поймешь. Короче, Рафчик, если можешь, не пиши… А если уж не можешь не писать, то пиши только…"

В этот момент грянула музыка, и что хотел сказать Окуджава, так и осталось не проясненным.

В тот вечер Раф ходил за Булатом, как привязанный, но случая побеседовать не представилось.

А потом и вовсе показалось, что глупо спрашивать Булата о том, чего это он там не договорил.

По истечении некоторого времени неприятное ощущение от слов метра как-то размылось, и стало казаться, что и не говорил мастер этих слов, а если и говорил, то говорил спьяну или случайно, имея в виду что-то иное…

"Иосиф Сталин нанес вред России, соизмеримый с вселенской катастрофой, вроде столкновения земли с кометой. Несмотря на все грандиозные достижения, в плане морали он отбросил страну в средневековье. Он извёл цвет нации, заменив русскую аристократию, интеллигенцию, крепкое крестьянство и сознательный пролетариат новой разновидностью человека, создав гомо советикус, что означает человек прямоходящий, но озирающийся".

Полностью согласен! Сейчас с этим могут спорить только коммунисты и мерзавцы.

"Воспоминания — карманная разновидность вечности. Предающийся воспоминаниям неосознанно провоцирует себя на действия в направлении расширения настоящего за счет прошлого, пытаясь таким образом хоть немного оттянуть неизбежный конец".

Очень мудро, очень! Но совершенно непонятно!

"Эсхатология — учение о конечных судьбах мира и человека. Всегда считалось, что время и пространство бесконечны. Сиречь не имеют ни начала, ни конца. Совсем недавно какой-то вредитель из академии наук обнаружил, что вселенная конечна.

Это открытие повергает умы в смятение, оно переворачивает наши представления о мироздании. Логика подсказывает, что если уж вселенная конечна, то всё остальное конечно и подавно. Включая время. Стало быть, рано или поздно все закончится вселенским ничто. От вселенной и времени не останется даже пустоты. Ибо пустота предполагает, что вокруг неё все-таки что-то есть. А тут не будет ничего. И никого. То есть никто не сможет осмыслить и прокомментировать это безобразие".

А как быть с теми, кто хочет жить вечно? Со мной, например? Мне иногда так хочется подольше пожить, что ради этого, кажется, человека бы зарезал…

Раф задумался. Все, что он прочитал, сильно отдавало любительщиной. Кажется, автор не знаком ни с историей философской мысли, ни с литературоведением. Автор, как знаменитый гоголевский персонаж, "до всего сам дошел, своим умом". Это так наивно, свежо и глупо, что хочется читать дальше.

Он перевернул страницу.

А это еще что такое? — Раф читает вслух: "Мёртвые чувствуют свое превосходство над живыми". Выглядит, как плевок с того света, как оскорбление, как проклятие!

"Жизнь неожиданна и неповторима. Настоящая литература — тоже".

"Литература — это зазеркалье. Литература — это вторая реальность".

Ужасно! Будто строки из дневника тургеневской барышни.

"Удивительное дело! Лексика Лермонтова целиком состоит из слов и выражений, позаимствованных у Попова, Николаева, Козлова, третьестепенных поэтов, ныне известных только узкому кругу специалистов. Эти предшественники Лермонтова не оставили никакого следа в истории литературы. Казалось бы, под пером кавалерийского поручика, баловавшегося стишатами, должны были родиться банальные строчки. А вышло что? Кавалерист, повинуясь божественному наитию, слез с лошади и без труда доказал, что в каждом слове, в каждом словосочетании сокрыты практически безграничные возможности, которые под рукой гения превращаются в шедевры. Поэзия Лермонтова — это воплощенная в слово свобода самовыражения личности.

Казалось бы, пишу не хуже Лермонтова, и лексика поглубже и поширше, а выходит пакость".

Хвалю! Горько, но честно.

"28 ноября. После обеда. За окном непогода: снег с дождем. По причине неясной тоски слонялся по комнатам и залам своего подмосковного дома. В гостиной присел к роялю. Начал что-то наигрывать. Что-то французистое. Пред внутренним взором поплыли виды весеннего Парижа, бульвары, плетёные кресла в ресторанчике напротив Мулен Руж, платаны, остров Сите, Елисейские Поля, набережные, легкий сиреневый шарф, наброшенный на чьи-то зябнущие хрупкие плечи… Рас-чувствовался…

Подошла жена, — у-у, старая швабра! — сделала выговор, что это, мол, я изо дня в день играю "Мурку"".

"Сюрреалисты (независимо от Фрейда) поняли, что мир снов — то есть таинственное подсознательное — по мощи ассоциативных фантазий значительно превосходит любые попытки бодрствующего индивидуума изобрести нечто оригинальное, необычное, что вырывалось бы за рамки самого дерзновенного вымысла.

Сон не подконтролен. Его возможности безграничны. И это прекрасно.

А вне сна мы действуем по законам разума и опыта, невольно сближая ирреальное с реальным и таким образом обедняя итоговый результат".

"Приезжая куда-нибудь в Европу, наутро, выбравшись из отеля на улицу, он в недоумении спрашивал любого, кто ему подворачивался:

— Это, действительно, Лондон (если он оказывался в Англии)?

— Это, правда, Франция (если дело происходило по другую сторону Ла-Манша)?

Когда ему отвечали утвердительно, он страшно удивлялся, восхищенно таращился по сторонам и топал ногой в землю, как бы проверяю ее на прочность и достоверность, и продолжал расспросы:

— А здесь можно выпить?

Как правило, ему отвечали, что можно, и указывали рукой в произвольном направлении, давая понять, что с выпивкой здесь, куда ни пойди — полная лафа.

Он разводил руки в стороны:

— Не понимаю, зачем я в таком случае покинул горячо любимую отчизну? Ведь выпить без проблем я мог бы и у родного очага, в кругу лихих друзей и хмельных красавиц?

Доброжелательные европейцы с ним равнодушно соглашались, говоря про себя, какой же странный и удивительный народ — эти русские…"

"Она решила на мне проверить все свои пять чувств.

Она прислушивалась ко мне, присматривалась, пробовала меня на вкус, осязала и даже где-то обоняла. И результат оказался для нее неутешительным: я был несъедобен, как мухомор, незаметен, как бацилла, бесшумен, как таракан, и колюч, как ёрш. И, кроме того, ей очень не нравилось, как я пахну".

"Я вышел из дверей больницы, остановился и посмотрел на дорогу, по которой быстро-быстро бежали автомашины.

В мое сердце вдруг вошел горький покой. Я смотрел на это движение машин по шоссе и понимал, что движение это никогда не остановится. Оно будет продолжаться, когда меня не станет. Но пока я участник этого всемирного движения жизни, мне придется двигаться вместе с остальными. Чтобы не отстать. И пока я жив, я — часть этого мира, к какому бы концу мир ни шёл".

— Ну, все. Для умственной разминки достаточно! — сказал Раф, захлопнул тетрадь и решительно поднялся с постели.

Временное жилище Рафа имело умывальник и маленькую душевую кабинку, общую с соседним купе.

Раф принял душ. Не удержавшись, громко спел арию Надира, на время заглушив перестук колес. Побрился. Облачился в легкие светлые брюки и свежую рубашку.

Почувствовал, что если в течение пятнадцати минут не сядет за стол и не позавтракает, то умрет от голода.

Открыл дверь и выглянул в коридор. В конце увидел двух пожилых мужчин, по виду пенсионеров, которые, опершись о поручень, стояли рядом и задумчиво озирали плывущие за окном однообразные северо-восточные ландшафты.

 

Глава 42

Раф вышел из купе и двинулся в сторону пенсионеров.

Когда Раф вежливо поинтересовался, знают ли они, где находится вагон-ресторан, то те, не оборачиваясь, отрицательно замотали головами.

Раф пожал плечами, прошел мимо и, уже никого не спрашивая, наудачу отправился вдоль всего состав на поиски ресторана.

Скоро Раф понял, что ошибся и ему предстоит обратная дорога.

Развернувшись, он, стараясь попадать в такт шустро бегущему поезду, поплёлся развинченной походкой по нескончаемым вагонным коридорам.

Голод окреп настолько, что в эту минуту Раф согласился бы и на тарелку манной каши.

Путь к вагону-ресторану, как Раф осознал позднее, отказался не только долгим, но и тернистым.

Из одного купе неслась разудалая песня. Что-то вроде "Вот кто-то с горочки спустился…"

Вылетевшая из купе дама возникла перед Рафом настолько неожиданно, что он, не успев остановиться, уперся руками в ее мощные груди.

— Ах, баловник! — тихо сказала толстушка. Она полными, красивыми руками поправила прическу. От женщины пахло дорогими духами, репчатым луком и портвейном.

Раф извинился и хотел пройти мимо, но тут из купе донесся радостный рев:

— Ба! Какая встреча, синьор Майский собственной персоной! Заворачивай оглобли, старый негодник! У нас тут как раз недокомплект: не хватает одной боевой единицы…

Раф узнал голос Валентина Брука, директора театра "Пресня".

Раф засунул голову в купе, в котором, помимо расхристанного Брука, находилась еще одна женщина. Раф отметил про себя, что вторая дама была значительно полнее первой.

"Почему бы и нет?.."- подумал он.

Короче, Раф принял приглашение пьяного Брука и пропьянствовал с ним и его попутчицами до глубокой ночи. Брук запасся таким количеством закусок, вина и водки, что, казалось, он вознамерился отправиться в кругосветное путешествие, хотя, на самом деле, ехал в Мурманск на фестиваль театрального искусства.

Проснулся Раф на следующее утро у себя в купе от того, что кто-то с невероятной силой притиснул его к купейной переборке. Он открыл глаза и прямо перед носом увидел мощную женскую спину, которая прямо-таки заворожила его своими исполинскими размерами.

Рафу почему-то вспомнился последний роман Тита, неторопливое действие которого разворачивалось на фоне передового свиноводческого хозяйства и в котором свинарке-ударнице Капитолине удалось выкормить призовую хавронью величиной с носорога.

Дама лежала неподвижно. От громадной неестественно белой спины приятно веяло прохладой.

Раф ощупал себя и понял, что лежит без одежды. В этом не было бы ничего удивительного, если бы он помнил, где и когда разделся…

Раф вспомнил песню "Вот кто-то с горочки спустился", восхитительный бруковский "Мартель", нежнейшую балтийскую кильку, которой после каждой стопки потчевала его женщина, чью титаническую спину он сейчас созерцал, вспомнил самого себя, напившегося до скотского состояния, и ему стало не по себе.

…Брук вел себя развязно, но гостеприимно. Познакомил с дамами, одна из которых говорила, что она писательница, а вторая, которая сейчас придавливала Рафа своей рубенсовской мощью, на эту тему вообще не распространялась и в течение вечера по большей части молчала и по-матерински ухаживала за Рафом.

"Вот я и говорю, — орал Брук, — что если и есть где-то литература, то она находится в этом поезде, летящем сквозь пространство к… словом, чёрт его знает, куда он летит! Позвольте представить вам, милые вы мои пеструшки, великого писателя и поэта земли русской Рафаила Сауловича Шнейерсона!" — и Брук заржал.

На лицо "писательницы" наползла змеиная улыбка.

"Хина Члек", — назвалась она и подала Рафу руку.

"Счастлив познакомиться, — осклабился Раф, пожимая протянутую руку, — в таком случае я Ляпис-Трубецкой, истинный автор "Гаврилиады".

"Ну, думаю, мы поладим", — со значением оглядев собутыльников, сказал Брук.

Он закрыл дверь. И веселье началось…

Брук матерился настолько громоподобно, что соседи глухо заворчали. Три раза приходил проводник, которого Брук успокаивал с помощью брани и денег.

Куда и зачем Раф едет, Брук не спрашивал. Но Раф несколько раз ловил на себе внимательный взгляд директора театра.

В разгар пиршества Брук наклонился к Рафу и проскрипел:

"Я знавал твоего папашу…"

Раф отодвинулся от приятеля.

"Ты никогда мне об этом не говорил".

Брук пожал плечами: чего, мол, говорить.

"Да, знавал я твоего папашу, — повторил он, — Шнейерсона, Саула Мосгорисполкомовича…"

Раф холодно поправил:

"Моего отца звали Саулом Соломоновичем".

"Вот я и говорю, Саула Соломоновича Шнейерсона. Твой папаша Саул Соломонович моего папашу Николая Валентиновича шлепнул в сорок девятом. То есть не сам шлепнул, а пришел он, значит, с обыском в нашу квартиру на Серафимовича, 2…"

"Не думаю, что мой отец мог заниматься такими вещами".

"Ах, Рафчик, Рафчик… Деяния наших отцов настолько густым мраком покрыты, что…"

"Зачем ты мне сейчас об этом говоришь? Не мог выяснить этот вопрос со мной раньше?"

"Сомневался…"

"В чем — сомневался?"

"Сомневался, что это был твой папаша".

"А сейчас не сомневаешься?"

"Сейчас не сомневаюсь".

"Откуда такая уверенность?"

"Добрые люди помогли установить истину".

"И что ты со мной теперь сделаешь? Выкинешь в окно? Задушишь?"

"Я хочу установить еще одну истину. И ты можешь мне в этом помочь".

"Я бы на твоем месте для этого дела отправился в синагогу: у меня есть знакомый раввин, который просто ждет не дождется, когда к нему придет идиот вроде тебя и о чем-нибудь таком спросит".

"Ты, как всегда, необыкновенно остроумен. Но мне нужно не это".

"Не это?! — Раф сделал удивленное лицо. — А что? Может, ты ждешь, чтобы я начал каяться в чужих грехах? Изволь!"

"Ты не понял… Меня страшно занимает вот какой вопрос. Как у такого живодера, как твой отец… Да не вороти ты морду-то! Не до обид тут. Мой отец, да отпустит Господь ему грехи, тоже живодер был еще тот, может, даже почище твоего… Так вот, меня интересует, каким образом получилось так, что такой живодер, как твой отец, воспитал сына, который за всю свою жизнь не обидел и мухи. Причем не обидел не потому, что ему ни разу не представилась такая возможность, а потому, что… А вот почему, не знаю… У живодера вырос талантливый сын, романтично настроенный поэт, драматург-лирик, тонко понимающий жизнь, эстет, мать его… Почему?.. Как так?.. Ответь, милый ты мой Рафчик. Почему ни ты, ни я не стали живодерами, хотя к этому были весомые предпосылки, а стали нормальными людьми? Как быть с генетическим кодом, наследственностью, переимчивостью поколений, наконец?"

Раф задумался. То, что его отец был живодером, он услышал впервые. Но, вспомнив, с каким азартом старший Шнейерсон с помощью офицерского ремня вышибал дурь из него и, особенно из его преступного брата Михаила, он почувствовал, что в груди у него вдруг образовалась пустота, словно из ее недр выудили левое предсердие вместе с правым желудочком.

Печально, конечно, что у тебя предок был живодером. Хотя… Живодер, не живодер… Какое это имеет сейчас значение? Наверно, живодер. А кто в те времена, спрашивается, не был живодером? Почти все тогда были либо живодерами, либо жертвенными баранами.

Да-да, тот, кто не был живодером, тот был жертвой. Или, в лучшем случае, молчаливым, трепещущим от безумного страха созерцателем, каждую минуту молившим своего жалкого индивидуального Бога о продлении своей рабской жизни.

Но какое кому дело до того, кем некогда был Саул Соломонович? Его давным-давно и на свете-то нет. Кости сурового родителя мирно покоятся на Даниловском кладбище, вот только в каком конкретно месте?.. Сто лет там не был… У Рафа заныло под сердцем.

Он посмотрел на Брука. Маленькие студенистые глазки, нос крючком, склеротические щечки. Предсмертная маска хорошо пожившего селадона. Кто прячется за этой маской? Добряк, душа-парень, растлитель малолетних, несостоявшийся гений, герой-неудачник, тайный доносчик?

Сейчас Брук имеет возможность и право задавать вопросы. А кем бы он стал, этот обрюзглый старик, если бы родился на пару десятков лет раньше? Жертвой, палачом?

"Только не говори, что сын за отца не ответчик, что у каждого своя судьба…" — услышал он скрипучий голос Брука.

"Не смейся, Валюнчик, — серьезно сказал Раф, — возможно, мои слова покажутся тебе банальными…"

"Не тяни!"

подсознательном уровне пришла в голову идея, что это несправедливо по отношению к совокупному миропорядку и что, возможно, на мою долю выпала историческая миссия подправить в мире то, что привело его к дисгармонии. Еще Пушкин сказал, что соразмерность и сообразность…"

Брук откинулся на спинку дивана и посмотрел на Рафа широко раскрытыми глазами.

"Ты хочешь сказать, что стал драматургом именно поэтому? Чтобы с помощью жгущего глагола искусственно драматизировать и гиперболизировать реальную жизнь?"

Брук, не дождавшись ответа, разразился громким, почти истеричным смехом.

"О-хо-хо! Ну, и комик же ты! Дай-ка я тебя поцелую!"

На этом расспросы Брука закончились.

"Театр умирает… — спустя минуту произнес он. Голос директора был полон горечи. — Я вот-вот могу остаться без работы. Скоро мне придется переквалифицироваться в управдомы. Как ты думаешь, из меня выйдет приличный управдом?"

"Как ты можешь стать дельным управдомом, если не справляешься с театром… А театр умирает потому, что вокруг умирает всё мало-мальски человеческое…"

"Ты прав! — напыщенно воскликнул Брук. — Технический прогресс прогрыз дыру в… э-э-э… — он покрутил в воздухе рукой, — Раф, подскажи, ты же писатель, в чем прогресс мог прогрызть дыру?"

"Не знаю… Может, в наших душах".

Брук посмотрел на Рафа с уважением.

"Ты знаешь, кто сейчас руководит театром на Таганке? Ты сейчас умрешь от хохота. Выпускник Лесного института! Дровосек стал знаменитым театральным режиссером…"

"Ну, знаешь! Немирович тоже…"

"Знаю, знаю. У нас вообще в этой области с давним пор страшная неразбериха… Немирович был юристом-недоучкой, Станиславский — востоковедом, бывший уездный лекарь создал "Даму с собачкой", а артиллерийский офицер, устав от пальбы, на досуге накатал "Войну и мир". И так во всем… Никто не хочет заниматься своим делом, — задумчиво сказал Брук. — Вот с давних пор и царит в стране бардак несусветный… То ли дело где-нибудь в Швейцарии или Германии. Там каждый занимается своим делом. И все там прекрасно живут и в ус не дуют".

…Раздался тяжкий вздох. Задвигались мышцы могучей прохладной спины.

Раф дернулся. Гигантесса истолковала это по-своему.

— Мне нельзя, милый, — услышал Раф низкий голос, — ты меня понимаешь…

"Я еще должен ее понимать! Вместо того чтобы строить из себя недотрогу, ела бы окрошку и спала в погребе", подумал Раф.

— Тогда… тогда какого чёрта?.. — заорал он. — У вас что, мадам, нет своего спального места? Вы, видно, ждете, когда я приглашу проводника, чтобы он выдворил вас отсюда?

Спровадив толстуху, Раф, чертыхаясь, залез в душ и провел там под ледяными струями не менее получаса. Против обыкновения он не пел. Он думал…

С каждой минутой ему всё меньше и меньше становилось понятно, зачем он затеял эту дурацкую поездку в никуда.

Дрожа от холода, Раф спросил себя, чего он, чёрт бы его побрал со всеми его мыслями и устремлениями, хочет больше всего на свете.

Ответа не было. Он пребывал в растерянности. Ему не хотелось ровным счетом ничего. Ему не хотелось ни водки, ни славы, ни женщин. Против ожидания, это его не слишком огорчило. Он без грусти и без малейшего чувства сострадания к самому себе подумал, что к нему, вероятно, наконец-то припожаловала старость. Что в его семьдесят вполне закономерно.

И в то же время Шнейерсона обеспокоило его внутреннее состояние. Ещё вчера он говорил себе, — и говорил не без оснований, — что не потерял интереса к жизни.

И вот сегодня он со всей определенностью почувствовал, что этот интерес как-то странно и незаметно угас. В чём дело?..

И тут его осенило! Величие замысла! Вот в чем закавыка! Но то, что имел в виду великий Бродский, относилось к художественному творчеству. А тут жизнь… Его жизнь была лишена великого замысла. То, что её, жизнь, питало, относилось к той мелкотравчатости, о которой он давеча с важностью распространялся в купе Брука.

И надо было прожить семьдесят лет, чтобы понять, что вся его жизнь была лишена смысла… Почему он понял это сейчас, а не тогда?.. Не тогда, когда был не стар?.. Он вспомнил, как был жесток с Титом, когда обвинял его в том, в чём сейчас обвинял себя.

Временами и прежде голову Рафа посещали вялые мысли о тщете и бессмысленности его творческих и жизненных поползновений. Но сейчас всё было иначе. Страшней и безнадежней.

Так перед Рафом открылся новый мир. И этот мир казался ему катастрофичным. Но в этом мире ему предстояло теперь жить. Обратной дороги не было. Так он решил.

…Когда вечером проводник зашел в купе Рафа, он нашел его пустым. В сетке-гамачке над койкой проводник обнаружил два толстеньких бумажника.

Насвистывая и не глядя по сторонам, проводник быстро рассовал бумажники по карманам, а потом, запершись в служебном купе, ознакомился с их содержимым. Перед глазами замелькали купюры. У проводника едва не остановилось сердце. Деньги! Много денег! "Всё, — шептал он сухими губами, — на время с жизнью на колесах покончено, завтра же в Сочи!.."

 

Глава 43

Шнейерсон медленно брел по лесной дороге. Невзрачная луна поливала землю настолько жиденьким светом, что, казалось, у нее сел аккумулятор.

…Раф сошел с поезда уже под вечер и очутился на какой-то совершенно безлюдной станции.

Он попытался прочитать название станции на фронтоне покосившегося деревянного строения, в котором синели занавешенные ситцем окна, и ему это удалось. "Конечное", прочитал Раф, и его передернуло, как от озноба.

"Конечное". Символичнее не бывает.

Вот оно — его "Астапово"…

Раф различил еле слышимые звуки работающего телевизора, которые волнами шли из чрева здания.

Он сунулся было в окошко кассира, но, разумеется, окно было наглухо закрыто. Никаких приколотых кнопками записок, вроде "Вернусь через 15 мин." или "Закрыто на обед" он не обнаружил.

Спросить было не у кого, да и зачем?..

Обозвав себя идиотом, Раф обогнул строение, спустился по лестнице на глинистую землю с редкими островками мокрой травы и направил свои стопы прочь от жилья.

Он шёл спокойным шагом, пребывая в твердой уверенности, что до какого-то, пока еще не проясненного, момента с ним ничего не может случиться.

Вдруг Раф громко охнул и остановился. Деньги! Господи, да он забыл бумажники в купе! Ощущение потери некоторое время отзывалось тяжелым уханьем в груди. Постепенно Раф успокоился.

"Номер совсем не плох, — сказал он сам себе, когда понял, что бумажники утрачены безвозвратно, — впрочем, так даже лучше, коли я решил начать новую жизнь. Интересно, смогу ли я обойтись совсем без денег? Что ждёт меня? Голодная смерть? Поголодать немного мне было бы даже полезно. Втянулся бы живот. Да и сердцу стало бы легче…"

И Раф двинулся дальше.

…Он шёл уже почти два часа, шёл, не задумываясь над тем, куда идёт и что ждет его впереди. Он думал о прошлом. Слегка касаясь настоящего.

Вот уже несколько лет как он не написал ничего, чего мог бы, по крайней мере, не стыдиться.

Не останавливаясь, Раф посмотрел в вышину, где, вероятно, находился тот, чья благодатная длань однажды — пусть в шутку — коснулась его главы.

Сейчас длань Господа — ни в шутку, ни всерьёз — главы его не касалась. Возможно, Всевышний окончательно разочаровался в Рафе. А, возможно, и вообще в людях. Если верить библии, время от времени с Ним такое случается.

А много лет назад, в дни юности, полной смутных надежд и мечтаний, Раф как-то ночью, сходу, одним духом, в озарении, чувствуя тепло вышеозначенной ладони, торопясь и царапая карандашом бумагу, записал только что рожденное:

"Есть речи — значенье

Темно иль ничтожно,

Но им без волненья

Внимать невозможно.

Как полны их звуки

Безумством желанья!

В них слёзы разлуки,

в них трепет свиданья.

Не встретит ответа

Средь шума мирского

Из пламя и света

Рождённое слово;

Но в храме, средь боя

И где я ни буду,

Услышав, его я

Узнаю повсюду.

Не кончив молитвы,

На звук тот отвечу,

И брошусь из битвы

Ему я навстречу".

Написал и, благоговейно шепча "ему я навстречу", в изнеможении откинулся на спинку стула, раздавленный осознанием прямо-таки колоссальных масштабов своего таланта.

Перечитал. Подивился скорости, с которой был сотворен шедевр. "Просто фантастика какая-то!" — изумленно подумал Раф. Насколько же еще мало он знает самого себя!

Огорчало только слово "пламя". Надо бы "пламени", но, как он ни бился, изменить ничего не смог. Так и оставил.

И правильно сделал. Потому что стихотворение, сотворенное им в ночные часы, когда бодрствуют лишь воры, алкоголики и поэты, было написано задолго до его рождения Михаилом Юрьевичем Лермонтовым. О чем Раф смутно начал догадываться уже под утро, когда лучи равнодушного солнца проникли в келью мнимого стихотворца, на миг вознесшегося на призрачные поэтические вершины.

Астральной связи, таким образом, с высшими, божественными силами, повелевающими дарованиями, талантами и гениями у него никогда не было. Не было даже тогда, когда он писал свою раннюю пьесу и вёл откровенные дневники. Не было и тогда, когда он страдал от одиночества и по этой причине становился предельно чистосердечным. Видно, для создания шедевра этого недостаточно.

В настоящее время просматривалась связь с другими силами. То были силы, противостоящие силам, которые отцы святой церкви в своих проповедях называют силами созидания и добра.

 

Глава 44

…Голоса он услышал, когда дорога незаметно перешла в еле заметную тропинку и лес загустел так, что свет луны, и без того слабый, с трудом пробивался сквозь кроны деревьев.

