Дважды войти в одну реку

Меретуков Вионор

Часть I

Театр теней

 

 

Глава 1

Да-а, достоуважаемый читатель, было, было время золотое! И никто не в силах убедить меня в обратном!

И как славно проводил это золотое время Рафаил Шнейерсон, как широко и радушно принимал гостей в своей прекрасной квартире, которая занимала весь — подумать только! — весь третий этаж старинного особняка в одном из арбатских переулков!

Представьте себе огромную гостиную с закругленным эркером и тяжелой двустворчатой дверью, ведущей на открытый балкон.

Гостиная роскошна. Она оклеена гобеленовыми обоями, украшена брюссельскими шпалерами и картинами в массивных бронзовых рамах, а понизу обшита морёным дубом,

Три арочных окна, полуколонны, пилястры, малахитовый камин и напольные аугсбургские часы, чьи стрелки с незапамятных времен замерли на цифре "двенадцать", делают гостиную похожей на дворцовую залу.

Угол у правой стены, под большим полотном, на котором красуются похоронные дроги на фоне весенней распутицы, занят кабинетным роялем фирмы Steinway. Картина с печальным сюжетом уже много лет опасно нависает над роялем.

Друзья Шнейерсона ждут не дождутся, когда же, наконец, проклятые дроги вывалятся из картины и вместе с анонимным покойником рухнут на бесценный инструмент.

На пыльной крышке рояля — стеклянная банка с увядшими хризантемами. Вода в банке отдает в желтизну.

Рядом с банкой, опираясь на несоразмерно большой фаллос, стоит медный языческий божок. По глубочайшему убеждению Шнейерсона, эта тонко продуманная эклектическая композиция призвана споспешествовать размышлениям о смысле жизни, окрашенным декадентской грустью и мощными эротическими фантазиями.

Гостиная, как, впрочем, и все остальные пять комнат, обставлена тяжеловесной, но чрезвычайно удобной мебелью, некогда изготовленной в деревообделочных мастерских управления делами Совета Министров СССР.

В соответствии с капризом заказчика мебель выполнена в стиле Людовика ХIV. Об этом свидетельствуют затейливая орнаментация, пышная и когда-то яркая, а ныне потускневшая позолота, узоры из цветов и сказочных птиц, переплетение серебряных и перламутровых завитков.

Пол устилает ковёр ручной работы. В центре ковра — тканое изображение библейского царя Соломона, впивающегося толстыми оранжевыми губами в золотую чашу наслаждений. Ковёр местами залит вином, а по краям основательно вытерт.

На всём лежит печать упадка. Но, подчеркнём, — не уныния! Автор смеет утверждать, что не было никого, кому бы гостиная не понравилась.

Каждому, кто попадал в нее, хотелось тут же плюхнуться в кресло, вытянуть ноги к камину, сделать добрый глоток старого шотландского, закурить гаванскую сигару и повести неспешную беседу о погоде и видах на урожай.

Именно в этой гостиной начиналась история, правдивей которой, по уверениям тех, кто читал это сочинение в рукописи, не было и нет во всей новейшей российской литературе.

…Итак, неким нестерпимо жарким августовским днем, когда солнце перевалило за полдень, в гостиной с камином, роялем, часами, разделившими вечность на две равновеликие части, полотнами фальшивых Коровиных и Кандинских, старой, но ещё вполне пригодной мебелью, — всеми этими оттоманками, кушетками, пуфиками, козетками, этажерками, канапе и прочим хламом, который в известным московских квартирах и поныне считается признаком комильфо и бонтона, — предавались разнообразным занятиям четверо старинных друзей.

Двое наиболее рассудительных уже изрядную толику времени, оккупировав кресло и диван, пребывали в дремоте, похожей на лёгкий обморок.

Двое других были увлечены спором, который посторонние — окажись таковые рядом — приняли бы не за уважительную дискуссию интеллектуалов, а за перебранку крепко повздоривших прохожих непосредственно перед дракой.

— Где славословие? Где торжество справедливости? Где, чёрт возьми, безумные восторги? Где пафос, пусть даже ложный? А где фанфары? Где, наконец, ванны c полусладким шампанским? — кипятился Раф Шнейерсон, меряя комнату большими шагами.

— Где прижизненные памятники в натуральную величину? А где уходящие под облака стелы из каррарского мрамора? Я спрашиваю, где всё это? — хозяин квартиры остановился, задрал голову и вопросительно уставился на хрустальную люстру. — А где мемориальная доска на доме, в котором я жил и творил и где продолжаю продуктивно трудиться, несмотря на непрекращающиеся инсинуации со стороны многочисленных друзей и еще более многочисленных врагов?

Шнейерсон в изнеможении опустился в кресло.

— Боже милосердный, к какому постыдному финалу я пришел! Вместо лаврового венка триумфатора, бешеных рукоплесканий и грома золотых литавр я дождался поношений! И от кого?.. — он театрально выбросил руку в сторону оппонента.

За минуту до этого Рафаил Саулович Шнейерсон, знаменитейший в прошлом поэт, печатавшийся под псевдонимом Рафаэль Майский, своим волосатым ухом, обращённым в сторону Тита Фомича Лёвина, услышал то, что прежде ему слышать о себе не доводилось: романист-деревенщик Лёвин, завершивший свою триумфальную беллетристическую карьеру полтора десятка лет назад, обвинил Шнейерсона в полнейшем отсутствии литературных талантов.

"Экий же ты, братец, бездарь и бестолочь", — сказал ему Тит Фомич и покачал головой.

Этого было достаточно, чтобы поэт незамедлительно обрушился на обидчика с яростной отповедью.

— И от кого?! — повторяет Шнейерсон, вздымая могучие плечи. — От какого-то засранного графомана, готового за один сребреник продать свою дырявую душу рогатому старьёвщику с раздвоенными копытами и грязным хвостом… Если тот купит!!

Ответное оскорбление, по мнению Лёвина, тянет на приглашение к барьеру. Сверкнув очами, он уже открывает рот, чтобы выкрикнуть: "Много ты знаешь! Еще как купит! Там и не такое покупают!", как Майский-Шнейерсон, посчитав, что оскорбление недостаточно основательно и его нужно подкрепить, усилить и дополнить, гласом велиим возглашает:

— Старый халтурщик, вот ты кто! Ты называл себя писателем-деревенщиком. Очень хорошо. Но ты ведь ты ни дня не прожил в деревне! Тем не менее, ты бесперебойно штамповал многостраничные романы о трудоднях, сенокосах, битве за урожай, целинных и залежных землях, элеваторах, яровом клине, завалинках, старике Пахомыче, врагах народа, мироедах-кулаках, комбайнах завода "Гомсельмаш", квадратно-гнездовом способе, избах-читальнях, силосных башнях, призовых свиноматках, уборочной страде, совхозе "Заветы Ильича" и прочем сельскохозяйственном говне. Теперь ты добрался до меня и, ни черта не смысля, взялся критиковать интеллектуальную поэзию, признанным лидером которой я являлся долгие годы. Ты поднял руку на святое! Ты надругался над ещё не остывшим трупом советской литературы! Ты осквернитель могил! Ты некрофил и трупоед! Тебе бы понять — моя поэзия предназначалась не для сукиных котов вроде тебя, а для избранных.

— Как не понять… — говорит Лёвин и ухмыляется.

— Да-да, для избранных, для истинных ценителей прекрасного, коих в светлые коммунистические времена, как это ни покажется странным, было куда больше, нежели теперь! — заканчивает Раф свою инвективу и победоносно выкатывает грудь.

Тит Фомич бросает беглый взгляд на лицо оппонента. Нет, сегодня Рафа в открытом бою не одолеть.

Лёвин начинает весьма миролюбиво:

— Вот тут я с тобой полностью согласен, всё, что ты пишешь, это для избранных. Возвышенная поэзия! Выше не бывает… Но, к твоему сведению, как раз в этом-то и кроется твоя ошибка! По причине избыточной возвышенности и чрезмерно усложнённого синтаксиса простая публика тебя не читает, а интеллектуалы перевелись. Говорят, последнего полноценного интеллектуала видели в шашлычной у Никитских ворот в конце восьмидесятых годов прошлого столетия. Кроме того, твои стихи искусственные, идущие не от сердца, а от холодного ума, они какие-то жилистые, костистые. Словом, без мяса. Это я тебе по-приятельски… Удивительное дело! Тебе бы частушки сочинять, а ты ринулся в высокую поэзию. Насобачился, понимаешь, слагать заумные вирши и возомнил о себе невесть что. Вбил себе в башку, что тебя, не разобравшись, на весь мир провозгласят гением. Когда-то ты писал лучше, проще, доступней, внятней. Правда, ты всегда подражал кому-то, какому-то покойному стихотворцу, кажется, с птичьей фамилией. А сейчас ты пишешь, под собою не чуя страны, как какой-нибудь… — беллетрист задумывается, — как какой-нибудь Вордсворт, вот что я тебе скажу, — Тит Фомич делает паузу и непроизвольно облизывается. Он не ел со вчерашнего вечера и мечтает

об обеде. — Начитаются, понимаешь, Фрейдов, Штайнеров, Хайдеггеров, Ясперсов или, того хуже, Дос Пассосов, Лонгфелло, Прустов, Берджессов, Беккетов, Малларме, Кизи… — Лёвин зевает, — всяких там Аполлинеров, Элюаров, Борхесов, Оденов, Кьеркегоров…

— Если ты, — шипит Шнейерсон, — если ты назовешь еще и Кастанеду с Леви-Строссом, я оторву тебе голову!

Тит с большим вниманием выслушивает Шнейерсона, благодарно улыбается и продолжает:

— …а также Кастанеду и Леви-Стросса…

Шнейерсон возмущённо пыхтит, но Лёвин неудержим:

— …начитаются, понимаешь, впитают в себя яд модернизма, символизма, иррационализма, сюрреализма, импрессионизма, авангардизма, экзистенциализма и прочих продажных девок капитализма… Впитают, понимаешь, всосут в себя этот яд, а потом лезут поганить своей грязной прозападной писаниной девственно чистые мозги ни в чём неповинного отечественного читателя. Серафимовича надо было читать, Серафимовича! А еще Вишневского, Фадеева, Бабаевского, Павло Тычину, Салынского, Мамина-Сибиряка, Степняка-Кравчинского, Карпенко-Карого, Лебедева-Кумача, Соловьёва-Седого… Понял, дубина?

— Сам ты дубина! Соловьёв-Седой был композитором!!

— Композитором?.. — Лёвин выпучивает глаза и всем корпусом поворачивается к Рафу. — Ты в этом уверен?

— На все сто! Он еще "Тараса Бульбу" написал…

В гостиной повисает молчание. На лице Лёвина появляется выражение крайней озадаченности.

— Ничего не понимаю, — растерянно говорит он, — коли этот твой окаянный Соловьев-Седой является автором "Тараса Бульбы", значит, никакой он не композитор, а писатель, и помимо этого написал еще и "Ревизора", а также "Мёртвые души", "Вечера на хуторе близ Диканьки" и многое другое, что долгие годы ошибочно приписывалось перу какого-то Гоголя…

— Дуррак! Соловьёв-Седой написал музыку к балету "Тарас Бульба". Ах, видел бы ты это незабываемое сценическое действо! Артист, танцевавший заглавную партию, был по выю погружён в ярко-синие запорожские шальвары. Шальвары, в соответствии с текстом оригинала, были шириной с Чёрное море. Безразмерные штаны страшно сковывали эволюции танцора. Но темпераментному виртуозу, охваченному огненным гопаком, было всё нипочем, и он на пуантах выделывал ногами такие кренделя, что ему позавидовал бы сам Эспиноза! Кстати, должен тебе заметить, Василий Павлович Соловьёв-Седой был прекрасным композитором. В те годы вообще было великое множество превосходных композиторов-мелодистов. Не то, что ныне… Соловьев-Седой написал музыку к балету, запомни, старый дурень, это!

— Вот видишь, написал же! — не унимается Лёвин. — И вообще, что из того?.. Композитор, писатель, какая разница? Один чёрт… Они в те времена ничем друг от друга не отличались. Всеобщий, так сказать, соцреализмус. Людоедская эстетика… Впрочем, мы и сами были ничуть не лучше. И всё равно, повторяю, тебе читать, читать надо было, воспитывая в духе передовой коммунистической морали свой жалкий местечковый интеллект. Повторяю, тебе надо было больше читать. И читать прилежно. Малышкина, например. А также Кочетова, Горбатова, Сулеймана Стальского, Александра Бека, Леонида Соболева, Ажаева, Мариетту Шагинян, Чивилихина, дважды героя социалистического труда товарища Георгия Мокеевича Маркова, Олеся Гончара, Анатолия Иванова, Верченко, Проскурина, Бубеннова…

 

Глава 2

Майский-Шнейерсон понемногу успокаивается. Теперь он заинтересованно слушает Лёвина и, как китайский болванчик, согласно кивает головой.

— …Остапа Вишню, Панферова, Бокарева, Леонида Леонова… — бубнит Тит Фомич.

— Поговаривали, великий коммунистический писатель Леонид Леонов в эвакуации, как бы это сказать… э-э-э… коврами приторговывал…

— Ну, приторговывал. Что ж тут такого? Каждый устраивался, как мог. И в эвакуации надо было жить как-то, желательно по-человечески, чтобы вдохновляться на создание какого-нибудь патриотического романа, вроде "Нашествия". Стол у пишущей братии должен быть калорийным. Шедевра на голодный желудок, брат, не сварганишь, это тебе каждый скажет. М-да… И, тем не менее, тебе и его читать надо было. А также Всеволода Иванова, Федина, Эренбурга, Ванду Василевскую… — продолжает перечислять Тит Фомич, со скорбью оглаживая опавший живот. — Господи, до чего же жрать-то охота! Рафаилушка, душа любезный, вели подать чего-нибудь скоромного…

— Кому велеть-то? Прислуги не держу-с уж лет пятнадцать…

— Экономишь на экономках, презренный скряга?

— Жадность не порок!

— Тогда подай сам!

— Не смеши меня, в доме шаром покати, ты же знаешь…

— Хоть какие-нибудь щи! Сейчас же не великий пост, чтоб говеть!

— Увы, нету щец. На прошлой неделе стрескали. Съестные припасы в осажденной крепости подошли к концу, а на провиантских складах гуляют сквозняки и шастают туда-сюда мышки-норушки….

Майский-Шнейерсон поёт дурашливым, бездумно весёлым голосом:

Проглочен омлет,

Дожёвана дичь.

Сожрал весь обед

Бесстыжий Фоми-и-ч!

— Как же это скверно, однако! — сокрушается Лёвин. — Нельзя же чувство голода всю дорогу подавлять водкой!

— Почему нельзя?.. Очень даже можно! Знаешь, сколько в водке калорий?

— Не знаю, и знать не хочу! Хоть бы предупредил, что у тебя жрать нечего, я бы из дома чего-нибудь приволок. Пить без закуски… — Лёвин удручён, но ни ему, ни хозяину квартиры и в голову не приходит спуститься вниз и купить себе некую еду. В данный момент им больше по душе не трогаться с места и апатично переругиваться. В этом они видят некую разновидность извращенной интеллектуальной состязательности. Когда других занятий нет, сойдёт и это. Кроме того, жара, духота, лень…

— Ты же сам всегда говорил, что от закуски наутро голова болит, — изрекает Раф.

— Я это говорил?! — искренно изумляется Тит.

— И неоднократно.

Писатель-деревенщик погружается в раздумье.

— Я трагически заблуждался, — наконец признаётся он. Нюхает водку, содрогается и крутит головой: — Господи, из чего её делают?

— Из свёклы. Или из брюквы. Тебе, знаменитому совхозно-колхозному бытописателю, это должно быть известно лучше, чем кому бы то ни было.

— Из свеклы делают самогон. Вернее, гонят. И из брюквы. Какое красивое слово — брюква!

— Слово-то красивое, а получается гадость…

— Не отвлекай меня, Рафчик! Итак, продолжим кровопускание. Стало быть, читать, читать и еще раз читать! Читать Ванду, значит, нашу Львовну Василевскую. А также Галину Серебрякову, Павленко, Грекову, Первенцева, Тренёва, Гладкова, Ардаматского, Алексеева, Чаковского, чтоб ему на том свете пусто было… Рекемчука, Погодина, Кожевникова, Корнейчука, Джамбула Джабаева, Бориса Полевого, Грибачева, Билль-Белоцерковского… Уф! Вон сколько славных имен! Гордость и слава советской литературы!

Раф смотрит на друга с уважением.

— Как ты их всех помнишь, литераторов-то этих?

Тит ухмыляется.

— В отличие от тебя я хорошо учился. На ком я остановился? На Билль-Белоцерковском? Ты, конечно, смотрел его "Шторм"? Нет?! Поучительное зрелище… Там много-много матросов, и все в са-по-гах! Итак, повторяю в сотый раз: тебе надо было много читать! И на Демьяна Бедного побольше налегать. Был бы толк… А у тебя? Не стихи, а какая-то псевдопоэтическая пляска Святого Витта. Словесная эквилибристика в чуждом нашему народу стиле. Повторяю, читать надо было больше. Не понимаю, как ты мог жить без новаторской поэзии Егора Исаева, хрустально чистой и прозрачной прозы Сартакова, Карпова, Стаднюка, Софронова и других титанов литературной и общественно-политической мысли?! Право, я тебе удивляюсь… — Тит, утомленный, замолкает.

Майский-Шнейерсон в недоумении поводит головой.

— Я всех великих русских писателей знаю: Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой, Чехов… — перечисляя, Раф загибает пальцы. — А эти… как ты говоришь, Сартаков, Исаев, Карпов, Стаднюк, Софронов?.. — переспрашивает он, разгибая пальцы. — Кто такие, почему не знаю? Они кто? Твои знакомые? Собутыльники? — и высокомерно добавляет: — Означенные имена мне неизвестны!

— И слава Богу. По правде говоря, вся эта свора не стоит и одной строчки Булгакова.

— В самую точку! Булгаков не написал ни одного случайного слова. Удивительный писатель! А какой юмор! Только Достоевский да он умели писать по-настоящему смешно. Это еще Довлатов подметил. Но понять это дано не каждому…

— Согласен! И согласен безоговорочно. Помнишь, "…а на полке над вешалкой лежала зимняя шапка, и длинные её уши свешивались вниз"? Или: "Помилуйте, Родион Романович, так вы и убили-с…" Каково? Я, когда первый раз прочитал, от смеха чуть не лопнул…

— Многие вообще не видят ни в "Преступлении и наказании", ни в "Мастере" ни грана юмора.

— Да, да, многие не видят. Тут ты прав. Ах, как ты прав! Но мы!.. Мы-то видим!

— И фильм "Мастер и Маргарита" этого… как его?..

— Бортко?

— Да-да, Бортко. Руки, ноги оторвать бы этому Бортко! Режиссер не понял, что юмор пронизывает все мировоззрение Булгакова. Это чуть ли не главное в его творчестве, этот его горько-весёлый, едкий и ироничный взгляд на мир. Булгаков через призму юмора, на гребне провиденциальных дефиниций, дерзко прорываясь в заповедные лексические зоны… — Раф замолкает. — Что ты на меня так смотришь?

Лёвин пожимает плечами.

— Смотрю как обычно. Продолжай, мне очень понравились эти твои заповедные зоны.

Раф выпячивает нижнюю губу и с минуту смотрит на приятеля. Потом продолжает:

— Булгаков предлагает читателю взглянуть на историю, на отношения между людьми, на жизнь на земле не так, как смотрели на это безобразие прежде. Он предвосхитил Иосифа Бродского с его гениальным утверждением о неразрывной связи художественного языка с вселенским течением времени. А Бортко ни черта не понял… И осмелился наклепать сериальчик со страшилками. Будто снимал московскую сагу о плюшевом коте. Зачем-то приплёл какого-то злодея, похожего на Берию. Вложил в уста героев слова, которых в романе и в помине нет. Улучшил, так сказать, роман, дописал за классика то, до чего тот по простоте душевной не додумался. Маргарита у него изъясняется на языке венесуэльского "мыла". Словом, на всероссийский экран вышла пошлая и беспомощная пародия на великий роман. Юмора у Булгакова Бортко не углядел. Кстати, сейчас находится немало самодовольных субъектов, маскирующихся под интеллектуалов, которые публично утверждают, что булгаковский "Мастер" — это чтиво для подростков, — Раф замолкает.

Через минуту он торжественно изрекает, при этом рукой рубит воздух:

— Михаил Афанасьевич любил говаривать: пусть слова, которыми писатель оклеивает стены своих романов, будут истрепаны, как старые игральные карты. Это неважно, говорил он. Слова, которыми пользовались все гениальные писатели, уже когда-то по тому или иному поводу тем или иным раздолбаем были произнесены. И написаны. И не раз… Х…ня, говорил Булгаков. Валяй, пиши, катай, если твоя макушка еще хранит тепло известной длани и если у тебя за пазухой припрятан финский нож, коим тебе не терпится поразить читателя в самое сердце. Бумага, она всё стерпит. Необходимо, чтобы слова выражали оригинальные, свежие мысли, способные всколыхнуть публику, которой уже давно на всё насрать.