Раф остановился. Голоса смолкли.

Рафа удивило, что густой, незнакомый лес совсем не пугал его. Ночной лес был сказочно красив и приветлив. Прохладный воздух был напоен запахами хвои, грибов и сырой земли.

Раф глубоко вздохнул. Вот она, беспредельная свобода! Раф, как ему показалось, начал понимать мотивы, подвигнувшие великого старика к необъяснимому и безрассудному, на первый взгляд, путешествию к абсолютной свободе.

Пусть граф и упокоился в каком-то банальном Астапове, но скольких интеллектуалов он заставил задуматься над тем, что такое шкала жизненных ценностей и какова истинная стоимость так называемой славы и всего того, что в наше время связывается исключительно с представлениями об успешности, удачливости, обеспеченности и прочей меркантильной шелухе.

Раф еще раз глубоко вздохнул. Он вдруг почувствовал себя не стариком, судорожно цепляющимся за бесповоротно уходящие годы, а юношей, только вступающим в жизнь и нуждающимся в искренности и женском тепле.

Его неудержимо потянуло заплакать. Даже не заплакать, а разрыдаться. Потянуло-то, потянуло, но львиная доля слез, видимо, была выплакана еще в детстве, и Раф только посопел носом.

Постояв немного, Раф снова тронулся в путь. Только он с воодушевлением подумал, что, возможно, заблудился и что ближайший населенный пункт, скорее всего, находится в тысяче километрах от того места, где он делает свой очередной шаг, как вновь раздались голоса.

Раф снова остановился и, чтобы было лучше внимать ночному разговору обитателей леса, затаил дыхание.

И опять все смолкло. Раф помотал головой.

Он осторожно сделал несколько шагов и услышал…

— Давай убьём его и съедим! — сказал первый голос. — Мне что-то есть захотелось…

— Ты что, будешь жрать мясо семидесятилетнего кобла? Его и не прожуешь, этого старого чёрта… И потом, его мясо, чую, отдаёт спиртом. О костях и говорить нечего, наверняка, сплошной кальций и фосфор. Не разгрызешь. Тьфу!

— Других же прохожих нет, — сказал второй лесной житель, шумно вздыхая, — придется удовлетвориться тем, что есть. Когда живот подводит, привередничать не приходится.

Лучше уж стоять, в ужасе подумал Раф. Тогда не услышишь угроз этих ужасных типов.

И все же он сделал еще один шаг.

— Говори тише… — раздался громкий голос.

— Да он и так всё слышит… — ответ был не менее громким. — Отложим трапезу на неопределенное время. Сейчас перед этим балбесом откроется поляна, на которой он увидит избушку на ножках…

— На ножках?.. Неужели на курьих?

— А на каких же еще?!

Невидимки засмеялись.

У Рафа от страха ноги едва не вросли в землю.

Робкий ранний рассвет посеребрил облака, пробил брешь в кронах деревьев и высветил обширную поляну с большой избой в самом центре, так называемой пятистенкой, сложенной из сосновых брёвен.

Изба попирала землю не сказочными конструкциями, дающими ей волшебную возможность повертываться к путешественнику передом, а к лесу — задом, а мощными сваями, потемневшими от времени и сырости.

Из кирпичной трубы, криво торчащей над тесовой кровлей, лениво выплывал синий дымок, который, разваливаясь на призрачные фрагменты, обтекал конопаченые избяные стены, опускаясь вниз, к болотистой земле, и стлался по густой траве, смешиваясь с утренним туманом.

Раф посмотрел на светлеющее на востоке небо и зябко поёжился. Он порядком продрог.

Проваливаясь по щиколотку в пружинящем дёрне, Раф сделал несколько шагов к избе-пятистенке. Преодолевая страх, поднялся на крыльцо под двускатной крышей и, толкнув дверь, вошел в сени.

 

Глава 45

— Вам не хватает размаха! — восклицал Александр Исаевич Солженицын, бегая вокруг стола. — Россия — огромная страна, заселенная потомками хазар, половцев, печенегов, татар и скифов, то есть народов, привыкших к бескрайним степным просторам. Учтите, наши полудикие предки всегда были свободны. Им всегда были нужны просторы без горизонтов и чистый степной воздух. А мы их, этих свободолюбивых, праздношатающихся кочевников, загнали в резервации, называемые городами, микрорайонами, новостройками; мы подчинили их условностям современного людоедского мира, вместо того чтобы дать им возможность жить по-человечески, то есть так, как требует их лихая, бесшабашная натура. Мы поставили над ними продажных чиновников, национальность которых… Впрочем, об этом я уже писал…

Герман сидел в своем рабочем кабинете за письменным столом и тосковал. Подперев рукой подбородок, он бессмысленными глазами таращился в угол, где алели пышные розы, преподнесенные ему вчера по случаю дня рождения. Семьдесят один год, будь он трижды проклят…

Нескончаемые делегации. Льстивые речи, не отличимые одна от другой. Адреса с одинаково дурацкими текстами, превозносившими до небес деловые и душевные качества председателя правительства. И подарки, подарки, подарки… Которые у него тут же деликатно отбирал помощник, чтобы в соответствии с положением "О подарках госчиновникам" передать их на хранение в какой-то специальный фонд, чтобы впоследствии их могли спокойно присвоить себе некие вполне респектабельные господа, имена которых история всегда умалчивает.

Президент поздравил лично. Пришлось ехать в Давидово, где первое лицо государства последние годы жил практически безвылазно.

Герман скрипнул зубами и поехал. Поехал, чтобы поздравили его, Германа, с днем рождения. Унижаться, так унижаться…

Конечно, Колосовский не Солженицын, к которому президент, достаточно демонстративно выказывая старому мудрецу слегка ироничное и покровительственное благоволение (так относятся к больным и детям), ездит каждый раз, когда на престарелого писателя сваливается очередной день рождения.

Пиар, мать его, — ничего не попишешь… Все видят, не будь президент вынужденным демократом, с удовольствием засадил бы неугомонного старца и нобелевского лауреата в карцер. Чтобы поменьше рассуждал и не смущал народ "прелестными" речами. Впрочем, никто, конечно, ни в какой карцер его не посадит, да и кто сейчас прислушивается к чьим-либо мудрым советам, особенно если они взывают к совести и чувству ответственности перед народом?..

Встреча в Давидове прошла без прессы.

Президент вышел к Герману в майке, эластичных брюках со штрипками и кроссовках фирмы "Адидас". Принял, так сказать, по-свойски, по-домашнему.

Состоялся томительный двухчасовой разговор. Без выпивки. Что понятно. Моложавый президент, со страстью продолжающий заниматься спортом, не пил ничего крепче пива и с трудом мирился с пропойцами в своем окружении.

Мирился потому, что давно понял, — умный был человек, — что пьянство в России неискоренимо, это даже не порок, а образ жизни. Так сказать, ее национальная особенность, стиль и фатальная неизбежность.

Вместо поздравлений президент принялся высказывать Герману свой взгляд на перспективы развития страны.

Сначала Колосовский слушал своего шефа не очень внимательно. Затем его слух обострился.

Герман уловил, что, с одной стороны, президент призывал председателя правительства к решительным действиям. С другой, настоятельно советовал не торопиться и внимательно перечитать материалы съездов КПСС и директивные документы, посвященные пятилетним планам развития народного хозяйства в период с середины 30-х по начало 50-х годов.

"Не удивляйтесь, Герман Иванович, — со значением глядя на собеседника, говорил президент, — там много полезного. Там много такого, что нам не мешало бы взять на вооружение сегодня. В те годы в правительстве работало немало талантливых людей, завещавших нам продолжать начатое ими дело. Да и руководил ими чертовски талантливый организатор. Что до его ошибок, то кто, скажите мне, не ошибался?"

Именинник жевал губами и думал. Колосовский, выкормыш социалистической системы, конечно, весьма сдержано относился к так называемым демократическим преобразованиям в стране, о чем мы уже говорили выше, но до того, чтобы так откровенно призывать идти назад, он бы вряд додумался… Герман машинально покачал головой.

И так он уже, уступая окопавшейся в Думе и аппарате правительства реакции, споспешествовал назначению на пост министра обороны генерала Макашова, патриотично настроенного антисемита и юдофоба. Генерал был, по мнению многих, слегка не в себе. Когда примерно месяц назад Герман предложил президенту рассмотреть кандидатуру полусумасшедшего генерала, тот долго вглядывался в глаза своего подчиненного. Потом крякнул и произнес тусклым голосом: "Однако…". Но представление подписал.

"Не удивляйтесь, Герман Иванович, — повторил президент и с грустью добавил: — И вообще, я советую вам поменьше задумываться. Всё равно все мы здесь, — президент улыбнулся мудрой улыбкой, — все мы здесь люди временные. Ход истории нам не изменить, история меняет себя сама. Это я к тому, что как бы ни называлась наша страна, всё равно ей ещё долго придётся быть Советским Союзом".

На этом беседа завершилась.

Колосовский решил махнуть на всё рукой и воспринять совет президента буквально, то есть вообще ни над чем не задумываться и ничему не удивляться.

"Я совершенно обалдел от всех этих государственных дел, — думал он, — мне необходимо срочно выпить. Жаль, друзья мои куда-то запропастились. Как же мне их не хватает!"

После визита в Давидово он, не заезжая в Белый Дом, сразу отправился домой, в свой правительственный особняк в Архангельском.

Он ехал в лимузине, поглядывая в окошко, за которым была слякотная декабрьская Москва, и думал о том, что ему, на самом деле, всегда не хватало не карьерных успехов, а простого человеческого тепла.

Герман провел шесть часов на кухне, в одиночку высадив все запасы спиртного, какие обнаружил в двух барах и холодильнике.

В полночь залы и комнаты громадного особняка содрогнулись от страшного рева. Колосовский во весь голос, стоя, исполнил гимн Российской империи "Боже, Царя храни". Текст он знал от отца, а тот — от своего отца, императорского лейб-гусара.

Перепуганная служанка вызвала охранника. Тот постоял некоторое время в прихожей, прислушиваясь к шуму, идущему из кухни, и порекомендовал служанке не обращать внимания на всю эту "муру".

"Вот что, мать, зуб отдам, — убежденно сказал он, — зуб золотой отдам, что скоро здесь у тебя будет петь новый барин, и ничего с этим не поделать… я их тут столько перевидал… Они все, когда чуют, что им крышка, чудить начинают".

Как всегда, слуги знают о своих хозяевах куда больше, чем им полагается знать по штату.

После гимна Колосовский басом исполнил арию Германа из "Пиковой дамы" и со словами "Что наша жизнь? Игра…" повалился в кровать.

Всю ночь ему снился Столыпин. Великий реформатор ничего не говорил, только с укоризной смотрел на Германа и грозил ему кулаком.

Утром Колосовский с невероятным трудом заставил себя встать, принять душ и побриться.

С отвращением выпив стопку водки, он поехал в Белый Дом.

Прибыл к одиннадцати. Велел верной Анфисе Макаровне никого в кабинет не пускать. Но Солженицына пришлось принять.

И вот уже битый час заместитель председателя правительства мучил своего патрона рассуждениями о судьбах поруганной отчизны.

— А я знаю, как они хотят жить! — кричал Александр Исаевич.

Герман посмотрел на пророка оловянными глазами.

— Я, — Солженицын поднял перст, — я один знаю, чего хочет русский народ! Хочет народ — не власти, а хочет, прежде всего, устойчивого порядка. И еще, крайне важна духовность. О, знали бы вы, как важна духовность! Ах, как важна духовность! Если нет духовности, не поможет самая разливистая демократия, вот что я вам скажу! Мой проект переустройства государства российского предполагает ряд мер по возрождению духовности, — Солженицын для убедительности принялся стучать ладонью по столу: — Прежде всего, это повсеместное, повальное, насильственное введение православия…

— Пощадите, Александр Исаевич! — взмолился Колосовский. — У меня после вчерашнего голова не варит… Знали бы вы, сколько вчера было выпито… А тут ещё вы со своими прожектами… Мне бы рассолу…

— Пить надо меньше! А если уж не можете сдержать себя, то, поверьте старику, пейте только качественные напитки. Неразбавленный спирт, например. А вы что пьете? Наверняка, какую-нибудь мерзость…

— Пил то, что под руку попалось…

— Вот я и говорю: мерзость! Как же вы, однако, неразборчивы! Давно хотел вам сказать, что это относится не только к неумеренно потребляемым вами напиткам, но и к вашим связям… Генерал этот ваш фашиствующий… Скажу вам честно, — сказал Солженицын с грустью, — не такой я представлял себе работу крупного государственного чиновника. Я совсем запутался… Никто ничего не делает. Никто меня не слушает. Все только делают вид, что исполняют мои указания, а на самом деле сплошной саботаж. Читал я тут письма Ленина, в начале двадцатых. Как он жаловался на воровство, неисполнительность, расхлябанность и на, простите, распиздяйство… Поверите ли, мне его, этого кровопийцу, жалко стало. Сейчас то же самое. Все думают только о себе и своем благополучии. Может, ну, ее к лешему, эту вашу демократию?

— Да, и вернуться к монархии. Или — к тоталитаризму.

Солженицын тяжко вздохнул:

— Один чёрт, в России, я всё более и более убеждаюсь в этом, никакой государственный строй не приживется. Ни демократия, ни монархия, ни тоталитаризм… Видно, правда, что у России особенный путь. Но вот вопрос, что он собой представляет, этот путь, и куда ведет, к какой пропасти? Знал я, что политика — грязное дело, но чтобы настолько!..

— Не грязнее любого другого, — проворчал Герман. Он хорошо знал из рассказов своих друзей, какие чудеса творятся в мире искусства и науки.

— Кстати, вы кто по национальности? — спросил Солженицын через минуту и, не дожидаясь ответа, продолжил: — фамилию у вас, батенька, подгуляла. Что это за фамилия такая — Колосовский? — он окинул взглядом фигуру Германа. — Не из евреев будете? Может, именно поэтому вам не хватает русского духа и вышеупомянутого российского размаха, что вы мыслите местечковыми категориями? Впрочем, это я так спросил, для разговора…

Колосовский вяло ухмыльнулся:

— Понятное дело, что для разговора. Читал я этот ваш труд о евреях, "Двести лет вместе". Не хочу говорить об этом… Замечу только, как бы вы там ни старались уверить читателя в том, что всеми силами стараетесь оставаться в рамках строгой объективности, ослиные уши антисемита торчат над каждой строкой. Что вы хотели доказать? Зачем?

— Много вы понимаете! Да я и половины не написал того, что знаю о евреях.

Герман сказал:

— А по национальности я, если вам так интересно, из познаньских поляков, одна моя бабка была дочерью католического священника, а другая воспитывалась в варшавском институте благородных девиц. Оба деда были дворяне и погибли в Гражданскую. Кстати, такой вот хрестоматийный парадокс, один сражался за белых, а другой, — соответственно, за красных.

— Неубедительно! Почему же вы тогда при коммунистах сделали такую блестящую карьеру, дослужившись до замминистра? Помнится, у большевичков были свои счеты к социально чуждым элементам. Как вам удалось провести их при заполнении личного листка учета кадров?

Колосовский пожал плечами.

— Не знаю, надул как-то. Что-то скрыл, чего-то не дописал, что-то приписал. Словом, как-то проскочил.

— Вот тут верю. И с куда более видными, уж извините, Герман Иванович, повторяю, с куда более видными политическими фигурами случалось подобное. Например, с Андреем Януарьевичем Вышинским, который начинал меньшевиком и, по некоторым, вполне достоверным сведениям, перед самым октябрьским переворотом по поручению Временного правительства с шестизарядным револьвером системы Смит-Вессон в районе Обводного канала гонялся по крышам за гениальным продолжателем великого дела Карла Маркса и Фридриха Энгельса Владимиром Ильичем Ульяновым (Лениным). К сожалению, Вышинский Ильича не поймал. Опытный конспиратор Ульянов ушёл огородами. Вышинский остался с носом. Позже он перекинулся к большевикам. Странные были времена! Непонятные! Почему-то Вышинскому этот компрометирующий биографический факт с погоней за будущим основателем первого в мире государства рабочих и крестьян никто потом в упрек не ставил. Напротив, это никак не помешало ему спустя двадцать лет стать государственным обвинителям на процессах по делам старых большевиков, сподвижников Ильича: Зиновьева, Каменева, Бухарина, Рыкова, Пятакова. Тут он от души порезвился! Видимо, Сталин, зная подноготную Андрея Януарьевича, решил использовать себе во благо непреодолимую тягу этого талантливого негодяя к преследованиям и убийствам. Кстати, меня всегда удивляло вот что. Ведь почти все вожди мирового пролетариата не могли похвалиться своим пролетарским происхождением. Ленин, несмотря на еврейские корни, был дворянином, Дзержинский — тоже. Опять-таки, Чичерин… Да и сам Вышинский был родственником кардинала. А позднее дворянское, купеческое или священническое происхождение ставило крест на продвижении по службе. Последнее дело, если твоим предком оказывался какой-нибудь ювелир Циммерман, священник отец Варфоломей или столбовой дворянин Пережогин… Просто необъяснимая загадка, кабалистика какая-то… Воистину, дьявольское изобретение, этот коммунизм!

Солженицын махнул рукой, в ажитации схватил со стола какую-то книгу, наугад открыл ее и машинально принялся читать:

— "Как известно, мир несовершенен. Устоями общества являются корыстолюбие, страх и продажность. Конфликт мечты с действительностью не утихает тысячелетиями. Вместо желаемой гармонии на земле царят хаос и беспорядок". Кто это написал? — глаза Солженицына опасно сверкнули, он повертел книгу в руках и прочитал имя автора на обложке. — Довлатов? Кто такой?

— Это писатель. Очень хороший русский писатель. Его имя знает сейчас вся Россия.

— Вся Россия? Правда? Первый раз слышу… Надеюсь, он умер?

— К сожалению, да. В Нью-Йорке, двадцать лет назад.

— Его счастье! Будь он жив, я бы ему показал, где раки зимуют! Вот он пишет, что мир несовершенен. Мир-то как раз, к его сведению, совершенен. А несовершенен человек, которого надо бы хорошенько вздуть…

Резко зазуммерил телефон.

Колосовский сразу снял трубку.

— Вы один в кабинете? — услышал он голос президента.

— Один… С Александром Исаевичем.

— А этот что у вас делает? — еле заметная заминка. — Жду вас к шестнадцати тридцати.

— Тема?..

— Тема? А никакой темы не будет, голубчик. Так, посидим, поговорим, чаёк попьем, бутербродиками с севрюжинкой полакомимся… А этого… гоните. Гоните к чёртовой матери, чтоб духу его не было! Пора ему выкатываться из правительства, пока он всем нам плешь не проел. Впрочем, я ему это сам скажу. Позже… Итак, до встречи.

Солженицын продолжал ходить по кабинету и бубнить:

— Несовершенен и гнусен человек. Облик его мерзопакостен стал, ибо в безверии, слеподанной коммунистами нелюдской срамодеятельностью, он запакощен со слюнтяеродного младодетства. Где нет веры православной, там нет и покоя душе, в которой и есть только спасение каждому пришедшему в животворящую жизнь, данную нам свыше… Токмо преоборясь с проклятогнусной наследовательностью, мы в отдаляемостной сутевой заостренности будущего смогли бы провзгядом пробить просветление и прозор людской.

Герман обеими руками схватился за голову.

— Ничего не понимаю! То ли я дурак такой, то ли… Послушайте, коллега, у вас нет за пазухой бутылки водки? Опохмелиться бы мне…

— Нет у меня никакой водки! Водка — яд, это вам каждый скажет. Россия, если все будут пить, как вы, погибнет. Погодите, дайте закончить! Камнем гробовым давит грудину и разламывает чресла еще не домершим православным русским людям…

— Александр Исаевич! Это невыносимо! Вы бы еще полностью на церковнославянский язык перешли! Неужели нельзя простые мысли выражать простым и ясным современным языком?

Солженицын выпучил глаза.

— Куда уж понятнее… — упавшим голосом сказал Герман. Никогда он не был так близок к помешательству.

— Слава Богу, — Солженицын счастливо вздохнул, — а то я подумал, что вы совсем уж тяжкодум! Я рад, что мои мысли вкоренились в вас, так сказать, вовнутрились в вашу духовную серёдку, — он пристально посмотрел на Германа, — вы даже как-то взором просветлели. Вот, видите, милостивый государь, небольшая беседа, и никакая водка не понадобилась…

* * *

…Президент между бутербродами и чаем дружелюбно сказал Колосовскому, что его пребывание на посту председателя правительства слегка затянулось, хотя, надо признать, оно было в целом плодотворным для России. Президент дал понять собеседнику, что Герман за те несколько месяцев, в течение которых он делал вид, что рулит правительством, навредить государству, слава Богу, не успел, иными словами, каши не испортил. А это немало. Не каждый бы смог.

Но сейчас настает такой ответственный период, когда нужно слегка усилить некоторые направления, и здесь потребны свежие, молодые силы, особенно перед выборами, которые… Словом, господину Колосовскому надо будет завтра же передавать дела преемнику.

— А кому передавать?

— Да передайте кому-нибудь… Это не важно. Всё равно я… — президент умолк и с многозначительной улыбкой воззрился на Германа.

Потом беседа возобновилась, и от имени государства президент поблагодарил Германа Ивановича за проделанную работу и сказал, что через короткое время известит его о новом назначении. Его богатый опыт и высокий профессионализм еще пригодятся стране, сказал президент и почему-то похлопал себя по ляжке.

У Германа так болела голова, что сообщение об отставке не произвело на него никакого впечатления.

Президент также сообщил Герману, что решил Александра Исаевича Солженицына отправить на вечный… тут президент мелко засмеялся и поправился: на заслуженный покой. Одиозного министра обороны генерала Макашова он решил заменить штатским лицом. Возможно, женщиной. Сейчас это модно.

— Вопреки ожиданиям, ваш сумасбродный генерал сделал очень много полезного. Например, он учредил своей властью военно-полевые суды мирного времени, которые у него действовали по законам прифронтовой полосы. Оперативно, быстро и четко! Таким макаром он расстрелял несколько сот генералов, сократив таким образом расходы на армию ровно вполовину… Это закономерно навело меня на мысль использовать опыт генерала еще в каком-нибудь министерстве. Может, начать с министерства финансов? Или — с министерства экономического развития? Представляете, какая в результате будет экономия государственных средств!

Герману ничего не оставалось, как согласиться.

О дальнейшем времяпрепровождении Колосовского читатель знает: кухня его трехэтажного особняка в правительственном городке, царский гимн в исполнении теперь уже бывшего председателя правительства, ариозо из "Пиковой дамы" и прочее, прочее, прочее…

Оставим на время Германа Ивановича в покое и попытаемся отыскать следы одного из его друзей, старины Гарри. Для этого нам придется отправиться в Европу, на ее север, в шведский город Стокгольм, в котором с 1901 года местные короли имеют обыкновение ежегодно вручать самые главные в научном мире премии.

 

Глава 46

— Гарри Анатольевич! Проснитесь! — расталкивал Зубрицкого полковник Грызь. — Уж полдень близится…

— Отстаньте!

— Пора вставать! На самолет опоздаем…

— Идите к черту!

— Гарри Анатольевич, проснитесь! Умоляю вас!

— Вы кто?

— Что вы имеете в виду?

— Я спрашиваю, вы кто по занимаемой должности? — всё это старина Гарри говорил с закрытыми глазами, пребывая в состоянии полубеспамятства после вчерашнего банкета в городской ратуше.

Зубрицкий лежал поперек кровати, на спине, лицом вверх. Его разбухшие от пьянства ступни, выпучивающиеся из сияющих штиблет, высовывались из-под малинового шелкового балдахина. Воздух спальни гостиничного номера "люкс" был пропитан запахами кислятины, вчерашних окурков и винного перегара.

Зубрицкий лежал в брюках, туго накрахмаленной сорочке, галстуке-бабочке и фрачном сюртуке. Он был похож на мёртвого регента, приготовленного к отпеванию.

Перед ним коленопреклоненно стоял наш старый знакомый, с которым мы расстались на пороге института имени Склифосовского в 34 главе настоящего повествования.

— Вы что, оглохли? — повторил старина Гарри еле слышно. — Повторяю вопрос, какой пост вы изволите занимать?

— Я полковник Грызь. Петр Петрович Грызь, лично назначенный председателем правительства Российской федерации вашим опекуном и сопровождающим.

Старина Гарри тяжело задумался.

— Я правильно вас понял, вас назначили председателем правительства? — спросил он измученным голосом.

— Нет-нет! Что вы! Я сказал, что лично председатель правительства Герман Иванович Колосовский на период вашей заграничной командировки назначил меня вашим временным опекуном и сопровождающим.

— Выражайтесь яснее! Как никак, вы разговариваете с лауреатом Нобелевской премии!

— Вот я и говорю, что меня назначили опекуном…

— Я что, настолько выжил из ума, что уже нуждаюсь в социальной опеке? А может вы еще и мой душеприказчик? Учтите, я беден, как церковная крыса. Премию же я ни за какие коврижки не отдам никаким опекунским советам. Понятно? Ей уготовано был пропитой с друзьями и красотками кабаре…

— Меня назначили сопровождающим…

— Не дурите мне голову, — строго сказал старина Гарри, — нет у меня никаких сопровождающих. У меня не может быть сопровождающих. И поднимитесь с колен! Который час? — он говорит отрывисто, каждое слово давалось ему с трудом.

— Полдвенадцатого… Это по среднеевропейскому, а по Москве сейчас полвторого…

— Вы меня совсем запутали…

— Я вас не запутал. И в мыслях не имел.

— Как же не запутали, когда запутали. То утверждаете, что сейчас полдвенадцатого, то полвторого… Неужели вас в ваших правоохранительных органах не научили чётко формулировать свои мысли? Так сколько сейчас времени, в конце-то концов, неужели это так трудно вычислить, полвторого сейчас или полдвенадцатого? Верно, вы сами не знаете? И где мы находимся? — приоткрыл глаза старина Гарри.

— То есть?..

— Коли вы не в состоянии дать мне внятных ответов на столь простые вопросы, то попытайтесь хотя бы проинформировать меня о приблизительном местопребывании, дне, месяце и годе нашей с вами беседы, имеющей быть в настоящий момент. Докладывайте коротко, ясно, по-военному, что мне, учить вас что ли? — Зубрицкий опять закрыл глаза.

— Слушаюсь! Итак, сегодня 15 декабря 2008 года. Место: Швеция, город Стокгольм, Гранд-Отель, апартаменты типа "сьют де люкс" с видом на Архипелаг…

Зубрицкий открыл глаза, с трудом повернул голову и уставился в окно:

— Будет врать-то. Какой уж тут вид. Да еще — на Архипелаг. И вида-то никакого нет, один снег с дождём… Непогода, — он отвернулся и закрыл глаза. — И самолеты, наверно, не летают. А если и летают, то подвергают смертельной опасности тысячи доверчивых пассажиров. Проклятый капитализм! Продолжайте. Если вы мой сопровождающий, то должны знать, что докладывать надо всегда чётко и кратко, то есть, излагая только самую суть. Итак, продолжайте доклад. Надеюсь, понятно?..

— Понятно, Гарри Анатольевич. Город Стокгольм расположен на 14 островах, занимает площадь шесть с половиной квадратных километров, население полтора миллиона человек, агломерация Большого Стокгольма образует самостоятельную административную единицу. Недалеко от города расположен международный аэропорт Арланда, куда, кстати, нам сегодня никак нельзя опаздывать. Имеется метрополитен. Развиты машиностроение, радиоэлектронная, полиграфическая и пищевая промышленность. Основан в 1252 году. С конца 13 века постоянная резиденция шведского короля…

— Поди ж ты, короля! А я его на банкете в Ратуше по плечу похлопал…

— Если бы только это! Нехорошо вы себя вели там, Гарри Анатольевич, вот что я вам скажу! Напились как…

— Как кто?..

— Как свинья.

— Ну, так уж прямо как свинья… Впрочем, очень может быть… Поверите ли, у меня было такое гнусное настроение. Взобравшись на пьедестал, я понял всю мелочную тщету жизни и ничтожность человеческих устремлений. Дешевка всё это, дорогой Петр Петрович. Счастье, оказывается, совсем не в этой мишуре, славе, деньгах, почете, — старина Гарри пресыщено оттопырил нижнюю губу, — а совсем в другом. Вы спросите, в чем? Я бы вам ответил, да, боюсь, вы от меня отшатнетесь, как от зачумленного… А что касается моего поведения… Так им и надо — этим зажравшимся скандинавам, варягам, викингам, сагам, рунам и прочим эддам. Они думали купить меня своими премиальными тысячами. Подумаешь, Нобелевская премия, какой-то жалкий миллион долларов! Пусть знают, что мы, русские, не лаптем щи хлебаем…

— Вот именно, что не лаптем. Вы там такое учудили… — Грызь потупил взор.

— Что ж вы замолчали? — старина Гарри открыл один глаз.

— Вы ведь не только короля по плечу похлопали, вы ведь еще и королеву ущипнуть пытались. Скандал в благородном семействе. Ждите фотографий в газетах…

— Королеву, говорите?.. Она что, хороша собой?

— Страшнее не бывает.

— Тогда с какой это стати я её принялся щипать?

— Это вас надо спросить…

— Попрошу не грубить! Господи, как же мне плохо… Ну, говорите же, продолжайте добивать старика…

— Вы что, совсем ничего не помните?

— Как не помню?! — возмутился Зубрицкий. — Синяя обивка на креслах партера… И это… как его… буфет там, помнится, был великолепный, бесплатное шампанское рекой… Ну, так что с королевой-то? Она хоть молода?

— Королеве восемьдесят.

— Это плохо… Не дай бог, еще обвинят в извращенности.

— Кроме того, она еще и худа, как сушеная треска. Но она королева! У вас могут быть неприятности.

— Плевать. Не могут же они меня, новоиспеченного лауреата Нобелевской премии, законопатить в местный Тауэр. Продолжайте, что там у вас еще наболело о Стокгольме? Вы приводили такую захватывающую, берущую за душу статистику… Так бы и слушал вас до скончания века. Ну же, продолжайте, что вы сидите, словно аршин проглотили?

— Основан, значит, Стокгольм в 1252 году…

— Это я слышал… Потрудитесь снять с меня сюртук и брюки… и туфли… Спасибо, голубчик…

— Зоопарк…

— Зоопарк? Что — зоопарк?

— Ну, стокгольмский зоопарк. Там дикие звери… Зоопарк — это место, где содержат в неволе зверей, — сказал полковник и пояснил: — диких зверей…

— Понятное дело, что не домашних. Дальше!

— Королевский оперный театр, Этнографический музей, Романо-готические церкви Сторчюрка и Риддархольмчюрка…

— Как-как?.. — захохотал старина Гарри.

— Риддархольмчюрка, — без запинки отрапортовал Грызь.

— Как вы всё это запомнили! Ну, у вас, батенька, и память!

— Служба у нас такая.

— Ну, валяйте дальше!

— Королевский дворец, барокко 17–18 век, ратуша…

— Очень интересно, — сказал Зубрицкий и пошевелил пальцами ног, — продолжайте.

— Гарри Анатольевич! Если мы опоздаем, с меня голову снимут!

— Кто снимет?

— Да ваш друг, Герман Иванович Колосовский.

— Не снимет.

— А я говорю, снимет.

— Нет, дорогой мой. Не снимет.

— Это еще почему?

— Да потому что его самого на днях сняли. Я с ним, пьяным дьяволом, вчера… или позавчера? по телефону разговаривал. Президент отправил его в отставку… Вместе с Солженицыным.

— Господи!

— Вам что, Солженицына жалко?

— Мне не Солженицына, мне себя жалко. Теперь меня точно попрут из органов…

— Весьма вероятно. Да вы не расстраивайтесь, я вас к себе возьму.

— Лаборантом в лабораторию?

— Зачем в лабораторию? В мой частный дом. Вы же знаете, у меня теперь дом на Тверской. Бывшая квартира Маяковского. Мне эконом нужен. Пойдете?

— А куда я денусь… Оплата сдельная?

— Сдельная, сдельная…

Полковник задумался. Спросил после паузы:

— А что такое — эконом?

— Это тот, кто гоняет за водкой, когда хозяину приспичит выпить, и, нарезав колбасу толстенькими кругляшами, обжарив до корочки, подает на стол.

Грызь распрямил плечи и произнес уверенно:

— Ну, с этим-то я уж как-нибудь справлюсь.

— Надеюсь.

— Что-что, а колбасу я уж как-нибудь нарежу…

— Вот и я так думаю.

Зубрицкий с трудом, помогая себе руками, поднялся на кровати и мутным взором уставился в окно.

— Господи… Когда же это кончится? А еще Европа называется… Второй день льет. Будто мы не в Стокгольме, а в Индии во время сезона дождей.

— Третий…

— Что — третий?

— Третий день, говорю, идёт дождь. И мы не в Индии, а в Стокгольме. И нам надо сегодня всё-таки улететь. Билеты пропадут…

— Пусть пропадают! Пусть всё пропадает! У меня денег куры не клюют! Можно еще сто тысяч других билетов накупить…

Старина Гарри, охая и причитая, встает и подходит к окну. Дождь за окном, как по мановению волшебной палочки, прекращается.

— То-то же, — довольно произносит Зубрицкий, — стоило восстать с постели русскому ученому, как стихия утихомирилась.

— Утихомирилась, утихомирилась… — соглашается полковник и накидывает на сухие плечи нобелевского лауреата белый махровый халат.

Зубрицкий не отходит от окна. Он видит, как из разрыва между тучами выныривает луч солнца. Старина Гарри щурится и переводит взгляд на пространство перед гостиницей.

— А что это за лужа? Пруд, озеро? Вижу белых крупных птиц, по виду лебедей… Эх, сюда бы двустволку!..

— Это не озеро и не пруд. Это залив. А мы находимся на острове…

— На острове, какой ужас! И как мы отсюда выберемся?

— Все дни как-то выбирались, выберемся и сегодня. Это не сложно. Это же почти центр, район Нормальм. Закажем такси… Поедем вон по той улице, — полковник показывает рукой: — Видите? Вон по той, широкой, она называется Стрёмгатан, потом свернем на Малмскиллнадегатан, а в середине ее — налево по переулку. А можно и так: по Кунгстрадгардгатан, потом налево по Хамнгатан…

Зубрицкий подозрительно смотрит на своего помощника.

— Откуда вы всё это знаете?

— Готовился. Не каждый же день получаешь важное государственное задание, да еще непосредственно от самого главы правительства.

— А почему мы должны заказывать такси? Разве Нобелевский комитет не выделит автомашину одному из своих лауреатов?

— Боюсь, не выделит. После того снисходительного похлопывания в Ратуше и попытки заигрывания с королевой…

— А наше посольство?..

— Что — посольство?

— Они тоже не пришлют за мной машину?

— А вы что, и это забыли?!

— Господи, что еще? Неужели я там… тоже… учудил?

— Еще как! На приеме в вашу честь… Вы ведь укусили…

— Неужели посла?!

— До этого не дошло.

— Слава Богу! А кого тогда?

— Посольского кота! Вы его просто искусали!

— Надеюсь, до смерти? Терпеть не могу кошек! И все-таки, мне кажется, вы меня разыгрываете, господин полковник. То я у вас напиваюсь как свинья, то принимаюсь кусаться как собака.

Грызь деликатно отводит глаза в сторону.

— Не мне судить, кто вы, — потом, помолчав: — Хотите откровенно, Гарри Анатольевич?

— Ну?..

— Раньше, когда вы не были нобелевским лауреатом, вы были…

— Ну?..

— Вы были… лучше. Короче, посольская машина нам не светит…

— Черт с вами! Вызывайте такси! И закажите завтрак в номер…

— Какой уж теперь завтрак: полпервого… Скорее обед.

— Не придирайтесь! Закажите чего-нибудь горяченького, какой-нибудь съедобный скандинавский продукт, только не селёдку! И пару двойных виски. Виски всенепременно! Вы английский-то знаете?

— Уж как-нибудь… — обиделся Грызь.

— ?!

— Пришлось выучить… Хорошо бы вам, Гарри Анатольевич, побриться и душ принять. Вам сразу полегчает. Контрастный душ кровь разгоняет…

— Гнилую кровь не разгонишь… — старина Гарри посмотрел на свои синие ноги. — И чего ее разгонять-то? Только сосуды засрёшь… Когда стартует наш реактивный катафалк?

— Через три часа. Вот перекусите, и надо бы сразу ехать, Гарри Анатольевич…

— Вот и отлично, итак, закажите чего-нибудь в номер, мне и себе, — бодро произнес старина Гарри и сбросил халат на пол. — А мне, и в самом деле, было бы недурно побриться перед дальней дорогой и совершить омовение членов.

Полковник вздохнул, нагнулся, аккуратно свернул халат и положил его на край кровати.

— Давно хотел вас спросить, — услышал он голос из ванной, — каким образом вы попали на эту должность? Признаюсь откровенно, когда мне вас в Шереметьево перед отлетом представили как сопровождающего, когда я увидел эти ваши кайзеровские усищи, словом… нехорошо мне стало…

Полковник подошел к ванной комнате и, опершись о дверной косяк, некоторое время молча смотрел, как его подшефный бреется.

 

Глава 47

— Занятная история, — начал Грызь, — чистая случайность. Стою это я на посту…

— Никак вас опять в постовые законопатили?

— Было дело. Меня ведь когда из больницы-то выписали…

— Какие страсти, вы лежали в больнице?

Полковник усмехнулся:

— Что вы тогда мне в кофе-то подмешали, Гарри Анатольевич?

Полковник видит в зеркале, как Зубрицкий делает круглые глаза.

— Как вы могли подумать такое, Петр Петрович! Ничего не подмешивал, клянусь богами Олимпа!

— Не стоило бы клясться такой страшной клятвой.

— Нет, правда! Только три чайные ложки кофе и много-много сахару. Я старался сделать как лучше…

— Вам это удалось, — с горечью сказал Грызь.

— Я думал, вам понравится…

— Мне и понравилось. А вот моему желудку не очень…

— Я искренно сожалею…

— Ладно уж, кто старое помянет… Короче, когда я из больницы вышел, место мое, как водится, было уже занято. Ну, занято и занято. Делать нечего. Не помирать же мне от голода, в самом деле. Стиснул зубы и пристроился опять в постовые. Стою это я как-то на посту, на Кутузовском проспекте, стою это я, значит, и вижу, несутся штук шесть черных машин, и несутся, должен отметить, прямо по середине проезжей части. И несутся с такой сумасшедшей скоростью, что… Словом, я и…

Полковник замолчал.

— Ну, вы и?..

— Ну, я и взмахнул жезлом, словно, меня чёрт под руку…

Полковник опять замолчал.

— И?..

— И очнулся опять в Склифе. Только в другом отделении… и не просто в другом, а совсем в другом, в реанимации. Кстати, вы не знаете, где мой пистолетик?

Грызь видит в зеркале, как старина Гарри опять делает круглые глаза.

Полковник грозит ему пальцем.

Старина Гарри сдается.

— Так уж и быть: это я взял. Правда, я им так ни разу и не воспользовался, — признается Зубрицкий. — А стоило бы. Хорошо бы прикончить какого-нибудь известного депутата. И свалить всё на вас. И поделом бы вам было. Чтоб не разбрасывались табельным оружием. Чёрт с вами, верну, как только приедем в Москву, не бойтесь.

— Можете оставить себе, — сказал великодушный полковник. — Я себе давно другой справил. В Малаховке купил, на рынке. Там этого добра не счесть! И куда только наша милиция смотрит?!

Старина Гарри завершил бритье и полез в ванну.

— Вы когда-нибудь мне доскажете, наконец, чем у вас там, в Склифе, дело-то кончилось?

Грызь вошел в ванную комнату и сел в кресло рядом с искусственной пальмой.

— Я ведь знал, — сказал он, — что агенты президентской охраны или из охраны премьера в таких случаях, если кто жезлом махнет или какое другое резкое движение сделает, сразу на поражение стреляют… А все-таки махнул я этой проклятой палкой, будто меня кто подтолкнул… До сих пор понять не могу, кой чёрт меня дернул…

Тут голос Грызя заиграл, завибрировал, сфальшивил, как бы съехав с основного тона в сторону унтертона.

Но старина Гарри за шумом льющейся воды ничего не заметил.

— Ну, они и пальнули, — выправился Грызь. Голос его звучал по-прежнему уверенно. — Хорошо ещё, что пуля по касательной прошла, вскользь, а то несдобровать бы мне… А так только голову поцарапало, да плюс контузило слегка.

Старина Гарри, перекрывая шум воды, закричал из душа:

— Должен с удовлетворением отметить, что это пошло вашей голове на пользу! Это просто удивительно, какая у вас память на слова! Не память, а стальной капкан! Всем на зависть! Вон как у вас башка варит! Как у Шерешевского!

— Шерешевского, говорите… Знавал я одного такого Шерешевского, ну и типчик был, скажу я вам, карманы резал, как бог.

— Да нет! Это, наверно, не тот. Был такой уникум. Шерешевский. Такие люди рождаются раз в тысячу лет. Обладал феноменальной памятью. Помнил все дни своей жизни. До мельчайших подробностей. То есть помнил по часам, даже по минутам. Потрясающий был человек! Подайте, пожалуйста, полотенце. Спасибо. Да, удивительный был человек, память фантастическая! И у вас, похоже, такая же память стала. Как называлась та улица? Курвахамобосратгад?..

— Кунгстрадгардгатан, — отчеканил Грызь.

— Как-как?

— Кунгстрадгардгатан.

— Силы небесные! Кто это может выговорить? Весь язык звучит, как одно сплошное нескончаемое ругательство. Не позавидуешь этим шведам. Несчастные люди. Это ж надо! Всю жизнь говорить на таком языке! Подумать только, они ведь на этом языке не только говорят, но и думают! Представляете, какие у них могут родиться мысли? И так всю жизнь! Тут одного-то слова толком не выговоришь, а они из таких слов составляют целые фразы и обмениваются ими, словно в лаун-теннис играют, то есть не только говорят, но и понимают то, что слышат в ответ! Как у них головы не отвалятся! Непостижимо! Это же издевательство, подвергать язык и уши таким испытаниям на прочность! Впрочем, возможно, такой ужасный язык им ниспослан в наказание за что-то… — разглагольствовал старина Гарри. — Чёрт вас возьми! Закончите вы когда-нибудь живописать трогательную историю о превращении вас из постового милиционера в опекуна нобелевского лауреата?

— Слушаюсь, Гарри Анатольевич! Короче, на мое счастье, это был кортеж премьера. Не знаю, что было бы, если бы я попытался остановить кортеж президента. Наверно, меня бы не пощадили… А тут на следующий же день в реанимацию нагрянул помощник премьера и предложил мне работу, которой я мог бы заняться после выздоровления и о которой я и мечтать не мог. И показал приказ о присвоении мне внеочередного звания полковника.

— От души поздравляю!

— Спасибо.

— И что это за работа?

— Работа как работа. Ежегодно сопровождать нобелевских лауреатов до Стокгольма и обратно…

Старина Гарри с уважением посмотрел на полковника.

— А когда я выздоровел, — продолжил Грызь, — меня прикомандировали к вам.

— Вы хотите сказать, что наша встреча случайна?

Грызь пожал плечами.

— А чёрт его знает. Вероятно, случайна.

— Послушайте, Петр Петрович! Вы не знаете, почему среди нобелевских лауреатов нет имён создателей новых видов вооружения? Награждают же у нас старика Калашникова орденами и медалями за то, что он создал автомат, из которого были убиты миллионы людей… Как это, наверно, здорово, изобретать оружие, которое потом снесет башку какому-нибудь несчастному афганцу или израильтянину. Конечно, заслуги Калашникова перед страной велики, и автомат превосходный… но как подумаешь, жутко становится… словом, ведь изобретатель, конструируя оружие, не может не думать о том, что он, в сущности, планирует убийство. Из его автомата убито людей больше, чем погибло при бомбежке Хиросимы и Нагасаки. Оружие должно убивать как можно больше людей, это понятно, в этом смысл боевого оружия. Но награждать за это… я думаю, это в высшей степени безнравственно. А Калашников изобретает сатанинский автомат и становится национальным героем. В двадцать первом веке…

— То, что вы говорите, можно объяснить лишь похмельным синдромом… Простите, но вы демагог!

— Вы думаете, я обижусь? Да, я демагог! И горжусь этим…

После бритья, душа и двух стопок виски с горячей и острой закуской старине Гарри стало настолько хорошо, что он приступил к процедуре одевания.

Полковник стоял у окна и жевал соленый сухарик.

Когда он увидел, во что облачился Зубрицкий, то замер с открытым ртом.

— Вы что, собираетесь в этом ехать в Москву?

Старина Гарри стоял вполоборота к огромному зеркалу. Он приосанился и стал рассматривать себя самым внимательным образом. Из зеркала на него с надменным видом взирал пожилой мужчина, облаченный в черную фрачную пару.

— А что? Не вижу ничего предосудительного в том, чтобы отправиться в родные пенаты в таком виде. Мне кажется, я никогда так хорошо не выглядел. Я одет по моде и выгляжу весьма презентабельно. Хотя фрак немного и помят… Может, отдать его в глажку? Как вы думаете, еще успеем?

— Знаете, на кого вы похожи? На подвыпившего уличного жонглера, забывшего наложить на лицо грим из серебристой пудры. Не хватает только обручей, стеклянных шаров, булав и котелка на голове…

— Котелок? Это мысль! Не знаете, где его можно приобрести?

— И ещё…

— Ну?..

— Шведские газеты пишут…

— Господи, да вы ещё и шведский язык выучили?!

— Пришлось… — потупился Грызь.

— И что ж там пишут?

— Описывая церемонию вручения вам Нобелевской премии, обозреватель "Афтонбладет" не удержался от злорадства. Он написал, что о вашем выходе на сцену изумленный зал узнал, когда за кулисами раздался цокот, предвещавший победоносное появление нобелевского лауреата верхом на кобыле. Оказывается, это вы так цокали подковками!

— Что ж тут удивительного? Я всегда оснащаю каблуки железными подковками. Подковки — это очень практично: каблуки не снашиваются. А звук, который они издают при ходьбе, отлично действует на меня, хочется…

— Хочется скакать? — съязвил Грызь.

— Нет, правда, это постукивание подковок придает мне уверенности. Как-то даже дисциплинирует меня. Призывает к порядку. Особенно это помогает после пьянки. Представляешь себе, что ты не какой-то занюханный завлаб, поутру плетущийся на работу, а лихой гусар, танцующий мазурку с прекрасной дамой.

— Все это так, но все подумали, что организаторы без ведома короля изменили привычную и давно всем осточертевшую процедуру награждении и решили орнаментировать ее появлением на сцене непарнокопытной животины, чтобы как-то расшевелить полусонный бомонд. Вы вылетели на сцену, сделали по ней два круга и застыли перед королем. Никто и подумать не смел, что нобелевский лауреат будет носиться по сцене и громыхать копытами, как цирковая лошадь…

— Весьма остроумно!

— Журналист еще заметил, что никто не ждал о вас столь короткой нобелевской речи.

— Вот же врун! Да все только и мечтали, чтобы я побыстрее закруглился.

— После того, как вам вручили медальку, вы выпалили сварливым тоном: "Как говорится, лучше поздно, чем никогда…", подмигнули королю и стремительно удалились.

— Вы забыли сказать, что я сорвал заслуженные аплодисменты от благодарной публики!

— Все подумали, что вам не терпится покончить с официальной частью и перейти в банкетный зал, чтобы напиться. Что, как я вам уже докладывал, вы и сделали…

— И, заметьте, правильно сделал!

 

Глава 48

…Летели первым классом. Оба крепко выпили. И тут собеседника старины Гарри потянуло на откровенность. Он признался, что на самом деле он не Грызь. Несмотря на полное внешнее сходство.

— Настоящий майор Грызь после вашего кофе так и не выбрался из Склифа. Вы понимаете, что это значит?

— Это значит, что кофе я заварил на славу. А несчастный майор? Он что, умер?

Лжегрызь долго смотрел на старину Гарри. Наконец произнес:

— Вы поняли, что я имел в виду, когда сказал, что я не Грызь? То есть, что я не совсем Грызь?

Старина Гарри апатично пожал плечами. Далось ему это нелегко. Он почувствовал, что его собеседник не лжёт. То есть, не лжёт сейчас. К прочим же его словам нужно относиться с осторожностью. Это означает, что, по всей видимости, всё остальное ложь. Включая липовый рассказ о его, старины Гарри, пьяных безумствах. И захватывающее повествование о попытке остановить правительственный кортеж, наверняка, тоже ложь. И реанимация. И посольский кот…

— Кот не ложь, — заявил Грызь-2, - вас еле отодрали от несчастного животного. Вы сосали ему ухо…

Старина Гарри изучающее посмотрел на собеседника:

— И как же мне теперь вас называть?

— А так и называйте. Полковник Грызь. Можете Петром Петровичем. Меня так и мсье Шнейерсон называл.

Помолчали. Старина Гарри делал вид, что внимательно прислушивается к ровной работе реактивных двигателей. А те, и вправду, гудели мерно и очень убедительно.

— Не стоит принимать мои слова о несчастном полковнике и его смерти совсем уж буквально, — нарушил молчание попутчик старины Гарри, — всё не так примитивно, как вам может показаться. Грызь не умер. То есть, он в общем-то, конечно, умер, но… Как бы это вам объяснить… Короче, я перешел в Грызя. А он — в меня. Грызь как бы стал частью меня. Влился в меня со всеми своими потрохами, своей жизненной историей и всем прочим, что позволяло называть его человеком, известным вам как Петр Петрович Грызь. Учитывая, что особых отличий между нами и вами, людьми, собственно говоря, нет, то согласитесь, осуществить такое превращение не представляло особого труда. Мы и не такое можем, поверьте. Таким образом, по большому счету, я и есть всё-таки Грызь. Так мне кажется. По крайней мере, в настоящий момент… А вообще-то у меня имен много. А масок, сами понимаете, э-э! — чёрт замахал руками. — Масок и не счесть. Их, Гарри Анатольевич, столько, что, поверьте, иной раз сам путаюсь и не могу понять, кто я… Такой вот, с позволения сказать, забавный кунштюк. Вопросы есть?

— Есть, — сказал Зубрицкий. Хотя никаких вопросов у него не было. — Есть, — повторил он. И с ходу брякнул первое, что пришло в голову:

— Это правда, что у вас в кабинетах до сих пор висят портреты Дзержинского?

— Если вы имеете в виду преисподнюю, то там с портретиками, сами понимаете, не густо. Не к чему нам портретики-то… Что касается МВД, то — нет, Дзержинского там не уважают. А вот на Лубянке, сколько угодно. Еще есть вопросы?

— Есть. Вы не желаете выпить?

— Отчего ж не выпить, если можно выпи-ить, — громко запел чёрт, — мы зашли в шикарный ресторан! Там сидела мурка с агентом из МУРа, из-под юбки виден был наган!

— Смотрите, как бы вас не вывели, — забыв на мгновение, где находится, сказал старина Гарри.

— Вывели? — захохотал чёрт. — Вы говорите — вывели?! Очень может быть!

Появилась стюардесса. На ее кукольном личике застыла обворожительная улыбка.

— А не принести ли вам, голубушка, мне и моему лучшему другу по стаканчику греческой амброзии, — по-свойски попросил чёрт.

Держа в руке стакан с метаксой, чёрт (в дальнейшем для удобства мы будем именовать его и Петром Петровичем, и полковником, и Грызем, а иногда и просто чёртом) спросил:

— Скажите, Гарри Анатольевич, какие чувства вы испытывали, когда получали эту вашу окаянную Нобелевскую премию? Да вы не тушуйтесь, насчет чёрта я пошутил. А может, и не пошутил… — Петр Петрович засмеялся.