Писатель-аграрий бросает на Шнейерсона недоверчивый взгляд: он не помнит, чтобы классик высказывался подобным образом.

— Главное, — уверенно продолжает Раф, — это победить читателя, положить его, так сказать, на обе лопатки. Подавить у него волю к сопротивлению. Но делать это надо всегда благородно, честно. Аккуратно надо это делать, чистенько, так сказать…

— С данным посылом не согласен! В кровавой схватке всё дозволено! Победитель всегда прав, и победителей не судят…

— Любого победителя ждет участь Пирра: кирпич на голову, и все дела.

— Ты сегодня несносен! И не сбивай меня с мысли! — рявкает Тит. — Всегда помни, что любитель словесности, изголодавшийся по нормальной, нравственно здоровой поэтической пище, ждет от тебя не ушата с помоями, не разнузданных виршей, претендующих на извращенную утонченность, а стишков, стишков, понимаешь? Стишков, которые бы услаждали слух, веселили, развлекали, уводили бы в мир дешёвых грез, заставляли "как бы" задумываться…

— Я тебе не поэт-песенник и не автор эстрадных куплетов!

"Он, видите ли, не поэт-песенник и не автор эстрадных куплетов! — думает Тит. — Ну, погоди, еще не вечер. Сейчас-то ты при деньгах, а вот когда поистратишься, растрясёшь мошну, когда встанешь перед выбором, что тебе делать: на заказ строчить всякую дребедень или подохнуть с голодухи, — сами собой родятся такие куплеты, что любо-дорого!"

Приятели на минуту замирают. До их слуха долетает звук автомобильного мотора, работающего на малых оборотах. Похоже, мощная машина медленно подает назад. Стекла балконной двери, вибрируя, дребезжат. В магазин привезли продукты, догадываются приятели.

Раф повторяет:

— Я тебе не поэт-песенник и не автор эстрадных куплетов…

Говорит он это уже по-другому, тускло, без вызова, с лёгкой грустью.

Лёвин опять облизывается и самым невинным голосом спрашивает:

— А кто ты?

Раф — совсем грустно:

— Я гений. Гений-неудачник. Неудачник потому, что меня угораздило родиться не в ту эпоху. Новорожденному Рафу подсунули временной продукт с истекшим сроком годности. Посмотри вокруг: все прокисло и смердит… Тухлое время, зловонное столетие, проклятый ядовитый век. Век, который может понравиться только убийцам, садистам, извращенцам и литераторам вроде тебя…

— Раф, знаешь, что тебя погубит?

— Знаю, гордыня. Гордыня — это то лучшее, что осталось во мне со времен повального атеизма.

— Ты дослушай, дурачина! — Лёвин оживляется. — Поэзия — это, брат, такое дело… — он шевелит пальцами, — короче, стихи должны легко читаться и легко усваиваться, как манная кашка или протертые овощи, чтобы их можно было бы без труда заучивать даже с бодуна. В стихах важна не мысль, — убежденно говорит Лёвин, — мысль вообще может отсутствовать или быть тривиальной, ханжеской, — важен артистизм, а также ритм и экспрессия. А при декламации ещё и громогласность, доходящая до многозначительного пустозвонства. Помнишь, у Евтушенко?..

— Не сквернословь, — Раф сопит толстым носом.

— А что? Совсем не плохой поэт. Стало общим местом на чём свет костерить Жеку. А он пишет, старается… Премии всё время какие-то получает, за границу ездит…

— Мог бы и угомониться: как никак пятьдесят лет в строю. Поди, притомился, бедняга.

— Ай-ай, как некрасиво! Нападать на многоборца-богоборца! Что ж понимаю, это у тебя от зависти…

— Я завидую?! — Раф заходится деревянным смехом. — Если я чему и завидую, так это его знаменитым узорчатым пиджакам… Не знаешь, где он их берёт?

— Не знаю… Может, в цирке. А может, сам шьёт. Он на все руки мастер.

— Помнишь, что о нём сказал… этот… как его?..

— Пикассо?

— Да нет…

— Феллини?

— Да нет же!

— Уж и не знаю, кто еще мог о нём что-то сказать… Разве что, Роберт Кеннеди…

— Вспомнил! Борис Слуцкий сказал, что Евтушенко — это грузовик, который везет брикет мороженого.

Оба надолго задумываются.

Друзья пытаются представить себе похожий на сухопарого Евтушенко трехосный бортовой КАМАЗ, — обремененный порцией фисташкового мороженого, — который, надрывно ревя и кренясь то на правую, то на левую сторону, взбирается на поэтический Олимп.

Это не удается даже Титу: его изощренная фантазия, фантазия многоопытного литературного поденщика, подпираемая знанием основ метафизики и механистических теорий, не может преодолеть непреодолимое.

Фантазия Рафа менее богата. Но и она уводит его в область настолько путаных умозаключений, что в сравнении с ними гносеология Иммануила Канта и его учение об антиномиях чистого разума выглядят забавой не сложнее детской игры в крысу.

 

Глава 3

Минуты непосильного труда приводят к тому, что и без того красные лица друзей еще больше краснеют, а на морщинистых лбах выступает пот.

— Да, сказанул Боря лихо. Я едва мозги не вывихнул… — признаётся Раф. — Мне ли тебе рассказывать, как наш брат литератор обожает подержать за зебры своих собратьев по перу. Редко когда мы о коллеге скажем что-то хорошее. Разве что в тех случаях, когда коллега безобиден, но не по причине смерти, смерть как раз очень часто незаслуженно возвеличивает опочившего писателя, а по самому прозаическому резону — когда его, например, перестают издавать и когда он уже никому не может нагадить.

Тит размышляет над последними словами Рафа. Придраться не к чему, все правильно: таковы неписанные законы бездушного мира искусства.

— Ромен Роллан назвал Горького большим медведем, которого водят за кольцо в носу, — неожиданно брякает он.

Раф согласно кивает головой:

— Недурственно. На мой взгляд, это даже лучше того, что сказал о нём Бунин. Он обозвал Горького полотёром.

— Полотёром? Полотёр — это тот, — Тит задвигал ногами, — кто натирает полы?

— Во-во, — Раф смотрит Титу в глаза. — А самому Бунину досталось от Василия Яновского, который говорил, что у лауреата Нобелевской премии вкус был глубоко провинциальный.

— Помню… Яновский еще сказал, что бунинские "психологические" романы — это не что иное, как повторение века Мопассана и Шницлера, только по-русски, то есть с обильной закуской, жаворонками и закатами. Да-а, — Тит машет рукой, — даже меж гигантами фальши, раздоров, пинков, кляуз и зависти всегда хватало… — Раф замолкает. По его лицу разливается печаль. — Ты не находишь, Фомич, что все эти вумные разговорчики могут довести нас до сумасшедшего дома?

Тит пожимает плечами. Очень может быть. Вполне приемлемый вариант. В сумасшедшем доме хотя бы кормят три раза в день. После паузы он возвращается к истокам беседы.

— А вообще-то, Рафчик, я считаю, что тебе пора завязывать с поэзией. Не обижайся, но не твое это дело, ошибся ты с профессией. Уж смерть стучит в окно, а ты все никак не избавишься от пустых иллюзий… А тебе о душе пора думать, о душе! А душа у тебя, братец, грязная, препоганенькая, дерьмецом пованивает… С этакой свинячьей душонкой нечего и думать соваться в калашный ряд. Вспомни классиков, они ведь с чистой душой работали. Уж я-то знаю. И в церкву ходить надоть… Очищать ее надо, душу-то, в покаянных систематических молитвах, перед тем как ты её Богу отдашь. Но поскольку Богу отдашь ты её, надо полагать, не завтра и не послезавтра, стало быть, у тебя ещё есть какое-то время, чтобы перестроиться. И раз у тебя со стихосложением не выгорело, тебе необходимо заняться чем-нибудь другим, — молвит Тит. Он придвигает к себе стакан и с показным отвращением принимается потягивать водку через соломинку. — Чем-нибудь общественно полезным, так сказать…

— Например?.. — в голосе Рафа слышится угроза, он приподнимается в кресле.

— Например? Да мало ли… — Тит неопределенно крутит рукой в воздухе.

— Может, ты знаешь, — выкрикивает Раф, — чему в наше суровое, вконец развинтившееся время должна посвящать себя творчески одаренная личность? Не метлой же мне, в самом деле, махать, я ведь, как-никак, работник умственного труда, элита общества, — голос Рафа звучит напыщенно. — Мне и так приходится, чтобы заработать на хлеб, водку и зрелища, наступать на горло собственной песне и читать лекции юным дарованиям, будущим великим писателям и поэтам, чтоб им провалиться сквозь землю! Эти дети двадцать первого века имеют настолько туманное представление об окружающем мире, что у меня просто мозги вскипают от бешенства! По их мнению, телевизор и телефон как бы изобрели еще при Наполеоне Бонапарте, а сам Наполеон жил как бы в эпоху раннего Средневековья, которая длилась как бы сто лет и закончилась как бы накануне Второй мировой войны. Знал бы ты, какой винегрет в головах этих бедуинов с Тверской…

— Это всё американец гадит!

— При чем здесь Америка?! У нас своих дураков хватает…

— Нет, нет, не скажи, это всё тлетворное влияние дядюшки Сэма: заокеанский стиль, американ модус вивенди.

Раф с обречённым видом машет рукой.

— Послушал бы ты, как они говорят! Каждое предложение у них заканчивается риторическим вопросом "да?". "Да?..", спрашивают они у самих себя каждый раз, когда у них возникают проблемы с продолжением…

— Не понимаю…

— Поясняю: раньше так говорили грузины в кино. Например: "Конфета! Давай познакомимся, да? "Таганка" пойдем, да? Ресторан посещать будем, да? Гулять-танцевать будем, да? Шашлык-машлык кушать будем, да? Понимаешь, да?". Это и ещё бесконечные "как бы" выводят меня из себя! Это дурацкое "как бы" — визитная карточка целого поколения.

— Наплюй! Давай лучше водку пить.

— Нет-нет! Это "как бы" куда глубже и серьезней, чем кажется на первый взгляд. Это "как бы" — от неуверенности в своих знаниях. А поскольку они ни черта не знают, то и сомневаются абсолютно во всём. Возьми моих студентов, они ни во что не верят и ни в чем не уверены. А если в чём-то и уверены, так это в том, что люди давно побывали на Марсе, а на Венере, по их мнению, люди вообще живут издавна, со времен Леонардо да Винчи, которого придумал Дэн Браун. На днях я случайно подслушал разговор двух таких титанов мысли. Один титан просвещает другого: "Ты Достоевского читал? Нет? Прочти. Забойно пишет. Правда, Мураками мне нравится больше. Но у Достоевского есть одна классная вещица: "Преступление и наказание" называется. Советую почитать. Вообще я даже не ожидал, что этот Достоевский так прилично пишет". И это беседа студентов четвертого курса специализированного литературного института! На днях они в "курилке" заспорили, кто убил Пушкина: Лермонтов или Онегин. Представляешь, каков уровень этих идиотов? Чтобы не сойти от всего этого с ума, я им читаю свои ранние стихи…

— Пытка стихами?!.. — подпрыгивает в кресле Тит. Его глаза сияют от восторга. — Гениально!

Раф испускает тяжелый вздох.

— На нас, на нашем больном поколении, — продолжает он, — закончилась великая российская история. Вообще-то она закончилась еще раньше, в нас лишь сохранились отголоски тех славных времен, когда умами современников владели не какие-то провинциальные парвеню с Рублевки и малограмотные пошляки из телешоу, а великие личности, гениальные поэты и писатели. С нашим уходом в небытие будет бесповоротно покончено с золотым и серебряным веками. И потом, они, эти нынешние, — говорит Раф, презрительно кривя губы, — эти нынешние молодые люди просто инертны. А мы хотя бы внутренне были способны на поступок. Пусть мы не совершали ничего героического, но, повторяю, мы были к этому готовы. Мы не свергали режимов, но иногда мятежный дух свободы переполнял нас, и мы, например, могли на спор искупаться в Чистых Прудах или средь бела дня свинтить вывеску у парадного подъезда министерства сельского хозяйства. У нынешнего поколения нет и этого. Предел их мечтаний — стать богатыми, что означает — стать буржуа. Они начинают там, где человек Запада закончил в начале прошлого века и чего стыдится любой мыслящий европеец или американец.

— Будто в наши времена было иначе… В середине семидесятых сын одной моей приятельницы, близкий к диссидентам молодой зубной врач, очень милый и приятный мальчик, сумел свалить из Союза и осесть в Штатах. Перед отъездом его благословил главный правозащитник Москвы и Московской области господин Кацеленбоген. "Наконец-то, мальчик мой, вы вырветесь из этого ада! — восклицал правозащитник, сверкая безумными глазами и тряся пыльной бородой. — Вы едете в страну демократии и свободы". И вот спустя год новоиспеченный демократ присылает в Москву своим бывшим коллегам письмо, которое читал, как, захлёбываясь от гордости и восхищения, сообщила мне его мамаша, весь дружный коллектив поликлиники. "Друзья! — писал этот милый юноша. — Сбылась мечта всей моей жизни: у меня голубой "Форд"!" Вот так-то!

— Сильно, очень сильно! И очень поучительно, — одобряет Раф. — Хороши же были у тебя приятели…

Тит продолжает:

— Наши дети, вырвавшись на свободу, обрели цели, которые уперлись в мечту заурядного обывателя. Это значит — в голубой "Форд". И всё! Дальше их сопливые мозги продвинуться не могут. Правда, по большому счёту, они не очень-то и виноваты в том, что в их среде развелось так много идиотов…

Раф подносит к носу стакан, с шумом втягивает в себя сивушные запахи, морщится и продолжает:

— Увы, наше поколение уже давно несет в себе следы вырождения и тлена, и оно вот-вот закончит тупиком. Дальше пути нет… Мы — это конец цепи. Платинового века не будет. Оборвалась связь времен, исполины умерли, не оставив наследников, и нынешние двадцатилетние начнут с нулевого цикла. Они самоуверенно заковыляют к пропасти, полагая, что прокладывают дорогу к новым открытиям. Они никак не поймут, что все открытия в искусстве сделаны задолго до их рождения. Они просто этого не знают. Начав с нуля, они нулем же и закончат. Это касается всех видов искусства. И потом, современные мальчики и девочки просто мало образованы. Оказалось, что сегодня, для того чтобы достичь вершин славы, совершенно не обязательно знать Ионеско, Музиля, Пруста или Кафку. Достаточно, чтобы тебе просто повезло. И неважно, что у тебя нет никаких иных дарований, кроме умения шевелить ушами или блеять козлом. Главное — это любыми путями и средствами отличиться, выделиться, приспособиться, "засветиться". Нынешний кумир редко когда имеет приличное образование. Это даже хорошо, если ты неотесан, невежествен и самонадеян, публика, опустившаяся до уровня базарной торговки, будет тебе неистово аплодировать за то, что ты ничем от нее не отличаешься. О, соблазн, не напрягая мозги, взгромоздиться на пьедестал, велик!

— Тоже мне новость! Да так всегда было!

— Нет, не всегда!

— Всегда, всегда… Да и что попусту воду в ступе толочь? Ну, нет сейчас крупных личностей или, как ты говоришь, исполинов. Тут ты прав. Ну и что? Мы-то что с тобой можем поделать? Даже если будем двадцать четыре часа в сутки причитать, ничего не изменится. Я же говорю, зигзаги эволюции, непознаваемые законы регресса, скачкообразное и волнообразное течение в никуда, броуновское движение под судьбоносными ударами истории, словом, непредсказуемость, бред и аб-сурд… Всё к этому идет.

— К чему, к этому?..

— Не знаю… К черту лысому, вот к чему. Или — к абсолюту, как его понимает Всевышний. Или кто-то, кто подменяет Его в данный исторический период на посту Верховного Главнокомандующего Вселенной. Вполне возможно, что это Сатана… Скажу тебе по секрету, с годами во мне все более и более зреет убежденность в том, что этот наш мир, мир, в котором мы родились и в котором скоро подохнем, не главный. Когда я смотрю вокруг себя и вижу вместо лиц застывшие маски, то убеждаюсь… словом, это всё неспроста. Человечество выработало свой ресурс: не сумев выполнить план по производству выдающихся людей, оно с позором сходит со сцены мировой истории. Оно агонизирует. Толпы затоптали гениев! — вскрикивает Тит и поднимает руку, лицо его красно, глаза сверкают. — Не оправдав чаяний Создателя, человечество бесславно финиширует, оно вот-вот завершит круговорот жизни на земле. Мы стоим перед итогом, концом всего. Конец близок. А перед концом человечество превратится в однородную безликую массу. Превратится и не заметит этого. И внезапное исчезновение крупных личностей — это знак, сигнал всем нам. Надо готовиться!

— К чему?.. — пугается Раф.

— Глупый вопрос. К переходу в иной мир… В иной, то есть в главный… И — в массовом порядке!

— Если ты о смерти, то я никогда не буду к ней готов… — хмурится Раф.

— Тебя отправят в нужный час и не спросят.

— Типун тебе на язык…

— Отправят, отправят, ещё как отправят.

— Вот так наслушаешься тебя и до утра не заснёшь. Вернусь-ка я лучше к критике нашей молодежи. Это занятие представляется мне плодотворным и безопасным. Ты заметил, Фомич, что они, эти современные Митрофанушки, какие-то равнодушные, занудные, пресные, двуцветные, приземленные, без полета?

— Во-во, и я о том же! Нынешние герои парят не на орлиных высотах, а на уровне фонарных столбов, и клюют не кровавую пищу, а говно. А человечество тем временем с радостной песней марширует к пропасти…

Тит и Раф временами забывают о полемике и, если того требует ситуация, слаженно поют одну и ту же песню.

— Помнишь того знаменитого пьяного запорожца, которым любовался Бульба? — Раф, говоря это, даже причмокивает от удовольствия. — Помнишь описание его алых дорогого сукна шаровар, которые были запачканы дегтем для показания полного к ним презрения? Я спросил моих юных литераторов, зачем новые шаровары измазаны козаком, причем измазаны явно умышленно? Будущие гении думали долго. Наконец один высказал предположение, что, по всей видимости, козак глуп и не рачителен, коли он столь наплевательски относится к дорогостоящим вещам. Другие с готовностью его поддержали. Им и в голову не пришло, что Гоголь живописал одну из национальных русских черт. Козак к деньгам, богатству, а также к жизни — чужой и собственной — относился так же, как к своим шароварам. Это и привлекает в нем! Он не сер, не скучен, его главная добродетель — это отчаянная удаль, жажда живой жизни, бесшабашность, готовность к поступку! Кроме того, мои великовозрастные несмышленыши смешивают реальность с вымыслом. А тут еще всякая бредятина вроде "Властелина колец", "Гарри Поттера" и "Ночного дозора", от этого мусора у них вообще башня едет… Они с упоением читают Ричарда Баха, Коэльо, Донцову, Акунина, Бушкова…

— На вкус и цвет — товарищей нет…

— Эту максиму придумали глупцы! Надо различать, где искусство, а где — подделка под него! — с пафосом восклицает Раф и поднимает указательный палец.

— Подскажи, каким образом?

— Ну, издаются же специальные журналы по теории литературы, по истории живописи, кроме того, существуют в мире искусства искушенные знатоки и тонкие ценители, профессиональные эксперты, наконец…

— Почему я должен почтительно выслушивать мнение какого-то надменного эксперта-сноба, поднаторевшего в салонных спорах, и не доверять вкусу человека из народа, например, кузнецу или сантехнику?

— А потому что пока кузнец ковал лошадей, а сантехник с вантузом наперевес штурмовал засор, эксперт изучал горы специальной литературы…

— Неубедительно! Почему я должен доверять горам литературы? Объясни! Зачем вообще написаны эти монбланы искусствоведческих исследований?

— Чтобы было легче ориентироваться в том беспорядке, который человек сам же и затеял. Чтобы не запутаться во всем этом бедламе и была придумана шкала непререкаемых ценностей, так сказать, абсолютных критериев, с помощью которых…

— С помощью которых высоколобые интеллектуалы дурят народ! Я говорил, говорю и буду говорить: на вкус и цвет — товарищей нет!

— Глупцы и безграмотные лентяи всего мира объединились и изобрели эту банальную поговорку, чтобы легче было отстаивать свое право говорить вздор!