— Особых чувств, по правде говоря, не было. Я вам вот что скажу, нет разочарования больше, — мрачно сказал старина Гарри, — чем осуществленная мечта. Это высказывание некоего Эрнста Хайне. А кто он такой, этот Хайне, чёрт его знает… Короче, моя мечта осуществилась, и что?.. Пустота в душе, как и прежде, даже хуже. Если честно, то жить не хочется… А тут еще вы со своими фокусами…

— Если поковыряться в душе человека, — как бы между прочим заметил чёрт, лакируя острые ногти неизвестно откуда взявшейся пилкой, — поковыряться, говорю, во всех его печенках, селезенках и предсердиях, то можно выявить удивительную закономерность. Человек всегда обожал прятать свои низменные примитивные мечты за высокими словами. Заглянули бы вы в душу иному великому, знаменитому и всеми почитаемому человеку. Какому-нибудь писателю-классику, полководцу или святому мученику. Вы бы такое увидели! Все их разглагольствования о всеобщем благе, славе, почестях, справедливости и любви — ложь от начала до конца. Когда наиболее удачливые и талантливые из них достигают вершин и головами упираются в притолоку, их неудержимо тянет лечь на диван, чтобы, прикрыв лицо газетой, подремать до наступления сумерек, когда можно будет снова завалиться в постель и проспать до утра. А знаете, почему? Потому что они ленивы и умны. А быть умным — значит быть циником. Но открыто об этом не скажешь. А скажи они то, что думают, от них отвернутся.

— А ненасытность? Ненасытность властолюбца, женолюба? Или художника, композитора, которые не могут жить, не творя?

— Я был бы тысячу раз не прав, если бы затеял с вами спор. Бывают исключения, бывают. Как без них? Но пресыщенность встречается куда чаще, поверьте мне, уж я-то знаю. И сколько бед бывает от этой пресыщенности! Вы же сами признались минуту назад, что вам жить не хочется.

Старина Гарри тяжело вздохнул.

— Говорю вам, мне тошно на душе.

— Ничего, Гарри Анатольевич, не печальтесь, это того не стоит. Правильно в минуту откровения с самим собой говаривал ваш дружок Шнейерсон: жить надо одним днем. Хотя это не просто, — Грызь искоса посмотрел на старину Гарри. — И действительно, как можно наслаждаться жизнью, если ты даже приблизительно не знаешь, что ждет тебя завтра, через час, через минуту? Знаешь только, что стареешь, что ждут тебя неизбежные болезни, страдания и прочая мерзость… А иной раз вообще что-то неожиданное… Знали бы вы, насколько неожиданное! Как, спрашивается, в таких невыносимых нравственных условиях наслаждаться жизнью?

— Всё, что вы говорите, необыкновенно интересно, не каждый же день с нечистой силой встречаешься, и поэтому хотел бы задать вам очередной вопрос.

— Понимаю, валяйте.

— Как это вам так похоже и органично удалось вписаться в образ Грызя?

— Мне-то? — чёрт удивился. — Да это проще простого. Вы даже не можете себе представить насколько вы все, люди, похожи на нас, чертей, я ж вам говорил…

— А у вас, простите за нескромность… словом, у вас копыта есть?

Грызь оживился:

— Гоголя начитались?

— И все же?..

— Копыта, говорите? А как же. Могу показать, — Грызь нагнулся с намерением задрать штанину.

Старина Гарри переполошился:

— Вы спятили! Вокруг полно людей! Не компрометируйте меня!

— Не хотите — не надо. Хотя копыта у меня — первый сорт. Кстати, у меня, как у каждого приличного черта, имеется полный бесовский комплект. Помимо копыт, ещё хвост, рога, складной трезубец и всё такое…

— То есть?..

— Позже узнаете. А сейчас намекну. Стандартный набор типового черта включает в себя много такого, что…

— А где они, эти все ваши причиндалы?

— Это точно, — глядя в иллюминатор, сказал старина Гарри, — кривоногость во всем… Глобальная кривоногость как стиль жизни.

Грызь засмеялся.

— А о рогах и говорить нечего. Рога есть у всех, уж поверьте, нам-то это известно доподлинно. Рога всегда были и всегда будут! Природа человека гнусна и лжива. И нечего тут на чертей кивать. А то всё черти, да черти… Будто вы, люди, лучше…

Старина Гарри вспомнил давнишнее воскресное утро. Кухня. Подгоревший кофе. Растрепанная жена в халате и шлепанцах на босу ногу. В воздухе витает привычная тревога перед ссорой.

Жена стала вяло подначивать Зубрицкого. Ни к селу, ни к городу припомнила какую-то ненужную историю из времен не столь далёкой молодости. Про какой-то театр и ресторан "Метрополь"… За ней тогда Тит ухаживал. Как бы спохватившись, добавила, что это было задолго до ее знакомства с Зубрицким. Сказала и замолчала.

"Вот же сука, — подумал тогда старина Гарри с ревностью, — самое подлое — это вот так: не договаривать…"

Но тут жена договорила:

"Он был неотразим! И в то же время такой робкий, застенчивый, неуверенный…"

"Это Тит-то?! Вот уж не сказал бы!" — задохнулся от ненависти старина Гарри.

"Да-а, будь он порешительней… — протянула жена, не слыша мужа, — будь он порешительней, мне бы не устоять".

Она отвернулась, посмотрела в серое окно, зевнула, мерзавка! и произнесла тихо:

"Впрочем, я… я и не устояла".

— Вот когда у вас, Гарри Анатольевич, рога-то начали отрастать, — сказал бессердечный Грызь, — если не раньше…

Старина Гарри непроизвольно погладил себя ладонью по голове.

— Да-да, Гарри Анатольевич, рога, — сказал Грызь, подмигнул и ухарски подкрутил кайзеровский ус, — я их чувствую, я их вижу на вашей макушке, ветвистые такие, отполированные чужими подушками…

Зубрицкий посмотрел сначала на часы, потом в иллюминатор. Непроглядная темень. "Летим уже больше двух часов… Господи, спаси и помилуй меня, грешного!" — неожиданно взмолился про себя старина Гарри. Он закрыл глаза. Какие-то черти… Нобелевская премия. Стокгольм. Роскошная гостиница. Галантный король в темно-синем фраке. Самолет. Коньяк. Грызь-Не-Грызь. Всё это настоящее. И одновременно — сказочное. Господи, со мной ли все это происходит? Старина Гарри задремал.

Разбудил его шум в салоне. Кто-то истерично кричал:

— Смотрите, смотрите, да не туда, дуры, а сюда смотрите! Вы что не видите?! Правый двигатель! Вон пламя, видите? Опять вырвалось! Из мотора…

— Где? Где? Что случилось? Какой такой мотор? Почему? — послышались возгласы. — Что горит? Кто горит? Мы горим? Самолет горит?

Истерично завизжал толстяк средних лет. Его визг был активно подхвачен сразу несколькими пассажирами.

Гарри Анатольевич увидел испуганные глаза девочки лет десяти. Она почему-то неотрывно смотрела на старину Гарри, словно моля его о спасении. Огромные синие глаза были полны слёз.

Старина Гарри прильнул к иллюминатору. На фоне небесной голубизны серебристое, мелко подрагивающее крыло лайнера казалось живым разнервничавшимся существом, обреченно летящим навстречу гибели. Из сопла наружу рвались разноцветные язычки пламени.

У старины Гарри душа, что называется, ушла в пятки. Его насквозь пронзил страх. Умирать не хотелось. Хотелось жить. Мгновенно из головы вылетело всё, что волновало его на протяжении всей жизни, мгновенно был забыт пустой разговор о разочарованности и готовности к смерти. Нет, Гарри Анатольевич совсем не был готов к смерти!

Забегали стюардессы и стюарды. Старина Гарри почувствовал, как под ним заходило кресло, а пол под ногами мелко задрожал. Истеричные крики слились в звериный рев. Теперь вопил уже весь самолет.

— У меня, — услышал он веселый голос Грызя, — у меня складывается впечатление, что наша реактивная гробница вот-вот придет в жесткое соприкосновение с землей-матушкой. И, может быть, все, — Грызь потер руки и зажмурился, — все к чертовой бабушке погибнут….

— Вам-то чего бояться! — заревел старина Гарри. — Вам хорошо, вы черт! Вы же бессмертны, чёрт бы вас побрал!

— Хотите уцелеть? — вкрадчиво спросил Грызь.

Самолет начало трясти так, что на пассажиров с полок посыпались сумки и прочая ручная кладь.

— Хочу! — вскрикнул старина Гарри. — Берите взамен, что хотите.

— Мне лишнего не надо, вы же знаете.

— Читал я этого Вольфганга… И Данте читал… Берите, берите, всё берите! Только спасите меня!

Черт хмыкнул.

И тут Старина Гарри вновь увидел глаза синеглазой девчонки.

Самолет начал медленно заваливаться набок и, страшно взвыв двигателями, пошел к земле. Страх перед смертью стал невыносимым. Никаких традиционных картинок о прошедшей жизни перед мысленным взором старины Гарри не появилось. Он видел только беснующихся пассажиров и мигание света в салоне. Из последних сил старина Гарри прохрипел:

— Грызь, спасите меня!

И опять перед ним возникли синие глаза, полные слез.

— И девочку… Девочку спасите!

Грызь опять хмыкнул.

— Будто без вас не знаю!

Появилась стюардесса. Ее кукольное лицо было перекошено от ужаса. Она истерично закричала:

— Господа! Сохраняйте спокойствие и пристегните ремни. Наклонитесь вперед, согните ноги в коленях, представьте себе, что вы сидите… — стюардесса подкатила глаза.

— Что вы сидите, — радостно продолжил за нее Грызь, — что вы сидите на унитазе и тужитесь!

— И с вами ничего, — кричала стюардесса, — страшного не случится. Капитан говорит, что всё находится под контро…

Тут раздался невероятных грохот, и в этом грохоте потонуло всё: и крики людей, и скрежет металла, и голос свихнувшейся стюардессы. Грохот был столь силён, что, казалось, где-то рядом одновременно заработали Этна, Везувий, Стромболи и Фудзияма.

Свет померк в глазах свежеиспеченного лауреата Нобелевской премии в области физики профессора Гарри Анатольевича Зубрицкого. Он закричал, не слыша собственного голоса, и тотчас потерял сознание.

 

Глава 49

— Если вы и чёрт, то черт весьма симпатичный… — усталым голосом сказал старина Гарри, выбираясь на сухое место. — Вот, оказывается, как надо избавляться от синдрома похмелья. Всё очень просто, обычная авиакатастрофа — и похмелья как не бывало.

— Не преувеличивайте, никакой авиакатастрофы не было. Просто небольшая авария, поломка, не приведшая к человеческим жертвам.

— Да-а, просто чудо, что мы уцелели! — сказал старина Гарри. Он посмотрел на свои парадные штиблеты. — Каюк башмачкам, новые придется покупать.

— А бы сейчас чего-нибудь выпил, — сказал Грызь после паузы. Он встал рядом с Зубрицким и, всматриваясь в даль, мечтательно добавил: — пива, например…

.

— Неплохо бы… И водочки. Водочки с ломтиком деревенского сала. Ибо я промочил ноги. А ноги, полковник, это вам не какие-то копыта. Их беречь надо, в тепле держать… Скажите, Петр Петрович, — старина Гарри попытался уловить взгляд чёрта, — вы еще долго будете, как говорят актеры, пребывать в образе? Может, вы вообще уже и не чёрт? Может, вы полностью перешли в человеческую… э-э-э… в человеческую сущность?

— Может быть… Но все же, думаю, не совсем… Кстати, ещё Чехов заметил, что с некоторых пор черти взяли моду поступать в люди. Многим так понравилось, что они не хотят назад. Знали бы вы, Гарри Анатольевич, сколько среди вашего брата, человека, затесалось нашего брата — чёрта…

Старина Гарри выпрямился во весь рост, огляделся. Увидел почерневшие стволы осин, голые ветви кустов, словом, зимний лес, который сбросил вылинявшую за лето шкуру.

Вдохнул воздух, пряно пахнущий давно опавшими листьями, пересушенными грибами, снегом и мокрой корой, и почувствовал, как у него где-то глубоко-глубоко в груди, вероятно, там, где положено находиться душе, открылись некие шлюзы и омыли её тёплой кровью.

Подстёгиваемый эхом, по лесу волнами разнесся крик какой-то печальной птицы.

И тут же раздался дробный стук по дереву. Словно некий портативный лесной дух, быстро-быстро работая молоточком, строил себе домик.

Звуки были странные, непривычные.

В сердце урбаниста Зубрицкого прокралась неясная тревога.

— Ну и глухомань! Прямо какой-то медвежий угол, — произнес старина Гарри, нервно передернув плечами. — Это хоть Россия?

— Россия, Россия…

— И куда вы меня тащите, Сусанин вы мой ненаглядный?

— В тридевятое царство, в тридесятое государство… Отстаньте!

— А вы точно знаете, что все спаслись?

— Спаслись, не спаслись… так ли это важно?

— И всё-таки?..

— Не сумлевайтесь, господин хороший, спаслись…

— И девочка?

— И девочка.

…Самолет произвел вынужденную посадку на шоссе, чудом избежав столкновения с автомобилями. Сразу началась эвакуация пассажиров.

Через несколько минут завыли сирены: подъехали пожарные машины и кареты скорой помощи.

Но ничего этого старина Гарри уже не увидел. Ибо, как только пришёл в себя, вместе с Грызем через аварийный выход покинул салон самолёта и скрылся с места аварии.

Он и охнуть не успел, как оказался на какой-то узенькой тропинке в зимнем лесу, окруженный столетними деревьями и высоким кустарником. И только тогда спросил черта, куда тот его заманил.

— Вы же просили вас спасти, так?

— Ну, так.

— Ни о чем не спрашивайте и доверьтесь мне…

И вот теперь они брели по нескончаемому лесу. Брели уже больше двух часов. По всем законам, сейчас должно было быть не менее семи часов вечера. И по этой причине должно быть темно. Тем более в лесу. Но светлый день продолжался, тянулся, длился, не желая уступать свое место вечеру.

Старина Гарри задрал голову и посмотрел вверх, в размытый дымчатый небосвод со стремительно уходящими на восток облаками.

Старина Гарри подумал о чемодане, оставшемся в самолете и, вероятно, утраченном… И удивился тому, как мало это его опечалило. Тем более что в чемодане, кроме грязного белья и дешёвеньких сувениров, купленных в аэропорту Арланда, ничего не было.

Старина Гарри остановился, чтобы отдышаться.

Он прислонился спиной к дереву и недоуменно сказал:

— У меня возникает множество вопросов.

— Например?..

— Начнем с самого простого. Не могу понять, как это я оказался в пальто?

— Видно, несмотря на суматоху, — степенно принялся объяснять чёрт, — вы не потеряли самообладания. Сказалась закалка, полученная во времена тотального дефицита. Именно тогда вы научились дорожить вещами. Это время воспитало в вас несокрушимую силу духа, скупость и практичность.

— А почему вы в пальто?

— Я его и не снимал.

— Что, мерзнете?

— Вообще-то нам, чертям, никогда не бывает холодно. Думаю, это понятно. Внутренний жар души, так сказать. А не снимал я его потому, что, предчувствуя катастрофу, не хотел терять время на одевание. Этим я хочу сказать, что мы, когда пребываем среди людей, всегда настороже, и потом, мы просто предусмотрительны, это в природе чертизма…

— Чего-чего?

— Чертизма.

— А это еще что такое? Хотя догадываюсь… Вероятно, нечто сатанинское, не так ли?

— Поосторожней на поворотах! К вашему сведению, сатанизм соотносится с чертизмом, как крематорий с роддомом. Чертизм в отличие от сатанизма, не вера, а наш образ… э-э-э… наш образ существования во Вселенной.

Старина Гарри подозрительно посмотрел на Грызя.

— Послушайте, Петр Петрович!

— Аюшки?

— Мне кажется, я знаю, кто подстроил всю эту блядскую историю с самолетом.

— Мне безразлично, что кажется вам. А вот мне кажется, я даже уверен, что там, под кустами, нас ждет корзина вашего друга Рафаила Шнейерсона. Великолепная бельевая корзина, полная снеди, пива и водки. И еще мне кажется, что на дне ее покоится добрый шмат деревенского сала. Спрашивается, кто мог бросить всё это богатство на произвол судьбы? Я теряюсь в догадках, многоуважаемый профессор…

 

Часть VI

Лебединая песня

 

Глава 50

Мы расстались с Титом Фомичом Лёвиным в нелегкий для него час.

Тит побывал на Том Свете.

И не только побывал, но и встретил там одну из своих жён. Оказалось, что та снюхалась с чертями. И даже имеет от них десятка два чертенят. Тит возмутился:

"Совсем сбрендила, старая! Даже здесь не можешь вести себя прилично!"

"Ты, наверно, хотел, чтобы я ждала тебя целую вечность? — резонно ответила жена. — Пока ты раскачаешься, сто лет пройдет".

Титу на Том Свете не понравилось. Никакой свободы. Нет даже той, которая была у него в советские времена. Тогда он мог выбирать. Между совестью и желанием жить по-человечески, то есть в свое удовольствие.

Здесь выбора не было. Вернее, выбор был, но выбирать было не из чего.

Кстати, как он и прежде смутно догадывался, четкой границы, которая разделяла бы обе части потустороннего мира, не существовало. Можно было с разрешения властей шастать куда угодно.

Например, в райские кущи. Или на адских кухнях смотреть, как поджаривают провинившихся грешников. Чтобы попасть на сковородку, мало было основательно набедокурить при жизни. Необходимо было совершить нечто из ряда вон уже здесь, в месте последнего пристанища. Например, плюнуть черту в харю. Или — без должного почтения посмотреть на апостола Павла.

Деление на грешников и праведников отсутствовало.

Святые были, но их было немного, всего несколько экземпляров. Кандидатуры давно утверждены апостолами, и новеньких в святые не принимают.

Несколько столетий назад из душ святых набили чучела и поместили в застекленные шкафы. По воскресным дням святых вынимают, чистят, сдувают пыль и выставляют на всеобщее обозрение.

Как понял Тит, чучела из святых набили из опасений, чтобы те, не дай бог, не согрешили, и тогда показывать будет некого.

В широких кругах ходят слухи, что на самом деле это не шкуры святых, а муляжи из воска и папье-маше, внутри которых кроме пыли и праха ничего нет.

С душами же, которые на земле причислены к лику святых отцами церкви, здесь не очень-то церемонятся, и те давно затерялись среди остального покойницкого сброда.

Потусторонний мир перенаселён. Повсюду страшная теснота, на улицах давка. И это понятно, ведь душ накопилось до чёрта, их там во много крат больше, чем живых людей на земле.

Если тебя раздавят в уличной толчее, то всё, конец, никакой Господь не восстановит. Поэтому все стараются не ходить, а летать. Пристяжные крылья, сработанные из прессованного лебяжьего пуха и павлиньих перьев, выдаются бесплатно.

Метлы, швабры и веники (на последних тоже можно летать) выдаются только с копытами, хвостом и рогами. В зависимости от душевной склонности, каждый может либо парить над Раем или Адом, либо, нацепив амуницию черта, помахивая хвостом и бодаясь, гарцевать под музыку Рихарда Вагнера, которого здесь почитают выше Баха, Моцарта и Шостаковича.

Вновь прибывших первым делом отправляют на собеседование. Собеседование проводит Высокая Смешанная Комиссия, в состав которой входят апостолы и видные чиновники ведомства Вельзевула.

Эта разношёрстная братия решает, что с вновь прибывшими клиентами делать дальше. Расхождений не бывает. Члены Комиссии неизменно во всем демонстрируют полнейшее единодушие. Решение всегда одно: принять с испытательным сроком. Срок зависит от настроения членов комиссии. Словом, всё, как на земле.

Тит всегда искренно изумлялся тому, с какой легкостью человек переходит в разряд покойников.

Еще вчера ты был полным сил оптимистом: планировал завтра трахнуть жену соседа, а послезавтра сходить на футбол. Сегодня же ты не что иное, как некая субстанция, отданная в резиновые лапы прозектора, стылая груда органической массы, ничего общего не имеющая с живой плотью и состоящая из неподвижного костяка и мяса, от которого начинает ощутимо потягивать скотобойней.

Куда подевался человек?..

Где голос, еще вчера звучавший живо и пленительно? Где сияющие синим светом глаза с загадочной поволокой? Где бойкая, фонтаном бьющая мысль? Где всё это? Куда всё это подевалось? Непостижимо!..

Представить себя на месте покойника всегда очень сложно.

Однажды Тит случайно забрёл в морг… Ну, не смешно ли — случайно?! Как можно случайно зайти в морг? Но он зашел. Значит, можно. Значит, не случайно.

Дело было так. Тит приехал в Боткинскую навестить больного приятеля.

Навестил. Как водится, выпили, посудачили, похихикали. Распрощавшись с приятелем, Тит, в приподнятом настроении и, что называется, в лёгком подпитии отправился домой.

Выпили, вероятно, они все-таки немало, потому что на обратном пути, который пролегал через старинный больничный парк, в Тита будто чёрт вселился. Неведомая сила потянула его зайти в одноэтажное, крашенное желтой краской зданьице с покосившимся крыльцом.

Отворив незапертую дверь, Тит, тихонько насвистывая и чувствуя себя необыкновенно прозорливым, хитрым и предприимчивым, пустыми полутемными коридорами стал углубляться во чрево здания.

Прошёл мимо нескольких пустых комнат, похожих одновременно и на больничные палаты, и на лабораторные помещения.

Одна комната, из открытых дверей которой рвался наружу яркий свет, привлекла его внимание.

Он сделал шаг и замер на пороге.

В центре комнаты Тит увидел человека в грязном колпаке и сером халате с бурыми пятнами на груди и животе. Гражданин был чрезвычайно похож на мясника. На взгляд Тита, увесистый топор в его руках выглядел бы чрезвычайно органично, уместно и убедительно.

Человек, похожий мясника, оторвался от трупа, поднял правую руку со скальпелем и посмотрел на непрошенного гостя. Взгляд его был почти безумен. Так, по крайней мере, показалось Титу. Но, скорее всего, патолог был попросту пьян. Что простительно, если учесть, в каких условиях он ежедневно обедает и в каком обществе, так сказать, постоянно вращается.

Тит перевел взгляд на труп, грудная клетка которого была вскрыта. Тит несколько мгновений зачарованно смотрел на распахнутую грудь несчастного, на все эти торчащие, как колья, окровавленные ребра, на кроваво-черное месиво под ними. И не сказать, чтобы всё это ему очень понравилось.

Он ни о чём не думал тогда. Думать он стал позднее.

Пробормотав нечто нечленораздельное, Тит пулей вылетел из прозекторской. Вслед ему неслись проклятия безумца со скальпелем в руке.

Нет, Тита потом во сне и наяву не преследовала страшная грудь с ребрами. Тита нельзя было назвать слабонервным, он не был истериком. Но мысль о том, что тебя, как бы ты ни хорохорился, как бы ни храбрился, всё равно в конце концов вспорют и выпотрошат, как кролика или жабу, привела к тому, что Тит возненавидел разговоры о смерти. При условии, если они велись другими.

Сам же, как мы помним, говорил о смерти с удовольствием, притворно юродствуя и издеваясь над чужими страхами. Можно предположить, что таким образом он уводил собственное сознание в область сказки о смерти. И вот теперь ему на собственной шкуре довелось испытать, что такое настоящая смерть.

До разговоров ли тут?..

…Когда Тит открыл входную дверь и впустил ту страшную бабу с чемоданчиком, он понял, что пришел его смертный час.

Поначалу он подумал дать противной тетке решительный отпор, но скоро понял, что справиться с такой громадиной ему не под силу.

И Тит смирился. Вдруг реальность показалось ему настолько омерзительной, что он даже не стал противиться, когда лжеврачиха засадила ему в задницу смертельную дозу яда.

— Этот укол, — сказала она, — вылечит вас не только от триппера, но и от всех остальных болезней. Навсегда.

— Я знаю, что это значит — вылечит от всех болезней…

— Вы же сами просили, чтобы вас отправили к чертям собачьим… Ну, к собачьим я вас отправить не смогу, даже не знаю, есть ли такие, а вот к обыкновенным — извольте…

— Я не об этом просил Рогнеду, — слабеющим голосом произнес Тит Фомич.

— Как не об этом, — она порылась в чемоданчике. Нашла обрывок папируса и прочитала:

— У меня тут всё записано. Вот посмотрите: Лёвин Тит Фомич, год рождения тысяча девятьсот тридцать седьмой. Отправить к чертям собачьим, согласно просьбе…

— Это ошибка! Страшная трагическая ошибка! Она записала мои слова, когда я ругался… словом, после того как она превратила меня в гнома. А я не об этом просил, я просил отправить меня во времени назад. В те далекие годы, когда я был мальчиком. Чтобы я мог насладиться двухчасовой прогулкой по переулкам своего детства… Матросский костюмчик, деревянное ружьишко… вы понимаете…

— Даже не знаю, что мне с вами делать…

— Как можно допускать такие просчеты?! Ведь на кону жизнь человеческая! Я не смерти просил у Рогнеды. Я всего лишь хотел с деревянным ружьём…

— Теперь уже ничего изменить нельзя. А ружьишко… Зачем вам деревянное? Мы вам настоящее подыщем.

— Мне не нужно настоящее, как вы не понимаете!

— Так что же вам нужно?! — раздраженно спросила чертиха.

— Может, еще можно переписать эту вашу грамоту…

— Вы с ума сошли! Это серьезный документ, он одобрен, на нём печать стоит.

— Дайте взглянуть!

Чертиха протянула Титу документ.

— Ну, конечно! — вскричал Тит, возвращая папирус. — Вот взгляните, под печатью, петитом, почти не видные слова…

— Я ничего не вижу. Очки забыла…

— Поверьте на слово.

Чертиха захохотала.

— Ну, уж нет!

— Но, милая моя, я готов на все, только бы…

— Единственно, что я могу для вас сделать, — сказала чертиха, поднося документ к самому носу, — единственно, что я могу для вас сделать, — повторила она после того, как разобрала написанное петитом, — это сделать так, чтобы ваше путешествие стало временным. Если захотите, останетесь. Не захотите — вернем назад. Вычеркнув из памяти эпизод с посещением загробного мира… Но я бы не советовала вам торопиться с принятием решения, у нас там совсем не плохо…

Последних слов он не услышал. Ибо действительность в ту же секунду перестала для него существовать.

Если бы в этот момент рядом с Титом и его мучительницей оказался некий свидетель, он бы несказанно удивился. И было от чего. Ибо спальня чудесным образом опустела: и Тит и лжеврач вдруг истаяли в воздухе, как сигаретный дым от порыва ветра.

 

Глава 51

И отправился Тит в путешествие, в которое рано или поздно пускается каждый из нас.

Раздвинулось время, потеснилось мировое пространство. И Лёвин, презрев все открытые человечеством законы мироздания, подхваченный силами, с которыми не сравняться даже силам гравитации, устремился в загробный мир.

Хотелось бы потешить читателя картинами, кои, если верить апокрифам, могли пронестись перед изумленными глазами Тита, пока он своим астральным туловом буравил тугое пространство-время, но будем строго придерживаться правила — писать и говорить только правду.

Короче, ни черта мимо нашего героя не пронеслось. И в этом нет ничего странного. Потому что если бы Тит не пребывал в спасительном беспамятстве, а находился в здравом уме и твердой памяти и таращился по сторонам, то он бы не увидел ничего, кроме тьмы, и не услышал бы ничего, кроме вязкого урчания пространства, с неохотой впускающего в свою набитую утробу еще одну человеческую душу.

Итак, замкнутый круг, придуманный атеистами, был разорван, и Тит оказался в загробном мире. И ровно в двадцать ноль-ноль по местному времени Тит Фомич Лёвин, в прошлом писатель, закадычный друг Германа, Рафа и старины Гарри, прожигатель жизни и тонкий философ-скептик, не очень-то верный последователь Сократа, Сенеки, Эпикура и Монтеня, предстал пред строгими очами членов высокой комиссии.

Первое, что пришло в голову Титу, когда он в халате и меховых тапочках стоял на мраморном полу, была мысль о том, что человечество со всей его непродолжительной историей, убогой непрофессиональной моралью, терзаниями, мизерными достижениями — ничто в сравнении с вечностью и нескончаемыми космическими пространствами.

Понимание этого пришло к Лёвину после того, как он попытался окинуть взглядом зал, в котором очутился. Но взгляд не смог упереться ни в стены, ни в иные преграды. Зал не имел ни конца, ни края: стен ни справа, ни слева, ни позади, ни впереди видно не было.

Комиссия расположилась за большим непокрытым столом, точной копией стола в знаменитой гостиной Шнейерсона. Даже резьба на ножках была та же: с диковинными птицами, цветами, идиотскими завитушками и позолотой.

Тит быстро пересчитал членов комиссии. Тринадцать. Чтобы голоса не разделились поровну, догадался он. Очень разумно. И число приятное…

С правой стороны плечом к плечу сидели шесть не отличимых друг от друга светловолосых бородача. Одеты они были в серые одинаковые хитоны, подпоясанные веревкой. Вид у них был равнодушно-мечтательный. Словно бородачи сидели в очереди к парикмахеру.

Слева расположились шестеро смуглых весельчаков с черными рожками на завитых головах. Весельчаки вели себя неспокойно, ерзая и бросая друг на друга бойкие взгляды.

В центре, на председательском месте, восседал мрачный субъект со зловещей улыбкой на порочных мясистых губах. Было видно, что председатель силится придать своему лицу выражение умиления и приятной сладости, но эффект получался обратный. На взгляд Тита, субъект был похож на проголодавшегося людоеда, мечтающего об обеде.

Образ дымящегося супа или чего-то столь же соблазнительного, вероятно, и в самом деле возник в голове председателя, потому что он потер руки и гурмански пожевал губами.

Над головой председателя беззвучно вибрировал золотистый нимб.

Профессиональный глаз Тита засек тончайшие шелковые нити, коими нимб был прикреплен к крюку, ввинченному в верхнюю часть высокой спинки кресла.

Необычное кресло наводило на приятную мысль об электрической стуле с приспособлением для повешения.

Несимпатичный субъект заметил, куда смотрит Лёвин, и еле слышно заворчал.

Довольно долго члены комиссии молчали, думая, по всей видимости, какую-то запредельную космическую думу, и изредка без особого интереса посматривали в сторону Лёвина.

"Молчите? Ну что ж… Теперь, когда всё кончено, вернее, когда всё только начинается, можно и не торопиться… А ведь всё правда, — Лёвин зажмурился, — я вот умер, а, оказывается, со смертью жизнь не кончается. Не врут церковники…"

Он стоял и спал как лошадь. При жизни он так не умел. Здесь получалось.

Похоже, члены комиссии потеряли к вновь прибывшему грешнику какой-либо интерес, потому что прервали молчание и продолжили разговор, который, видимо, был начат задолго до появления Тита.

Как сквозь вату до Лёвина доносились голоса членов высокой комиссии.

— Да, мир абсурден, но стоит ли так из-за этого так убиваться?

— Но мы же несем ответственность за человека! Человек совсем запутался… Он не знает, зачем живет… Человек, родившись, сразу сталкивается с уймой вопросов, не претендующих на глобальность, и эти вопросы, к сожалению, захватывают его целиком, не оставляя места для проблем гётевского масштаба.

— Может, жизнь дана человеку для того, чтобы он мог задавать вопросы и не находить на них ответы?

— Честное слово, вы сами рассуждаете, как простой смертный, как человек! Это же давно всем известно! Вы что, забыли, что существование человечества ограничено жизнью Солнца? Погаснет оно, и "прощайте, скалистые горы…" А заодно и нас прихлопнет к чёртовой матери, прости мою душу грешную… Конечно, человечество может исчезнуть и раньше. По самым разным причинам. Если это произойдет до того, как угаснет светило, то, скорее всего, в этом будет повинен человек. Вседержитель будет разочарован…

— Это ужасно. Без следа исчезнет земная цивилизация со всеми ее войнами, великими целями, страданиями, тираниями, демократиями. Со всеми ее грандиозными достижениями, свершениями и победами, со всеми людьми, которые эту историю творили: композиторами, пекарями, рабочими, инженерами, учителями, полководцами, учеными, солдатами, пахарями, писателями, артистами, врачами, художниками. Сгинут праведники и преступники, злодеи и их жертвы. Всё, всё сгинет! Вместе с ними уйдет в Небытие мир, который они создавали своим трудом и воображением. Повторяю, это ужасно! Ведь погибнет целый мир!

— Ну и чёрт с ним! По мне, лучше бы его и вовсе не было. И оставьте ваши глупости! Не было человека несколько тысячелетий назад, и вселенная прекрасно обходилась без него. Появился двуногий вонючка и всё испортил…

— Тогда зачем всё это? В чем смысл существования Вселенной? Зачем тогда Вечность, Время, Пространство? Этого же — без человека и без нас — никто не увидит!!! Существование Вселенной тогда имеет смысл, когда в ней есть разумная жизнь. Или это не так?

— Не так. С какой стати в чем-то должен быть смысл? Эту максиму придумал человек, которому вы потворствуете. А человек — создание, как известно, неразумное, ограниченное, живущее в мире фантазий и помимо этого еще и наделенное непомерными амбициями. Двуногий прямоходящий вообразил себя центром мироздания, чуть ли не богом, а на самом деле, человек во Вселенной явление случайное, временное, необязательное, мизерное. Как, впрочем, и мы… Глыбы льда, океаны огня, малые и большие планеты, звёзды, сверхзвёзды, белые карлики — вот что во Вселенной главное, и всё это будет продолжать свое бесконечное и бессмысленное движение во Вселенной, и никто не будет задаваться вопросом, а зачем эти громады куда-то движутся и когда это всё началось и когда закончится. Бездушные глыбы просто будут носиться, и никто никогда не узнает, зачем существует Вселенная.

— Мир человека разваливается!

— Сразу видно, что в вас заговорили человеческие корни!

— Ну, уж нет!

— Как нет! Не от обезьяны же произошли!

— Коллеги, давайте отвлечёмся…

— Давайте. Может, в подкидного перекинемся?

— Нет-нет! Прежде дело. Итак, посмотрим, откуда родом этот наш свежеиспеченный покойничек. А прибыл он, оказывается, с востока, из отсталой страны под название Россия. Там всем плохо живется…

— Только не ему! Вы только посмотрите на его рожу! Вон как его разнесло от обжорства!

— Нет, у него рожа такая от пьянства. А пьянствует он, оттого что страдает…

— Страдал, господа, страдал! Так что вы там о России-то?..

— Плохо человек там живет…

— Вы лучше посмотрите, как живет человек на западе!

— Живет там человек действительно хорошо. Это верно. Но совершенно бездуховно. А вот в России на духовности держится всё.

— На честном слове всё там держится, вот на чём!

— Это одно и то же…

— Повторяю, мир человека разваливается…

— В том-то и закавыка, что мир уже развалился, и никто, кроме меня, этого и не заметил…

— Всё ведь так и задумывалось. Всё идет в соответствии с генеральным планом Создателя.

— Мир всё больше напоминает мне сон этолога…

— А кто такой этолог?

— Это тот, кто следит за тем, как спариваются кашалоты и носороги…

— Интересно! Вот бы посмотреть!

— Я тоже хочу быть этологом!

— Как вам не стыдно, господа?! Сейчас же прекратите!

— А вы знаете, коллеги, я вчера в Лете поймал вот такую щуку!

— Неужели? Вот бы никогда не подумал, что там еще водится рыба…

— Да-а, в этом году хорошие погоды стоят…

— Грибы должны скоро пойти…

— Что грибы… Знали бы вы, какие покойнички на подходе!

— Мудро, весьма мудро, коллеги, но мы удаляемся от темы. Что мы будем делать с этим… полусонным мертвецом? Его что, так и похоронили, в меховых шлепанцах, с небритой физией и в халате? Совсем стыд потеряли… Апостол Павел, кто прислал нам этого неправильного грешника?

— Кто-то из отдела, который ведает земной литературой… Какая-то баба…

— Апостол, постыдились бы! Впрочем, чего ещё ждать от перекрасившегося язычника…

— А что я такого сказал?!

— Вы бы лучше посоветовали, что нам с ним делать, куда определить? Он что, писатель? Может, к изменникам родины, кровосмесителям и насильникам?

— Писателям там самое место!

— Он здесь временно…

— Как это — временно? Он что — мессия?

— Действительно! Пусть ждет Страшного Суда, как все…

— А вот мы ему сейчас прямо здесь Страшный Суд и наладим!

— Тогда воскрешать придется.

— Совершенно не обязательно! Сказано же: "И воздастся каждому по вере его". А коли он неверующий, а я по роже вижу, что он неверующий, то мы ему сейчас так воздадим, что от него мокрого места не останется.

— Вот его досье. Там в конце указано, петитом… Вот читайте: "вернуть после хорошей взбучки обратно в мир живых…"

— Я бы не стал этого делать, экселенце. Я бы его, гада, на сковородку, в топку к чертям, на шампур, на барбекю, в коптильню, в доменную печь, в конвертер!

— Не будьте таким кровожадным. И потом, конвертер… Разве это наказание? Я бы его отправил обратно, пусть мучается… Там, на земле, и без ваших конвертеров у него жизнь будет такая, что он волком взвоет…

— Так-с, посмотрим, Тит Фомич Лёвин, значит, однофамилец толстовского недотепы…

"А здесь не соскучишься", подумал Тит.

— Ну-с! — услышал он громкий командный голос и открыл глаза. — Рассказывайте!

Тит расправил плечи и с достоинством посмотрел в сторону стола с членами комиссии.

Сначала он хотел вкратце изложить автобиографию. И уже открыл рот… Но что-то случилось с ним в это мгновение…

 

Глава 52

…Взорвалось время, куда-то испарились прожитые годы, и он почувствовал себя маленьким мальчиком, легким как спичка или лист бумаги.

Он стоял в саду, в котором бушевал белый цвет и пахло поздней весной…

Бездонный небосклон нависал над землей, как перевернутый необозримый океан, готовый поглотить ее вместе с Титом и прекрасным садом.

Когда маленький мальчик запрокинул голову, то едва устоял на ногах, так силен был синий свет.

Небосклон звенел в его ушах, как колокол, и нестерпимая синева резала глаза, и всё это колоссальное безумие стало падать на землю, стремясь накрыть маленького человека, который вдруг впервые в жизни понял, что он и небо неразрывно связаны друг с другом. И разлучить их не в силах никто на свете.

И в его маленькое сердце вошли покой и счастье. Он хотел, чтобы покой и счастье были с ним вечно. Но они улетучилось так же быстро, как появились. Навсегда оставив в сердце ноющую тоску, сладкую грусть и горькое предчувствие тревоги, беды, неизбежного и всегда неожиданного финала.

…Потом возникли глаза, которые он помнил всю жизнь.

Ему было лет восемнадцать. Ей столько же.

Когда он окунулся в ее серебристые глаза, то понял, что тонет. И нет спасения. Никто не протянет руку, чтобы спасти. А он и не стал бы просить… Потому что мечтал утонуть. Но не утонул. Выплыл. А погибла она. Что она нашла тогда в Тите?..

Можно ли любить одну женщину всю жизнь? Когда ему было восемнадцать, он считал это бредом. Когда стукнуло семьдесят, он понял, что только так и бывает…

Все его увлечения не стоят мгновения, когда он первый раз увидел глаза, на дне которых обреченно переливался звездный свет. Он стоял, потрясенный, и с тоской осознавал, что эта девушка не про него, что она недостижима, как тот звездный свет, что струился из ее глаз…

Он уже тогда умел мыслить реалистично. Он понимал, что как личность в свои восемнадцать ничего собой не представляет. Что он величина, близкая к нулю. Что он не может быть ей интересен. И, чтобы понапрасну не травить себе душу, он запретил себе даже думать о ней.

Решил всё случай. Какая-то вечеринка. Они оказались рядом. Он много выпил. И его, что называется, прорвало. Он был в ударе. Снизошло бесовское вдохновение. Видно, в нём, молодом красивом негодяе, всё-таки что-то было, что-то притягательное, потому что девушка со звездным взглядом назначила ему свидание.

И полетели дни, недели, месяцы.

А потом что-то случилось…

Он, юный повеса и пьяница, живший своими капризами, нашёл себе другую женщину, нашёл опытную любовницу, такую же порочную и любвеобильную, каким он и сам был в те нетерпеливые и стремительные поры.

Ничто не разжигает чувства, как бешеная ревность. О, ревновать он был мастер! И его новая пассия давала ему столько поводов для ревности, что Тит только тем и занимался, что ревновал ее с утра до ночи.

А святая девушка со звездным взглядом?.. Он с ней легко расстался. Не понимая, что расстается с той, кого будет потом искать всю жизнь.

Призрак со звездным взглядом растаял, и всё покатилось к чёрту…

Что осталось в памяти о жизни? Туман, темнота, зловонные реки лжи, гудящие от напряжения водосливы, больной звон треснувшего колокола, кровоточащие восходы и синюшные закаты, блевотина на асфальте, выстрелы в подворотнях, чахоточный кашель за стеной, щели в полу, ночи без сна… И книги, книги, книги, которые он читал запоем и которые входили в него, как гвоздь входит в сырое дерево. Крики отчаяния, вопли, пронизывающий ветер, погребальные речи, горячечный шёпот на рассвете… Так он представлял себе время, которое обволакивало его со всех сторон и которое несло его на своих плечах.

Он начал жизнь с предательства. Заклеймил свое сердце изменой. И это тавро не вытравить. Поздно.

Он всегда знал, что нельзя в себе вырастить гения: гениями рождаются. Но талант, если он был в тебе, можно подвести к черте, за которой расстилается свобода, а свобода — это когда дышится вольно, уверенно и легко.

Днём он ещё как-то жил. Но ночи… Ах, эти ночи! Сколько раз, лёжа на спине и глазами пожирая тьму, он слышал, как скрипит дверь, перекрывая дорогу и в прошлое, и в будущее… Он застрял где-то посередине, выскользнув из объятий времени.

Годы ушли на то, чтобы он ещё больше изуродовал свою жизнь… Какие-то деревенские эпопеи, перегной, глинозём, сельсовет, частушки, компостные башни, берёзки, самогон, сельмаг, опушки, тропинки… Кладбищенско-сельскохозяйственная тематика… Чёрный квадрат внутри самого себя.

Малевич хотя бы знал, зачем надо закрашивать чёрной краской всё, что светится, переливается, живёт и вопрошает. Мазнул черной колонковой шваброй, и все вопросы уничтожил: вопросы умерли, не успев родиться. Ах, Казимир, Казимир, проклятый супрематист, как ты сумел напакостить потомкам!

А он? Даже этого, тотального нигилизма, в нём не было. Вся жизнь — вся! — коту под хвост. Господи, какая мерзость…

И ничего, ничего не вернуть назад! Ничего не исправить… А верилось, что прорыв возможен. Стоял он однажды в одном, казалось, шаге от открытия, которое потрясло бы читающий мир! И стал бы вторым Достоевским, опередил бы всех и затмил всё, что было создано за последние полтораста лет.

Ночью сидел перед распахнутым окном, записывал, как умирал деревенский священник. И хотя священника этого Тит придумал и ни с одним священником знаком не был, но умирающий старик получился у него… ну, совершенно, как живой.

Тит остановился, сохраняя святость и волшебство мгновения, и, как после близости с прекрасной женщиной, почувствовал, что мир замер у его ног и что все вопросы суть лишь вопросы, а главное — это то, что только что с тобой произошло.

Будто ангел смерти бархатным крылом повёл перед его слезящимися глазами. В какой-то момент кто-то всесильный, от которого вдруг дохнуло смертью и знанием, нашептал Титу, каким должен быть следующий ход.

Тит уже начал выписывать это слово… пошла кривая, чёрточка, буква уже почти нарисовалась какая-то… Какая же это буква? Чёрточка опала, превратилась в точку, чернила потекли… и вот уже из лужицы опять потянулась кривая… Нет, нет, не выходит!

Сорвалось, сорвалось, будьте прокляты неверная память и дрогнувший мускул! Рука остановилась, мысль сбилась на что-то второстепенное, на какую-то лампаду, которую держал в клюве золочёный голубь и которая стала гаснуть над изголовьем умирающего сельского священника. Сорвалось, сорвалось!

И не могло не сорваться… Только у гениев не срывается. И завыл тогда Тит, как раненая волчица… Ушло, ушло… И не вернётся никогда. Но было же рядом!..

Но кое-что запомнилось. В связке "язык-время" язык — это не обязательно слова. Возможно даже, что — вообще не слова. А, скорее, музыка, пронизывающая пространство, музыка-вечность, находящаяся в постоянном движении, бесприютная ничейная мысль, болтающаяся в межзвёздной пустоте и ждущая, что ее подхватит и унесёт с собой некий счастливый избранник, чтобы внедрить ее в свой мозг, обкатать, пригладить, упростить и потом выдать за свою.

Музыка… Композиторы раньше других прорвались к Богу. И первым это сделал Бах. Который, хотя и писал на заказ рождественские хоралы, обращался к Создателю напрямую, минуя посредников в лице церкви и тех, кто проповедовал от имени Господа, присваивая себе право забивать головы людям всякими небылицами об апостолах и Христе.

Да, Бах… Забытый на долгие десятилетия виртуоз-органист, который на самом деле был гениальным композитором… Что двигало им? Уж не гордыня ли? Наверно. Но это была осмысленная гордыня исполина, говорящая скорее не о презрении к обычному человеку, а об осознанной близости к Богу. Бах, ни на миг не сомневаясь в своей гениальности, пёр напролом через сферы, недоступные современникам. Пёр и прорвался…

Пёр и прорвался Достоевский. Правда, непонятно, к кому прорвался? К Творцу? Вряд ли. Скорее уж, к чертям в Преисподнюю. Стоит только вспомнить его "Бесов".

Прорвался Джойс. И тоже непонятно, к кому. Причем, непонятно не только читателю, но, похоже, и самому Джойсу. Но — прорвался же!

Прорвался Чехов. Но пока этого никто не понял. Он, как Гоголь, которого чем больше читаешь, тем больше удивляешься. Иногда кажется, что гении провидят нашу жизнь на несколько столетий вперед.

В все-таки дальше и выше всех прорвался Генри Миллер. Вот кто знал, как и через что надо прорываться! Женская утроба, вместившая в себя Вселенную, Эдем и земной Ад, высшее из наслаждений и самое страшное из страданий, прекрасную бездонную бесконечность и грязную сточную канаву. Его взгляд на жизнь — на жизнь, а не на развращающее души существование — завораживает и пленяет…

Пытался прорваться Солженицын… Уже подошел к заветному дырявому забору, за которым можно было узреть тень, отбрасываемую абсолютом, но… остановился. Остановился и не понял, что стоял в метре от перманентной истины.

О поисках великих Тит, конечно, знал, но… Впрочем, мы повторяемся.

У Тита никогда не возникало проблем с темами. Темы сами лезли в руки. Построив в воображении мифическую чернозёмную деревню, он размещал в ней несколько десятков ходульных персонажей, позаимствованных у Маркова, Солоухина, Можаева, Белова, Распутина, Липатова и других писателей-деревенщиков, и говорил себе — вперед, к победе количества над качеством!

А как же сюжет, спросите вы? О, это просто! Сюжет целиком и полностью зависел от того, какие решения были приняты на очередном съезде партии.

Как-то раз во сне Тит попал в прошлое. Приснилось, будто сидит в такси на заднем сиденье и едет по Краснопрудной улице, проезжает мимо дома, в котором когда-то жил и где не живет уже больше трех десятков лет, у подъезда видит свою машину, старенькую "Волгу", на которой ездил когда-то.

Видит, как открывается дверь в подъезд, из дверей выходит некий молодой мужчина, мужчина идет к машине, садится в нее и уезжает куда-то по своим делам. И вдруг Тит понял, что встретил самого себя, только жившего (живущего?) в прошлом. А такси увозит Тита от дома, от дома в городе, который живет в прошлом, и нет ему хода в это прошлое…

Печальный сон, придавливающий. Проснулся в слезах… До жути захотелось вернуться туда, в прошлое, когда он был молод и полон надежд…

— Что ж вы замолчали? — услышал Тит чей-то насмешливый голос. Он открыл глаза и увидел того, кто требовал продолжения повествования. Это был толстогубый извращенец с золотым нимбом над головой. — Очень увлекательный рассказик, давно мы тут ничего такого не слышали. Вы нас, батенька, чрезвычайно потешили.

— Интересно знать, — нежно проворковал его сосед, — что произошло бы, если бы вы, вместо того чтобы поточным методом ваять сельскохозяйственные опусы, поднатужились и выплеснули на бумагу свои переживания и создали роман о любви и предательстве? Допускаю, могло родиться нечто, достойное внимания. И для этого совершенно не обязательно быть гением. Достаточно быть честным. И чутким. Прежде всего по отношению к самому себе. Прислушиваться надо было не к шелесту презренных бумажек, которые вам выдавали в кассе Союза писателей СССР, а к самому себе, то есть к тому таинству, происхождение коего до конца неведомо даже нам… Впрочем, я твердо знаю, что вы и сами об этом догадывались. И от этого ваша вина во много крат ужасней… Вы согласны?

Тит вздохнул.

— Я согласен, ваша честь, но, поймите, я попал к вам по ошибке… — начал он. — Я хотел в детство, а меня ошибочно доставили в царство мертвых…

Председатель комиссии сделал вид, что углубился в чтение бумаг грешника Лёвина Тита Фомича.

— Ошибок, батенька, мы здесь не делаем, — отсутствующим голосом сказал он. — У вас есть выбор. Можете остаться здесь навсегда… Сейчас апостол Пётр проводит вас, покажет всё… — председатель сделал рукой неопределенный жест. — А вы потом уж решите, что вам делать дальше: оставаться ли здесь на веки вечные или, подвергая своё немолодое расшатанное здоровье испытаниям во время сквозного прохождения сквозь известные сферы, отправиться назад, в живую жизнь, где вам будет предоставлена возможность прожить остаток дней своих, не очень… э-э-э… весело, а потом — в страшных муках зачахнуть. Да-да, перед смертью вы натерпитесь от болезней физических и от мучений нравственных. От души настрадаетесь, это я вам гарантирую.

— А можно без страданий?

— Нет, так уж заведено, чтобы старый человек с набором качеств, подобных тем, которыми обладаете вы, прежде чем лечь в землю, должен отведать мучений по полной программе, должен испить, так сказать, полную чашу страданий. Так что, подумайте, время у вас… — он посмотрел направо, потом налево: — Как у него со временем, господа?

— Чего-чего, а времени у него навалом.

— Ну, вот и славненько! Ступайте. А мы пока тут продолжим… Кто там следующий?

Появился какой-то светлоглазый старичок в черной паре и белых тапочках. Рядом с ним стоял дежурный апостол, как две капли воды похожий на Святого Петра.

Лёвин от неожиданности крякнул.

Лёвинский апостол посмотрел на Тита и пояснил:

— Нас тут много, апостолов-то…

Потом взял Тита за руку и вывел из безразмерного помещения.

Ступая по плиткам пола, Лёвин заметил, что он их почти не касался, он как бы парил над ними, с легкостью передвигаясь в пространстве. Всё это напоминало детский сон.

За несколько часов апостол Петр успел показать Титу устройство Подземного Мира.

Апостол предложил Титу, чтобы не терять время даром, проделать необычную экскурсию по воздуху.

— Не пешедралом же топать! Знаешь, какие у нас тут расстояния!

Апостол Петр на выбор предложил швабру, метлу и веники.

— Новые крылья не завезли, — пожаловался он, — а старые поизносились, можно, простите, и наебнуться… А эти летательные аппараты позаимствованы у наших инфернальных коллег… на время. Настоятельно рекомендую взять веник, вот посмотрите, веник из сорго, первый сорт, прошивной, сносу нет! А вот банные…

— На них, что, тоже?..