— "Всё это вздор. Нельзя знать того, что будет, и к тому же вы ни разу не были на небе, почему же вы знаете, что будет с луной и солнцем? Всё это фантазии". Помнишь ту расфуфыренную чеховскую матрону, олицетворяющую вселенскую глупость? — Титу страшно лень вести никчемную перепалку, он бы с радостью забылся сном, и он делает усилие, чтобы не уснуть прямо в кресле. — Милый ты мой Рафчик, я бы так не кипятился, — медленно произносит он. От сдерживаемой зевоты у Тита сводит скулы. — По-моему, это даже хорошо, что с ведома Царя Небесного на свете развелось так много дураков. С дураком чувствуешь себя комфортно, уверенно. Мне лично дурак нравится, — Тит не удерживается и зевает, — основательный, крепколобый дурак, сам того не ведая, возвышает меня в моих же глазах. Своей дуростью он оттеняет как любое из моих несметных достоинств, так и любой из моих немногочисленных недостатков, подтягивая их до уровня добродетелей.

Раф продолжает горячиться.

— Они не понимают элементарных вещей. На днях одна моя студентка, когда я какого-то х… завел речь о Пунических войнах, спросила, а что такое война? Как это так — ничего-ничего, и вдруг война?.. Война — это что, когда одни люди стреляют в других людей?

— Вот тут я с тобой не согласен! Совсем не плохо, если чистая, наивная девочка не знает войны… тем более Пунической.

— Я же не об этом… Дело в другом. Они примитивны, глупы, не развиты. В них есть что-то ботаническое…

— Боже правый, я тобой любуюсь! Сколько жара, экспрессии, темперамента! Кстати, уж не мы ли повинны в том, что они стали такими? Какими мы их воспитали, такими они… — Тит снова с тоской оглаживает живот. — А ты, однако, молодец! Давно я не видел тебя таким распетушившимся! Вот что значит вести здоровый образ жизни и соблюдать режим: не есть после шести, рано ложиться спать и, самое главное, с бабой…

— Тебе всё шутки. А эта молодёжь… Легко пенять на воспитателя… А я уверен, каждый должен отвечать за себя. Ты говоришь, какими мы их воспитали… А у них что, не должно быть своей головы на плечах? Нечего перекладывать ответственность на кого-то, кто тебя, якобы, как-то не так воспитывал… Ты понимаешь, они убеждены, что человек только тогда человек, когда он молод. Едва тебе перевалило за пятьдесят, всё: шабаш, finita la commedia. Для нынешних молодых людей старики — это если и люди, то люди другой породы. Какой-нибудь желторотый сосунок берётся судить о предыдущих поколениях, ничего не смысля ни в истории, ни в людях, ни в искусстве. А в предшествующих генерациях могучие самостоятельные личности составляли серьезный процент. Нынешний молодой человек этого не знает. Но судит! Для него вся история человечества началась тогда, когда он родился. До этого святого и чистого мгновения в мире почти ничего не происходило, была сплошная тьма. Но он — судит! И свысока, снисходительно осуждает. Один такой критик, видно, случайно обмишурившийся при выборе собеседника, недавно разоткровенничался со мной. Какие же, говорит, всё-таки скучные люди в этой "Войне и мире", всё говорят, говорят и слишком много думают… Ему невдомёк, что ни один из этих "скучных" людей не сел бы с критиком за один стол. А если бы и сел, то умер бы от тоски.

— И что ты с ним сделал, с этим критиком?

— А что с ним сделаешь? Он же мой студент.

— Никогда не поверю, что ты его никак не наказал.

— Наказал: сгонял за водкой. Дважды. После занятий мы с ним выпили, прямо в аудитории. Кстати, и пить-то они как следует не умеют. Слабаки! Короче, выпили мы, а когда его развезло, он мне и сказанул, что в советские времена все верили в паскудную коммунистическую идею. И вы, говорит, верили, и поэтому сами были паскудами.

— Так и сказал?!

— Так и сказал. Правда, извинился.

— А ты что?..

— Я ему сказал, что не очень-то мы и верили. И потом, на мой взгляд, все идеи паскудны. И та, в которую, возможно, верит он, тоже паскудна. Главное не вера, а порядочность. А порядочность отдельно взятого человека, сказал я, зависит не от веры, а от чего-то другого.

— А он?..

— Он изящно выиграл поединок: уснул.

Раф и Тит церемонно чокаются.

— Я прихожу в ужас при мысли о том, — продолжает Шнейерсон, — кого они могут воспитать, эти балбесы, когда подрастут и сами обзаведутся семьями! Ведь их дети будут еще большими дураками! Из кого тогда будет состоять народонаселение нашей великой необъятной родины? Из дебилов, путающих Гоголя с Гегелем, Бабеля с Бебелем, Прусса с Прустом, Пруста с Прокрустом, Чайковского с Чуковским, Шиллера с Веллером, Маркеса с Марксом и Гилельса с Геббельсом?

— Твои-то хоть путают… — вздыхает Тит. — А мои даже не знают, кто это такие.

Вот уже пять лет Тит работает во вновь открывшемся университете имени Шанявского, где возглавляет кафедру гуманитарных наук, и поэтому хорошо знает, что говорит.

— Про член же она нашла, — возражает Тит. — Уже одно это говорит о том, что никакая она не дура. Правильная баба!

— Ты так думаешь? А по мне, так она вообще не баба, а черт знает что такое! Ей бы помолчать, этой ходячей аномалии, этой современной Эллочке Людоедке, ездящей верхом на собственной глупости. Ей бы попытаться самокритично осмыслить свою непонятливость. Попробовать перечитать роман еще раз, более внимательно и непредвзято. Поинтересоваться, что о Генри Миллере, великом американском писателе, классике мировой литературы, говорили его современники, кстати, далеко не последние люди. Такие как Эзра Паунд. Или Томас Элиот. Или Сартр. Или Элюар. Или Джордж Оруэлл. Или Камю. Или Норманн Мейлер. Или Лоренс Даррелл. Или, уже в наше время, Генис с Вайлем. Но где там! Она полагает, что говорить глупости — это современно, оригинально, модно. Ей не терпится поделиться своей глупостью с массовым читателем. Просветить его, так сказать. И она делится и просвещает. И с каким апломбом! С каким тупым упоением! С каким самомнением! Высокомерие сродни глупости. Черникова пребывает в счастливом озарении собственного невежества и тупости. Она утверждает, что писать так, как писал "этот" Миллер, может каждый, кто осилил букварь. Мадам не знает, что нечто подобное в истории уже было. Когда-то, во времена повального увлечения Хемингуэем, всяким утратившим чувство реальности литературным недомеркам казалось, что стиль папы Хэма легок и предельно прост, если не сказать, примитивен, что это стиль телефонного справочника, графика движения пригородных поездов и путеводителя по зоопарку. И овладеть им может любой мало-мальски грамотный составитель железнодорожного расписания. У великого бородача нашлось немало подражателей и компиляторов. И что у них в результате получилось? Еще несколько томов телефонных справочников и фолиантов железнодорожного расписания.

Раф переводит дух и продолжает:

— Мадам своей надменностью и непроходимым невежеством напомнила мне чрезвычайно забавного полковника-интенданта, с которым мне довелось много лет назад лежать в одной больничной палате. Полковник по целым дням, морща квадратный лоб, упорно читал какую-то книгу в желтом коленкоровом переплете. Я же приходил в себя после операции. Хирурги тогда спасли мне жизнь, то есть буквально, собрав по частям, вытащили меня с того света. Поясняю: за неделю то этого я выпал из кресла асфальтоукладчика…

— О, Господи!

— Да-да, выпал. О-о, брат, то была песня! Там, на высоте приблизительно трех метров над уровнем моря, под покровом ночи, я совершил беспримерный сексуальный подвиг: с риском для жизни овладел одной неустрашимой особой, сущим головорезом в юбке с редким именем Наталья. Ах, какая была девушка!

Раф крякает и замолкает, отдавшись воспоминаниям.

— А зачем ты туда полез, на эту верхотуру? Что, нельзя было найти более подходящее место? — спрашивает Тит.

— Ты ничего не понимаешь! В этом был самый цимес! Это было так необычно, захватывающе!

— А вывалился ты как?

— Вывалился-то? А так и вывалился. Овладел и вывалился. Ослабел, понимаешь… Вернее, ослабил хватку и сверзился прямиком на хладный асфальт… Так вот, в палате, присмотревшись, я увидел, что полковник вдумчиво изучает "Похождения бравого солдата Швейка". Я возликовал. Слава Богу, думаю, нашелся в этой обители печали близкий мне по духу человек. "Ну, как, — спрашиваю, заранее улыбаясь и предвидя ответ, — нравится?" Полковник окинул меня долгим мутным взором. Видно, раздумывал, стоит ли тратить драгоценное время на откровения с неизвестным юношей сомнительной национальности. "Я такой человек, — наконец процедил он, — раз начал, то должен закончить. Такая у меня жизненная установка, понял, паря? Я привык любое дело доводить до конца. Раньше никак руки не доходили до этого самого Швейка, теперь вот лежу, прохлаждаюсь, всё равно делать нечего, дай, думаю, почитаю, оценю, так сказать. Теперь вот мучаюсь, упираюсь… Уже вторая неделя пошла. Вот все говорят: Швейк, Швейк, смешно, юмор, обхохочешься… А я ни разу даже не улыбнулся. Ни разу! Ничего там смешного нет, вот что я тебе скажу. Ерундовая книжка… — констатировал полковник и с угрозой добавил: — Но добить я её должен. И добью! Такой я человек!"

 

Глава 4

На Тита рассказ производит очень сильное впечатление.

— Ничего не скажешь, — произносит он с уважением, — достойный субъект.

— И я того же мнения. Хотя интендант был так же глуп, как и мадам Черникова, он от нее выгодно отличался одной очень важной чертой. Он не стремился к публичности. Полковник свое мнение держал при себе: видать, дурак он был опытный и смышленый. Полковник знал свое место, он знал, что он дурак, и этим знанием ни с кем не делился. И если бы не мой вопрос, он бы так и не открылся… Черникова же, к сожалению, не осознает, что глупа, и яростно рвется к аудитории. И это делает ее положение совершенно безнадежным.

— Уймись, златоуст. Ты все о морали, а я о хлебе насущном. Без закуски я продержусь недолго: годы не те. Думай, чем ты будешь меня кормить…

— Постыдился бы! Россию распинают, а ты о жратве! До еды ли тут?! Тьма опускается на мою родину… Сейчас таких, как Черникова, пруд пруди. А новых Пушкиных или хотя бы Фетов или Майковых что-то не видно. Ну почему?..

— Превратности судеб! Коловращение несуразностей. Трагические закономерности абсурда. Логические зигзаги эволюции. На первое место нынче победоносно выдвинулась посредственность, которая возглавила наш революционный пролетариат и трудовое крестьянство. Бездарность правит бал. К славному прошлому возврата уж нету…

— Некий ядовитый журналист спросил Дарью Донцову, как ей не стыдно писать такую галиматью. Донцову смутить не просто. Она с достоинством ответила, что благодаря сумасшедшим деньгам, которые за реализацию ее книг выручает издательство, серьезные поэты получают счастливую возможность мизерными тиражами напечатать свои убыточные книжонки. То есть, автор убогих детективов содержит Поэта! Бездарность кормит талант!

Раф с размаху бьёт ладонью по столешнице.

— Мне бабка рассказывала, что помнила день 15 июля 1904 года, как один из самых скорбных дней в своей жизни. Мой дед, ее муж, пришел домой поздно вечером и, не проронив ни слова, сразу поднялся к себе в кабинет. Спустя минуту она услышала глухие рыдания. Мой дед плакал. 15 июля 1904 года умер Антон Чехов. Вот так Россия переживала смерть великого писателя. Скажи, если сегодня отбросит копыта автор какого-нибудь сногсшибательного текста, заплачет кто-нибудь кроме его кредиторов?

Раф замолкает. Его переполняет негодование. Правая нога начинает нервически подергиваться. В последнее время приступы беспричинного гнева стали происходить с ним все чаще.

Тит незаметно пожимает плечами. Причем здесь скорбь по Чехову и новый Пушкин?

Друзья молчат не менее минуты. Наконец Тит нарушает молчание:

— Так ты говоришь, ей, этой твоей Черниковой, не нравится "поток сознания"?

Голос его звучит напряженно.

Раф бросает на Лёвина свирепый взгляд.

— Она без ума от "потока сознания"! Мне одно интересно, до кого еще "доберется" эта самовлюбленная посредственность, получившая возможность с высокой трибуны безнаказанно изрекать благоглупости? Может, до Джойса, Пруста, Музиля, Кафки, Гашека, Набокова, Платонова, Бродского, Довлатова? Господи, и ей все сходит с рук! Как не обрушатся на нее небеса?!

— Я же говорю, что это всё американец гадит! Но ты-то, Рафчик, как же ты, братец, наивен! И охота тебе читать всяких дур?

— Неохота, но приходится… Чтобы не отстать, я должен иметь представление, что сегодня происходит в мире литературы, как протекает литературный процесс…

— Ты всё перепутал. Черникова — это не литературный процесс. Открою тебе секрет полишинеля. Существует мужская и женская литература. Мужская — это нормальные книги, словом, вся та литература, которую мы привычно называем художественной прозой и которую по хрестоматиям и учебникам изучают в школах и университетах. А женская — это любовные романчики, на скорую руку дамами-писательницами склеенные из лоскутков женской логики, капелек фальшивых слез, роковых брюнетов, "Феррари" и розовых рассветов на берегу Женевского озера. Настоящую литературу — мужскую! — ценят и понимают прежде всего мужчины. По этой причине Рабле, Сервантеса, Диккенса, Роллана, Гашека, Миллера читают только мужчины. Женщины их не читают. Дамам не дается сложный мужской юмор. Женщины не улавливают подтекста, видя во всем только грубость. Такова специфика женского ума. Недаром пословица гласит: бабе дорога от печи до порога. Женщина — это ухудшенный вариант человека, это как бы "гомо сапиенс" с истекшим сроком годности, товар второго сорта. Правда, временами женщина подтягивается к уровню самого заурядного из самых заурядных мужчин.

— Как ты можешь?! — Тит возмущен. — А Орлеанская дева? А Склодовская-Кюри? А Цветаева, Ахматова, Коко Шанель, Марлен Дитрих, Мата Хари, Мэрилин Монро, Агата Кристи, Тэтчер, Бехтерева? А Крупская? А Софья Перовская, а Бритни Спирс, наконец?

Раф грозит Титу пальцем и продолжает:

— Бабью никогда не понять солоноватой мужской прозы. Возьми, к примеру, того же Миллера. Истоки его мудрой философии во многом в фаллосе, который служит символом, этаким вымпелом, который он готов водружать на что угодно. Такой подход к проблеме, заставляющий по-новому взглянуть на изначальную природу побудительных мотивов любого из нас, на мой взгляд, заслуживает безусловного одобрения. У Миллера всё упирается в одну и ту же бессмертную тему, стоит у него сегодня или не стоит. Оказалось, что так, как думает его наблюдательный и жизнелюбивый герой, не боящийся грязи и увидевший красоту там, где ее никто до него не видел, думает каждый, у кого что-то болтается между ног. У Миллера совершенного замечательный юмор. Искрометный и жизнеутверждающий. Мужчина читает Миллера и радостно хохочет. С женщинами всё наоборот. Во-первых, они все лживы. Если женщина при тебе читает "Тропик Рака" и корчится от смеха, это означает лишь одно — она ни черта не понимает, но искусно притворяется, чтобы завоевать твое расположение. Во-вторых, бабы никогда не признаются в том, что у них ум коротковат и недостаточно развит, и Черникова в этом отношении являет собой пример редчайшего исключения из правил, она легкомысленно откровенничает там, где другая бы дальновидно помалкивала.

— По-моему, все просто, у нее что-то не в порядке в личной жизни. Вон она и набрасывается на всех как пантера.

— У всех женщин личная жизнь не в порядке. Во всяком случае, каждая из них так говорит, — глубокомысленно замечает Лёвин.

— По ее словам, которым грош цена, Женя Храмов, откровенничая, якобы признался ей, что если бы он прочел ее "Золотую Ослицу" до того, как приступил к переводу "Тропика Рака", то перевел бы книгу Миллера иначе. То есть, намекает Черникова, перевел бы значительно лучше. Проверить ее слова, к сожалению, не представляется возможным: Женя, как ты помнишь, умер шесть лет назад. Интересная получается карусель: Черникова вовремя не прочитала Миллера, Храмов вовремя не прочитал Черникову. Черникова, хотя и не говорит этого впрямую, намекает, насколько лучше Генри Миллер, будь он жив, написал бы свой роман, если бы в качестве образца для подражания держал перед своим носом ее шедевральную "Ослицу". Тьфу!

— Я от кого-то слышал, что эта Черникова закончила твой литинститут…

— Было бы любопытно узнать, у кого она училась. Не у Бондарева ли? Если так, то понятно, откуда в молодежной среде развелось столько дураков… Хотя Бондарев, кажется, у нас не преподавал… Впрочем, это неважно. Другие преподавали! Слава Богу, что там есть я и еще несколько нормальных, грамотных профессоров. Если бы не это, то уникальный литинститут, не имеющий аналогов в мире, можно было бы закрывать к чертовой матери… Мои студенты пусть немного, но все-таки умнеют… Я их учу…

— Вот этого не надо! Это не твое. Чему ты можешь их научить, коли сам ни черта не знаешь? Только попортишь мальчиков и девочек. И потом, ты одним махом подписал приговор всему подрастающему поколению. А там, внутри этого сложного демографического образования, не все так просто и не все так плохо. Даже в моем сумасшедшем университете есть светлые головы. Что же касается твоего литинститута… давно хотел тебя спросить, кому она нужна, этот ваша всероссийская кузница литературных кадров? Во времена Пушкина, Достоевского, Толстого и Чехова не было никаких литературных институтов. И ничего, обходились как-то. Вышел ли из стен института за всю его многолетнюю историю хоть один писатель, имя которого впоследствии стало известным всему миру? Может, Солженицын его окончил? Может, Добычин, Грачев, Битов, Бродский или Довлатов? Был он создан в известные времена для того, чтобы научить писателей правильно, по-большевистски, мыслить. При условии, что слово "мыслить" применимо к тем химическим процессам, кои в соответствии с общими законами природы, хочешь не хочешь, а происходили даже в головах правоверных партийцев. Задумка гениальная, в сталинском стиле, — создать институт-фабрику по плановому производству послушных и дисциплинированных литераторов, каждый из которых типовой гений, способный без труда затмить Шекспира и Данте, и которому только нехватка времени не позволяет смотаться в Стокгольм за Нобелевской премией. Идеологическая конюшня, созданная по приказу величайшего злодея всех времен и народов, продолжает исправно функционировать и по сей день как дань памяти Иосифу Виссарионовичу Сталину, лучшему другу советских писателей, идеи которого продолжают жить в наших сердцах…

Раф поднимает руку:

— Ты не справедлив! Институт окончили Айтматов, Искандер, Трифонов и еще кое-кто, Темников, например… словом, были, были достойные люди. И не мешай! Дай завершить пассаж. Я только-только завелся… Мне надо культивировать в себе благотворные порывы! Они меня приободряют, дубят и оттягивают. Итак, прикрываясь постулатом о том, что…

— У кого ты научился этим выражениям?

Раф повышает голос, пытаясь перекричать Лёвина:

— Прикрываясь постулатом о том, что каждый индивидуум имеет право на свое частное мнение, на свой персональный взгляд на все то, что происходит по эту и по ту сторону жизни, то есть как на самоё жизнь, так и на искусство, историю, философию в житейском ее понимании, дурак агрессивно защищает свое право на глупость…

— Ты повторяешься… И ты стал чрезмерно ворчлив.

— Это не ворчливость. Это опытность ума. В старости я стал видеть и подмечать то, мимо чего по незнанию и легкомыслию проходил в молодости. Я не ворчлив, я острокритичен.

— Нет, нет, ты ворчлив… Так бывает, я знаю… Так бывает, когда до смерти — четыре шага. Вот послушай, что я тут накропал на досуге:

Забудь о тяготах земных,

Мечтай о жизни вне земли,

Учись на истинах простых

И гласу Божьему внемли.

— Украл? — подозрительно спрашивает Раф.