— Еще как! Банный веник создает волшебную иллюзию полета в облаках ароматного банного пара. Отличные веники, все как на подбор! Из липы, осины, дуба, можжевельника, из кудрявой или серебряной березы…

Тит, ставший вдруг острожным, подумал-подумал и остановился на метле…

 

Глава 53

Полет не был стремительным, но передвижение было необычным. И как-то так всё устроилось, что… словом, как-то всё удачно и складно устроилось, и в короткое время апостол Петр показал Титу очень много интересного. Например, зал с огромным телевизором, по которому можно было смотреть последние известия со всех концов покинутого света и новости, касающиеся положения дел уже здесь, в Загробном мире…

Зал поражал размерами и красотой. На сверкающие серебряными искрами мраморные плиты пола с немыслимой высоты низвергались водопады шелковых и бархатных портьер.

Мягкий свет сокрытых от глаза лампад и светильников ложился на головы и спины грешников — а в Загробном мире, понятное дело, пребывают только грешники — и делал их похожими на камни булыжной мостовой, по которой хотелось с гиканьем и пьяными вскриками промчатся на сказочной гоголевской тройке.

На экране Тит увидел знакомую телеведущую с гладкой прической, которая нейтральным тоном рассказывала о достижениях, достигнутых под чутким руководством какого-то господина с холодными глазами…

Потом экран затуманился, и перед Титом замелькали картинки…

Он увидел свою последнюю жену, со скорбным видом готовящую ужин своим чертенятам…

Потом еще какую-то женщину, кажется, когда-то им обманутую и брошенную с маленьким ребенком… Но сейчас она была без ребенка, и взгляд ее был безумен…

…Портьера пошла в сторону, и из тьмы выплыли страдающие глаза его давно умершего отца… Рядом стояла мать, которая кивала головой, кивала… и что-то шептала сухими губами…

Потом появилась физиономия неизвестной твари, гнусная, хихикающая, как у мартышки в зоопарке.

Потом плохо пробритый кадык с крупными каплями густеющей крови, а рядом — лезвие, аккуратно и чисто вытертое вафельным полотенцем.

Пораженный Тит увидел захватанное пальцами зеркало в ванной, спутанные волосы на полу, паутину на потолке и быстро кружащего по ней паучка, неумолимостью напоминающего кредитора. А в зеркале появилось бледное лицо самого Тита. На лбу и небритых щеках засохшие ручейки пота и мутные бусинки слёз, которые выжали из себя бессмысленные глаза. На влажной дрожащей ладони часы, показывающие полночь, которая давно наступила…

…Потом какая-то тусклая комната, окно давно не мытое, на подоконнике пепельница с горой окурков, по стеклу дождь барабанит.

За окном — голая ветка, мелко дрожащая на холодном ветру. Свет за окном серый. Это значит, что всё, что находится там, за окном, от черной ветки, сотрясаемой от дрожи, до Атлантического океана, Скалистых гор, Сахары, непролазных болот Амазонии, лондонского Тауэра, Большого Каменного моста, капельки кровавой мочи на стенке писсуара в туалете парижского кафе, титановой плевательницы перед входом в Хрустальную пещеру, гниющего распятия на Лысой горе, грязной воды, с плачем и грохотом низвергающейся в канализационную преисподнюю, истрепанной книги, раскрытой на слове "проклятие", — всё серо, серо, серо…

И всё сотрясается ледяной дрожью, от которой стынет кровь в жилах и замирает сознание. Время остановилось. И ты вместе с ним, с этим проклятым временем, отравленным ложью и мертвечиной.

За стеной надрывный кашель какого-то страдающего негодяя. Кровать, смятые простыни с грубо заштопанными дырами. Колючее одеяло вывалилось из пододеяльника, одним концом свесилось и валяется в пыли на вздыбленном от сырости паркете.

Рядом кто-то дышит. Дыхание смрадное, а каким оно ещё может быть?.. Дыхание временами переходит в храп, а потом и — в хрип, который с нетерпеливым ожиданием принимаешь за предсмертный. А над головой — свисающая с крюка веревка с петлей: вместо люстры. И холод, холод, холод…

…В печной трубе воет ветер. Страшно, страшно! Господи, как страшно!

…Тит бьет кого-то по голове, наотмашь, так сильно, что хрустят и чуть не ломаются пальцы, ночь взрывается криком, страшный звук удара головы о водосточную трубу, а потом о камни мостовой. Звук глухой, мертвый… Словно раскололся орех размером с арбуз. Всхлип, оплывающий как свеча, и тут же — жалкий предсмертный стон. И окровавленный рот, изрыгающий последний плевок…

Тит бежит во тьме, без оглядки, наугад… Бежит, слыша погоню. Топочут страшными сапогами и коваными башмаками. Догоняют…

Тит вламывается в какие-то ворота, закрывает их за собой и, пробежав несколько метров, падает без сил у какой-то решетки… И через мгновение пьяно засыпает.

Просыпается, не зная, как долго спал, видит сквозь морозный утренний туман, как на него наваливаются деревянные и каменные кресты, чугунные ограды и гранит надгробий… он начинает что-то с ужасом соображать, видит, что очутился на кладбище и спал возле могил, привалившись скулой к железному пруту… Одна нога, с завернувшейся штаниной, лежит в подмерзшей грязной луже, другую он поджал под себя, как ребенок, который ни от кого не ждёт помощи…

…Он бредет ночью по улице. Слякоть, под слякотью — грязный лед. Он падает… Всем телом, плашмя… Ударяется коленями и лицом. Мокро от крови… Но не больно. Почему не больно, и почему он не плачет? Действительно, зачем плакать, если не больно? Зачем?..

Когда всё вокруг мертво и исторгает запахи тлена, неудержимо тянет в царство мертвых…

И опять крюк с веревкой. Конец оборван… Обои отклеились и свисают лохмотьями, как кожа у больного паршой… А в ночи вибрирует и бьет в уши мертвящий звук церковного колокола, страшный колокол гремит, как набат, возвещающий конец света или начало нового времени, во сто крат страшнее, безумнее и грязнее прежнего. Время встает на горизонте вместе с тусклым солнцем, пораженное болезнями еще во чреве умирающей Вселенной.

Время колокольным перезвоном возвещает беду, оно специально для тебя играет траурный гимн, укоряя тебя за то, что ты единственный, кому посчастливилось уцелеть в схватке за право думать.

…Подушка, пропитавшаяся слезами и водкой, вытекшей из сгнившей ротовой полости. Рядом пустота. Пусто даже тогда, когда рядом кто-то храпит и стонет во сне…

…Сотни, тысячи, миллионы похожих дней и ночей. Мутные воспоминания, стыд и бесстыдство… Познать самого себя? Заглянуть в бездну? Зачем? Чтобы ужаснуться?.. Господи, объясни мне, зачем я страдаю?..

Тит тяжко вздохнул.

Сколько страшного было в жизни!..

"Но, позвольте, позвольте, было ли это всё в моей жизни?.." — мотая головой, подумал он.

Лёвин посмотрел на апостола.

— Что-то было, — сказал апостол. — Хватит предаваться воспоминаниям. Я умышленно свалил тебе на голову воспоминания других грешников. Чтобы тебе скучно не было…

— В общих чертах то, что ты видишь, очень напоминает мир, к которому ты привык. А иначе и быть не может. Ведь земной мир создан по образу и подобию нашего. Только наш мир неизмеримо больше. Сейчас ты всё это увидишь сам…

Они медленно пролетали над заснеженными горными вершинами, фьордами, на дне которых извивались стальные лезвия рек.

Тит с восторгом увидел сверкающий сапфировым огнем океан, в котором резвились миллионы китов и ещё каких-то странных не то рыб, не то сказочных чудищ с рогатыми головами.

— Там, — громовым голосом сказал апостол и указал рукой на океанскую гладь, — там никогда не бывает штормов, ураганов и тайфунов. Там — всегда штиль, покой и правильный порядок. В глубинах вечного покоя, на дне бессмертного океана лежит конечная истина…

Тит расплылся в широкой улыбке. Вот оно, оказывается, как! Раз хранят так глубоко, значит, и здесь ее никому не показывают.

Зазвучала музыка, прекрасней которой Тит никогда не слышал. Словно тысячи органов разом в отдалении заиграли песнь всеобщей любви. Им вторили миллионы скрипок, альтов, виолончелей и контрабасов.

— Это небесная музыка, — строго пояснил апостол, внимательно посмотрев на Тита. И, подняв указательный палец, добавил: — Лично сочинил… Люблю, понимаешь, на досуге…

— А где же люди?

И тут под ними возник громадный город, над улицами, площадями и переулками которого несчетными стаями на разной высоте летали крылатые создания, очень похожие на людей.

— Этот город образцово-показательный, — с гордостью пояснил апостол, — поэтому крыльев хватает на всех.

Тит и апостол летели на большой высоте, проносясь над шпилями соборов и черепичными крышами домов. Летели долго, и Титу казалось, что город никогда не кончится.

Но вот пошли предместья с красивыми одинаковыми домами, окруженными палисадниками, потом и предместья остались позади, и под ними вырос могучий синий лес.

Тит увидел фантастической красоты поляну, обрамленную огромными огненно-красными цветами.

Апостол жестом велел снижаться. Поляна стала быстро приближаться, и Тит, приземлившись, почти утонул в изумрудном море, сотканном из шелковой травы и бархатистых цветов. С хрустальным звоном во все стороны брызнули капли росы.

От волшебных запахов у Тита счастливо закружилась голова. Тит поднял голову и невдалеке увидел блистающую синь озера, по поверхности которого скользила большая черная ладья под черным же парусом. Кто-то умело правил ладьей, и она медленно подходила к берегу.

На противоположной стороне озера высилась громада смешанного леса, полыхавшего золотым осенним огнем.

Всё, что видели глаза Тита, было залито чарующим сиянием, от которого сладко щемило сердце.

Тит задрал голову, пытаясь определить, откуда исходит сияние.

Свет водопадом обрушился на него, и Тит едва не ослеп. Он испуганно вскрикнул.

Раздался голос апостола.

— Это не свет, дурачина, это… совсем другое…

Тит понимающе закивал головой и вновь посмотрел на озеро.

Он понял, кто находится в ладье…

Тит встал.

— Иди, раб Божий, — усмехнулся апостол, — иди, она тебя давно ждет… Но учти, если она тебя простит, тебе назад хода не будет…

— Она простит, я знаю… — прошептал Тит.

Апостол пожал плечами:

— Тебе решать.

Легкая до этого поступь Лёвина вдруг стала невыносимо тягостной. То, что он только что видел перед собой, было, конечно, прекрасно, но ему хотелось ещё пожить, там, в том мире, в котором он родился. И в котором жили его друзья.

Силы жизни тянули его обратно в мир, где страх перед завтрашним днем такая же привычная вещь, как бритье, выгул собаки и чтение в клозете.

Он решил вернуться в мир тотального невежества, в мир всеобщего обмана, в мир вопросов без ответов… Там он чувствовал себя уверенней, нежели в мире порядка, покоя, неестественно синих озер, малахитовых трав и бескрайнего океана, в котором утоплена конечная истина.

Он помахал фигуре в ладье рукой.

— Нет, еще не время! — крикнул он. И трудно сказать, кому он кричал. То ли той, что дожидалась его в ладье, то ли самому себе…

 

Глава 54

Короче, к вечеру Тита вышвырнули из Загробного мира, с помощью нехитрых типовых манипуляций вытравив из его памяти всё, что произошло с ним за последние несколько часов.

Дальнейшее читатель хорошо помнит. Тит появился в растерзанном виде, в халате, взъерошенный и босой (по обратном пути с него соскочили и затерялись в космической бесконечности любимые меховые шлепанцы) на кухне своей квартиры, когда там держали военный совет в ту пору еще являвшийся председателем правительства Герман Колосовский и старина Гарри, поднявший тревогу по поводу исчезновения писателя Лёвина.

Когда друзья ушли, Тит ни секунды не потратил на уборку квартиры. Он включил телевизор, невнимательно просмотрел новости, потом футбольный матч и, мечтая об ужине, сердито уснул в кресле.

Ему приснилось, что он раздвоился. Один Тит, свернувшись, как кот, спит в кресле, а другой, подобно Агасферу, бесприютно шатается по земле.

Этот сон был близок, если так можно сказать, к действительности. Бледный двойник Лёвина чудесным образом проник в сон-явь Рафаила Шнейерсона, когда тот тосковал на набережной. Помните, когда Рафу явились Рогнеда, Марта и Тит, летавшие, как тени или призраки?

…Утро следующего дня было прекрасным. Всю ночь окна в спальне были открыты настежь, и воздух в комнате был свеж и пах ранней осенью.

Пробуждение было приятным. Кто-то мягко тряс его за плечо.

Тит открыл глаза и увидел перед собой незнакомого мужчину, который доложил, что уборщицы по поручению управляющего делами кабинета министров прибрали в квартире, а мастера по указанию того же высокого начальника восстановили входную дверь, покрасили ее и снабдили новыми замками.

Оставив ключики, мужчина расшаркался и испарился.

Тит встал, потянулся и направился в туалет. Помочившись, он с удивлением заметил, что с триппером не все благополучно. Тит задумался. Что-то угнетало его. Что-то кроме триппера. Что-то томило душу. Память, он чувствовал, была надорвана, как небрежно вскрытый конверт. Но что находилось в этом воображаемом конверте, Тит понять не мог.

— И черт с ней, с этой памятью! — решил он. — Хорошо бы вообще всё забыть к чёртовой матери…

После бритья и душа Тит, в одних трусах и босой, — резервных тапочек он не обнаружил, — обследовал квартиру, в которой царили чистота и непривычный порядок. Холодильник на кухне был забит деликатесами.

— Вот это да! — Тит плотоядно причмокнул.

Утолив голод, Тит принялся обзванивать друзей. Дозвонился только до Германа.

Тит рассчитывал поговорить подольше и начал жаловаться на триппер. Колосовский перебил его.

— Тит, голубчик, — скороговоркой залаял он, — совершенно нет времени. Но в самом ближайшем будущем у меня свободного времени будет больше, чем нужно. На днях позвоню…

И повесил трубку.

Тут же раздался звонок. Тит услышал низкий женский голос.

— Говорит Рогнеда. Здравствуйте.

— Ну, здравствуйте… — Тит прижал трубку к уху, снял трусы и подошел к зеркалу. — Здравствуйте, несравненная вы моя.

— Тит Фомич, у вас не пропало желание побродить с ружьишком по переулкам вашего детства?

Тит долго раздумывал, прежде чем ответить.

— Видите ли, дорогуша, меня в настоящий момент… — он посмотрел в зеркало на свой детородный орган. Выглядел тот, на его взгляд, просто отвратительно. — Меня в настоящий момент больше волнует другое. Дело в том, что я… э-э-э…

— Ни слова больше…

Тит, разговаривая, продолжал смотреться в зеркало. На миг ему показалось, что он разговаривает с самим собой. Он помотал головой.

— Что вы сказали, дорогуша?

— Я еще ничего не сказала, но могу сказать. Я вам помогу…

Как эта дура может ему помочь? Заниматься с ней любовными играми ему нельзя. И потом, Рогнеда страшна, как тысяча чертей. Правда, фигура у нее потрясающая! Ах, если бы с конца не текло!.. Чертов старина Гарри, будь он проклят вместе со своими грошовыми шлюхами!

— Как вы собираетесь мне помогать? И когда?

— Ну, скажем, четверг у вас не занят?

— А какой сегодня день?

— Четверг. Четверг, двадцать пятое августа…

— Ничего не понимаю…

— Я бы могла заехать. Всё необходимое у меня всегда при себе…

— Не сомневаюсь, душечка… — рассеянно сказал Тит, не в силах оторваться от своего зеркального изображения.

— Что вы хотите этим сказать? — рассердилась Рогнеда.

— Простите, я отвлекся! — спохватился Тит. — Диктую адрес…

— Это лишнее. Ждите…

Раздались короткие гудки.

Тит пожал плечами и положил трубку.

Как это он так быстро согласился? Рогнеда, будь она неладна… Что ей от меня нужно? Приедет и все деликатесы из холодильника схрумкает, эти шлюхи вечно голодны. Он опять пожал плечами. Экий я стал податливый… Переодеваться или не переодеваться? Вот вопрос… Останусь-ка я, пожалуй, в халате. Думаю, Рогнеда это как-нибудь переживет…

Примерно через полчаса раздался звонок в дверь.

Тит неторопливо пошел открывать.

Открыл и тут же пожалел, что не переоделся.

Рогнеда приехала не одна. Рядом с ней стояла девушка необычайной красоты. Тит узнал Марту. Обе девушки, улыбаясь, смотрели на Тита. А тут он оплошал. Оплошал и засуетился. Забегал вокруг девушек, помог снять куртки, закудахтал как курица. Наконец, провел барышень в гостиную, усадил и улетел в спальню, где моментально переоделся в белые брюки, белую рубашку и легкий пуловер.

Помчался на кухню, выгреб из холодильника все, что там было, и, светски пританцовывая, с подносом впорхнул в гостиную.

И тут Тит стал свидетелем чуда. Количество гостей в комнате, пока он хозяйничал на кухне, удвоилось.

В креслах расположились и, видимо, чувствовали себя совершенно свободно двое молодых людей лет тридцати, один с бородой, другой — без. Тит некоторое время молча взирал на гостей, пытаясь осмыслить происшедшее.

Молодые люди встали.

— Клод Леви-Стросс, — вежливо представился первый.

— Карлос Кастанеда, — не менее вежливо представился второй, — можно просто Карл.

Тит разлил вино по бокалам.

Спустя мгновение произошло второе чудо. Огромные напольные часы, купленные Титом в 1961 году на первый гонорар, отличавшиеся поразительной точностью хода, остановились. Раздался звон лопнувшей пружины, и обе стрелки застыли на цифре двенадцать. Как часы Шнейерсона в его знаменитой гостиной.

— С Новым годом! — произнесла Марта, вставая.

Тит с горечью вспомнил, что из-за треклятого триппера ему нельзя пить.

— Пейте, пейте! — подстегивала его Марта. — Ничего страшного с вами не стрясется. Только пейте до дна. И ваша болезнь улетучится.

Неожиданно для себя он выпил полный бокал шампанского. И тут же у него страшно закружилась голова.

Он почти не помнил, как оказался с девушкой в спальне, как раздел ее, плохо помнил, как разделся сам. Он пришел в себя глубокой ночью, осознав, что лежит с девушкой в постели, и не только лежит, но и занимается с ней любовью.

Он почувствовал себя на краткий миг молодым пылким юношей, таким, каким он был когда-то очень-очень давно, когда был влюблен в первый раз.

Тит изнемогал от наслаждения. При этом он двигался с такой интенсивностью, словно нижней частью тела вколачивал гвозди. В какой-то момент у него потемнело в глазах. Еще мгновение — и он закричал. И вместе с криком из него едва не вылетела душа.

Тит Фомич поцеловал девушку во влажные губы, неслышно засмеялся и уснул необыкновенно крепким сном.

 

Глава 55

Проснувшись, Тит долго лежал в постели. Лежал и со всех сторон обсасывал мысль, которая попала ему в голову из последнего сна и прочно застряла в ней, не давая покоя.

Во сне Тит стоял перед каким-то ужасным типом в сером балахоне, похожим на куклуксклановца, и оправдывался. Куклуксклановец обвинял Лёвина в том, что тот напрасно бременит землю. Тит же утверждал, что таких, как он, большинство.

Видимо, поняв, что с оппонентом иначе разговаривать нельзя, куклуксклановец откуда-то достал здоровенную дубину и огрел ею Тита по голове. Удар был такой силы, что Тит тут же проснулся.

"Всё напрасно, — думал Тит, ощупывая голову в поисках шишки, — нет ничего, за что бы можно было бы уцепиться. Нет ничего, что могло бы меня взволновать. Мне на всё наплевать. По большому счету, мне и в детство-то не хотелось возвращаться… Это я так, сдуру, сболтнул: чтобы что-то сказать. Итак, вернемся, к нашим баранам. И что мы увидим? А то, что мне не хочется ровным счетом ничего. Ничего! Жизнь закончена. Но в то же время и помирать неохота. Я оказался еще бесцветнее своих бесцветных и бездарных друзей: стоит только вспомнить мои сельскохозяйственные романы… Осознавать это — занятие преподлое…"

Он повернул голову и увидел в профиль лицо Рогнеды. Он едва не присвистнул. Так вот, оказывается, с кем он провел ночь!

Тит встал и, шатаясь, отправился вон из спальни.

В гостиной он включил телевизор. Комментатор, рассказывал о событиях, произошедших в мире вчера, 14 декабря 200… года.

Тит опустился в кресло. Вот те на! Вчера было двадцать пятое августа, это он помнил точно. И уже 14 декабря?! Как же это так?.. Как бы ни была долга ночь, как бы ни была она полна сладострастья, она не могла длиться несколько месяцев!

Скрипнула дверь и в комнату вошла Рогнеда. Она была уже одета. На ней были облегающие джинсы, ковбойка и поверх ковбойки теплая куртка на беличьем меху.

Тит диковато посмотрел на Рогнеду, встал и подошел к окну. Глянул вниз. Увидел деревья, одетые снегом, и каких-то толстых теток в шубах и дубленках.

Тит закрыл глаза и принялся считать до ста.

Спустя минуту он еще раз бросил взгляд за окно. Опять увидел снег и толстых теток в шубах. Вот так, наверно, сходят с ума, подумал Тит.

— Экий вы, право, Тит Фомич… — начала Рогнеда. — Ну, неужели вы до сих пор не поняли, с кем имеете дело?

— Я, что, проспал три с половиной месяца?

Рогнеда пожала плечами и ничего не сказала.

— Вы кто? — подозрительно спросил Тит.

— Не бойтесь. Я нормальный обычный человек. Почти…

— Вот это почти мне в вас и не нравится.

— Одевайтесь, вам надо проветриться. Одевайтесь потеплей… Поедем далеко-далеко…

— Вдвоем?

— Почему вдвоем? Сейчас подкатит Герман Иванович, я ему позвонила и поговорила вашим голосом.

— Моим голосом? Это еще зачем?

— А чтобы вас попусту не беспокоить.

— А где эти… Кастанеда и Леви-Стросс?

— А они ушли.

— А Марта?..

— Марта уже там, дожидается…

— Где там?..

— Придет время — узнаете.

— У меня к вам просьба, — Тит замялся. — О наших с вами отношениях Герману знать ни к чему… Знали бы вы, какой он ревнивец!

Рогнеда засмеялась.

— Пожилым мужчинам ревность идет только на пользу, она их воспламеняет.

— Знаете, Гере лучше обойтись без пламени… Он может взорваться. Или набить мне морду. В любом случае я могу лишиться друга и собутыльника.

— Не лишитесь, это я вам обещаю. Дело в том, что я и Марта… словом, мы выходим замуж… Так что о ревности Герману лучше позабыть.

Лёвин внимательно посмотрел на Рогнеду. Она выглядела совсем недурно. Девушка явно похорошела. Розовые щечки, глазки горят, умеренная полнота и прочая формалистика, всё, так сказать, на месте. Да и бритая прежде голова прикрылась вполне пристойной золотистой куафюрой.

— И перед замужеством вы решили слегка размяться…

— Не всё же вашему брату устраивать накануне бракосочетания мальчишники, — она цинично усмехнулась. — Будем считать, дорогой мой Титик, что вы попали в самое пекло девичника.

— Был счастлив поучаствовать, — осклабился Тит. — А за кого выходит замуж Марта?

— Естественно, за Шнейерсона.

— А кто были эти весельчаки… Леви-Стросс и Кастанеда?

— Тот, что с бородой, мой жених, а без бороды… так, приятель.

— Славные ребята… — уныло сказал Тит.

— Согласна, очень славные.

— А ваш жених, видимо, не из ревнивых.

— Вы с ума сошли! Какая может быть ревность в наше время. Наоборот, адюльтер нынче в моде, и связи на стороне только приветствуются. Когда он увидел, что я в надежных руках, он спокойно уехал.

Тит покачал головой.

— В надежных-то надежных, но — в чужих…

— Он меня любит и искренно желает добра, — Рогнеда лукаво улыбнулась, — коли мне хорошо, то и ему хорошо.

— Я чувствую, наш мир скоро развалится, как развалился Древний Рим.

— Ничего, и на развалинах, как вы знаете, растут цветы.

Ровно в двенадцать ноль-ноль прибыл Герман Иванович Колосовский.

Несколько дней назад он был снят со всех постов. У него отобрали всё, кроме персональной машины. Герман окончательно вышел в отставку, ответив отказом на предложение президента возглавить дом-музей В. И. Ленина в Самаре.

Когда Герман увидел Рогнеду, его лицо расплылось от восторга. И тут же омрачилось. Он посмотрел на Тита.

Тит виновато улыбнулся и развел руки в стороны. Лицо Германа налилось кровью, он открыл, было, рот, но Тит опередил его.

— Вот видите! — сказал он, обращаясь к Рогнеде. — Я же говорил, что Герман ревнив, как сто венецианских мавров!

"Леви-Стросса" и "Кастанеду" подхватили у Белорусского вокзала.

— А этих еще зачем?.. — попытались протестовать Герман и Тит.

Но Рогнеда их успокоила:

— Они не помешают. И потом, должен же кто-то бегать за водкой…

…В машине молодые люди, как ни в чем не бывало, продолжили разговор, начатый, видимо, ранее. Они беседовали, ничего и никого не замечая, словно были одни в машине.

— Ты не прав… — сказал "Кастанеда".

— Это ты не прав! — рубанул "Леви-Стросс". — Толстой, как бы, ставил вопросы, да? А Достоевский, блядь, на них знал ответы… Он, как бы, ужасался…

— Да, ужасался и призывал читателя ужасаться вместе с ним…

Герман заерзал на сиденье. Водитель посмотрел на Германа и прибавил скорости.

— Непосредственную данность, — говорил "Леви-Стросс" и крутил волосок в бороде, — непосредственную, блядь, данность переживаний от исполнения или нарушения этического закона Толстой ставил выше метафизических вопросов о существовании Бога…

— О, друг мой Аркадий, не говори красиво! — оппонировал "Кастанеда".

— Плевать! — парировал "Леви-Стросс". — Толстой в заостренной форме ставил перед собой и, как бы, перед обществом вопросы смысла жизни и веры! Ты понял, недоносок, он ставил глобальные вопросы!