— Ну, почему — украл?! Сам написал… Но дело не в этом, а в том, что это четверостишье очень подходит к твоему нынешнему состоянию. Кстати, должен с удивлением отметить, что ты, посвятив целых десять минут несправедливым нападкам на нашу смену, сумел бессовестно надуть меня, виртуозно увильнув в сторону от разговора о твоем поэтическом бесплодии. Вернемся к нашим баранам. Итак, было бы здорово, если бы ты в свое время покончил с поэзией и целиком отдался чему-нибудь другому, допустим, сцене. Да-да, сцене! Вот где тебя ждал успех! Я говорю о твоей способности играть даже тогда, когда тебя об этом никто не просит. Этим, кстати, ты мне очень напоминаешь обожаемого тобою Евтушенко. Этот парень — твоей породы, ему совершенно безразлично, о чем писать: о рельсах, плотинах, любви, войне или ягодных местах. Для него в мире нет ничего святого, и он тоже великолепный актер, и он так же, как и ты, ошибся в выборе профессии. Кроме того, ты лжив, как Исав, который, как известно, был самым талантливым из древних актеров. Нет лжи — нет артиста. Кривляться и лгать — в природе актерского дарования. Играл бы слуг, какого-нибудь хрестоматийного Фирса, появляющегося в первом действии с плошкой чечевичной похлебки в руках. Я думаю, у тебя бы получилось. Согласись, не так уж сложно, получив от помрежа пинка под зад, выскочить на сцену, столбом застыть перед какой-нибудь образиной с эгреткой в волосах, в кринолине с турнюром и пролаять сакраментальное "кушать подано". Впрочем, поздновато… Тебе уже… Ты ведь младше меня всего на год, не так ли? Значит, тебе сейчас…

— Довольно! Твои слова доконают меня! — с надрывом восклицает Майский-Шнейерсон. — Ни слова о возрасте!

 

Глава 5

…В субботу Тит привел пару первоклассных девиц.

Где он их взял?

Почему Тит не приводил таких красоток прежде? Например, тогда, когда Рафу было тридцать?.. Или сорок? Или пятьдесят? Или даже — шестьдесят?!

Нельзя сказать, что он никого не приводил прежде. Приводил, приводил. Но то был совсем иной товар, товар широкого, так сказать, потребления. Другими словами, это бывал уцененный товар, не раз попадавший под пересортицу.

А тут Тит прискакал с куколками, способными украсить обложку любого глянцевого журнала.

Хотя прошло уже сорок восемь часов, Рафа все еще пошатывало, как будто он только что вернулся из месячного плавания под парусом.

Пришлось тряхнуть стариной и показать класс.

И все это из последних сил. Господи, так трудиться в его годы!

Девица, рыжая шлюха с умопомрачительной грудью, была несказанно удивлена. "Старик… — шептала она коралловыми губками, — и такая резвость!"

"Я просто в шоке", — с расстановкой сказала она, когда он кончил в пятый раз. Говорила, а в глазах стоял холодный вопрос: сколько и когда ей заплатят за услуги.

Он с таким остервенением елозил по простыням, что массивная металлическая кровать, раскачавшись, сорвалась с места и выехала на середину спальни.

Посреди ночи кровать начала разрушаться, что-то внизу, под панцирной сеткой, оторвалось и стало страшно громыхать.

Всё это мешало Рафу, к этому моменту полностью очумевшему от дьявольских усилий, сосредоточиться и достойно завершить дело.

Перед рассветом, в самый разгар любовных ристалищ, раздался звонок в дверь.

В квартиру рвался чрезвычайно нервный господин, генерал тяги в отставке, живший этажом ниже. Естественно, ему никто не открыл.

Как выяснилось позже, старый хрыч из-за невероятного шума никак не мог уснуть. Несмотря на компрессы на затылок и стакан водки с бромом.

Старому человеку, измученному бессонницей, казалось, рассказывал он потом соседям, что у него над головой какие-то мерзавцы всю ночь играли в футбол пушечным ядром.

Вообще, надо признать, на соседей Рафу везло мало. Еще когда он был женат, а последний раз он был женат достаточно давно, его соседом был предшественник склочного генерала — знаменитый архитектор-авангардист Исайя Дробман, по слухам, ученик чуть ли не самого Константина Мельникова.

Тогдашняя жена Шнейерсона, красавица-певица Изабелла Вострикова, произвела на соседа настолько сильное впечатление, что тот перестал здороваться с Рафом, по-видимому, посчитав ниже своего достоинства здороваться с каким-то омерзительным типом, смеющим быть мужем боготворимой им женщины.

В то время Изабелла была еще верна Рафу и никак не отреагировала на назойливые знаки внимания, кои уделял ей невысокий, пузатенький Дробман.

Обмолвимся вскользь, что позже, примерно через полгода после развода с Рафом, актриса вышла замуж за бывшего чемпиона мира по штанге Ивана Надмерного, который, уйдя из большого спорта, стал цирковым артистом.

Двухсоткилограммовый толстяк, фантастический силач, без труда отрывавший от земли седельные тягачи и поражавший зевак и фотокорреспондентов способностью в течение пяти минут на весу удерживать понтонный мост с проходящими по нему легкими танками, в обычной жизни был апатичным, немногословным субъектом, отличавшимся к тому же полным отсутствием какой бы то ни было тяги к сексу. Все забрала штанга.

Спортсмен был исполином в тяжелой атлетике и полным нулем в постели.

"Так ей и надо, профурсетке, — с удовлетворением сказал Раф, когда узнал о новом замужестве своей бывшей жены. — Хорошо бы было, если бы этот стопудовый мастодонт случайно во сне "заспал" ее к чертовой матери".

Так вот, этот самый низенький, пухленький Дробман влюбился в Изабеллу со всей страстью своих неполных шестидесяти, и когда понял, что все его старания добиться взаимности натыкаются на полнейшее равнодушие со стороны предмета обожания, накатал на соседей донос в органы.

Он писал, что "так называемый поэт" Шнейерсон, известный прихвостень западных спецслужб, и его супруга-шансонетка, исполнительница эстрадных песенок самого предосудительного характера, по вечерам тайно слушают "Голос Америки" и используют государственную жилплощадь в качестве конспиративной квартиры, где регулярно собираются кучки произраильски настроенных экстремистов, лелеющих коварные замыслы свержения Советской власти.

В те времена у Рафа, действительно, частенько собирались шумные компании, и, как правило, гости расходились только под утро.

И действительно, разговоры велись о чем угодно, возможно, и о свержении советской власти, которая к тому времени уже настолько стала всем поперек горла, что даже на Старой площади стали поговаривать о свободе слова и демократии.

Как и следовало ожидать, соответствующие органы, озабоченные в ту шатающуюся послеперестроечную эпоху устройством собственных судеб, послали архитектора куда подальше.

Тогда он обратился в судебные инстанции и прокуратуру, требуя "возмещения морального ущерба за неправомерные действия со стороны ответчицы Изабеллы Востриковой, выразившиеся в игнорировании его (истца, заявителя) законных притязаний на близость с означенной ответчицей и нанесшие в этой связи непоправимый вред здоровью заявителя (истца, потерпевшего), живой вес которого снизился в последние месяцы на двадцать два невосполнимых килограмма".

Вскоре отвергнутого влюбленного отвезли в Кащенко, а в его квартиру уже на следующий день вселился скандальный генерал тяги.

Ничто не проходит бесследно, горестно думал Раф, следя за еле-еле передвигавшейся секундной стрелкой и незаметно считая пульс на левой руке.

Раз, два, три, четыре… двадцать… сорок шесть… девяносто, силы небесные! больше ста ударов! А сколько, интересно, их было тогда, когда он завывал, как лось во время гона, и трясся, словно был прикован к работающей трамбовочной машине?

"Теперь придется сделать порядочный перерыв, нужно время, чтобы восстановить дееспособность… — твердо решает он. И тут же вспоминает, что уже сегодня ждет визита одной чрезвычайно соблазнительной особы. — Черт возьми, откуда я возьму силы? И еще это проклятое пьянство! Будто нельзя совсем обойтись без водки! И зачем я столько пью?! Водка — яд! Любой другой на моем месте давно бы уже лежал под фанерной крышкой. Неумеренность — вот мой главный порок! Я и сейчас еще пребываю в настолько мерзопакостном состоянии, что мне может позавидовать только мертвый. Кстати, очень удачное сравнение… Надо бы записать, глядишь, пригодится…

В юности у меня уже был похожий период, длившийся года два, когда я пил по-черному. То есть, по нескольку дней кряду.

Но тогда у меня был какой-то комплекс. Хотя тогда это состояние — состояние неудовлетворенности, неуверенности в себе — никто так не называл. Комплексы появились позже, в шестидесятые, вместе с диссидентами… До этого жили без диссидентов и без комплексов и прекрасно без них обходились.

Но вот без мигреней и обмороков обойтись никак не могли… Как же без мигрени-то! Чуть что, у меня мигрень! Мигрень, и тут же — хлоп в обморок!

Сейчас никто в обморок не падает.

То ли народ огрубел, то ли повода достойного нет.

И никакой мигрени нет. Перевелась.

Сейчас просто говорят: у меня трещит башка. И всем всё ясно.

И, впрямь, не станешь же говорить, что у тебя мигрень после вчерашнего…

Никто не поймет. А об обмороках и речи нет.

Ведь обморок — это что? Это — передышка, перерыв, пауза, антракт между короткими жизненными эпизодами.

Таким образом, какой может быть обморок в наше стремительное время, когда всё бежит, летит куда-то, несется с сумасшедшей скоростью. Действительно, какой может быть обморок, когда столько дел вокруг?

Чуть зазевался, валяясь в обмороке, и всё! — тебя тут же обскакали те, кто покрепче и кто ни о каких обмороках и слыхом не слыхивал…

Кстати, о комплексах, где-то я читал, что не стоит комплексовать из-за того, что у тебя есть некий комплекс, например, комплекс неполноценности. Просто наплюй, и всё тут! Интересная мысль. Нехитрая и здравая…"

— Ты не пробовал заняться?.. — спрашивает Лёвин.

— Я всё пробовал, — раздраженно говорит Раф. — Всё, всё пробовал! Если ты о презренной прозе…

— Вот именно.

— Я мечтал сочинить книгу, которая потрясала бы воображение читателя. Чтобы после ее прочтения ты уже ни о чем другом думать не мог… Чтобы вся прожитая до этого жизнь представлялась бы бессмысленным, ничтожным, идиотическим времяпрепровождением, вроде сидения в нужнике при хроническом запоре. Это должна была быть книга книг, роман века, даже тысячелетия, роман — экстра-бестселлер, этакий литературный коктейль "Молотова", способный взорвать всё мировое искусство, сверхсложная комбинация из Ветхого Завета, Достоевского, Жорж Санд, Джойса, энциклопедического словаря, индонезийской кулинарной книги и самоучителя по игре на арфе. И в то же время эта удивительная книга должна была легко читаться: она должна была быть понятна современному читателю. Одновременно книга должна была быть сложной, многоуровневой, с двойным дном — и не с одним, а с несколькими. В ней должно было содержаться зашифрованное послание, адресованное нашим отдаленным потомкам, которые смогли бы дать моему великому творению, опередившему время, истинную оценку. Я уже начал ее писать, эту книгу. Всё шло хорошо, пока… Словом, самым трудным для меня было — вышибить слезу из читателя. Смех — пожалуйста, слезы — никак. Видно, есть какой-то секрет, которым я не владею…

— Правда? — удивляется Тит. — А по мне, так нет ничего проще. И секрета никакого нет. Надо, чтобы где-нибудь в середине романа у главного героя, когда читатель уже порядком попривыкнет к нему, кто-нибудь помер из близких — жена, любимая собака или еще кто… Бывало, когда пишешь, сам так расчувствуешься, что слезы ручьем… а это потом перекидывается на читателя. Русского читателя хлебом не корми — дай только кого-нибудь пожалеть. Верняк, проверенный способ, отла-женная технология.

— Технология ремесленника.

— Ну, конечно же, куда нам до вас, чистоплюев! Интеллигент несчастный! Да, технология ремесленника, согласен. А ты что хотел?

— Нужно писать правду! И строго придерживаться заведенного классиками порядка — писать только о том, что тебе хорошо известно. Хэм говорил, что, как бы автор ни маскировал плохое знание материала, это рано или поздно вылезет, и в ткани произведения будут видны пустоты и дыры. За каждой строкой истинной литературы стоит не меньше десятка строк, которые автор держит про запас. И строки эти он не написал не потому, что боится утомить руку, а потому что знает: роман — это айсберг, чья подводная часть неизмеримо больше надводной. И именно эта подводная часть, которая состоит из ненаписанных строк, делает роман или рассказ плотным и густым, как сама жизнь.

— Художественная литература не должна быть примитивным и буквальным сколком жизни, — ворчит Лёвин и складывает губы сердечком.

— Согласен. Но и слишком дистанцироваться от нее она тоже не должна. Вот ты писал о соцсоревнованиях, кои беспрестанно развертывались на бескрайних просторах нашей великой отчизны, и что?.. Ты понимал в коровниках столько же, сколько я — в аналитической теории чисел. И поэтому у тебя выходило нечто среднее между "Кубанскими казаками" и "Кратким курсом ВКП (б)". Я же писал о том, что хорошо знал — о любви!

— Не смеши меня! Что ты можешь знать о любви?! Этом святом и чистом чувстве! — Тит от злости так раздулся, что, кажется, еще немного и он лопнет. — Ты же ни разу по-настоящему не был влюблен!

— Что правда, то правда. Увы! — Шнейерсон притворно вздыхает. Ах, дела давно минувших лет! Бывал, бывал он влюблен. И не раз! Но перед Титом и перед самим собой он должен держать марку холодного эгоиста и бездушного совратителя. — Но я догадывался, — Раф следит за Титом, за выражением его лица, — я догадывался, что должна испытывать гордая мужская особь, из-за испепеляющей любви к какой-то финтифлюшке находящаяся на грани сумасшествия. Гениально догадывался! И именно это приводило меня к творческим прорывам. Помнишь мое бессмертное "Я иду по росе, босы ноги мочу, я такой же, как все — я влюбиться хочу…"?

— Не всем же быть творцами, — в голосе Тита звучит скрытая обида. — Каждый пишет, как может. Существуют наработанные приемы, схемы, план, так сказать…

— Как в школьном сочинении?

— Вроде того… Я делал так. Начинал с длиннющего вступления, в котором описывал обстановку избы, дома, квартиры. Не торопясь, сползал к описанию одежды главного героя, не забыв упомянуть, во что одеты второстепенные персонажи. Не забывал также о возрасте, внешности, склонностях, чертах характера и основных вехах трудовой биографии. Глядишь, вот уже треть написана. Потом главный герой у меня начинал с чем-то или с кем-то бороться. Борьба изнуряла героя. Настолько, что он утрачивал всяческий интерес к противоположному полу, всецело сосредотачиваясь на борьбе. После ряда перипетий, в финале, победоносное добро, естественно, торжествовало. Зло неизменно бывало наказано, а носитель его подыхал жестокой смертью, падая с высоты в бочку с дерьмом или сгорая на костре из рваных американских джинсов и диссидентских книг. В особых, психологически тонких случаях, отрицательный персонаж под влиянием коммунистических идей исправлялся и с бригадой комсомольцев-передовиков отправлялся в Сибирь возводить на Енисее ГЭС или ехал в Среднюю Азию строить новую поточную линию по производству черепаховых пуговиц. Иногда главный герой погибал. Погибал он исключительно красиво, на каком-нибудь возвышенном месте и непременно при большом стечении скорбящего народа. Разумеется, перед тем, как загнуться, умирающий герой в перерывах между конвульсиями в течение некоторого времени делился с читателем мыслями о том, каким замечательным будет его село после того, как он даст дуба, какие современные свинофермы будут возведены и как жаль, что всего этого он не увидит. Другой вариант, умирающий герой подробно и с воодушевлением рассказывал о скрытых мотивах своих благородных поступков, а в конце произносил ключевую фразу, дающую ответ на вопрос, а зачем вообще автор романа взялся за перо. Последний мой роман заканчивался, помнится, так: "И тогда трелевщик Ипполит вдохнул израненной грудью сырой воздух тайги и душераздирающий голосом выкрикнул: "Всё остаётся людям!"".

— Очень трогательно…

— При этом я всегда в качестве учебного пособия держал на рабочем столе вместе со словарями Ожегова и Даля романы Тургенева и Шолохова. А также книги своих потенциальных конкурентов, всяких там писателей-деревен-щиков, которых у нас тогда было до черта и больше. Они помогали мне, когда бывала заминка с развитием сюжета. Знаешь, бывает, зазеваешься, отвлечешься на пьянку или бабешку, и работа вдруг останавливается, и не знаешь, что писать дальше. А так почитаешь и такого, брат, наберешься от них уму-разуму, что потом тебя и не остановить… Таким макаром я накатал двенадцать романов, три из которых были удостоены государственных премий, и я едва не стал гертрудом…

— Читал я эти твои романы…

— Мне не по душе тон, которым ты говоришь о моем творчестве!

— Перебьешься! Искренность за искренность! Плачу той же монетой! Когда я читал твои опусы, меня охватывало странное чувство: мне казалось, что с каждой страницей я становлюсь ниже ростом. Чтобы разобраться в том, что ты пишешь, мне приходилось вжимать голову в плечи, иначе я бы все время ударялся башкой о воображаемый потолок. В твоих романах нет простора, воздуха, фантазии, полета! А значит, нет жизни. Твои романы — мертворожденные дети. Так и кажется, что ты писал свои книжки, умышленно заточив себя в непроветриваемый подвал с низкими сводами или в разваливающийся от старости деревянный сортир. Тебе самому-то нравилось то, что ты писал?

— Нравилось.

— А сейчас?

Лёвин медлит с ответом.

— Не очень…

Раф не ожидал, что признание Тита так больно заденет его. Он почувствовал что-то похожее на сострадание, смешанное с раскаянием. Тем не менее, он продолжает:

— Убежден, ты не смог бы, попроси тебя до конца быть откровенным, ответить честно, что тобой двигало, когда ты садился за письменный стол. Слава? Потребность высказаться? Сотворить шедевр? Надежда поразить потомков тобой одним найденной истиной? Всё ложь… Ложь, ложь, ложь! — Раф встает и начинает нервно ходить по комнате. — Скажи, Фомич, стоило ли так стараться? И кривить душой?

— Стоило. Еще как стоило! — убежденно восклицает Тит. — У меня же квартира на Тверской! Не хуже твоей. И дача о двенадцати комнатах в Старой Рузе!

— У меня… тоже дача, и тоже о двенадцати комнатах. Но я же с тобой серьезно!.. — с досадой говорит Раф.

— И я серьезно! Скажи, разве можно создать нечто значительное, не водя читателя за нос? Да, я занимался этим, не скрою, ради денег, но я любил свою работу и делал ее, пылая искренней любовью к одураченному читателю, который отвечал мне взаимностью…

— Теперь все понятно! Я этим заниматься не буду… — Раф морщится.

— Всю жизнь занимался, а тут нА тебе… Чем же ты будешь заниматься? Жрать-то надо…

— Я буду заниматься неблагодарным делом — выпекать шедевры!

— Ну-ну, в добрый путь! А как ты их будешь печь? Из чего? Рецептура производства литературных ватрушек тебе известна? Ты хоть знаешь, что, для того чтобы блюдо получилось не только съедобным, но и вкусным, тебе необходимо обзавестись исходными продуктами только высшего качества?

— Я знаю главное — булочник должен быть талантливым…

— Булочник, прежде всего, должен быть опытным и знать, что надо положить в тесто. А это есть во всех кулинарных книгах. Знание плюс дарование могут родить нечто… — Тит причмокивает, — нечто удобоваримое… И еще, если писатель садится за стол с твердым намерением создать шедевр, его ждет крах. Он не сдвинется с места, парализованный страхом перед грандиозностью задачи. Либо напишет беспомощную галиматью, приняв свою графоманию за откровения гения, — Тит сердито сопит и смотрит на друга.

Раф выпрямляется в кресле. Глаза его вдохновенно горят.

— Надо писать легко, чтобы для тебя это было таким же обычным делом, как естественные отправления, как дыхание, как желание женщины, как потребность в покладистом и веселом друге, как… как пьянка, как смерть, наконец! Надо довериться языку, отдаться ему, раствориться в нём. А мы всё пытались подчинить себе язык, подмять его, поставить себе на службу, по-толстовски анатомировать его. Вся русская литература двадцатого века утонула в философском болоте Льва Николаевича, ни разу не усомнившись в правильности его воззрений.

— Кроме Андрея Платонова…

— Это исключение, которое только подтверждает сказанное… Мы все поклонялись гению Толстого, а надо было следовать, идти, ползти за Достоевским, который единственный понял, что, только доверившись языку, можно приоткрыть завесу над истиной…

— Графоманы тоже доверяются языку, и ты посмотри, что они вытворяют…

— Помолчи, ядовитый змей! Графоманы доверяются не языку вообще, а только своему персональному языку.

Раф задумчиво смотрит на Тита и продолжает:

— Русская литература ушла не только от Достоевского… Она ушла в сторону от мирового литературного процесса. И, кроме того, на нее оказали губительное воздействие грандиозные масштабы страшных событий двадцатого века. Революция и страшная война отвлекли русскую литературу от эволюционных творческих процессов, которые спокойно протекали в правильном западном мире. Я не говорю, что потрясения и войны обошли Запад стороной. Но наша литература с военной тематикой явно переборщила. Если окинуть взором всё, что у нас написано за последние восемьдесят лет, то мы увидим бескрайние поля сражений, кровь, виселицы, концентрационные лагеря, разрушенные города, подбитые танки, пикирующие бомбардировщики, пушки, изрыгающие огонь и трупы, трупы, трупы… Я бы никого за это не осуждал, если бы многие писатели на теме войны не паразитировали… Все бросились писать о великой войне, причем больше всех писали те, кто войны и в глаза не видел, а на западе искусство тем временем уходило вперед…

— Понимаю, — кротко замечает Тит, — настоящий писатель должен самостоятельно совершенствоваться, то есть, заложив уши ватой, каждодневно в одиночку прорываться к высотам творчества. Для этого ему надо удобно устроиться у раскрытого окна, обращенного в черноту ночного небосвода, и приступить к созерцанию луны и звезд. При этом автор должен сосредоточиться на мыслях о вечном, подсознательном, иррациональном, о трансцендентальной апперцепции, о неясных томлениях мятежного духа, об амбивалентности всего сущего, о бесконечности времени, о неисчерпаемых и загадочных свойствах языка. И только тогда он научится выпекать штучные шедевры…

— Совершенно верно! — приподнятым тоном произносит Раф, — и этим писателем буду я. Я буду печь шедевры, а ты будешь меня материально поддерживать.

— Очень нужно! Меня самого надо поддерживать. Кстати, давно хотел тебя спросить, когда ты первый и, надеюсь, последний раз прочитал "Улисса"? Когда ты до него, так сказать, добрался? Когда добил?..

— Недавно… Между нами, я этого чертова "Улисса" читал почти два года. Начал, естественно, с комментариев, которые составляют львиную долю книги. Потом по полстраницы в день. И так каждый день. Упорный труд…

На Рафа вдруг нападает смех. Тит вторит ему. Оба хохочут, тыча друг в друга пальцами, минут пять.

— Да… — Раф кулаком вытирает слезы, — умыл ты меня, братец.

 

Глава 6

Тит вздыхает, ставит стакан на стол, встает и подходит к окну. Барабаня костяшками пальцев по стеклу, он тихо говорит:

— Я давным-давно, еще в детстве, понял, что я особенный. Не такой, как другие…

Раф пожимает плечами и, искоса поглядывая на друга, произносит:

— Так думает о себе почти каждый…

Но Тит не слышит.

— Прожита жизнь, — говорит он. — А зачем?.. Зачем жил, так и не понял. А, оказывается, ответы есть. И отсчет надо вести, начиная с великих. Вот Пушкин, например, умер молодым, а он знал, зачем жил… И Лев Николаевич знал, хотя твердил, что не знает. Вообще, по нынешним понятиям, Толстой был презабавный старикашка, загадочный, непонятный, чуждый современным представлениям о поведенческой логике… Как же, успешный, состоявшийся литератор, невероятно богатый, обласканный мировой славой, при жизни признанный чуть ли не дельфийским оракулом, отказывавшийся даже обсуждать вопрос о присуждении ему Нобелевской премии, вдруг под занавес начинает терзать себя детскими вопросами…

— Эх, задал бы он их в свое время Достоевскому, тот бы ему ответил! Кстати, толстовское презрение к премиям — уж не гордыня ли это? А это его морализаторство…

— Согласен. Не надо было ему уж так прямолинейно всех поучать… Это раздражает даже умных людей, — Лёвин резко поворачивается к Рафу. — Знаешь, почему, в конце концов, мы оказались у разбитого корыта? — Тит говорит искренно, с чувством. — Мы писали наши опусы чернилами, а надо было — кровью!

Раф задумывается.

"Лёвин, по обыкновению, брякнул банальность. Ох уж эти мне прозаики, вышедшие из хрущевской косоворотки, — они без этого не могут. Шестидесятники хреновы.

Оттепель повлияла даже на таких отпетых конформистов, как Тит.

Оттепель привела к тому, что большие снега растаяли и обратились в мутную болотную воду.

И в этой-то болотной водице, рае для земноводных, соседствуя с лягушачьей икрой и тритонами, и зародилась якобы великая литература. Болотный век. Время пальбы холостыми патронами по постоянно ускользающей цели — в "молоко", которое всегда было обильно разбавлено дешевым портвейном.

Диссиденты. Где они теперь? Грохота было много, дел мало. Все ушло в пар. На большее их не хватило.

Их деятельность оказалась никому не нужной.

Начинали они очень крупно, дерзко, крепко, помпезно, драматично, даже красиво: на Красной площади приковали себя наручниками к чему-то несокрушимому и хорошо вкопанному в землю и тут же прославились на весь мир.

Начали хорошо, а закончили абсурдом, тупиком, театром теней в темноте.

Искали новое, а напоролись на старую рухлядь. Все вернулось на круги своя.

Диссиденты, непрактичные и беспомощные, свято верили в идеалы добра и справедливости и неосознанно рвались к мессианству.

Они не понимали, что восседать на вершине будет не тот, кто чист душой, а тот, у кого крепче кулаки и мощнее чресла.

Нежных и наивных диссидентов оттеснили иные человеческие особи, ни в чем не сомневающиеся и куда более жизнестойкие.

Позже столкновение нескольких противоборствующих сил, среди которых были бывшие партийные работники, криминальные авторитеты, вышеупомянутые диссиденты, случайные игроки-любители и профессиональные авантюристы, не высекло ожидаемую многими животворящую искру.

Новых, могучих властителей дум, сопоставимых с Петром Великим, Александром Вторым, Пушкиным или Толстым, на политическом и интеллектуальном небосклоне замечено не было.

И после Безвременья вместо прекрасного утра, сияющего прозрачной чистотой, пришло время второсортности, любительщины и пошлости.

Пьедесталы без боя захватила воинствующая серость.

Самыми богатыми стали самые безнравственные и жестокие.

Самыми известными — те, кто громче всех орал о демократии, не зная, с чем эту демократию едят.

В так называемом искусстве та же картина….

Место заурядного Вельтмана благополучно занял столь же заурядный, раздувающийся от сознания собственного величия и всезнания Веллер, по которому плачет профессура заведения имени Сербского. Веллер — это верховой кочевник, поющий песнь о том, что видит в данный конкретный момент. Веллер описывает всё, что находит его недобрый червивый глаз. Он всеяден, как енот или свинья. Сжирает всё, что встречает на своем пути. Живет почти по Достоевскому, с той лишь разницей, что готов сожрать не только тигра, корову и траву, но и самого Достоевского.

Потапенко превратился в бездушного, прагматичного Акунина, который строит свои "романы" по лекалам и схемам, придуманным еще при царе Горохе.

Роль Боборыкина исполняет Маринина, а Донцова заняла нишу мародерствующих графоманов, во все времена полагавших, что они тоже "писатели".

Улицкая сидит в кресле (вернее, на его краешке) Блаватской и так же, как и ее предшественница, не знает, о чем пишет.

Словом, в стране царит хаос, в котором превосходно ориентируется "человек из народа".

Он, этот "человек из народа", знает, что если и есть в чем-то смысл, то, скорее всего, этот смысл не в якобы свежих откровениях, а в древних, избитых истинах, вроде десяти заповедей.

Только я бы увеличил количество заповедей, придуманных грамотными, прозорливыми и хитроумными священниками. Придумано хорошо, слов нет.

Но, посмотрите, сколько веков прошло с тех пор. Время движется, нельзя же топтаться на одном месте! Заповеди не охватывают всего того, что вытворяет нынче человек…

О чем это я?! Мысли всё время куда-то ускакивают…

…За сорок лет адовых мучений вышло более двадцати сборников моих стихов. Тиражи миллионные! И что? Если бы я писал все свои сочинения так, как советует крепкий задним умом Тит, то моей бледненькой крови, моих нищенских интеллектуальных и духовных запасов хватило бы максимум на пару тонюсеньких книжонок.

И что бы я тогда, спрашивается, делал, на какие бы шиши содержал свою шестикомнатную берлогу?..

Вокруг меня крали, крали, много крали. И я крал. Но делал это так, чтобы никто не заметил, чтобы никто не понял, насколько не самостоятельна моя поэзия.

Так бывает не только с поэтами. Куда чаще это случается в музыке. О, великий вор Исаак Дунаевский! Вор высочайшей пробы. Вор, каких мир не видывал. Вор, вор, вор, но какой обворожительный и талантливый вор! Но я никогда не скажу об этом вслух.

Итак, моя одиннадцатая заповедь звучала бы так: если ты украл, зараза, укради еще два раза — для ровного счета. Бог простит, ибо Он Троицу любит. Украл и остановись, не то подавишься!

И умей прятать концы в воду, поглубже, поглубже, так, чтобы ни одна ищейка не нашла! И еще одно — умей вовремя остановиться. Фраера что губит?.. То-то же! Господи, как же я сложно мыслю после всех этих проклятых пьянок! Сам себя с трудом понимаю!"

Раф оглядывает гостиную, как будто видит ее впервые…

В углу, в кресле, в позе медитирующего Будды, спит Герман Иванович Колосовский.

Со стороны может показаться, что он не только спит, но еще и о чем-то думает. И, судя по величественно оттопыренной нижней губе и наморщенной коже на лбу, думает никак не меньше чем о судьбах мира.

Так и кажется, что он подумает-подумает и решит что-то необыкновенно важное, какую-то чрезвычайно запутанную всечеловеческую проблему, которую триста лет никто решить не может и от решения которой зависит будущее всей земной цивилизации, решит, проснется и тотчас же заснет снова.

Прежде Герман красил голову. В подозрительный черный цвет. Басмой. Чтобы выглядеть моложе.

Волосы приобретали шелковистость и явственный зеленовато-могильный отлив. Женщинам нравилось.

Если голова Германа попадала под яркий свет, она начинала светиться, как издыхающий газовый фонарь в безлунную ночь. Герман страшный бабник. "Впрочем, как и все мы, — вздыхает Раф. — Хотя мы на каждом углу орем, что бабы нас не интересуют. Что они для нас на втором месте. Или даже на третьем. На первом же — дружба. На втором водка. Можно и так: на первом — водка, на втором — дружба. Но женщины все равно — на третьем. Можно подумать, что женщины для нас не существуют. А на деле ни одна попойка без баб не обходится. Итак, раньше Герман красил волосы. Теперь не красит. Действительно, не покрасишь же лысину? Хотя…"

В советские времена Герман Колосовский был очень крупной шишкой в одном из отраслевых союзных министерств. Чёрная "чайка" со сменными водителями. Дача в Барвихе. Место в президиумах. Бессрочная броня на десять квадратных метров на Ваганьковском кладбище (до Новодевичьего недотягивал: не хватало пары шагов по служебной лестнице). Шикарный кабинет с туалетом, ванной и комнатой для послеобеденного отдыха, две секретарши.

Секретарши более двух лет не задерживались. Менял. Отчасти из-за подозрительности жены (он в те годы был женат), но больше потому, что любил разнообразие.

По слухам, готовился стать министром, но готовился слишком долго, и на вираже его обскакал какой-то невзрачный выдвиженец из глубинки, а Германа отправили на заслуженный отдых. В этой связи Колосовский страшно обозлен на все, что, так или иначе, связано с "демократическими" преобразованиями в стране.

Кресло, в котором спит Герман, своими избыточными размерами и чрезвычайно солидным видом напоминает царский трон в его мягком, "бархатно-пружинном", варианте.

Кресло это, в соответствии с фамильными преданиями, которые когда-то гуляли в семье хозяина квартиры, якобы было подарено лично Владимиром Ильичем Лениным деду Рафа, Соломону Шнейерсону, профессиональному бомбисту, за то, что тот в 1913 году в Калуге поднял на воздух какого-то несчастного вице-губернатора вместе с каретой, лошадьми и форейтором.

То есть, подарено оно было, естественно, не в 1913 году, когда у Ильича и собственного-то кресла еще не было, а значительно позже, уже после Гражданской, когда основатель первого в мире социалистического государства обзавелся креслами в таком немыслимом количестве, что излишками принялся делиться с соратниками.

Вот Ленин и презентовал Шнейерсону кресло, в котором Соломон сидел до 1937 года.

А после 1937 года в этом кресле сидели другие.

Сам же Соломон Шнейерсон где только потом ни сидел, но в креслах сиживать ему, к сожалению, больше не привелось.

Кресло, несмотря на преклонный возраст, выглядело еще очень и очень презентабельно, была в нем некая прямолинейная величавость, грубоватая многозначительность, чуть ли не заносчивость, и почти человеческая фатоватость и претенциозность.

Это невольно наводило на мысль, что вместе с подарком гениальный марксист на онтологическом уровне транслировал Соломону Шнейерсону часть своего философского учения, фанатичная приверженность к которому в конечном итоге и привела отчаянного бомбиста к роковому финалу.

В 1938 кресло было заново перетянуто его сыном, Саулом Соломоновичем, который в те строгие времена, чтобы не последовать за отцом в места не столь отдаленные, был вынужден отречься от опального предка, публично обозвав ленинского сподвижника "бешеной собакой" и "фашистским отродьем".

Кресло обтянули крепом со сверкающими золотыми звездочками по голубому полю. Кресло приобрело слегка игривый оппортунистический оттенок. В кино в халатах из такого материала обычно щеголяли звездочеты и злые волшебники.

Чуть поодаль от Германа, на широком диване, подложив под голову истрепанный том Большой советской энциклопедии, лежит на спине и дремлет Гарри Анатольевич Зубрицкий, в прошлом профессор и успешный научный работник.

Длинные ноги Гарри Анатольевича, обутые в лакированные черные штиблеты, покоятся на табурете, специально для этого принесенном им из кухни.

Изящные бескровные руки сложены на груди, как у покойника.

В расслабленной позе бывшего ученого чувствуется рафинированная грация лентяя, проведшего изрядный кусок жизни не в тиши научно-технических библиотек, а на московских кухнях в праздных разговорах с бесноватыми диссидентами — бескорыстными хулителями советской власти и большими доками по части выпивки.

Луч заходящего солнца падает на сухое, вытянутое лицо Зубрицкого. Справа от тонкого аристократического носа Гарри Анатольевича, под глазом, наливается фиолетовым цветом синяк размером с луковицу.

Вид беззаботно спящих приятелей приводит Шнейерсона в бешенство.

— Пни их, — требовательно обращается он к Титу, — уколи их чем-нибудь острым и раскаленным! Чтобы знали, сукины дети… Что они, спать сюда пришли? Распни их!!

Тит отмахивается. Он обнаружил в стакане дохлого таракана и пытается извлечь его оттуда кончиком мизинца. Прозаик брезгливо щурит левый глаз и сосредоточенно пыхтит.

— Тит, голубчик, прошу тебя, пни! — настойчиво взывает Раф. — Если все будут засыпать на полпути к луне, то… Мы же лишаемся собеседников! А как, спрашиваю я себя и тебя, вести остроумную беседу без остроумных собеседников?

Усилия Тита увенчиваются победой. Он демонстрирует Рафу труп утопленника.

— Вот, изволь, ярчайшая иллюстрация того, к чему приводят излишества и неразборчивость при выборе среды обитания… — произносит он назидательно.

Картина только что свершившейся смерти настраивает Тита на минорный лад.

Обращаясь к таракану, лишившемуся жизни в результате неосмотрительности и пустого любопытства, Лёвин печально скандирует:

Что ж ты не веселый,

Будто и не пил?

Серый взгляд усталый

В рюмке утопил…

Рафаэль Майский напрягается.

— Есенин?.. — нерешительно спрашивает он.

Лёвин взирает на Рафа с ужасом. Он продолжает держать палец с прилипшим тараканом перед носом Шнейерсона.

— Мандельштам?.. — продолжает гадать Раф. Его голос звучит еще менее уверенно.

— Ты что, с глузду зъихал?!.. — кричит Тит. — Какой еще, к черту, Есенин?! Какой Мандельштам?! Это же таракан, мать твою!.. — он стряхивает насекомое на пол.

Раф искренно негодует:

— В моем доме не может быть тараканов! Это майский жук!

— Сам ты майский… Шнейерсон! Будто я майских жуков не знаю! И потом, какие майские жуки в августе? На то он и майский, чтобы подыхать в мае…

— Этот дожил, как видишь, до августа. Каких только чудес не бывает на земле! Многое есть на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам. А все потому, что смерть зазевалась и просквозила мимо… Правда, потом спохватилась.

— Весьма поэтично…

— Не только поэтично, но и достоверно.

Друзья замолкают.

 

Глава 7

— Помнится, — спустя минуту мечтательно говорит Лёвин, откидываясь в кресле и закуривая маленькую сигарку, — в одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмом…

— Ты ничего не путаешь?

— Нет-нет, я ее помню отлично! Соседка с пятого этажа. Ей было тридцать два, баба в самом соку. Не могла, шкура, усидеть на одном месте. Вертелась, как уж на сковородке. Так ей хотелось… И она не находила нужным это скрывать.

Да-а, иметь такую бабу в женах, этого, брат, и врагу не пожелаешь… Это была женщина в чистом, так сказать, виде, самка, думающая не о продолжении рода, а о постоянном удовлетворении своей всепоглощающей похоти.

Обожаю таких женщин, безнравственных, ветреных и безоглядных! Этих Евиных дочек от кончиков ногтей до розовых пяток! Для них в мире не существует ничего кроме постели.

Ты им нужен лишь в качестве самца. Ты и сам себя чувствуешь с ними примитивным, грубым самцом, этаким дремучим приматом, с утра до ночи промышляющим разбоем и убийствами.

Ты такой бабе будешь интересен до тех пор, пока у тебя все в порядке с набалдашником. Как только она на горизонте узрит кого-то, у кого с набалдашником дела обстоят хоть чуточку лучше, — твоя песенка спета. Поэтому необходимо всё время быть в форме. Хотя и это не всегда помогает…

— Не философствуй! Ближе к делу! — понукает Раф.

— Задница у нее была круглая, что твоя мандолина, и все время в движении, в движении, в движении! Ах, как вспомню!.. — Тит цокает языком и на мгновение замолкает. — Она была замужем, и в мужьях у нее числился сущий заморыш, некий несчастный доктор математики, совершенно бесцветный тип… Роговые очки, вечно мокрые губы, нос-банан, проплешины, перхоть на воротнике, усталые вздохи, словом, всё как положено, настоящий, блядь, профессор, непреклонно стремящийся либо к Нобелю, либо в психушку… Дальше всё, как в анекдоте. Поехал он как-то в командировку…

— Начало хорошее!

— А главное — оригинальное! Поехал, значит, заморыш в командировку…

— Грамотно излагаешь, собака! — восхитился Раф. — Молодец! Чувствуется крепкая рука мастера!

— А ты думал!.. Заморыш, стало быть, поехал… А его жена…

— Что-то припоминаю… Любовь Ильинична, кажется? Блондинка?

— Да-да, блондинка! Крашеная. Пергидролем. Тогда все так красились. Вытравливали, так сказать, из себя естество. Башка светло-рыжая, волосы жесткие, как солома, начёс до потолка, а в недрах начёса, я это знал и неоднократно осязал, для придания причёске возвышенной модной пышности, тайно покоилась порожняя консервная банка из-под зелёного горошка. Вид устрашающий! Она под Монро косила. И ноги такие же кривые. Но дело своё знала. Так вот, отчалил, значит, заморыш за границу, на какую-то научную конференцию, посвящённую, насколько я помню, взламыванию устаревших основ фундаментальных законов природы и учреждению на их месте новых, с последующей подгонкой их под дифференциальные уравнения, придуманные совсем для иных целей…

Поражённый собственным красноречием, Тит замолкает и оторопело смотрит на Рафа. Раф, поражённый не менее Тита, восклицает:

— Прямо какой-то Атья-Зингер! Или даже Эварист Галуа…

— Во-во, Эварист Валуа, — поспешно соглашается Тит, — и не просто Эварист Валуа, а Эварист Карнович-Валуа!

— Итак, помчался он, значит, за Нобелем…

— Да-да, помчался! Еще как помчался! Хвост, понимаешь, трубой, ноги колесом! В Норвегию помчался, я вспомнил! И не за Нобелем, а за Абелем…

— А тут и ты подоспел, ранневесенний златокрылый певун с причиндалом наперевес…

— Да, я нырнул к ней в постель, как только за заморышем захлопнулась дверь…

— Нырнул… — Раф сладко зажмурился. — Это ты хорошо сказал!