— Ну и что! Вот на прошлой неделе передо мной встал вопрос о резекции прямой кишки…

— Это ты так остришь?

— Стал бы я острить! Ты знаешь, что это такое — резекция кишки?

— Ты концептуалист, вот ты кто!

— Да, концептуалист. Причем не простой, а как бы романтический концептуалист.

— И много вас таких, долбанных романтических концептуалистов?

— Да уж побольше, чем вас, самодеятельных структуралистов!

— Сосал бы ты!..

— Это ты бы сосал! У нас один Лёва Рубинштейн чего стоит!

— Да пойми ты, вы, концептуалисты, как бы выхолащиваете к ядреной матери из искусства всё трансцендентное и имманентное…

— Да, выхолащиваем, туда ему и дорога, этому твоему трансцендентному и имманентному!

Спорщики уставились друг на друга. Некоторое время они молчали. Затем "Кастанеда" продолжил умную беседу:

— Говоря о проблеме интерсубъективности…

— Существует такая проблема?

— Да, существует, и она чрезвычайно актуальна!

Тит, Герман и особенно водитель внимательно слушали молодых интеллектуалов.

— Ну и что? — вскинулся фальшивый "Леви Стросс". — Как вариант единого, блядь, абстрактного инварианта…

— Помолчал бы уж! Понятие "эпистема" и дискурсивные формации у Фуко и ментальные структуры, мать их…

Наконец, Герман не выдержал:

— Еще одно слово о ментальных структурах или трансцендентальности, и я кого-нибудь придушу!

В машине воцарилось молчание.

Спустя минуту Герман взглянул на Тита и тихо спросил:

— А, собственно, куда мы едем?

Тит пожал плечами и глазами показал на Рогнеду.

— Рогнеда?.. — переадресовал Герман свой вопрос.

Теперь настала очередь девушки пожать плечами. Она задумалась.

— Сегодня, я думаю, наш всех ждет развязка, которая, согласитесь, изрядно затянулась.

* * *

…Ни Герман, ни Лёвин не заметили, как в немыслимо краткий миг огромная черная машина, как пушинка, взлетела в воздух, произвела не видимый глазом мягкий скачок и, сходу преодолев более тысячи километров, тут же приземлилась на лесной дороге, аккурат возле известной избушки.

— Припаркуете у крыльца, — распорядилась Рогнеда. Шофер, очумело мотая головой, нажал на тормоза…

 

Глава 56

Трудно сказать, как долго Раф Шнейерсон, удалившись от шума городского и мирских соблазнов, жил в избушке. Вероятно, несколько месяцев. Впрочем, Раф дни не считал. Сначала он делал зарубки на косяке в сенях, но ему это быстро надоело. Хватило десяти зарубок.

…Вернемся к той ночи, когда Раф вышел на поляну, на которой стояла вышеозначенная избушка с покосившейся трубой, из коей ниспадал на землю шлейф синего дыма.

Раф поднялся на крыльцо. Толкнул дверь и вошел в избу. Изба пахла жильем. Казалась, хозяева только-только вышли, ненадолго отлучились, то ли в лес за хворостом, то ли по воду, то ли еще по каким-то иным отшельническим делам.

Большая, в полкомнаты, белёная печь с ухватом и глиняными горшками была приятно горяча, и в ней трещали сосновые дрова, разнося по избе сильный смоляной дух.

Раф обследовал избу. В сенях стояла пятиведерная бочка с водой, бочка была прикрыта деревянной крышкой, на которой боком лежал старинный расписной ковш.

Шнейерсон решил испить водицы. И испил. Вода слегка отдавала болотом и была так холодна, что у Рафа заныли вставные челюсти.

Раф не очень удивился тому, что в избе никого нет. Он чувствовал, что так надо. Он верил, что с какого-то момента его по жизни вела некая незримая рука и что противиться этой руке бессмысленно.

В горнице Раф сел за стол напротив печи. Осмотрелся. Не удивился отсутствию икон и лампад. Правда, была свеча, которая, оплывая воском, горела желтеньким пламенем; свеча стояла под картиной в простой деревянной раме. На картине, вернее, вставленной в раму репродукции из "Огонька", был изображен могучий племенной бык, пристально смотревший в пространство и, по всей видимости, мечтавший о свободе или битве с врагом.

Быки ходили по земле

Во все пределы.

Свеча горела на столе,

Свеча горела.

Прошептал Раф.

Он покрутил головой. Даже в этих условиях, далеких от привычных, городских, он оставался поэтом. А именно этого ему сейчас хотелось меньше всего. А хотелось ему больше всего хорошенько поесть, а потом завалиться спать.

Раф продолжил осмотр. Под самым потолком висела самодельная люстра с десятью рожками для стеариновых свечей.

Вдоль стен стояли лавки и два кованых сундука. При осмотре в одном из сундуков были обнаружены бумага и старозаветные писчие принадлежности: бутылочка со свинцовыми чернилами, костяная ручка и несколько металлических перьев типа "скелетик".

На гвоздях, всаженных между бревнами, висели черпаки, короба и туески из бересты, с потолка свисали связанные в пучки сильно пахнущие лесные цветы и травы.

Отворив дверцу поставца, Раф обнаружил железную миску с маком и изюмом, глиняные тарелки, кружки и великое множество деревянных ложек. В углу, горкой, была насыпана гречневая крупа. Преодолевая отвращение, Раф всыпал горсть гречки в рот и принялся, хрупая, жевать.

Потом в ход пошли мак с изюмом. Вот она, пища богов! Будь она проклята.

Раф смолотил всю эту гадость и запил болотной водицей. И почувствовал себя совсем омерзительно.

Представил себе, что таким макаром будет утолять голод ещё много-много дней, недель, месяцев.

Сейчас хорошо бы навернуть борща со сметаной, укропцем и чесноком, барашка под пряным соусом, утку по-пекински, пирожков с рисом и яйцами, жареной на сале картошки с соленым огурчиком или, на худой конец, хлеба с полтавской колбасой…

Нет, отшельничество тогда продуктивно, когда оно комфортабельно и сытно оформлено. А тут какие-то деревянные лавки, предназначенные не только для сидения, но, видимо, и для сна. И жратва, — коей не позавидовал бы и калика перехожий.

Раф почувствовал, что у него схватило живот.

Пулей выбежал из избы и застыл на крыльце. Куда бежать? Сортир отсутствовал. Избушка, мать ее!.. даже выгребной ямы нет.

Пришлось пристраиваться в кустах.

Только присел, услышал над собой голоса.

— Набиться к нему в гости, что ли? — проговорил некто противным фальцетом.

— А он пустит?

— Прикинемся странниками… скажем, что мы божьи люди, попросим пустить погреться, он и откроет…

— Он и так обделался от страха, наслушавшись наших разговоров.

— Он не от этого обделался. Крупа-то с мышиным пометом…

У Рафа круги поплыли перед глазами.

— Он ведь думает, что мы лесные духи и питаемся человечиной.

— Он не далек от истины, — сказал дух и захохотал.

Раф сделал над собой усилие и хриплым голосом спросил:

— Если вы слышите меня, скажите, кто вы?

— Конечно, слышим, — хором ответили голоса. — Нас послал тот, кто когда-то одарил вас ящиком пива.

— Тогда я спокоен. Можете заходить. Если вы соскучились по блюду из свежего человеческого мяса…

— Мы пошутили… Чтобы позабавиться. Обожаем, знаете ли, попугать людей. Что передать нашему патрону? Всё прошло в соответствии с договором? Ваши пьесы поставлены, мы выполнили свои обязательства?

— Да, — сказал Раф, выходя из кустов, — я доволен, вы всё выполнили… Правда, я понял одну забавную вещь: и без меня, и без старины Гарри, и без Германа бездарностей пруд пруди. И вряд ли мы повлияли на тот бардак, что царит в мире. Так что, думаю, не очень-то мы споспешествовали усилиям Сатаны придвинуть человечество к роковой черте.

— Как сказать… Птичка, она ведь по зернышку клюет… Там один напакостит, здесь другой нагадит, вот дело-то и движется… Ну, прощайте! Благодарим за сотрудничество! Наградой вам были бы угрызения совести. Если бы она у вас была… Поэтому доживайте свой век. Дом в полном вашем распоряжении. Это наша конспиративная избушка, вроде малины. Запасы продовольствия найдете. Если поищете. И еще, наш вам совет: крупу просейте…

…И зажил Раф в избушке.

Со временем он обнаружил припасы, о которых говорили лесные бесы. Несколько ящиков консервов, стеклянная четверть с постным маслом, мешок пшеничной муки, всевозможные крупы, бочонок со смальцем, макароны, бочка с солониной, картофель, чеснок, лук и прочие богатства хранились в погребе вместе с квашеной капустой, солеными огурцами и иными соленьями.

На чердаке нашел несколько кусков 72-х процентного хозяйственного мыла. Там же обнаружил опасную бритву знаменитой когда-то фирмы "Золинген". До этого он никогда не брился таким жутким приспособлением и первое время страшно резался. Но постепенно приноровился и даже стал получать от бритья удовольствие.

Сначала Раф тосковал без спиртного, но и к этому быстро привык.

Одиночество на первых порах ему очень понравилось.

Изба оказалась просторной, в четыре комнаты: две светёлки, одна небольшая, другая побольше, в три окна, две горницы.

Вставал Раф поздно. Он смастерил себе из сухой листвы и травы довольно мягкую постель и нежился в ней чуть ли не до одиннадцати. Вставал, делал пробежку до ручья, который протекал в полукилометре от избы, окунался в холодную воду и бежал обратно. Плотно завтракал. И в маленькой светёлке садился за стол.

Воодушевившись, Раф написал пьесу и небольшую повесть. И всё это за пару недель. Перечитал. Понравилось. Лучше того, что им было написано ранее.

Переведя дух, он решил, что пора браться за создание тайного шедевра.

Раф решил написать историю своей жизни, зная, что написанного никто никогда не увидит. Не будет набрана и не будет напечатана самая искренняя книга на свете. Потому что это никому не интересно. Ни издателю, ни читающей публике.

Но писать он хотел не для этого. Он хотел выговориться. И хотел сделать это без прикрас. Только правда… Он хотел понравиться самому себе. Он стал бы единственным, самым придирчивым и самым объективным читателем своего честного труда.

Но… не получалось! Он водил пером по чистому листу бумаги, который мог стать или вершиной или беспомощной графоманией, и убеждался в том, что годы, отданные подлогу, обману, подлости, лавированию, лакировке, не прошли бесследно.

Он пытался вырваться на простор, чтобы там, в вольных интеллектуальных сферах, раскрыть свой мощный и оригинальный талант, но… повторяем, не получалось. Хоть тресни. Из-под пера выползали пакостные рожицы, непонятные геометрические фигуры, словом, всякая мерзость, но только не слова.

Раф знал, для того чтобы совершить прорыв, необходимо самому внутренне возвыситься, подняться до небывалых вершин. Он должен разбухнуть, как воздушный шар размером с шар земной, подняться в поднебесье, а потом с вселенских грохотом лопнуть, разорваться и оросить кровавым дождем людские души.

Бродский говорил, что ближе всех к великой цели подошел Солженицын, но и он застрял, увяз в шаге от нее, чего-то испугавшись или не поняв, перед чем стоял.

В одну из ночей Раф ценой чудовищных усилий заставил себя написать слово. Потом, с меньшим трудом, — второе. Почувствовал, что находится в одном единственном шаге от великой цели, но в этот момент что-то сорвалось у него в голове, и в недрах черепной коробки остался лишь глухой звук, напоминающий океанский прилив. Лишь звук, и ничего более.

Читатель вправе спросить, что же это были за слова? Да в том-то и дело, что этого не знает никто. Можно лишь гадать…

В одной из начальных глав автор, сославшись на Каббалу, высказал робкое сомнение в творческих способностях сил Зла. Правда, автор признавал, что Каббала может и ошибаться. Теперь со всей определенностью, мы можем сказать: да, конечно, Каббала ошибалась. В Каббале — искренняя, невольная ложь. Заметим, как и во всём, что написано человеком.

На самом деле, и об этом тоже автор вскользь упомянул, творческие возможности потусторонних сил безграничны.

И потом, силы Зла никогда не совершают ничего серьезного, не посоветовавшись с силами Добра. Эти две силы, вообще, чаще всего действуют сообща, разделив между собой некоторые сферы, вроде исторического предназначения человека, природы его пороков, достоинств, понятий о чести, благородстве, предательстве, страстях, а также способов познания мира.

Раф знал об этом не хуже авторов эпохи Возрождения.

Раф призывал на помощь Бога и Сатану, но проза не давалась.

Листок с двумя словами куда-то исчез, и сколько Раф ни искал его, он так и не нашелся.

И опять из-под пера Рафа полезли прямые и кривые линии, черточки, завитушки, в которых угадывались наглые рожицы и надгробные кресты.

Безвозвратно ушло даже то, что было у Рафа за пазухой прежде. Он был пуст, как старая корова, у которой пропало молоко.

"Легенда гласит, великий Кант всю жизнь отказывался от близости с женщиной. Сознательно лишая себя высшего из наслаждений.

Я себя — не лишал. И — даже более того…

Я прожил жизнь, которая была наполнена страстями, увлечениями, любовными страданиями и прочими интересными штучками.

А Кант? Вошел в историю как величайший гений.

Я же не рассчитал силы. Вдохновение, жизненная энергия, время — всё было отдано женщинам, похоти и праздной болтовне. Ничего не осталось. Да и было у меня всего этого, если быть честным до конца, изначально поменьше, чем у Канта…"

Есть в природе нечто, сильнее тебя со всеми твоими желаниями, страстями, сильнее воли, сильнее стремления преодолеть непреодолимое, сильнее твоей попытки сравняться с инфернальными силами в деле разрушения мироздания.

Некая непобедимая сила, синоним Неизбежности, Фатума, Рока, когда приходит ее время, разносит в клочья всё, что защищает тебя в течение короткого временного отрезка: от рождения до смерти.

И ты становишься беззащитным перед лицом неизбежного конца, с изумлением осознавая, что смертен. Смертен, как все, кто рожден до тебя и кто родится после.

Мы тщимся противостоять этой силе и в результате заслуженно зарабатываем себе либо стотонный гранитный монумент, либо осиновый кол.

Тогда в чём смысл?.. Может, в движении? Ведь сказал же классик: движение — это жизнь. А он знал, что говорил. Хотя большую часть жизни проторчал в своем родовом имении.

Так в чём же смысл? Может, не в простом, примитивном движении, а в игре, в движении мысли?

Раз от раза заставляя себя содрогаться при мысли о смерти, мы входим в бессмертие, ибо мысль материальна и, значит, мысль никуда и никогда не исчезнет бесследно.

Утешимся же этой надеждой. А если крепко задуматься над тем, что и смерть материальна и что она лишь составная часть всеобщего бессмертия, то наша жизнь, как сказал бы Чехов, превратится в одно сплошное ликование!

Старый школьный друг Саула Соломонович Шнейерсона как-то разоткровенничался. Беседа, естественно, велась на кухне, под "Белую головку" и ястычную икру.

Друг этот во время войны был летчиком, бомбил всё, что ему приказывали бомбить: заводы, железнодорожные составы, вокзалы, а также попавшие под фашистскую оккупацию советские города. Потом бомбил польские, а под конец — и немецкие города.

Вообще, Раф заметил, настоящие фронтовики не любят вспоминать войну. А если и вспоминают, то что-нибудь веселенькое, лихое или запретное. Вроде лёгкого мародерства или шалостей с местным женским населением.

А тут бывший сталинский сокол, вспоминая войну, расчувствовался и в подпитии пустил слезу. Сказал, что недавно ему приснился сон. Маленький пацанёнок, похоже, немец, прячущийся от бомбежки под кроватью… Огромные испуганные глаза… Грохот, близкие и далекие разрывы бомб, рушащиеся стены, детский рот, распахнутый в крике… А потом… тельце мальчика, всё в крови, и желе глаз, как застывший синий туман…

"Да, война… — проскрипел, помнится, отец Рафа, разливая водку. — Война шла, говорю, всё было правильно, мы делали свое дело, воевали, каждый на своем месте… ты в воздухе, я на земле… — тут Соломон Саулович сдвинул брови: видно, вспомнил кое-что из своего славного военного прошлого, заградотряды и прочее. — Словом, не себя ты должен казнить, а время. Время было такое, что лучше и не вспоминать, страшное было время, грозовое… Ты был солдатом… "

"Всё это так! — скривил летчик заплаканное лицо. — Но мальчик…"

"Шла война, и мальчик тут ни при чём, если он вообще не плод твоего расшатанного воображения… Он мог быть сыном неприятеля, врага, этот мальчик… И этот враг как раз тогда, когда ты сбрасывал свои бомбы, повторяю, когда ты честно воевал и бомбил этих сук, этот враг именно в это время где-нибудь под Варшавой колол штыком русского солдата в живот или насиловал украинских девчонок…"

"Всё это так, — повторил друг печально, — но у детей нет национальности. Дети, они — просто дети…"

"Мы виноваты лишь в том, что родились в то время, а это было время, когда у нас отсутствовал выбор… Мы должны были идти воевать. Воевать и убивать, такая была наша доля… Повторяю, у нас не было выбора. Впрочем, как и сейчас…"

У них, у наших отцов, подумал Раф, не было выбора.

А у нас? У нас есть.

Господи, какие же они были счастливые люди!..

 

Глава 57

Вечером собрались в "зале". Раф накрыл стол в среднерусском национальном стиле: с солеными груздями, мочеными яблоками, квашеной капустой и вареной картошкой в мундире. Пригодилась волшебная корзина с салом, консервами, колбасой, водкой и пивом, "найденная" под кустом и принесенная полковником Грызем.

Грызь сразу всем очень понравился.

— Петр Петрович, дорогой! — восклицал Тит, держа милиционера за обе руки. — Весьма, весьма рад! Ведь это вы надавали заслуженных тумаков старине Гарри? Да вам орден за это дать надо!

Расселись по лавкам. "Леви-Строссу" и "Кастанеде" придвинули тяжеленный кованый сундук.

Выпили по первой. Засопели, закрякали, с удовольствием закусили.

Старина Гарри посмотрел на Германа и с деланным пиететом спросил:

— Гера, расскажи нам о своей работе на высоком посту председателя правительства. Публика ждет…

— А ничего интересного там нет, — откликнулся Колосовский.

— Расскажи, расскажи!

— Нет, ребята, об этом лучше помолчать.

— Чего тебе бояться? Ты же вышел в тираж.

Герман ухмыльнулся.

— Хранить вечно…

— Скажи хотя бы, там, наверху, по-прежнему воруют? Взятки берут?

— И воруют, и дают, и берут.

Старина Гарри в ужасе всплёскивает руками.

— Бедная, бедная моя Русь!

Герман искоса поглядел на Зубрицкого.

— Без этого в России никак нельзя, — произнес он веско, — без этого вообще всё бы остановилось. Взятки у нас, братцы, это двигатель экономики. Дал взятку, и дело пошло. Без этого дела, друзья, ни одна стройка не начнётся и никакой завод не заработает. Опять же, и денежные потоки пойдут не туда, куда надо.

— А куда они пойдут? — спросил Раф.

— А это такое дело: куда надо — туда и пойдут, — туманно ответил Герман.

— Обмен воспоминаниями продолжается, — строго сказал Раф. — Я как самый умный из вас, после того как все выскажутся, подведу итоги. Старина Гарри, давай-ка главу о Стокгольме… На очереди — Тит Фомич Лёвин.

Старина Гарри сумрачно оглядывал закопченный потолок избы. Ему не нравилось здесь. Он не мог подолгу обходиться без элементарных удобств и комфорта. Хотя, стоит отдать должное Рафу, этому липовому толстовцу, избу он содержит в исправности. Пол подметен, везде порядок и чистота.

— Начинать с начала? — спросил старина Гарри деловито.

— Вот он, наш лауреатик: старина Гарри весь в этом. Как все физики он не в силах ни говорить, ни мыслить, как нормальные люди, — подал голос Тит. — Начни с того, старый дурак, как ты украл в моей квартире пистолет уважаемого полковника. Да-да, он уже нам всё рассказал… Если ты решил всех нас перестрелять, то не тяни. А если решил покончить с собой, то квартирка Владимира Маяковского подходит для этого как нельзя лучше…

— Лучше скажи, как ты думаешь потратить премию? Надеюсь, деньги пойдут на лихих друзей и хмельных красавиц? — спросил Тит.

— Для начала я закажу себе портрет в полный рост, — торжественно сказал старина Гарри и зарделся.

— Прекрасное вложение денег! — воскликнул Лёвин.

— Тит, помолчи, дай высказаться великому ученому! — прикрикнул Раф. — Валяй, старина Гарри. Повторяю, начинай с пистолета…

В этот момент полковник начал делать руками пассы. В результате сложных манипуляций в правой руке Грызя вдруг появился красивый черный пистолет.

— С этого, что ли? — развязно спросил полковник и направил пистолет в окно. Раздался выстрел, и к ногам Тита упала погашенная пулей стеариновая свеча. Но в избе не стало темно. Напротив, она внезапно ярчайше осветилась: и это не удивительно, потому что загорелись сразу все десять свечей деревянной люстры.

— Отличный выстрел! — восхитился Тит.

Старина Гарри извлек из внутреннего кармана курительную трубку, деловито закурил и приступил к рассказу.

— О пистолете говорить нечего. Взял я его, чего уж там… Бесхозно валялся… в холодильнике… М-да… Прибыли, это, значит, мы в Стокгольм. И через какое-то время Его Величество король Швеции Карл ХIV Густав самолично вручил мне медальку… Ну, вот, пожалуй, и всё…

— Как всё?.. — разочарованно спросили друзья.

— Пил, помнится, много…

— Не густо…

— Полковник уверяет, что я щупал королеву, сам-то я ни черта не помню, потому как пьян был до изумления…

— За что щупал-то? За это самое? За самое главное?

— Откуда мне знать, я ж говорю, ни черта не помню… Полковника спросите.

Раф повернулся к Грызю.

— Полковник! Это правда? Как он себя вёл? Не уронил, так сказать, чести и достоинства российского учёного?..

Грызь ухмыльнулся.

— Российского — не уронил. Профессор Зубрицкий вёл себя, как мог.

— Значит, пьян был в дым, — сказал Тит.

— Да, нашего брата, пропойцу, за границу пущать нельзя… — в задумчивости произнес Раф. — Ну, чёрт с тобой. Только не зажиливай премию. А то я знаю тебя, вечно у тебя денег — только чтобы скинуться на пол-литра…

Раф посмотрел на Тита.

— Ну а ты?..

Тит пожал плечами:

— Мне и рассказывать-то, в сущности, не о чем…

— Ты хоть вылечился? — участливо спросил старина Гарри.

— А черт его знает, — Тит опять пожал плечами и посмотрел на Рогнеду.

Повисло молчание. Было слышно, как тикают ходики.

Рогнеда вздохнула и вступила в разговор.

— Ради чего вы всё это затевали? — спросила она. — Чего вы добились?

Раф пятернёй поскреб затылок. И ответил за всех:

— Мы хотели сотрясти миропорядок, я же говорил, когда мы всё это начинали…

— Сотрясли?

— Если откровенно, то если мы что и сотрясли, так это самих себя, — Раф оглядел по очереди своих верных друзей. — А что? Я думаю, и это не плохо… Вот мы прожили наши жизни. Подводим итоги. Самое время спросить себя: зачем… Книга прочитана, читатель вправе спросить, с какой целью она писалась? Что читатель должен полезного извлечь для себя?

— Книги пишутся не для этого, — задумчиво сказал Тит.

— Книги, может, и не для этого… А жизни?.. Для чего они, так сказать, проживаются?

— Говорили тебе тысячекратно, живи, и всё тут. Смысл жизни в ней самой. Смотри, наблюдай, наслаждайся…

— И это всё?

— Тебе что, мало? Скоро у тебя и этого не будет. Не забывай, что тебе семьдесят.

— А мораль? Какова мораль сей басни?

— Дважды в одну реку не войти…

— Ну, — протянул Раф, — таких книг, брат, написано сколько угодно… Человек, родившись, начинает движение во времени, зная, что движется к смерти. Это движение необратимо, остановить его невозможно. Мы это всегда знали. Можно только слегка подкорректировать направление движения. Мы попытались. И у нас ни черта не вышло. Но мы — попытались! Проблема выбора. Можно уклониться от выбора. И это тоже выбор. А можно воевать, пока бьётся сердце.

— Превосходно сказано! — воскликнул Герман.

— Друзья мои… — грустно сказал старина Гарри. — Всё лучшее мы создали. Нам повезло. Вершин, о каких и мечтать не могут даже те, кто действительно этого заслужил, мы достигли…

— Я знаю, что вот-вот готово сорваться с языка этого несгибаемого краснобая… — сказал Герман.

— И я знаю! — торжественно произнес Тит. — Он скажет, что нечего попусту бременить землю, и предложит незамедлительный насильственно-добровольный уход в мир иной. Скажу сразу, я не согласен! Я хочу еще покоптить небо. По-моему, оно еще недостаточно прокопчено.

— То есть, ты хочешь сказать, что всё сказано? — насел на старину Гарри Раф. — И что нечего держать читателя в напряжении. Ты предлагаешь оборвать повествование как раз в том момент, когда читатель ждет, что земля разверзнет свои пучины и поглотит четырех пустомель?

— О, это будет захватывающее зрелище! Она разверзнется…

— Ну-ну, расскажи. Как она там у тебя разверзнется?..

— Разверзнется, разверзнется, уж будьте благонадёжны, — уверенно сказал старина Гарри, — еще как разверзнется, но только не земля, а небо, небеса, и мы увидим прекрасный мир будущего. Ведь это и будет наше пристанище в будущем, которое будет длиться, длиться и длиться и которое оборвать не может никакая сила, кроме силы, всем известной. И в том мире мы будем пребывать нескончаемо долго. Вечно! Мы опять будем вместе и теперь уже навсегда…

— Это меня пугает больше всего, — проворчал Герман. — Видеть вечно перед собой одни и те же рожи, и все это под звуки, извлекаемые из эоловых арф и золотых органиструмов, там только на таких монстрах и играют, брр… Лучше уж я погожу со смертью.