— Да, и вынырнул ровно через две недели. За час до того, как заморыш вернулся домой. А он, подлая тварь, уже что-то подозревал и когда вернется, ничего ей не сказал, чтобы, значит, нагрянуть, как гром среди ясного…

— А ты, стало быть, за час…

— Да, нюх у меня на это дело был редчайший! Выдающийся! Заморыш нагрянул, а меня и след простыл. Врывается, значит, заморыш в квартиру, ну, думает, сейчас накрою, а моя блондинка, верная жёнушка заморыша, сидит за швейной машинкой и тачает к зиме заморышу порты из шевиота… М-да, сцена, достойная пера Шекспира. А я отправился домой, отсыпаться… Я тогда жил один, — Тит делает глубокую затяжку и сумрачно добавляет: — с женой…

Раф и Тит слышат звук зевка. Огромный, тучный Герман открывает глаза, мрачно осматривает пустой стол.

— Нюха, — медленно произносит он и опять зевает, — у тебя никогда, — Герман поднимает вверх указательный палец с золотым перстнем, — никогда никакого не было. Помнишь ту юную генеральскую жену, военно-полевую подругу жизни, из-за которой тебя из пистолета марки ТТ едва не ухайдакал адъютант генерала? Будь он посноровистей, этот российский Тиль Уленшпигель, этот вольный Ворошиловский стрелок по специалистам наставлять рога, ты бы сейчас здесь не сидел. Ты бы лежал, и я даже знаю, где…

Приятели наливают.

В табачном тумане мелькают ноги Зубрицкого. Они совершают элегантное кругообразное движение. В этом движении чувствуется благоприобретенная дисциплинированность и бездна нерастраченной энергии.

Остроносые лакированные штиблеты на высоком скошенном каблуке вызывают в воображении картины из того достопамятного времени, когда женщины покрывали пышные плечи черно-бурыми лисами, метили наливные щеки черными мушками, мужчины помадили волосы бриллиантином, фабрили усы, носили тяжелые габардиновые пальто, густым басом вызывали механизированные ландо, а в ресторанах оркестры наигрывали аргентинское танго и шимми-фокстрот.

Сверкающие штиблеты приземляются на ковре, рядом с бородой царя Соломона.

Зубрицкий молодцевато встает, опережая рессорный скрип дивана.

Табуретка придвигается к столу, и обладатель прекрасных туфель подсаживается к друзьям.

Старина Гарри берет в зубы изогнутую пенковую трубку. Сейчас он очень напоминает актера, играющего роль преступного капитана Флинта. Подбитый глаз придает ему зловещий вид, прямо-таки взывая к черной пиратской повязке.

Зубрицкий закуривает. Влажный, жаркий воздух облагораживается ароматами дорогого голландского табака. Это делает гостиную, которая медленно погружается в предвечерние сумерки, похожей на кают-компанию какого-нибудь старинного парусного судна, вроде фрегата или каравеллы.

Кося травмированным глазом на Колосовского, Зубрицкий не может удержаться от нотации:

— Мне за тебя стыдно, Герман, — говорит он ворчливо, — такие ошибки мог бы совершить кто-то из этих малообразованных литераторов, с которыми ты — с присущей тебе неразборчивостью — делишь стол: общеизвестно, что писатели, поэты и журналисты самые неграмотные люди на земле… Но ты-то!.. Ты же в прошлом чиновник, а класс государственных служащих всегда был куда начитанней всех этих богемных обормотов, сидящих на шее трудового народа…

— Не понимаю, куда ты клонишь, — не сговариваясь, в один голос произносят Раф, Тит и Герман.

— Когда ты, Герочка, всуе упомянул имя бельгийца Тиля Уленшпигеля, назвав того вольным стрелком, ты, вероятно, имел в виду героя швейцарских народных легенд Вильгельма Телля, который прославился меткой стрельбой по яблокам, устанавливавшимся на специально для этого приспособленной плоской макушке его малолетнего сына…

— Свою начитанность можешь демонстрировать шлюхам! — набрасывается на Зубрицкого Герман. Он тяжело, с натугой, дышит. — Ты меня перебил, а я говорил серьезные вещи… о том, где бы сейчас лежал бедняга Лёвин, если бы его подстрелил… — Герман делает паузу, показывает Зубрицкому кулак и громким голосом заканчивает: — если бы его подстрелил… этот твой окаянный Вильгельм Телль!

— И где бы я, позвольте полюбопытствовать, лежал? — с подъемом спрашивает Тит Колосовского.

Лёвина увлекают воспоминания о лихой и неосмотрительно рискованной юности. И не только о юности, но и о том времени, что располагается еще глубже…

Его голову в последние месяцы все чаще и чаще стала будоражить мысль о том, что прошлое, возможно, утрачено не окончательно и что он, каким-то образом объегорив Главного Часовщика, еще сможет, открутив время назад, в коротких штанишках и синей матроске, с деревянным мушкетом на плече пошататься по переулкам своего детства.

Барственный глас Колосовского возвращает его к действительности.

— Ты, вернее, твой прах, измельченные в труху головешки, в которые превратились бы твои бренные останки, то есть пепел после сожжения, пересыпанный в спичечный коробок, лежал бы сейчас там, — монотонно вещает Колосовский, — где только что покоилось тщедушное тело ныне здравствующего Гарри Анатольевича Зубрицкого, эсквайра, — палец с золотым перстнем указывает сначала на бывшего ученого, затем на диван. — Я ясно выражаюсь, сэр?

— А почему не на кладбище, сэр? — обеспокоено спрашивает Тит.

— Кладбище для тебя слишком людное место, ты бы там вряд ли прижился… Там шумно, громокипяще… Ты же всегда был склонен к творческой тишине… И потом, сознание того, что мы не расстанемся даже после смерти… — Герман напевно читает:

Благая смерть, приди!

Страдает тот, кто дураком рожден…

 

Глава 8

Приятели торжественно чокаются, с достоинством выпивают, и в воздухе повисает непродолжительная тишина, полная глубокого смысла.

— Интересно, — нарушает молчание Герман Колосовский, озирая стол в тщетных поисках закуски, — в этом доме есть хоть какой-нибудь корм? Должен проинформировать почтенную публику, что я испытываю мучительный, просто чудовищный, голод. Который необходимо срочно утолить, иначе я кого-нибудь из вас зарежу и сожру, приняв за каплуна. Раф, дай чего-нибудь пожевать! Я не привереда, согласен на консоме с телячьими клецками, антрекот по-бретонски и миндальные бисквиты.

Ему никто не отвечает.

Раф резко встает и выходит из-за стола.

— Кажется, этот день никогда не кончится, — говорит он. И уточняет: — Этот проклятый день.

Раф отводит в сторону тяжелый занавес, распахивает дверь и, взяв в руку вместительную ивовую корзину, выходит на балкон. В комнату, обтекая тело поэта, вторгается тугая волна знойного воздуха, пахнущая дешевыми сигаретами, раскаленным асфальтом и кошками.

Левая рука Шнейерсона ложится на балконные перила.

Голова наклоняется, взгляд уходит вниз и упирается в мостовую, покрытую после недавнего дождя подсыхающими лужами, в которых отражаются черные купы тополей и дрожащая синь неба.

Раф вкладывает в рот два пальца, указательный и средний. Пронзительно свистит.

— Опять его фокусы с лукошком, — громко шепчет Зубрицкий и кривится. — Никак не успокоится. Нашему стихотворцу не дают покоя лавры Планше… Внимание! Сейчас мосье Шнейерсон приступит к торжественному спуску и последующему подъему импровизированного контейнера для транспортировки провизии…

— Если в корзине окажутся пулярки, — страстно произносит Герман, — страсбургский паштет, анчоусы и маринованные миноги… — он делает глотательное движение.

— Как же. Жди. Опять какую-нибудь мерзость вытянет. Какой-нибудь субпродукт. Вроде поросячьего хвостика, селезенки селезня, мозга дятла, куздры бокра или недоваренного сердца Бонивура.

— А что? Совсем неплохо! Отличный праздничный набор! Я бы еще добавил к нему бычьи рога, конские копыта и улыбку саксофониста. А пулярка — это… это, брат, важно! Если ее с грибами да артишоками… — Герман подкатывает глаза и вздыхает. — Ах, знали бы вы, друзья, как я соскучился по зеленым кубкам с хересом, соусам на меду, варенью из розовых лепестков, засахаренным кореньям, марципанам, голубям, начиненным крыжовником…

Внизу, на противоположной стороне двора, на первом этаже монструозной кирпичной коробки, когда-то воздвигнутой для ответственных работников аппарата ЦК, служебный вход в гастрономический магазин.

Если погода благоприятствует, то там, возле входа, на тарных ящиках или бочонках из-под пива с утра до вечера сидят и проводят время за неторопливыми разговорами о всякой всячине солидные, всегда задумчивые грузчики, стародавние приятели Рафа.

Раф знает, что по его просьбе эти основательные люди сделают все что угодно.

Для них не существует ничего невозможного.

Попроси их Раф достать с неба луну, достанут луну, попроси извлечь из преисподней Сатану, извлекут Сатану.

И не просто извлекут, а еще и доставят его, этого всемогущего князя подземного мира, козлинобородого Вельзевула, упирающегося, недоуменно поводящего налитыми кровью глазами, пахнущего паровозной топкой и псиной, по любому адресу, который Шнейерсон им укажет.

И сделают они это геройское дело за скромную плату, соизмеримую с платой за грехи.

Все видят, как Раф, переговариваясь с кем-то невидимым, на прочной веревке, придерживая и контролируя ее плавное движение напрягшимися мышцами живота, спускает с балкона вышеупомянутую корзину.

"Ему хорошо, этому волосатоухому классику! Шесть комнат, третий этаж…" — ярит и заводит себя Гарри Анатольевич.

У самого Зубрицкого квартира в Южном Бутове.

Однокомнатная халупа на двадцать первом этаже.

Высоко, а все равно ни черта не видно. Кроме окон в доме напротив, в которых изредка мелькают какие-то подозрительные рожи с кавалерийскими усами.

"Понятное дело, когда живешь в такой высокогорной конуре, не до корзин тут… — ноет про себя старина Гарри. — И никакой пространственной перспективы! Вкалывал, понимаешь, всю жизнь как вол, а толку?.. В награду я, коренной москвич! получил чуть ли не голубятню, убогое жильё с видом на многоэтажный сарай, покоренный выходцами с Востока. А у окаянного поэта, этого орденоносного и краснознаменного слагателя од к годовщинам Великого Октября, шестикомнатные чертоги. В самом сердце дорогой моей столицы, дорогой моей Москвы…"

Зубрицкий незаметно сплевывает под стол.

А Раф тем временем, работая левой рукой, продолжает стравливать с балкона веревку с корзиной. Не оборачиваясь, вытягивает правую руку, заводит ее себе за спину, предъявляя сидящим в комнате, к их вящему неудовольствию, нежно-розовую свою ладонь, весьма красноречиво и бесстыдно взывающую к подаянию.

— Придется дать, — бурчит Герман и не трогается с места.

Лёвин молчит, равнодушно уставившись в угол.

Зубрицкий исступленно роется в карманах. Ничего не находит и успокаивается.

— Ну же! — плачущим голосом говорит Раф.

— Скажи, отдадим завтра. Ну, не при деньгах мы сегодня! — сердится Герман.

Раф, ворча, возвращает правую руку в исходную позицию, затем налегает грудью на балконные перила и, яростно жестикулируя, обращается с длинной проникновенной речью к кому-то, кто находится на дне двора-колодца.

Голос Рафа, теряя скорость и мощность, медленно плывет в жгучем воздухе и, наконец, слегка булькнув, глохнет, словно говорящий поскользнулся и упал в бочку с огуречным рассолом.

Некоторое время ничего не происходит.

Замирает, сгущаясь, и без того плотный августовский воздух.

Все звуки уходят вверх, куда-то в поднебесье. Там, в вышине, попискивая радостноупоенно, носятся стрижи, эти счастливые охранители жаркого городского лета. Приуготовляют предвечное ложе на подступах к вызолоченным облакам, где вот-вот появится сияющая на солнце запряженная парой огнедышащих одров колесница некоего полубессмертного бога, имеющего на медно-красной своей башке, тоже сияющей нестерпимо ярко, венец, сплетенный из мирта и листьев победного лавра.

Спина Рафа, спина мнимого крохобора, напрягается, рука проскальзывает в задний брючный карман. Изящный жест: непринужденный, воровской.

Стянув у себя некую бумажку, он сворачивает ее в тугую трубочку и, прицелившись, бросает вниз.

И сразу же волна уличных и дворовых звуков лавинно накатывает, и спина Рафа оживает.

Раф начинает сноровисто работать руками. Будто стоя доит исполинскую корову.

Заинтересованные зрители, сидящие за пустым столом, не без удовольствия отмечают, что хозяин квартиры поднимает что-то очень тяжелое и, вероятно, съедобное.

Все невольно облизываются.

— А что если, и вправду, там дюжина пулярок? — с надеждой в голосе молвит Тит.

Подъем счастливо завершен. Раф с корзиной в руках, сияя мокрым лицом, возвращается в гостиную.

— Всего восемь бутылок, — разочарованно тянет Зубрицкий. — И индейка, — Зубрицкий привстает и заглядывает в корзину, — кажись, мороженая…

— Скажи лучше: дохлая… Кто ж ее жрать-то будет? — кривится Тит.

— Да, вид у нее… — соглашается Герман и качает головой.

— Зато большая! — защищает Раф свою добычу. — Посмотрите, сколько мякоти! Килограммов на десять потянет… А то и на все двенадцать. Не индюк, а цельный эпиорнис. Будет чем закусить. На всех хватит… — с воодушевлением говорит он. Лицо поэта раскраснелось. Синие глаза сверкают. — Сейчас мы его, лапулю, сварим… — его голос замирает от восторга.

Тит кивает и степенно добавляет:

— Тот, кто будет подвергать данное пернатое высокотемпературной термической обработке, не должен забывать о времени, пространстве и — самое главное! — скорости…

— Да, да! — с энтузиазмом соглашается Герман. — О времени, пространстве и скорости!

— Неужели вы не замечаете, господа, как мы деградируем? — с горечью произносит Гарри Анатольевич. — Опустились до того, что готовы закусывать фабрикатом, вряд ли годным в пищу… Я такого блюда — мороженый индюк — в жизни не едал…

— Разморозишь — будет годен в пищу.

— Он ещё и неощипанный!

— Ощиплешь — будет ощипанным…

— Ну, знаете, господа!..

— Господа… — передразнивает Герман. — Где ты здесь видишь господ, старина Гарри? — бывший замминистра окидывает приятелей высокомерным взглядом. — Всех господ еще в одна тысяча девятьсот семнадцатом в расход пустили. Господа… — он усмехается. — Мы, брат, не господа, мы потомки бурлаков, калик перехожих, сбитенщиков, крепостных крестьян, фонарщиков, церковных служек, батраков, палачей, столяров, лихих людей, сторожей, офеней, мусорщиков, кучеров, гусекрадов, толмачей, иконописцев, паромщиков, почтальонов, дьячков, мытарей, ярмарочных шутов, лесников, мукомолов, целовальников, чучельников, холодных сапожников, поваров, комедиантов, звонарей, повивальных бабок, шаповалов, стеклодувов, маркитантов, коробейников, попрошаек, половых, конторщиков, каторжников, брадобреев, пивоваров, костоправов, подмастерьев, юродивых, водоносов, часовых дел мастеров, фельдшеров, швейцаров, каменотесов, гробовщиков, ярыжек, плотников, пекарей, бакалейщиков, трактирщиков…

Пока Колосовский говорит, все слушают и с тоской ждут, когда он закончит.

— …банщиков, трубочистов, — продолжает токовать Герман, — золотарей, филёров, скоморохов, прасолов, ключников, раешников, пономарей, стражников, лесорубов, бродячих актеров, писарей, оброчных крестьян, зеленщиков, псаломщиков, кузнецов, лакеев, зубодеров, пирожников, доезжачих, егерей, зазывал, кукольников, объездчиков, мясников, аптекарей, ткачей, дворников, истопников, извозчиков, будочников, цирковых клоунов, городовых…

— Неправда! — возмущенно обрывает его Раф. — Городовые физически не могли дать потомства! Они были истреблены по решению Совета рабочих и собачьих депутатов… Поставили их к стенке, и из пулеметов — тра-та-та…

— А вот и нет! Они вмиг перековались и все до единого стали милиционерами…

— С тобой невозможно спорить!

— Это с тобой невозможно спорить! Да и как с тобой спорить, если тебя невозможно переспорить. Да и как, скажи, переспорить литератора, закаленного каждодневными сражениями с ветряными мельницами. Такого бойца не переспорит даже Миша Веллер.

Пока Раф переваривает сказанное, в разговор вклинивается Зубрицкий.

— Скучно… — говорит он устало. — И некому руку подать… Между прочим, если кому-то интересно, то я, по происхождению, из дворян: у меня в предках был один внебрачный сын фальшивого венгерского графа, а также два монаха-францисканца из благородных…

— Целых два?! — восторгается Тит. — И ни одной женщины? Вот это да! Вы только подумайте, друзья, до чего доходила наука того времени! Два голубых, два однополых корсиканца стояли у истоков династии Зубрицких.

— Не корсиканца, а францисканца, — поправляет приятеля старина Гарри.

Герман бросает на Зубрицкого недоверчивый взгляд.

— С мадьярским графом понятно. Какого только отребья не заносило в наши края… Все вытерпела православная Русь. Но откуда в России взялись монархи-францисканцы?

— Не монархи, а монахи! — сердится Зубрицкий. — Невежа!

— Не невежа, а невежда, сколько тебя учить, профессор несчастный! Кстати, францисканцам запрещалось вступать в брак…

— Дурак ты, Гера! Для того чтобы обрюхатить бабу, совершенно не обязательно на ней жениться…

Раф ставит корзину на стол и с хищной улыбкой осматривает индюшку.

— Хороша! — Раф удовлетворенно крякает. — Импозантна. Одно мясо! Идеальная птица! Крылатое диво! Вот каких волшебных пташек — умеючи! — можно изловить в моем королевском саду.

— А соус? — привередничает Колосовский. — У тебя же никогда не бывает соуса. А без соуса вареный индюк — он и есть вареный индюк. Пища черни… — морщится он. Всегда строил из себя гурмана. На самом деле готов сожрать хоть дохлого аллигатора: было бы что жевать…

Колосовский продолжает ныть:

— Да и варится такой здоровенный оковалок долго. Не меньше двух часов. Я не выдержу.

— Ничего с тобой не случится, поголодаешь лишний час… — рассеянно говорит Раф. Его мысли уже заняты другим: скоро должна прийти некая невероятно хорошенькая особа, которая владеет секретами спиритизма, то бишь столоверчения или как там его…

Дотошный Зубрицкий вздыхает и тянется за энциклопедией.

Быстро листает страницы. Через минуту находит то, что нужно.

— Оковалком, — читает Зубрицкий и при этом злорадно щерится, — оковалком, к твоему сведению, Гера, называется часть говяжьей туши около таза. Говяжьей! И никак не индюшачьей! Надо быть аккуратным в выражениях, — резонерским тоном говорит он и захлопывает книгу, — особенно когда речь идет о возвышенном — о закуске…

Тит поднимает глаза к потолку и говорит с уважением:

— Ученый человек. Точность любит…

Герман пожимает плечами.

— Плевать, — высокомерно бросает он. — Кстати, чур, мне ножку, заднюю, левую, толчковую. И хвостик. А водку надо прямиком в морозильник. Когда она холодная, водка-то, она становится гуще, слаще и пьется лучше…

— Ты уверен? — Тит поворачивается к Колосовскому.

— Ну, конечно! Так и проскакивает, так и проскакивает, если ее опрокидонсом…

— А я люблю теплую… — признается Лёвин и вздыхает.

Зубрицкий смотрит на него с отвращением.

— Да, — продолжает Тит, — теплая водка, если к ней привыкнуть, то есть привыкнуть к ее омерзительному сивушному духу, воздействует на человека моментально. Она Ниагарой устремляется по пищеводу, достигает недр встревоженного организма и разливается благотворным, животворящим огнем, а там уже — искры, искры, искры! Вот и Антон Павлович говаривал…

 

Глава 9

Раздается слабый, как бы придушенный, звонок в дверь.

Приятели переглядываются.

— Какую ещё падлу несет в столь поздний час? — грозно произносит Раф, делая ударение на слове "ещё". И, вздернув подбородок, оглядывает собутыльников. Разыграно безупречно. Рассуждения Тита о мифическом театре, в котором он уготовил поэту роль какого-то несчастного Фирса, не прошли для Рафа бесследно и затронули его тонкую творческую душу. — Кто нарушает наш покой?

— Ну вот! Так всегда! — скулит Колосовский. — Только-только этот чертов индюк, с трудом делясь на четыре неравные части, начал вписываться в наше лукуллово застолье, как тут же какой-то подонок, какая-то алчная ссскотина! пытается ворваться в наш тихий уголок, чтобы узурпировать сиротский стол, столь многотрудно созидавшийся! Объедать голодного может только негодяй. И не просто негодяй, а негодяй голодный! А страшнее этого может быть только отвергнутая женщина или людоед. Раф, прошу тебя, не впускай в дом пятого едока. Скажи ему, что нам самим жрать нечего! Если это баба, мой тебе совет — потребуй сначала от нее полноценной сексуальной сатисфакции, а уж потом скармливай ей свою долю!

Через минуту Раф возвращается, ведя за руку ясноглазую девчонку лет восемнадцати.

Все поворачиваются в ее сторону.

Колосовский внимательно осматривает девушку с головы до ног.

Когда ему было столько же, он мог сожрать полтеленка. Девка крепкая, ядреная. Такая, если ее не остановить, сметет со стола все до последней крошки, что ей какой-то индюк! Вон как глаза горят! Как у голодной кошки! Сразу видно, что не ела добрых два дня… Где их только Раф выкапывает? Нет чтобы приводить сытых…

Он опять окидывает девушку взглядом. И только теперь замечает, что девушка совсем не дурна. Колосовский начинает рассматривать девушку с возрастающим интересом. Черт возьми, да она просто красавица!

Неожиданно легко он поднимается со своего кресла.

— Германом нарекли-и-и меня-я-я, — напевно грассируя, представляется бывший замминистра. Протягивает руку и вкрадчиво осведомляется: — А как зовут вас, о, дитя рабочих предместий?

Раф, отстраняя руку Геры, подводит девушку к столу и усаживает напротив Зубрицкого.

— Германом, старая ты развалина, нарекли тебя тогда, когда ее прабабушка еще не познакомилась с ее прадедушкой… — сурово вещает Раф.

— Плоско, глупо, пошло, неоригинально… — слегка раздражаясь, быстро говорит Колосовский. — Так как же вас зовут, малышка? — опять обращается он к девушке.

— У нее нет имени… — смиренно молвит Раф, оглядывая стол в поисках чистого прибора.

— Как — нет?! — изумляется Герман.

— Молода еще. Родилась недавно. Не созрела…

— Не понимаю… — Герман в замешательстве опускается в кресло.

— У нее пока только порядковый номер…

— Это что-то новенькое… — широкое лицо Колосовского кривит недоверчивая улыбка.

— Сейчас все так делают, — солидно поясняет Раф, — чтобы не было путаницы. Многие осознали, что пора наводить порядок в стране. Надо же с чего-то начинать…

— И под каким же номером вас зарегистрировали в этой проклятой жизни, о чудо мое? — сочувственно вопрошает несостоявшийся министр, пытаясь поймать взгляд юницы.

Пока происходила странная пикировка, девушка рассеянно смотрела по сторонам.

— Под каким еще номером? — вдруг говорит она. — Я что, скаковая лошадь? Лошадность и вселошади…

Герман откидывается на спинку кресла.

— Я не ослышался, принцесса?! — он приходит в совершеннейший восторг. — Вот так-так! Вот мы, оказывается, какие умненькие! Да мы читали, подумать только, философов древней Эллады! Лошадность!!! Вселошади!!! Наверно, и треклятого ирландца одолели, несмотря на дурную манеру означенного островитянина использовать разнорядные литературные стили? Вам не говорили прежде, что вы необыкновенно хороши собой? Говорили? Не удивительно…

Герман умиленным взором ласкает девушку.

— Ваш благодетель, опекун и гнусный совратитель, — Герман небрежно кивает в сторону Рафа, — таких красавиц и умниц прежде не приводил. До таких высот он никогда не поднимался. Скажу вам, дорогая, по секрету, его потолок — это базарные торговки, наделенные какими-либо скрытыми достоинствами, вроде килы, застарелого триппера или костоеды. И еще гипсовые женщины с веслом. Знаете, большие такие, неподвижные, с арбузными грудями. О-о! От них он просто чумеет! Это его сюрреалистический идеал красоты. А также бывшие ссыльные поселенки, вооруженные тройными рядами золотых зубов. Сколько их тут перебывало! Не счесть! Наш старичок и сейчас водит их сюда целыми батальонами! Ах, я страстно горю желанием узнать ваше имя, о, прекрасная и образованная незнакомка! В наше время…

— Отвали от девочки, чертов сатир! — Раф нашел вилку, нож и рюмку и колдует над гостьей, обслуживая ее с обходительностью провинциального официанта. — Сам того не желая, Гера весьма грамотно разрекламировал мои достоинства! — мурлычет он себе нос.

Герман наращивает напор:

— Имя! Имя, о, божественная и несравненная! Ах, какая вы красавица! Я уверен, что у такой обворожительной девушки и имя должно быть прекрасным.

— Зовусь я Мартою, синьор… — тихо говорит ясноглазая и ядренозадая и потупляет взор.

— Вот видишь, все и прояснилось: ее зовут Мартой, — вмешивается в разговор Тит.

— Зовусь я Мартою, — повторяет девушка.

— Что так печально? Ах, да, повинны мартовские иды… Теперь все ясно, — Герман театрально всплескивает руками, — ты в марте родилась, о дочь греха. Пятнадцатого марта…

— О, нет, в апреле… число тринадцать ближе мне… И не грешны родители мои. Они безгрешны, в законном браке я ими зачата…

— Еще печальней… — Герман величественным жестом извлекает из кармана белоснежный платок и прикладывает его к сухим внимательным глазам.

— Святой человек, — говорит Зубрицкий девушке и пальцем показывает на Германа.

Герман кланяется и опять обращается к девушке:

— Рядом с этими мерзавцами любой будет выглядеть святым.

Раф наливает всем. Девушке наливает полную рюмку.

— Пей, дочка.

— Дочь?! — Тит от изумления разевает рот. — С каких это пор ты взрослой дочери отцом… э-э-э… стал?

— Старушки, дочки, внучки… — отрешенно бормочет Раф, глядя на корзину с индюшкой. Потом вдруг вскипает: — Кто будет варить эту сладкоголосую птицу старости, эту белотелую нимфу, забитую на пушечное мясо по ошибке? Старина Гарри, сегодня твоя очередь кашеварить. Марш-марш на кухню! Возьми самую большую кастрюлю, лучше бельевой бак, но, смотри, наруби сначала это съедобное произведение природы на порционы. Колоду и топор найдешь на городской площади…

Энциклопедически образованный Зубрицкий на секунду задумывается:

— На площади Святого Павла?

Раф одобрительно кивает.

— Всенепременно на порционы, произведению природы это пойдет на пользу, и оно быстрее сварится, — подхватывает Герман, — но, должен вам заметить, птица сия низкого полета и не достойна площади Святого Павла или — что одно и то же — Гревской площади. Там предавали экзекуции высокородных. А эта птица… Скорей уж, ей подойдет площадь Трагуарского Креста, где казнили всяких голодранцев, — заканчивает Колосовский и победоносно оглядывает друзей. Мол, и мы не лыком шиты, мы еще и не такое знаем!

Старина Гарри с деловитым видом встает, вынимает индюка из корзины и, положив его на плечо, направляется на кухню. При этом он громко причитает:

— Вот еще! Делать мне больше нечего, как рубать этого клятого индюка на порционы!

Герман по-медвежьи наклоняет голову и поворачивается к Рафу:

— Коллега Шнейерсон, вы не можете игнорировать нездоровый интерес широких народных масс к вопросу о подлинности ваших родственных отношений с прелестной Мартой… Какая такая дочь, когда я точно знаю, что никаких дочерей у тебя никогда не было?

— Кто знает, кто знает… — тусклым голосом говорит новоиспеченный отец. — Мог же я, в конце-то концов, от шести своих бывших жен поиметь хотя бы одну отроковицу?

— Поиметь… — гримасничает Колосовский, — что за лексика! Где ты учился?

— В Московском государственном университете имени Михаила… — горделиво возвещает Раф, — имени Михаила… — Раф кашляет, — Михаила… Михаила… — он останавливается и с бессмысленной улыбкой смотрит на приятелей. — Михаила Ивановича… Михаила Ивановича… — он щелкает пальцами.

— Калинина?.. — помогает Колосовский.

Раф отрицательно мотает головой.

— Лумумбы?.. — услужливо подсказывает Тит.

— Имени, имени… — мучается Раф, — имени Михаила… Михаила Андреевича…

— Суслова?.. — опять подсказывает Тит.

Некоторое время Раф с признательностью взирает на Тита. Потом крутит головой:

— Нет-нет, ты что, какой к чёрту Суслов! Имени Михаила… Михаила Борисовича…

— Ходорковского?..

— Да нет же! — взрывается Раф и продолжает страдать: — Михаила… Михаила… Михаила…

— Может, имени Михаила Архангела?

Раф вжимает голову в плечи.

— Господи, что за люди, — говорит он, — подсказать не могут! Михаила… Михаила…

— Ты так у нас всех Михаилов переберешь. Остановился бы уж лучше на каком-нибудь одном…

— Вот я и пытаюсь, олухи вы царя небесного! Ага, кажется, вспомнил! Михаила Евграфовича…

— Салтыкова-Щедрина?..

Раф подскакивает на стуле.

— Нет, так дело не пойдет! Память ни к черту, — говорит он удрученно и изобильно наливает себе водки. — Имени… — морща лоб, сызнова атакует он свое студенческое прошлое, — имени… — Раф опять щелкает пальцами, — вспомнил! имени Михаила Васильевича Ломоносова! — заканчивает он и на радостях залпом осушает целый стакан.

Все нестройно аплодируют.

— И закончил я, между прочим, — с воодушевлением продолжает Раф, вхолостую двигая челюстями, — филологический факультет… С красным дипломом.

— Оно и видно, — горестно вздыхает Колосовский, — оно и видно… — он делает добрый глоток и морщится. — Водка совершенно безвкусная…

— Водка отменная! — обижается Раф.

— Боюсь, что так оно и есть, — соглашается Герман, — просто у меня вкусовая атрофия… Старость, будь она проклята! Вы знаете, я совершенно охладел к выпивке. А это верное свидетельство угасания…

— Зачем же ты так много пьешь?

— А что же мне еще остается делать?

Герман приподнимается, нависает над столом, и, приблизив к лицу друга жаркие губы, со страстью шепчет:

— Где тебе удалось разжиться такой пышечкой?

Раф хмыкает.

Это распаляет Колосовского.

— У нее подружки есть? Такие же юные и обольстительные?

Раф кивает.

— Сколько угодно. Но все они привержены старинной традиции принадлежать сильнейшему, — говорит он и тычет себя в грудь.

Герман делает круглые глаза.

— Черт с тобой, — смягчается Раф, — одной могу поделиться. Она… — Раф задумался, опыт литератора позволяет ему моментально воссоздать в воображении образ реальной девушки, красавицы Наташи Лаговской, — словом, ланиты розовы ее и перси тяжелы, глаза глубоки, чресла широки и стан, как сахарный тростник…

— Ах, ах, — закудахтал Герман, — я, кажется, уже влюблен!

— Но, учти, она может оказаться тебе не по зубам…

— Ты мои зубы не трогай! Ты бы лучше о своих зубах беспокоился! Я-то в своих зубах уверен: они из легированной стали! В вот из чего сделаны твои?..

— Из фарфора. Севрского…

— Не знаю, не знаю… Не уверен. А вот мои… Знаешь, сколько я заплатил дантисту?..

— Откуда ж мне знать? Просто у тебя, может такое статься, как только ты увидишь подружку, пропадет не только желание вдуть ей, но и желание жить…

— Как это?..

— Позже поймешь… Кстати, из-за подружки ты лишаешься своей порции священной птицы. Я думаю, это будет справедливо.

— Хорошенькое дело! Ты хочешь сказать, что намерен отобрать у меня ужин в счет ночи с какой-то мифической девицей, которую я еще и в глаза не видел?

— Как знаешь. Это мое условие.

— Странное условие.

— Мне не нравится, когда у одного есть все, а у другого — ничего. Выбирай: либо ночь с незнакомкой, либо индюк.

— Даже не знаю, что и выбрать… Похоже, мне и остаток вечера придется пить вмокромятку, так, что ли? Сажать меня на насильственную водочно-спиртовую диету — это верх бесчеловечности! Кроме того, ты путаешь индейского петуха с ибисом. Тем не менее, я согласен. Ради ночи любви с обожаемой женщиной я готов на всё…

— Для тебя это жертва?

— Знал бы ты, — вздыхает Герман, — знал бы ты, как она велика… Я жрать люблю почти так же, как трахаться… — он делает паузу, раздумывая. Потом говорит: — Я все же уповаю на твое похвальное умение сострадать, я знаю, у тебя добрая душа… ты ведь отвалишь мне со своей тарелки кусочек… с коровий носочек?

 

Глава 10

Колосовский отворачивается от Рафа и наклоняется к Лёвину.

— Знаю я ее, эту пеструшку, — говорит он тихо. — Никакая она не Марта. Это Нелли-свеженькая. Мадемуазель изволит подрабатывать проституцией…

— Ах, как интересно! — с поддельным жаром восклицает Тит. Он думает о запахах, которые вот-вот начнут доноситься из кухни. И зачем-то добавляет: — Сугубо, отнюдь, поелику…

— Девица сочная. Ничего не скажешь. Кажется, ущипни, из нее сок брызнет, — шепчет Герман с воодушевлением. — О, как я его понимаю, этого чертова Шнейерсона! — Герман мелко трясет головой. — Но она-то?.. Что она нашла в этом полудохлом старике, пораженном сколиозом?

— Я больше чем уверен, что она от него без ума.

— Быть без ума от Рафа?! Ты, случаем, не рехнулся?

— Нет-нет, повторяю, я просто уверен, она была не в силах устоять перед неотразимыми прелестями Рафа.

— И что же это за прелести?

— Он во время этого самого дела поскрипывает на манер немазаной телеги и погромыхивает, как железный бочонок, набитый ржавыми гвоздями. Сам не раз слышал. Наверно, ей это нравится.

— Ты полагаешь? Я тоже слышал. И тоже не раз. Но мне не нравится. Господи, — Герман ладонью хлопает себя по колену, — что за молодежь нынче пошла, никакого стыда, одна извращенность! Но самое странное не это, — задумчиво продолжает он, — мне интересно знать, откуда эта прошмандовка научилась разным хитрым словечкам, вроде "лошадности", и вообще?.. Стихами, видите ли, ей вздумалось развлекаться…

— Ты же сам начал.

— Я, я… Я это совсем другое дело! И все же странно…

— И ничего здесь странного нет, — пожимает плечами Тит, — студенточка филфака или еще чего-то, столь же гуманитарненького, на досуге подрабатывает, как может. В дни нашей юности далекой студиозусы, чтобы заработать на бутылку и обед в столовке, по ночам разгружали вагоны с углём, а сейчас на тяжкий труд никого не тянет — мода прошла… Сейчас по ночам занимаются другими делами. Куда более приятными.

— Ох, уж эти мне стоны по минувшему!

— Какие там стоны, просто девушка с панели, ты же сам только что сказал…

— То есть, ты полагаешь, что интеллектуалка пошла заниматься этим грубым промыслом из-за презренного металла?

— Ты называешь этот промысел грубым? По мне, так вовсе нет! Был бы бабой, ничем бы другим не занимался — только бы и делал, что предавался блуду. Если всё, что говорят о реинкарнации, не враки, попрошусь, чтобы в следующий заезд меня зарядили под седлом кобылицы. Интересно, каково это, когда тебя дерут, как сидорову козу…

— Ты мазохист…

— Да, я мазохист, — с готовностью подтверждает Тит, — и никогда не скрывал этого.

— Ты хочешь стать бабой?

— А что? Красиво мечтать не запретишь!

— О времена, о нравы!

— Времена как времена, да и нравы… Все, как всегда. Сейчас даже лучше, нежели в прежние эпохи. Сейчас пристойнее, так сказать…

— Сейчас пристойней?!

— А что, разве нет? Конечно, пристойней. Если тебе сегодня вдруг приспичит, не побежишь же ты в храм божий засаживать приглянувшейся тебе бабёшке? Только попробуй, — тебе такую индульгенцию святые отцы пропишут, — света белого невзвидишь. А раньше, на заре европейской цивилизации, это было в порядке вещей. Это даже поощрялось, и проституция была ритуальным действом в древних святилищах. Добиблейские джентльмены, насосавшись разливного фалернского, на заплетающихся ногах устремлялись в языческие храмы, чтобы отвести душу в поклонении своим поганым богам и заодно предаться очистительной ебле с проститутками. Против зова природы, брат, не попрешь. А филология… И там, и там — в основе все-таки любовь. Здесь к слову, там к телу.

— Очень мудрёно и красиво ты рассуждаешь, — почтительно произносит Колосовский, наклоняясь и заглядывая другу в глаза. — Завидую я тебе, о, тихоструйный Тит Лёвин.

— Я еще и не такое могу.

— Не сомневаюсь.

— Вот послушай. И вы, ослики мои серые, — возвышает голос Тит, — послушайте! Кропать стишки могут не только профессиональные рифмоплеты, но и отдельные одаренные прозаики.

Заслышу ль ругань в переулке

Иль встречу деву на прогулке,

Как сразу мысль на этом фоне

О Рафаиле Шнейерсоне!

Лицо Рафа расплывается от счастья.

— Какая благородная поэзия! Какие феерические стихи! Не Тит, а чистый Джойс! А Шнейерсон — это я, — говорит он Марте и со значением шевелит рыжими бровями.

Девушка слегка отодвигается и вглядывается в лицо поэта.

— Не похож, — после паузы говорит она.

— На кого не похож? — Раф прижимается к девушке и тихо шепчет ей на ухо: — Ты неподражаема, радость моя, продолжай в том же духе. — И тут же громко повторяет: — На кого я не похож?

— На Шнейерсона не похож…

— Что значит, не похож? А на кого я похож?

— На кого угодно, только не на Шнейерсона.

— Глупость какая-то… Ну, хорошо, коли так, то в этой связи у меня возникает вопрос, вернее, даже два. Во-первых, если я не Шнейерсон, то кто я?.. И, во-вторых, где в таком случае настоящий Шнейер…

Колосовский поднимает руку, требуя тишины.

Раф замолкает.

— Старина Гарри! — гаркает Герман, поворачивая голову в сторону двери, ведущей в коридор, который ведет… словом, в ту сторону, где предположительно занимается стряпней Зубрицкий. — Старина Гарри! — голосит Колосовский. Его мощный бас эхом прокатывается по закоулкам гостиной и пытается вырваться за ее пределы. Но квартира слишком велика, от дверей гостиной, где без закуски уже который час томятся потенциальные сотрапезники, до кухни расстояние преизрядное: Гарри может и не услышать.

Колосовский придаёт своему и без того громкому голосу еще немного мощности и густоты:

— Когда же будет готов вест-индский петух? Гарри, откликнись! Кстати, не забыл ли ты о водке? Ее, братец, надо было в морозильную камеру, я же просил! — вопит он истерично. Их кухни доносятся громкие проклятия и грохот посуды. Колосовский поворачивается к приятелям. Все видят на его лице улыбку удовлетворения. — Продолжай нести свою ахинею, — милостиво разрешает он Рафу. — Просто удивительно, — поворачивается Герман к Марте, — сколько глупостей может нагородить Рафаил за какие-нибудь пять минут… Ему не хватает здорового практицизма. Рафу бы брать пример с меня: всего несколько слов, и какой переполох я поднял на кухне!

Раф обращается к девушке:

— Меня все обижают, — жалуется он. — Никто не считается со мной. Все забыли, что сидят в моем доме и едят мой хлеб… Я что-то хотел сказать, уж и позабыл что, а этот монстр меня перебил… Вспомнил! Марта, цыпа, ты не могла бы посодействовать мне в одном чрезвычайно деликатном деле?..

Девушка вопросительно смотрит на Рафа.

— Разумеется, за плату, — успокаивает он ее. — Я щедро заплачу. То есть, я хотел сказать, что плата будет в широких, но разумно ограниченных пределах.

— Кто-то час назад разорялся о сребренике применительно ко мне, — вступает в разговор Тит. — Марта, голубушка, не верьте ни единому слову этого кровососа. Да, он с вами расплатится. Но чем? Он расплатится сребрениками, причем поддельными. Это его любимая валюта. Поэтому, во-первых, требуйте плату вперед, а во-вторых, пробуйте каждый сребреник на зуб. Вот так, — Тит кладет в рот черенок вилки, закрывает глаза, строит зверское лицо и… Раздается мелодичный звук, словно лопается гитарная струна, и через мгновение Тит осторожно выплевывает на ладонь кусочек вилки с отчетливыми следами зубов.

— Вот чем ты должен был заниматься! В цирке тебе бы цены не было! Разгрызть вилку!.. — в восторге визжит старина Гарри. — А ты вместо этого изводил людей романами о завалинках и силосных башнях! Вот так живешь рядом с человеком и не знаешь, какими талантами он наделен… Жрать вилки! Да ты прямо какой-то граф Калиостро!