— Мы наконец-то обретем покой, — задумчиво сказал Зубрицкий.

— Покой надо заслужить… — назидательно произнес Герман.

— Покой положен всем. Независимо от того, заслужил ты его или нет.

— Вот же трепло! А Гитлеру?.. А Ленину?.. Им тоже положен покой?

— Да, и им тоже. Они родились невинными младенцами… Это уже потом они под влиянием центробежных и центростремительных сил стали изуверами. А посмотрели бы вы на их детские фотографии. Херувимы! А Володя Ульянов — так вообще блондинистый ангелочек с кудряшками. Если бы они умерли во младенчестве, то никто не сказал бы о них ни единого дурного слова. Но, увы, они умерли взрослыми дядями, да еще и буками в придачу.

— Разъясни!

— Они перезрели, и в этом их вины нет. Им бы помереть раньше, в детстве, глядишь, умерли бы, не успев согрешить и наворотить горы трупов. И церковь, чего доброго, причислила бы их к лику святых. Ей не впервой делать святыми всяких кровопийц… достаточно вспомнить последнего царя-батюшку…

Друзья набросились на старину Гарри:

— Не юродствуй!

— Не богохульничай!

— Не занимайся софистикой и демагогией!

Пока друзья развлекались от скуки словесной эквилибристикой, Рогнеда и Марта пялились в крошечное избяное оконце, а молодые люди, "Леви-Стросс" и "Кастанеда" крутили головами, не пытаясь вникнуть в суть болтовни этих спятивших от старости маразматиков.

Со своего места с решительным видом поднялся Герман.

— В очередной раз предлагаю почтенной публике рассмотреть мое предложение о том, чтобы завязать с выпивкой. Окончательно! Господа! — тут он бросил взгляд, полный уважения, на старину Гарри. Тот в ответ улыбнулся и наклонил голову. — Да. Господа! Господа, предлагаю, если возражений не последует, широко отметить это событие и надраться с такой нечеловеческой силой, чтобы эта избушка на курьих ножках подпрыгнула от удивления и сама побежала к винному магази-ну…

— По первой не закусываю! — прокричал Раф, лихо хватил стопку с водкой и закусил черным хлебцем с салом.

— Какая же это первая? — удивился Герман.

— А теперь, друзья, по второй! — выкрикнули одновременно Тит и старина Гарри.

Герман вдруг с необыкновенной ясностью понял, что самое главное в его жизни происходит как раз в данную минуту, что ничего важнее этого мгновения у него уже никогда не будет. Только это в его ничтожной жизни чего-то стоит… Всё остальное ложь, ложь, ложь…

Рогнеда оглядела компанию. Жалкое зрелище. Ворчат, насмехаются, иронизируют, подначивают, резонёрствуют.

— Самое время спросить каждого из вас… — начала она.

— Ах, Рогнеда, мы и так всё прекрасно поняли, — произнес Раф. — Не потянули мы… Ну, были у нас возможности, были. А мы… словом, провалили мы задание. Не по Сеньке шапка. Мелковаты мы для этих дел. Мы не то что мироздание не способны перевернуть, но нам и объекты куда меньших размеров не по плечу.

Тут подал голос полковник.

— Наградить всё же вас следует. За смелость, отчаянность и безрассудство.

Все насторожились.

Внезапно погасли свечи под потолком. Будто кто-то задул их.

— А пустим-ка мы вас по второму кругу, — раздался в темноте громовой голос.

Какое-то время друзей окружала темнота.

Потом вспыхнули все свечи, и в избе снова стало светло.

Все увидели, что на месте полковника сидит двухметровый верзила неопределенного возраста, с сухим бритым лицом. Незнакомец был в коротком темно-красном хитоне, штанах с генеральскими лампасами, а голову его прикрывал бумажный клоунский колпак. В правой руке гигант комкал листок бумаги с каким-то текстом.

Гость протянул бумагу Рафу и сказал:

— Можете разорвать…

— А второй экземпляр?.. — спросил острожный и памятливый Шнейерсон.

— Разве их было два? — искренно удивился незваный гость.

И опять комната погрузилась во тьму.

Как долго пребывали наши герои в темноте, сказать трудно. Они слышали, как трещат, сгорая, сухие поленья, как, изнывая, в трубе беснуется и рвется вверх, к свободе, дым из печки.

Снова вспыхнул свет, ярче и ослепительней, чем прежде.

Рядом с дивным гостем оказались "Леви-Стросс" и "Кастанеда". Они тоже преобразились, став похожими на своего начальника обликом и одеждой. На головах — клоунские колпаки, тела их прикрывали темно-красные хитоны, что касается штанов, то лампас на них не было, потому что не было и самих штанов.

Друзья Рафа настолько привыкли за последние месяцы к чудесам, что всем этим фокусам с преображениями никак не удивились. О Рогнеде и Марте и говорить нечего.

Единственно, что беспокоило наших героев, это мысль, а не будет ли этот фокус последним из всех, виденных ими в жизни.

Скажем сразу, беспокоились они напрасно: фокус этот не был последним.

М-да, фокусы… Если так можно назвать чудеса, кои творились на глазах наших героев. Следующий фокус был необыкновенно хорош.

Избяная "зала" на глазах зашаталась и, будто подхваченная ураганом, исчезла, а затем исчезли, как бы истаяв, и все бывшие в ней предметы, как-то: стол, лавки, печь, туески, шкафчики, припасы и прочие полезные вещи, без которых деревенский житель не проживет и дня.

Их место волшебным образом заняли диваны, роскошные кресла, рояль, картины… то есть, вся мебель в стиле Людовика ХIV, некогда сработанная в мастерских Совета Министров СССР, словом, вся мебель из гостиной Шнейерсона.

Место печи занял огромный прекрасный камин, отделанный малахитом, в стороне стояли удивительной красоты аугсбургские часы со стрелками, замершими на цифре "12". Картина с похоронными дрогами по-прежнему опасно нависала над роялем. И стеклянная банка с желтой водой и поникшими цветами была на месте.

Короче, наши герои вновь оказались там, откуда они, а вместе с ними и Вы, многоуважаемые господа читатели, отправились в путешествие длинною в несколько сот страниц.

Эпилог

Каким образом автор проникает в мысли своих героев? Или он собственные мысли, напомадив и приукрасив, выдает за мысли своих персонажей? Очень многие авторы делают это столь искусно, что у читателя не остается никаких сомнений, что персонажи — это живые люди, сознательно избравшие средой обитания книжные страницы.

То, что реальность условна, а художественная реальность условна вдвойне, знали еще наши далекие предки. Вернее, не совсем наши, а предки нынешних греков.

Но реальность одновременно и безусловна. Таким образом, события художественного вымысла незаметно перетекают в нашу с вами жизнь, наполняя ее новым содержанием и обогащая ее героями, сюжетными поворотами, ситуациями и положениями, которые могли быть, а могли и не быть в действительности.

Искусство вторгается в нашу жизнь. И это прекрасно.

Если бы не было музыки, литературы, живописи, театра, телевидения, кинематографа, то наша жизнь была бы иной. То есть, можно сказать, чёрт знает какой бы она была, эта жизнь, если бы нас лишили возможности вбирать в себя чужие жизни и, не вставая с кресла, путешествовать во времени и пространстве.

Как это прекрасно следовать за автором, в воображении пересекая страны и континенты и мысленно взламывая стены, которыми время и пространство стараются огородиться от любопытного взгляда.

Раф давно подозревал, что где рядом, тайно, до поры скрытно, существует некая всеобщая память, которая хранит информацию обо всех малых и великих событиях прошлого.

И однажды понял, что эта всеобщая память передается из поколения в поколение на генетическом уровне.

Среди нас безмерно много отдаленных потомков Гомера, Платона, Аристотеля, Понтия Пилата, Чингисхана, Микеланджело, Ивана Грозного и других участников и свидетелей великих событий.

Клеткам нашего мозга передаются по наследству информация и зрительные образы прошлого. И в глубинах нашего сознания сохраняются передаваемые из поколения в поколение следы исторического прошлого.

Наши потомки, Раф был в этом убежден, когда-нибудь сумеют, воспользовавшись достижениями науки и техники, проникнуть в безграничные запасники всеобщей человеческой памяти, и тогда будут расшифрованы генетические послания из прошлого.

И людям откроется такая полная и всеобъемлющая правда о нашей истории, о деяниях наших с вами предков, что от ужаса перед свершенным прародителями у них волосы на голове станут дыбом.

И тогда люди снова запрячут правду туда, где ей положено находиться и откуда ее по недомыслию извлекли.

Умению сострадать Раф научился в юности. Когда прочитал роман Ремарка "Три товарища". Раф заплакал, когда убили Ленца. Умел Эрих Мария выжимать слезу: что было, то было. Но было в Ремарке ещё нечто, что можно назвать Магией Слова. Был у него этот дар, был. Это от Бога.

Много лет спустя Раф перечитал роман. И опять заплакал. Но слезы вызвал совсем другой эпизод. Он заплакал, когда умерла Пат.

Это говорит о том, что Раф всегда сострадал избирательно, и чувство сострадания у него находилось в прямой зависимости от возраста, а, следовательно, от состояния духа.

"Условность… — думал Раф, — какая разница: условность, не условность, коли сердце дрогнуло… И навернулись чистые слезы…"

Кстати, сострадание — одно из сильнейших человеческих чувств. И уж, наверное, самое благородное.

В чувстве сострадания — чувстве, в общем-то, грустном — полностью отсутствует печаль о себе. Сострадание — высшее проявление альтруизма.

Альтруисты, увы, встречаются не часто.

По статистике один альтруист приходится на сто тысяч эгоистов. То есть наш мир наводнён людьми, которые думают только и только о себе. Эгоист думает только о себе, эгоист настолько эгоцентричен, что не думает не только о каком-то редко встречающемся альтруисте, но и о своем брате эгоисте, густо населяющем землю, он тоже не думает, а если и думает, то с чувством глубокого отвращения.

Это данность, с которой необходимо считаться всем тем, кто работает с человеческим материалом, (Раф мысленно попросил Господа простить его за это почти мизантропическое словосочетание), то есть писателям и поэтам.

А они — не считаются! Поэтому большая часть художественной продукции (Раф опять извинился) рассчитана на некоего мифического потребителя, который существует лишь в воображении автора, живущего идеалистическими иллюзиями о сущности Добра и Зла.

Но поскольку книги пишутся для того, чтобы их читали, то их и читают. Правда, очень часто книги читает совсем не тот, на кого рассчитывали авторы нетленных шедевров.

Массовый читатель-эгоист прекрасно освоился в предлагаемых обстоятельствах и чувствует себя уверенно в выдуманном мире, рассчитанном, вроде бы, не на него.

При чтении он без труда выуживает из произведения лишь то, что укладывается в его представление об устройстве мира. Мало того, он частенько еще и цитирует прочитанное, сопровождая его убийственным комментарием.

Обо всем этом думал Раф Шнейерсон, когда стоял перед зеркалом в своей прихожей, которую пышно именовал холлом. Покрытое многодневной пылью треснувшее зеркало отражало могучую фигуру хозяина дома.

В правой руке Раф держал большой черный пистолет.

Он слышал голоса, доносившиеся из гостиной, и вглядывался в свое лицо.

Ну, приставит он сейчас дуло к виску, нажмет на спусковой крючок. И разлетится на куски его такая глупая и такая красивая голова…

И что? Одним альтруистом в мире станет меньше? Или — одним эгоистом? Или — Раф усмехнулся — одним Шнейерсоном?

Нет! Этак можно всех Шнейерсонов перестрелять. И так Шнейерсонов на свете раз-два и обчелся. Ими нельзя разбрасываться.

"Мне надо самому себе сохранить жизнь. Чтобы произвести на свет хотя бы одного потомка — маленького Шнейерсончика… Научить сына разным разностям, сделать его хорошим, правильным человеком. Таким же правильным и хорошим, каким под старость стал его непутевый отец, знаменитый некогда поэт Рафаил Майский. Но кто согласится понести от него? Марта? Глупости… Она слишком трезво мыслит для этого. Тогда… Может, действительно, всё-таки застрелиться?"

Он поднес пистолет к виску.

Чехов, кажется, сказал: сделайте хоть раз в жизни что-нибудь необыкновенное. Например, выучите древнегреческий язык.

"Ну, язык мне уже не выучить, это как дважды два четыре: голова не выдержит".

А вот сделать что-нибудь этакое, тоже необыкновенное, настолько необыкновенное, что и Антону Павловичу бы понравилось…

Застрелиться?.. Нет-нет, это вряд ли это пришлось бы Чехову по душе. Он не выносил театральщины.

И все-таки, а что если завершить свой жизненный путь самоубийством? А что? Последний росчерк пера, и нет Рафа Шнейерсона. Последний росчерк пера заменить пулей в голову. Что ж здесь необыкновенного? Сколько книг и жизней заканчиваются именно таким макаром…

Как порой крепко-накрепко переплетается скучная холодная действительность, в которой годами прозябал художник, с выдуманным им прекрасным или ужасным миром.

И тот, выдуманный (выдуманный ли?..) мир, воздействует на реальную жизнь художника со столь мощной, всесокрушающей силой, что в результате этого воздействия от художника очень часто не остается даже воспоминания.

Раф еще раз посмотрел на себя в зеркало… Он не знал, как завершить свою жизнь. Вернее, не знал, как она завершится. Полгода назад он пытался бежать. Как Лев Толстой. В сущности, вся его жизнь, если разобраться, — это побег, или, вернее, беготня вокруг чего-то главного, смысл которого Рафу так и не дался.

Он опустил пистолет.

"И все-таки стреляться — донельзя банально и пошло. Ну-ка попробуем представить… Вот раздается выстрел. Помедлив и обменявшись ужасными взглядами, отталкивая друг друга, в холл влетают его старые друзья. И что они видят? Картинно залитое кровью и забрызганное мозговым веществом проклятое зеркало с трещиной. На полу труп с дыркой в голове… Будто кастрюлю продырявили… Вывалившийся серый язык, остекленевшие глаза, моча… Последнее — омерзительно! Помирать надо красиво! А тут — моча… Перед смертью я бы рекомендовал всем кандидатам в покойники сходить в сортир и оправиться: смерть тогда хороша, когда она стерильна. Покойник должен думать о тех, кому придется всей этой красотой любоваться. И вообще в самоубийстве есть что-то пошло-театральное, противоестественное, драматическое, уж слишком отдающее искусственностью, что-то от Петрония и Демосфена…"

На всю оставшуюся жизнь у его друзей останется недоумение, куча вопросов и горький осадок. И с этим грузом вопросов и воспоминаний они будут доживать свой горестный старческий век. Не так уж много им осталось…

Лучше, чтобы Раф и его друзья, если соберутся помирать, уходили из жизни, как все нормальные люди, то есть вследствие болезней и просто по причине природного и закономерного факта старения.

Они должны умирать по очереди, по порядку, не торопясь, галантно хороня и поминая друг друга. В этом тоже нет ничего веселого, но нет ничего и неожиданного.

Конечно, любая смерть страшна. Но когда она ещё и внезапна, то это вообще ни в какие ворота не лезет.

Раф не заметил, как стал думать не о себе и своей смерти, а о друзьях…

Он вспомнил ночи с Мартой. Он вспомнил ночи с другими женщинами. Он вспомнил ночи без женщин, ночи в избе, когда он пытался писать об ускользающей от писателя правде…

Да-да, правда ускользала, но ощущение, что ты рядом с ней — о, это чувство! — возвышало душу и вселяло надежду, что ещё не всё потеряно, не всё упущено, что он еще успеет… Ах, надежды, надежды! Они не только юношей питают.

Раф аккуратно положил пистолет на полочку перед зеркалом.

"Мысли о смерти становятся с годами навязчивыми. Почему не спит по ночам мой склочный сосед, этот презренный генерал тяги в отставке? Ясно, думает о смерти. Думает и вздыхает. Сам не спит и другим спать не даёт".

Стареет не тот, кто по паспорту старик, а тот, кто слишком много думает о последнем часе. Какова сентенция, а?..

"Я еще сумею! Я ещё напишу! Я ведь находился в шаге. В одном единственном шаге, я это почувствовал. Мне было знамение: известная длань на мгновение коснулась моей плеши. И голове стало тепло… Как будто кто-то шлёпнул на неё тёплый блин. Я не удержал то святое мгновение. Но удержу его, если блин шлёпнется ещё раз! Удержу и напишу! Напишу и скажу сам себе: Ай да Раф, ай да сукин сын!" Надо только двигаться, делать шаги, глядишь, один из шагов окажется тем самым, верным, который не сделать никому, кроме меня".

Раф посмотрел на себя в треснутое "венецианское" зеркало. И увидел пожилого человека с грустными, но живыми глазами.

И тут зеркало вспыхнуло, будто по нему полоснул солнечный луч. Раф обернулся. Но сначала он втянул живот и гордо выкатил грудь.

Перед ним стояла прекрасная Марта. Ее глаза улыбались и смотрели на Рафа с любовью. И Рафу даже показалось — с обожанием.

Он жадно схватил руку девушки и поднес ее к губам.

— За такой взгляд я…

— Да-да, — шептала Марта, гладя другой рукой Рафа по голове, — ты сумеешь, ты сумеешь, ты справишься, я знаю… Ах, Раф, любимый…

Из гостиной доносится возмущенный голос Тита:

— Начитаются, понимаешь, всяческих Серафимовичей и прочих Демьянов Бедных. А читать надо было Достоевского, Гоголя да Пушкина… Дурачье! Пушкин уже двести лет назад всё знал, а вы, словно дубьё неотёсанное, пытаетесь что-то кому-то доказать, Давно открыта Америка и изобретен велосипед, а вы ломитесь в открытую дверь…

Вот послушайте… Только слушайте внимательно, идиоты!

Безумных лет угасшее веселье

Мне тяжело, как смутное похмелье.

Но, как вино — печаль минувших дней

В моей душе чем старше, тем сильней.

Мой труд уныл. Сулит мне труд и горе

Грядущего волнуемое море.

Но не хочу, о други, умирать;

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;

И ведаю, мне будут наслажденья

Меж горестей, забот и треволненья:

Порой гармонией упьюсь,

Над вымыслом слезами обольюсь,

И может быть — на мой закат печальный

Блеснет любовь улыбкою прощальной.

Раф подпрыгнул от изумления.

Вот он, последний, завершающий удар кисти! Но нет! Не прав, Фомич! Пока жив художник, каждый последний удар кисти, на самом деле, всегда — предпоследний!

Раф обнял Марту и увлёк в гостиную.

Тит, старина Гарри и Герман при их появлении дружно встали.

Рогнеда отвела взгляд в сторону и усмехнулась.

— А где же наши гости, генерал от чертей и пара его адъютантов? — спросил Раф. — Может, их и не было?

— Приветствуем тебя, герой Эллады! — пробасил Герман. — Рафаил, у тебя вид венчального дедушки.

— Всяких дедушек встречал, но вот венчальных… — просипел старина Гарри.

— Марта, неужели вы согласились?.. — ревнуя, спросил Герман.

— У меня не было выхода, — Марта потупила глаза, — Рафаил взял меня силой…

— А вам, конечно, понравилось, — не унимался Герман. — О времена, о нравы!

Раф осмотрел друзей.

— Недавно мне кто-то сказал, что хорошо бы нас всех отправить…

— На свалку? — перебил его старина Гарри.

— Нет!

— В приют?

— Нет!

— К праотцам?

— Нет! По второму кругу…

— Но мы ещё не завершили первый!

— Не пулей хотел завершить поэт, а росчерком пера, — почти пропел Раф.

— Ах, как красиво! — пробурчал Герман, опускаясь на стул. — Красиво, туманно, непонятно… Налил бы лучше.

Раф, одной рукой обнимая Марту, вытянул вперед другую, став похожим на статую, и произнес:

Источник страсти есть во мне

Великий и чудесный;

Песок серебряный на дне,

Поверхность лик небесный;

Но беспрестанно быстрый ток

Воротит и крутит песок,

И небо над водами

Одето облаками.

Родится с жизнью этот ключ

И с жизнью исчезает;

В ином он слаб, в другом могуч,

Но всех он увлекает;

И первый счастлив, но такой

Я праздный отдал бы покой…

Раф замолчал, еще раз оглядел друзей и торжественно закончил:

…За несколько мгновений

Блаженства иль мучений.

В гостиной воцарилось опасное молчание. Которое было прервано Германом:

— Я говорил и всегда готов это повторять, что Раф, простите Марта, самый глупый из нас. Слова, которые он только что произнес, лишь подтверждают это. Ты думаешь, что ты самый умный, что мы тут ни черта не смыслим? — Герман не на шутку рассердился.

— Ты считаешь, что остановился в шаге, да-да, не удивляйся, я тебя раскусил! ты считаешь, что остановился в шаге? Как бы не так! Ты остановился в километре, ты застыл как соляной столб, и тебе не сдвинуться с места! — внезапно лицо Германа изменилось, оно предательски подобрело. — Черт с тобой, проклятый иудей, ты остановился не в километре… Может, — в полукилометре. А может, и не остановился?.. — лицо Германа расцветало на глазах. Он замяукал. Не переставая мяукать, он сказал: — Нет, каков подлец! Какова попытка выбиться в гении! За счет других! Ай да Раф! Ай да сукин сын…

В ажитации Герман вышел из-за стола. Ступил на когда-то роскошный ковер, замер в центре его, поправ могучими подошвами вытертый лик мудрого и жестокого Соломона.

Губы царя, прильнувшие к чаше наслаждений, скривились, казалось, еще мгновение и Соломон плюнет в сторону картины с похоронными дрогами.

Картина, как бы восприняв метафизический сигнал, дрогнула, сорвалась с крюка и с безобразным грохотом обрушилась на крышку рояля, вдребезги разнеся стеклянную банку с увядшими цветами и низвергнув на пол медного божка.

Рояль издал звук, который еще долго будут помнить соседи Рафа: почтенный генерал тяги в отставке и его не менее почтенная жена, которые как раз в эту минуту решили тряхнуть стариной, отважившись заняться покойными семейными играми на двуспальной кровати, оставшейся им в наследство от предыдущего жильца, архитектора-авангардиста Исайи Дробмана, воздыхателя бывшей жены Рафа, прекрасной Изабеллы Востриковой.

Когда умолкли потревоженные рояльные струны и стихли истерические крики соседей, Герман наклонился, поднял фигурку срамного языческого бога и показал ее друзьям.

Фаллос при падении деформировался, слегка выгнувшись кверху. Это придало фигурке божка угрожающий и в то же время комичный вид.

Раф крякнул.

— Самое время произнести банальность, — сказал он, — и я с удовольствием это сделаю. Ложные боги низринуты, — Раф кивнул на фигурку в руках Колосовского. — Сама жизнь, как вы только что видели, всё расставила по своим местам. Предпоследнее слово осталось за нами, но нам еще предстоит произвести предпоследний удар кистью и предпоследним росчерком пера расписаться в своем бессилии или в своем всемогуществе… А теперь пора расходиться, друзья, час поздний, вечер окончен…

* * * * * * * * *

Ночь была лунная.

Рафу снился сон…

Будто стоит он на вершине высокой скалы и смотрит вниз, в ущелье, на дне которого серебрится схваченная морозом река. Над рекой стелется холодный льдистый туман.

Раф понимал, что это сон. Ему не нравилось, что река превратилась в лёд. И спящий Раф невероятным напряжением воли пытался оживить мертвую воду. Очень долго ему это не удавалось. Он застонал от усталости и отчаяния. Но вот лёд начал таять, на серебряной поверхности появились темные пятна, пятна стремительно множились, вскоре потемнела вся река, и Раф увидел, как подо льдом, истончившимся и ставшим прозрачным, заструилась голубая вода.

Потом ему приснился другой сон. Спальня в его квартире на Арбате. Он медленно поворачивает голову и в лунном сиянии видит профиль прекрасной Марты. Лицо девушки залито слезами, но она улыбается во сне. Раф смотрит в окно. Ветер, ветер струится в комнату и колышет тяжелый занавес. Лунный свет вливается в комнату и наполняет ее покоем.

Раф громко всхлипывает. И зажимает рот ладонью.

Он понимает, что спит, но в то же время осознает, что умирает.

Спустя мгновение он чувствует, как некая неведомая сила, жестокая и благодатная, неотвратимо входит в его сердце.

Раф, горестно кивая головой, покорно подчиняется этой силе, и новое знание, которым он жаждет с кем-нибудь поделиться, знание жизни и смерти, овладевает его душой.

"Как быстро… всё… — успевает подумать Раф, прежде чем проснуться, — как быстро всё пролетело…"

В это мгновение голова Рафа превращается в стопудовый колокол, в который бьёт страшный, не знающий пощады, чугунный Язык.

Ошеломленный грохотом, Раф просыпается и некоторое время лежит, переваривая испытанное во сне. Потом медленно поворачивает голову.

В лунном сиянии он находит профиль прекрасной Марты. Девушка улыбается во сне.

Раф слышит, как вместе с порывами воздуха в спальню пробиваются звуки огромного города, в котором неистовствует ночная жизнь. О, прекрасный город, не знающий сна, о, город, воздвигнутый на крови и любви!

Сердце Рафа замирает от счастья.

Пока он жив, он часть этого бушующего, непредсказуемого, прекрасного и ужасного мира.

Пока он жив, он причастен ко всему, что происходит в мире каждое мгновение.

…Раф бросил взгляд за окно. Увидел прозрачную нежную луну и светлеющий небосвод.

На его глазах происходило каждодневное таинство: умирал вчерашний день, и рождался новый. День, длиною в жизнь.

Раф усмехнулся. Он попытался найти смысл в том, что происходило вокруг него. Смысл он без труда уловил и страстно захотел оповестить об этом всех, кто не спит в эту чудесную ночь, но облечь в слова свое понимание не смог.

И тогда он закричал.

Хриплый крик, похожий на орлиный клекот, вырвался из его глотки и скоро затих, утонув в шуме, гаме, визге, скрежете и стонах громадного города.

Содержание