— Как ты это сделал? — строго спрашивает Герман, он отбирает у Тита изувеченную вилку и принимается рассматривать ее со всех сторон.

— Не скажу, — заявляет Тит.

— Ты не можешь иметь тайн от друзей!

— Могу!

— Ты никогда ничем таким не отличался. Открой рот! — приказывает Герман.

Тит позволяет всем по очереди заглянуть ему в рот.

— Рот как рот, зубы как зубы: все вставные… — объявляет старина Гарри. — Признавайся, подлый Тит Молотилович, как тебе это удалось?

— Чего не сделаешь, чтобы потешить друзей… — скромничает Тит.

— Признавайся! Признание — царица доказательств! — уговаривает его Раф. — Не признаешься, не налью!

— Безработица, понимаешь… — туманно отвечает Тит. — Чему не научишься с голодухи. Да и вилки пошли не те… Разве ж это вилки? Вот раньше…

— Этой вилке, — говорит Раф назидательным тоном, — этой вилке, к твоему сведению, не меньше ста лет. Это мельхиор с золотым напылением. Вот, взгляни на товарный знак, 1914 год, заводы Путилова…

— Будет врать-то! — Зубрицкий смеется. — На заводах Путилова не штамповали вилок, там производили рельсы и пушки. Да и метод золотого напыления был изобретен позже.

— Не играет роли! Это была очень хорошая вилка! Настоятельно прошу тебя, Тит, — требует Шнейерсон, — в моем доме больше ни к чему не притрагиваться! Знаю, я тебя, стоит тебе начать… Никаких вилок на тебя не напасешься.

— Я бы советовал всем, — отодвигаясь от Тита, говорит Герман, — держаться от него подальше. Не ровен час, он нас всех перекусает… Или возьмет голову в рот и — хрясть!

Марта трогает Рафа за плечо.

— Так в каком же деликатном деле я должна вам посодействовать? — спрашивает она.

Шнейерсон делает движение рукой, словно хочет ласково погладить Марту по голове.

— Это совсем не сложно. Всего и делов-то — произвести на свет пару маленьких новеньких Шнейерсонов, в дополнение к уже существующему. Не пугайся, любовь моя, сейчас поясню. Мне нужна подмога, в одиночку мне с ними, — Раф глазами показывает на собутыльников, — в одиночку мне с ними не справиться…

— Господь будет против, — качает головой Колосовский, — да и земля не выдержит такого наплыва Шнейерсонов…

— Откажите ему, — поддерживает Германа Тит, — тут с одним-то Шнейерсоном не знаем, что делать, а если этих Шнейерсонов набежит целый табун… Представляете, как они будут путаться под ногами!

Раф привстаёт и говорит извиняющимся тоном:

— Я лишь хотел слегка повысить в нашей несчастной стране людское поголовье. Ведь ни у одного из вас нет детей. По крайней мере, законнорожденных. О, я хорошо знаю, за каждым присутствующим за этим столом мужчиной тянется длинный шлейф из некрасивых историй по установлению отцовства… Только я чист, как слеза ребёнка! Ибо человек, который!.. — Раф вытягивает вверх указательный палец.

Герман зло хохочет:

— Раф, по обыкновению, всё свалил в одну кучу. И, разумеется, всех запутал. Ни у кого это не получается так ловко, как у нашего липового моралиста, работающего под Джозефа Серфэса. Чёртов лицемер!

Девушка в раздумье смотрит на Рафа.

— А Шнейерсончики тоже пойдут под номерами? — спрашивает она.

— Разумеется, королева! — всплескивает руками Раф. — Причем, обрати внимание, я благородно не предлагаю тебе стать моей женой, таким образом, ты и после рождения сверхнормативных Шнейерсонов останешься совершенно свободной и вольной как птица! Какое великодушие с моей стороны, не правда ли? Да я и не могу ни на ком жениться, поскольку с детства одержим рогобоязнью, я всегда был уверен, что женщина по своей природе не может быть верной.

— А как же ваши шесть жен?

— Действительно, как?.. — поддерживает красавицу Тит. — Свидетельствую, королева, этот ветрогон был женат. И многократно. И всех своих жен он, как Рауль Синяя Борода, сжил со света. Но простодушному Раулю далеко до нашего изобретательного изверга! Если средневековый бородач банально травил своих жён ядом, то Раф действовал куда более тонко: он их изуверски спаивал! Он заставлял их пить наравне с собой! Сам пил страшно много… Ах, королева, как он пил!

— Шампанское, поди, стаканами тянул?

— Бутылками-с, и пребольшими! И бочками сороковыми! И водку! Водку кружками пивными! Скажите, разве может кто-нибудь выдержать такое?

— Сколько вам лет? — вдруг спрашивает девушка.

Раф меняется в лице.

— Видишь ли… — мямлит он.

— Вижу… — говорит она и гладит его по голове.

— Нет, ты не поняла меня, — Раф наклоняет голову и произносит певуче: — Вот послушай. Прежде чем ты решишься забрюхатеть от меня, ты должна крепко-накрепко усвоить, что возраст этому делу не помеха. Словом, вот уже почти пятьдесят лет, как я регулярно пью укрепляющую микстуру. И это не могло не привести к превосходным результатам. Я стал настоящим Робин Гудом еврейского народа! Знаешь, как у меня стоит!

— Могу только догадываться…

— Отличный ответ, — одобряет Тит. — А знаете, какую микстуру этот дурень вливает себе в глотку? От этой микстуры у него на следующее утро болит та часть головы, которая отвечает за угрызения совести и жажду… Но стоит у нашего резвунчика, и вправду, замечательно, тут он не врет! Это под присягой могут подтвердить сотни, если не тысячи, безвинно пострадавших…

 

Глава 11

Трёп продолжается еще не менее часа. За это время друзья успевают без закуски выпить литр водки.

Водка приводит в движение застоялую немолодую кровь, побуждая ее струиться по телесным руслам, рекам, рукавам, ручейкам и протокам в ускоренном темпе.

Но возраст… Возраст все равно сказывается. Беседа течет вяло. Всем осточертело ожидание. Время еле-еле движется. Так и кажется, что тот, кто на небесах командует временем, что-то напутал и объединил несколько вечеров, позаимствовав их из прошлого и будущего, в один нескончаемый вечер.

Наконец, двери в гостиную распахиваются, и в них появляется Зубрицкий. Лицо его мокро. На шее болтается кухонное полотенце. В вытянутых дрожащих руках он с трудом удерживает бельевой бак. Из бака под потолок вздымаются клубы пара.

Физически мощный Колосовский стремительно подлетает к Гарри, ловко перенимает бак и устанавливает его на томе Большой Советской энциклопедии, лежащем в центре стола. Гарри устало опускается на стул и полотенцем вытирает лицо.

Пробу снимает лично бывший замминистра. Он голыми руками, шипя и громко поминая черта, отрывает крыло индюка. Размеры крыла ошеломляют собутыльников.

— Не индюк, а какой-то птедорактиль… — оторопело произносит Тит.

— Не птедорактиль, грамотей, а птеродактиль! О, Господи! — страдающим голосом говорит Зубрицкий. — И из таких-то неучей некогда состоял наш писательский корпус! Слава Богу, что вас всех разогнали к едрене матери…

— Один чёрт, это не индюк, — твердо говорит Тит, — это хрен знает что такое. А может, это вообще жрать нельзя?

— Можно, — говорит с набитым ртом Герман, он уже успел впиться зубами в индюшачье мясо, — будь она хоть грифоном, эта славненькая птичка, я бы все равно ее схарчевал… Хотя она и не доварена и не посолена… Раф! Где соус? Или хотя бы соль? Что я тебе, Пятница, что ли, жрать без соли?..

Раф недоуменно пожимает плечами.

— Я за тебя опасаюсь… Как бы тебе не подавиться, — говорит он и окидывает Германа сострадательным взглядом. Во время жевания челюсти Колосовского издают звук, похожий на тот, какой издает новое седло под дюжим ковбоем. Вжик-вжик, вжик-вжик… В голове Рафа возникает картинка из далекого детства: демонстрационный скелет в школьном кабинете анатомии, к челюсти скелета шалуны прикрепили тонкую леску — чтобы удобнее было дергать. И тот же седельный звук: вжик-вжик, вжик-вжик…

Раф повторяет:

— Я за тебя боюсь.

Голос его звучит очень серьезно.

Герман трясет жирными щеками:

— Я ничего не боюсь…

— Ничего?..

— Ни-че-го! — чеканит Герман и тянется за следующим куском. Это ножка. Она пугающе огромна. Все с омерзением и завистью наблюдают за действиями Колосовского.

Наконец Зубрицкий не выдерживает и, отхлебнув из стакана, сдавленным голосом говорит:

— Вот увидите, сейчас этот объедала высадит весь котел. Не успеем опомниться, как от индюка останутся рожки да ножки, — голос Зубрицкого вибрирует от ненависти. — Попробовать нешто, — спустя минуту говорит он нерешительно. — Нельзя же пить совсем без закуски, я же не гринго, в самом деле… Чертов дом, чертов Раф, назовет гостей, а жрать нечего… — он приподнимается и заглядывает в недра бельевого бака. Вилкой прицеливается, затем втыкает ее во что-то не очень мягкое, выуживает из бака это что-то, какой-то темный предмет, который исходит легким парком, подносит его к носу, обнюхивает со всех сторон и только тогда отправляет в рот.

Шнейерсон тупо смотрит на Зубрицкого. Своими действиями последний отвлек Рафа от намерения, которое внезапно возникло в его голове. Раф хотел предложить Колосовскому оторваться от стола и проследовать с ним в холл, к старинному, якобы венецианскому, зеркалу…

— Это пупок, — задумчиво произносит Гарри и опять отвлекает Рафа от серьезных размышлений, — индюшачий пупок. Я говорю: пупок индюшачий, индюшачий пупочек. Очень вкусно, хотя он мог бы быть немного и понежнее… Его бы доварить, но, увы, он съеден, и доварить его не удастся… Такая вот жалость.

— Положить вам крылышко, королева? — с этими словами Колосовский придвигает бак к себе, огромными лапищами обхватывает могучее тело индюка, извлекает его из бака и показывает девушке. — Или, может, вы хотите какую-нибудь более интимную часть?

Все замирают. Вытянуть из только что кипевшего бульона целиком индюка и держать его в руках может только ненормальный. И действительно, Колосовский, замерший с дымящимся индюком в руках, похож на свихнувшегося вурдалака.

Девушка пальчиком указывает на индюка.

— Я голодна, — говорит она, — положите мне на тарелку хотя бы половину. Нет-нет, не ту, которую вы растерзали, а ту, не потревоженную, окрыленную, ногооснащенную…

— Я это предвидел… Оправдываются мои самые пессимистичные прогнозы, — подавленно произносит Герман. — Обращаю внимание благородного собрания на то, что Марта необоснованно предъявляет права на значительную часть обобществленной птицы, в которой будет никак не меньше десяти килограммов чистого веса! На мой взгляд, это бессовестное узурпаторство, тем более что все части покойного пернатого в соответствии со строгими законами анатомии были распределены еще задолго до прихода незваной гостьи. Вы что-нибудь слышали о скромности, дитя мое? — обращается он к девушке.

— Я есть хочу! — перебивает его девушка и топает ножкой.

Колосовский вздыхает и неохотно кладет искалеченную тушку индюка на свою тарелку.

В течение нескольких минут, работая чрезвычайно артистично, он делает вид, что пытается разодрать индюка на части. Обе руки его находятся в движении. Колосовский пыхтит, сопит, чертыхается, его работа над туловом индюка напоминает рукопашный бой матадора, в полуметре от рогов разъяренного быка потерявшего мулету и шпагу.

— Ну же, еще немного! — подбадривает его Марта.

— Не отчленяется! — кряхтит Герман.

— Так я вам и поверила, себе-то вы вон какой кусище отчленили.

Наконец, индюк поддается, и массивный кусок беловатого мяса вываливается на тарелку Марты. Она тут же приступает к трапезе. Молодые челюсти работают с завидной быстротой.

Герман какое-то время, укоризненно цокая, наблюдает за девушкой, потом осторожно опускает остатки индюка в кастрюлю и с энтузиазмом возвращается к недоеденной ножке.

Раф мотает головой, пытаясь привести мысли в порядок. И это ему удается.

— Герман, дружище, ты не боишься подавиться костью? — спрашивает он.

Герман уже почти полностью расправился с ножкой. Голод временно отступил. И поэтому Колосовский находится в приподнятом настроении.

— Ты уже спрашивал, проклятый склеротик, — он косит на Рафа тусклым глазом. — Могу повторить ответ: я ничего не боюсь.

— Ничего?

— Ничего!

— Ну, раз так, — говорит Раф с облегчением, — тогда ни о чем не спрашивай и дуй за мной…

Герман сегодня подозрительно послушен. Он встает, вытирает тыльной стороной ладони сочные губы, выходит из-за стола и, переваливаясь на ногах-тумбах, идет за Рафом. Оба исчезают за дверью, ведущей в неосвещенный холл. Их исчезновение было мгновенным и неожиданным.

Оставшиеся в комнате гости переглядываются. Раф и Колосовский словно растворились в пространстве. Шагнув, ступив в темноту, они как бы выпали из жизни.

Кажется, что их вообще не было в гостиной. Ни сегодня, ни вчера. Ни даже позавчера. Все затихают и прислушиваются, но из холла не доносится ни звука.

Только через открытые балконные двери вместе с порывами плотного, тяжелого ветра наплывают в гостиную залу разрозненные шумы двора и гул далеких улиц. И еще едва слышно, как шуршат зубки прелестной Марты: словно ест аккуратная кошечка.

Зубрицкий мысленно потирает руки. Он воодушевлен. Друг Раф и друг Герман сгинули. Похоже, теперь девушка достанется ему. Шлюха бесхозна. Ей необходим спутник. Хотя бы на сегодняшнюю ночь.

Он смотрит на Лёвина и видит, что тот думает о том же. Ну, уж дудки! Шиш ему, а не шлюху: у этого Лёвина и так баб девать некуда!

В этот момент из холла доносятся истошные вопли.

Слышится топот двух пар ног. В проеме двери появляются Колосовский и Раф. Лица их бледны и перекошены от ужаса. Колосовский тычет пальцем в Рафа:

— А Шнейерсон — чёрт! — убежденно говорит он. — Самый натуральный еврейский чёрт!

— Сам ты чёрт! — кричит Раф. — Только что я у тебя видел рога и хвост, — Раф напуган не меньше Германа, он не ожидал такого эффекта.

Разгорается спор. Бываю или не бывают черти. И если бывают, то можно ли повстречаться с еврейским чёртом? И вообще — подразделяются ли черти по национальному признаку?

Колосовский совершенно уверен, что подразделяются.

Голосом, дрожащим от перенесенных страхов, он повествует друзьям об испытании, которому подверг его хозяин квартиры, временно принявший обличье чёрта.

— И я! Точь-в-точь! Вместо Геры — вдруг чёрт! И тоже — морда черная! Кошмар… — Раф поднял руку, но, покосившись на Марту, осенять себя крестом не стал.

— И чему вы удивляетесь, не понимаю? — цинично замечает Зубрицкий. — Пить с такой сатанинской силой… Странно, что вы не встречались с чертями прежде… Все алкоголики только тем и занимаются, что круглосуточно крутят сериалы про демонов и чертей…

— Ты считаешь, что нам уже пора завязывать? — встревожено спрашивает Колосовский.

— Уже… — передразнивает старина Гарри. — Нам давно пора завязывать, разве не ясно? Не то доиграемся до чёрт знает чего и, неровен час, сами превратимся в чертей рогатых…

— Тем более надо срочно выпить, вот что я вам скажу, — убежденно говорит Лёвин, — и закусить, пока в этой жаре проклятый индюк не протух. И мы вместе с ним…

Предложение не встречает возражений.

Приятели нервно выпивают.

Наконец все замечают, что левый глаз старины Гарри подпирает свежий синяк.

Тит соболезнует Зубрицкому и делает это с присущим ему тактом:

— Отменный удар. Мастерский. Судя по всему, тебя победоносно атаковал правша. Или — атаковала. Жена?..

Зубрицкий криво улыбается.

— Слава богу, я холост. Пора бы запомнить.

— Тогда, может, муж?

Зубрицкий кривится еще сильней.

— И все же, поделись, чья это работа? — участливо спрашивает Колосовский, изучая лицо старины Гарри.

— Интеллигентные люди в таких случаях делают вид, что ничего не заметили, — отвечает старина Гарри.

— Так то интеллигенты, а здесь интеллигентов нет: здесь все свои, — успокаивает его Герман. — Расскажи, расскажи, это нас немного позабавит, а то мы тут с тоски начнем чертей пачками выписывать… Не говори только, что на тебя напали хулиганы после того, как ты вступился за честь незнакомой девушки.

— Все значительно проще и прозаичней. Я поссорился с милиционером…

— Ты дрался с милицией?!

— В общем, да. Хотя назвать это дракой было бы сильным преувеличением. Он мне ка-а-ак врезал!

— Кто он?

— А он что?..

— Да ничего… Стоит, молчит, раздумывает, кончик уса покусывает. А я гну свое, давай, говорю, поговорим, как мужчина с мужчиной. Этот потомок кайзера смерил мою фигуру оценивающим взглядом. Потом ка-ак размахнется да ка-ак хватит меня кулачищем по морде! Результат, простите за каламбур, налицо…

— А штраф?

— Что — штраф?

— Штраф, говорю, содрал?

— Конечно, содрал! А ты как думал?..

* * *

На этом мы обрываем затянувшуюся первую часть (но не описываемый вечер, продолжение рассказа о котором — в следующих главах), написанную исключительно для того, чтобы горемычный читатель понял, с какими субъектами ему предстоит иметь дело.

И если читателю достанет мужества и терпения дочитать роман до конца, то он увидит многое из того, что составляет тайну не только для уже поименованных персонажей, но и для автора этого в высшей степени искреннего произведения.

Автор признается, что он не знает, что содеется с его героями в следующих главах. Это происходит не потому, что он взялся не за свое дело, а потому что жизнь книжных героев подчиняется точно таким же законам, что и наша с вами жизнь.

Согласитесь, ни Вам, ни мне не дано знать, что стрясется с нами через час, через день или через год.

Пройдет время, пройдут эти час, день, год, и всё станет на свои места, и мы, если будем живы, всё узнаем. Так же и с литературными героями. В нужный час они сами нам все расскажут или покажут.

Мучиться, напрягать мозги и придумывать головоломные сюжетные трюки, повороты и ходы, натужно измышлять неестественные обстоятельства — занятие неблагодарное. Это было бы не только не гуманно по отношению к литературным героям, которые, как мы уже говорили, живут своей жизнью, но было бы еще и непозволительной тратой времени и уводило бы читающую публику в сторону от истины.

Поверьте, это признание далось автору нелегко. Правда, здесь автор не оригинален (читай Нобелевскую лекцию Иосифа Бродского).

Каждый раз, когда беллетрист с трагическими вздохами покидает обеденный стол и усаживается за стол письменный, он совершает своего рода подвиг. Ведь автору, пока его не сморит сон, в течение ближайших нескольких часов предстоит заниматься постыдным и трудоемким делом. А именно: мысленно подглядывать за жизнью героев в замочную скважину и переносить подсмотренное на лист бумаги. За замочной скважиной, за призрачной преградой, за магической дверью, располагается (что почти научно доказано) другая действительность (или вторая реальность), называемая литературой.

Памятуя об этой второй реальности и держа за пазухой светлые и грустные воспоминания, жизненный опыт, — свой и освоенный чужой, — словом, весь тот греховный сор, из которого вырастает не только поэзия, но и окружающая нас жизнь, писатель, если он честен, всегда пишет правду. Даже если безбожно врет.

Итак, затравочная часть закончена, и читателю милостиво дарован перерыв, во время которого он, закусив бутербродом или маковым рогаликом, может спокойно обдумать прочитанное и решить, стоит ли ему отправляться спать или, обругав автора последними словами, продолжить чтение романа дальше, получая наслаждение уже от одного общения с листами бумаги, нарезанными в четвертку, склеенными клейстером и пахнущими свежей типографской краской.

Автор откровенно предупреждает, что отважного и безрассудного читателя ждет кропотливая мозговая работа, ибо предлагаемая ему литература является примером нового направления в искусстве, которому еще нет названия. Возможно, в будущем высоколобые критики окрестят это направление "бессюжетной прозой, единственная цель которой состоит в том, чтобы принудить читателя задуматься над смыслом жизни".

Вы слышите? Задуматься! Каково?.. То есть делать то, что мы любим делать меньше всего в жизни.

Цель, как видите, у автора высокая, а шаг — широкий.